Одна семья республиканцев–фурьеристов. — Семья Миллье. — После стольких счастливых встреч, после выхода в свет тетрадей Вильома нашим Тетрадям действительно повезло, потому что сегодня появилась возможность начать публикацию архивов, принадлежащих одной семье республиканцев. Когда г–н Поль Миллье впервые пришел ко мне с этим предложением, он с неисправимой скромностью, свойственной людям, приносящим издателю действительно нечто стоящее, не преминул извиниться: Вы увидите, там есть письма и Виктора Гюго, и Беранже. (Он хотел предупредить возможные вопросы, подчеркнув, что в. принесенных им бумагах есть документы, касающиеся великих людей, написанные великими людьми, документы исторические, об исторических деятелях и, естественно, документы неизданные). Там есть письма о завоевании Алжира, о мексиканской экспедиции, о крымской войне (или, может, вернее об итальянской кампании). (Как бы в свое оправдание он ссылался на то, что среди этих бумаг есть документы исторические, свидетельствующие о великих событиях истории, документы появившиеся вместе с великими событиями и, естественно, документы подлинные, но, конечно же, неизданные). Я ответил ему, что всего этого не надо.
Понимаете, сказал я ему, не надо. Не оправдывайтесь. Наоборот, гордитесь. Писем Беранже и Виктора Гюго — масса. Их девать некуда. Ими полны библиотеки, которые и создаются для них (и из–за них) Только благодаря им и существуют библиотекари. Да и мы, друзья этих библиотекарей. Уж этого нам хватает, хватает, хватает. А нам все продолжают их печатать. И даже когда они совсем иссякнут, их все еще будут публиковать. Потому что при необходимости мы их сфабрикуем. Да нет, мы уже их создаем, мы их просто сочиняем. И в этом деле нам поможет семья, потому что за них всегда заплатят авторский гонорар.
Но нам–то нужно совсем другое — то, что невозможно создать, а именно письма людей, чье имя отнюдь не Виктор Гюго, Кине, Распай, Бланки . Фурье — это прекрасно. Но нам интересно со всей точностью и определенностью узнать, какие войска, какие достойные восхищения легионы стояли за этими мыслителями, этими республиканскими вождями, за этими великими основателями Республики.
Мы хотим иметь то, что никому невозможно сфабриковать, то, что никому неподвластно подделать.
История хорошо ли, плохо ли, скорее плохо, чем хорошо, но поведает нам о великих деятелях и вождях, это ее дело. А за неимением истории мы узнаем о них от историков_или от преподавателей (истории). Мы же стремимся познать то, что невозможно придумать, хотим знать и узнать отнюдь не о главных действующих лицах, великих масках, великой игре, великих свидетельствах, не о театре и представлении; мы хотим понять, что скрывалось за всем этим, что лежало в основе, каким был наш народ — народ Франции, и, наконец, мы должны знать, из чего в то героическое время были сотканы народ и республиканская партия. Нам интересно заняться этнической гистологией. Нам хочется знать, из какой материи сделаны этот народ и эта партия, как жила обычная семья республиканцев, средняя, так сказать, безвестная, выбранная случайно, то есть скроенная из обычной ткани, выкроенная из целого полотнища, прямо из полотнища; во что они тогда верили, что думали, что делали — ведь они были люди действия, — что они писали; как женились, как и чем жили, как воспитывали детей; прежде всего, как они тогда появлялись на свет, ибо в то время они как раз и родились; как работали; как говорили; как писали; и если слагали стихи, то какие; и наконец, в какой земле, в какой такой обычной, самой обыкновенной земле, в каком гумусе, в какой местности, в каком краю, под какими небесами, в каком климате выросли великие поэты и великие писатели. В какой части земного шара выросла эта великая Республика. Нам хочется знать, из чего и как были созданы сама буржуазия, Республика, народ тогда, когда буржуазия и народ были великими, республиканцы — героями, а руки Республики — чистыми. Словом, в те времена, когда республиканцы оставались республиканцами, а Республика — Республикой. Нам нужна история, не празднично разукрашенная, а будничная, нам надо увидеть народ, каким он был в самой сути, сушности, существе своей повседневной жизни, народ приобретающий, зарабатывающий, ежедневно пекущийся о хлебе насущном (panem quotidianum), нам необходимо узнать (расу такой, какая она есть, в самом ее ярком расцвете.
Конечно, раз уж есть письма Виктора Гюго и стихи Беранже, то мы не станем нарочно их выбрасывать. В первую очередь потому, что Виктор Гюго и Беранже тоже вышли из гущи этих людей. А уж потом, поскольку с подобными семьями всегда надо опасаться судебных тяжб.
Как жили люди, бывшие нашими предками и в ком мы признаем наших наставников. Какими они были по своей сути, вообще, то есть в обычных тяготах повседневной жизни, в напряженной работе мысли, в достойном восхищения ежедневном самопожертвовании. Чем был народ во времена, когда он еще был народом. Чем была буржуазия во времена, когда она еще была буржуазией. Чем была раса, когда она еще оставалась расой, тогда, когда еще существовала эта раса, когда она еще только росла. Какими были сознание и сердце народа, , буржуазии и расы. Чем, наконец, была Республика во времена, когда она еще была Республикой: вот, что нам хочется знать, и как раз это нам и принес г–н Поль Миллье.
Как работал наш народ, любивший труд, universusuniversum , весь, без исключения, любивший труд как таковой, трудолюбивый и к тому же труженик, упивавшийся трудом, работавший радостно и здорово, абсолютно все — буржуазия и народ, исповедовавшие подлинный культ труда; культ, религию хорошо исполненной работы. Работы законченной. Как в целом народе, в целой расе, друзей и врагов, всех противников и всех настоящих друзей бурлили жизненные соки, здоровье и радость, все это мы и найдем в архивах, или, скажем скромно, в бумагах этой семьи республиканцев.
Они помогут понять, что такое культура и насколько бесконечно иными (бесконечно более драгоценными) были наука, археология, образование, знание, эрудиция и, естественно, система. Из них станет видно, чем была культура, пока ее вовсе не уничтожили преподаватели. Из них станет ясно, чем был народ до тех пор, пока его не испортило невежество.
Они покажут, чем была культура во времена, когда она еще существовала; как непонятны для нас целый век, целый мир, о которых мы сегодня так мало знаем.
Благодаря этим документам мы поймем, в чем заключалась сама сущность нашей расы, что составляло ее плоть и кровь. Чем была французская семья. Мы сможем увидеть характеры. Прикоснемся ко всему тому, чего сегодня уж больше нет, к тому, что сегодня увидеть уже невозможно. Как обучались дети в те времена, когда речь еще шла об образовании.
Словом, поймем все то, чего сегодня мы уж больше не видим.
Из них станет ясно, из самого их материала, чем была ячейка, семья; вовсе не та, от которой пошли династии, великие Республиканские династии; а одна из тех семей, которые были народными республиканскими династиями. Династиями, созданными из того же материала, что и Республика.
Как раз эти семьи и важны для нас, потому что они — из простой материи.
Определенное число, быть может, совсем небольшое число таких семей, самых обыкновенных династий, которые, обычно соединяясь между собой, сплетаясь между собой, как нитями, родственными связями, брачными союзами, питали, делали всю историю не только Республики, но и ее народа. Как раз эти семьи, почти всегда одни и те же, соткали историю того, что историки назовут Республиканским движением, и что мы решительно, обязательно назовем обнародованием Республиканской мистики. Дело Дрейфуса навсегда останется последним рывком, высшим усилием этого героизма и этой мистики, самым героическим рывком, станет последним проявлением [расы) последним усилием героизма, последним проявлением, последним признанием этих семей в народе.
Галеви легко бы поверил, и я бы охотно поверил вместе с ним, что, основав Республику, небольшое число верных ей семей поддержали, спасли и по сей день продолжают поддерживать ее. Но так уж ли они поддерживают ее все это время? Уже целый век, а в определенном смысле даже более, почти со второй половины XVIII века. Я бы охотно поверил вместе с ним, что небольшое число преданных, династических, наследственных семей поддержали, поддерживают традицию, мистику и то, что Галеви, вероятно, очень точно назвал республиканским консерватизмом. Но в отличие от него я считаю, что мы — буквально последние представители республиканского духа, почти что единственные из тех, кто пережил Республику, и если только наши дети не пойдут вслед за нами, мы — последние, кто остался в живых после ее смерти.
Во всяком случае, мы — последние свидетели, Я со всей определенностью хочу сказать: мы еще не знаем, свяжут ли вновь наши дети нить традиции, республиканского консерватизма, сохранят ли они, обретут ли вновь смысл и инстинкт республиканской мистики, присоединясь к нам через одно разделяющее нас поколение. Все, что нам известно, видно и понятно наверняка, это лишь то, что на данный момент мы — арьергард.
К чему отрицать. Поколение, стоящее между нами и нашими детьми утратило республиканское чувство, вкус Республики, инстинкт, гораздо более верный, чем любое знание, инстинкт республиканской мистики. Оно чуждо нашей мистике. Это промежуточное поколение образует разрыв в целые двадцать лет.
Все это длится уже лет двадцать, а им — всего по двадцать пять.
Мы — арьергард, но не просто арьергард, а арьергард, никому не нужный, а иногда и почти забытый. Никчемное войско. Мы едва ли не последние оставшиеся его представители. Скоро уж и мы станем, сами станем архивами, архивами и скрижалями, ископаемыми, свидетелями, пережившими те исторические времена. Скрижалями, которые будут изучать.
Наше положение крайне неудачно. В потоке времени. В череде поколений. Мы — арьергард, отбившийся, оторвавшийся от основного войска, от поколений прошлого. Мы — последнее из поколений, кто обладает республиканской мистикой. И наше дело Дрейфуса станет последней битвой республиканской мистики.
Мы — последние. Почти что самые последние. Сразу после нас начинается другое время, совсем другой мир, принадлежащий тем, кто уже больше ни во что не верит, гордясь и бравируя этим.
Сразу же после нас начинается мир, который мы назвали и неустанно называем современным миром. Мир умничающий. Мир рассудочных, передовых, знающих, тех, кого ничему не научишь, тех, кого просто так не обведешь вокруг пальца. Мир тех, кого нечему больше учить. Мир тех, кто умничает. Мир не таких простофиль и простаков, как мы. То есть мир тех, кто ни во что не верит, даже в атеизм, кто собой не жертвует, кто ничему себя не посвящает. А именно: мир людей, лишенных мистики. Тех, кто этим хвалится. И не надо обманываться, не надо этим тешиться ни нам, ни им. Движение за деРеспубликанизацию Франции по сути своей то же самое движение, что и движение за ее дехристианизацию. Вместе они составляют единое и глубинное движение за уничтожение мистики. В силу такого глубинного единого движения наш народ уже больше не верит в Республику и больше не верит в Бога, не желает больше жить по республиканским законам, не желает больше жить по законам христианским (с него уж хватит). Можно было бы, пожалуй, сказать, что он больше не желает верить в кумиров и не желает больше верить в истинного Бога. Одно и то же безверие, единое безверие разит наповал кумиров и Бога, одинаково поражает богов ложных и Бога истинного, богов античных и нового Бога, богов древних и Бога христианского. Одно и то же бесплодие иссушает и град и христианский мир. Град политический и град гражданский. Град человеческий и град Божий. Это, собственно, и есть современное бесплодие! Так пусть же никто не радуется, видя, как несчастье приходит к врагу, противнику, соседу. Ибо то же несчастье, то же самое бесплодие приходит и к нему. Я неоднократно подчеркивал в этих тетрадях во времена, когда меня не читали, что спорят между собой не собственно Республика и Монархия, не Республика и королевская власть, особенно если их рассматривать как политические формы, как две политические формы, спорят не французские старый и новый режимы, а спорит современный мир. Противопоставляя себя не только старому французскому режиму, он противостоит, противоречит всем прежним культурам вместе взятым, всем прежним режимам вместе взятым, всем прежним сообществам вместе взятым, всему тому, что является культурой, тому, что представляет собой град. Действительно, впервые в мировой истории целый мир живет и процветает, выглядит процветающим вопреки всякой культуре.
И пусть меня поймут правильно. Я не говорю, что это навсегда. Наша раса видела и не такое. Но все же это касается настоящего.
А мы в нем живем.
И у нас есть даже глубокие основания надеяться, что все это ненадолго.
Наше положение крайне неудачно. В историческом плане мы действительно находимся в критической точке, в точке осмысления, в точке понимания. Мы занимаем положение как раз между поколениями, сохранившими республиканскую мистику теми, кто ее утратил, между теми, кто ею еще владеет, и теми, у кого ее больше нет. Поэтому нам никто не хочет верить. С обеих сторон. Neutri — ни то ни се. Старые республиканцы не желают поверить, что нет больше молодых республиканцев. Молодые же люди не желают поверить, что старые республиканцы были.
Мы — между ними. И значит, никто не хочет нам верить. Ни те, ни эти. Они одинаково считают нас неправыми. Когда мы говорим старым республиканцам: осторожно, после нас уже никого нет, они пожимают плечами. Они думают, что всегда кто–нибудь да найдется. Когда мы говорим молодым людям: осторожно, не надо с такой легковесностью рассуждать о Республике, ведь не всегда же она была скопищем политиков, за нею стоит мистика, за нею стоит славное прошлое, почетное прошлое, и что важнее, существеннее — прошлое расы, исполненное героизма, может быть, даже святости, — когда мы говорим об этом молодым людям, они втайне презирают нас и, возможно, уже считают старикашками.
Вероятно, они принимают нас за маньяков.
Повторяю, я не утверждаю, что это навсегда. Глубочайшие причины, серьезнейшие признаки заставляют нас верить в обратное, наводят на мысль, что следующее поколение, поколение, идущее за тем, которое следует непосредственно за нами, вскоре станет поколением наших детей и будет, наконец, поколением мистиков. Наша раса слишком полнокровна, чтобы ей дольше одного поколения оставаться в трясине критики. Она слишком исполнена жизни, чтобы через поколение не восстановить свое органическое состояние.
Все говорит о том, что обе мистики — республиканская и христианская — вскоре вновь разом расцветут. В едином порыве. От одного глубинного движения, точно так же, как вместе клонились к закату (на короткое время), как вместе угасали. Словом, все, что я говорю, справедливо для настоящего времени, для всего настоящего времени. Но на протяжении жизни одного поколения все же может произойти множество событий.
Могут случиться несчастья.
И в этом вся незавидность нашего положения. Нас ничтожно мало. Нас всего лишь горстка. Мы тонкий пласт. Он будто раздавлен, словно расплющен всеми предыдущими поколениями, с одной стороны, и солидным слоем поколений последующих — с другой. Здесь кроется главная причина нашего унижения, всего убожества нашего положения. Наша неблагодарная задача, скромная, незначительная обязанность, наш жалкий долг — стать связующим звеном между теми и другими, обеспечить связь между ними, предупредить и тех и других, рассказать одним о других. А это значит, что нас поднимут на смех и те и другие. Таков общий удел всякого, кто попытается сказать хоть немного правды.
Как бы случайно нам выпало стать связующим звеном между людьми, как раз и не желающими ничего знать друг о друге. Нам досталось просвещать людей, как раз и не желающих просвещаться.
В этом вся неблагодарность нашего положения.
И значит, обращаясь к старшим, к предшествующему поколению республиканцев, мы не можем говорить или действовать, а лишь способны повторять им: осторожно. Вы и не подозреваете, вам и не вообразить, как мало у вас последователей, до какой степени мы — последние, до какой степени ваш режим опустошается изнутри, опустошается в своем основании. Вы даете отпор, еще держитесь, вы стоите на самом верху. Но каждый наступающий год, каждый текущий год сталкивает вас оттуда, и ваша вершина превращается в тонкий, теряющий устойчивость, одинокий пик, внизу почти лишенный опоры. И вот уже там, в основании, вам не хватает десяти, пятнадцати, а скоро и двадцати годовых поступлений, ежегодного притока молодежи.
Вы на пике, вы на вершине, вы держитесь, но это только временное положение, положение как бы географическое, историческое, мирское, преходящее, хронологическое и хронографическое. Всего лишь фактическое положение. Но нисколько не органичное. Отнюдь не положение на самой вершине дерева вовсе не положение его самой верхней почки, которая органически, естественно ведет, вытягивает все дерево целиком за собой.
Мне становится страшно уже при виде, только при констатации того явления, которого наши предшественники не желают замечать, явления, столь очевидного, что надо только захотеть увидеть: до какой степени наша молодежь стала безучастной ко всему, что было самой мыслью и мистикой Республики. И как всегда и бывает, это, естественно, особенно заметно по тому, что мысли, бывшие для нас живыми, превратились для них в идеи, а то, что для нас, для наших отцов было инстинктом, расой, мыслями, для них превратилось в теоремы, и то, что для нас было органикой, для них стало логикой.
Мысли, инстинкты, расы, привычки, для нас столь естественные, само собой разумеющиеся, питавшие нашу жизнь, бывшие самим образом жизни и о которых мы, следовательно, даже и не думали, бывшие более чем законными, более чем очевидными, не рассудочными, претворились в самое худшее в мире: в исторические диссертации, в гипотезы, то есть стали тем, что наименее прочно, что наиболее несущественно. Превратились всего–навсего в предлог для диссертаций. Когда какой–нибудь режим из органичного превращается в логический еще при своей исторической жизни, это означает его крушение.
Сегодня существование Республики приходится подтверждать, доказывать. Пока она была жива, подтверждать его не требовалось.
Ею просто жили. Когда режим легко, без усилий, победоносно находит себе оправдания, это означает, что он исчерпан, что он уже сокрушен.
Сегодня Республика — тезис, принятый молодежью. Принятый, отринутый — безразлично; доказанный, опровергнутый — не имеет значения. Здесь важно, существенно, значимо не то, что ее поддерживают или подпирают плечом, с большим или меньшим безразличием, а то, что она превратилась в тезис.
То есть как раз то, что ее приходится подпирать плечом и поддерживать. Когда режим становится одним из тезисов среди прочих (среди стольких других), это означает его крах. Живой, устойчивый, непоколебимый режим тезисом не бывает.
Ну и что, говорят нам профессиональные политики. А нам то что, продолжают они, чем нам это может повредить. У нас прекрасные префекты. Так какой же нам от этого вред. Все идет прекрасно. Правда, мы больше уже не республиканцы, но мы умеем управлять. И умеем управлять даже лучше, гораздо лучше, чем тогда, когда были республиканцами, говорят они. Или вернее, когда мы были республиканцами, мы вовсе не умели управлять. А теперь, скромно добавляют они, теперь мы немного умеем. Мы разучились, забыли Республику, но научились управлять. Посмотрите на результаты выборов. Они хороши. Они все еще хороши. А будут ещё лучше. С нами они станут ещё лучше, потому что мы кое–чему уже научились. Правые потеряли миллионы голосов. И в наших силах заставить их потерять все 50.5 миллионов. Но мы умерили свой пыл. Правительство влияет на результаты выборов, выборы влияют на состав правительства. Этакая «услуга за услугу». Правительство влияет на выборы. Избиратели влияют на правительство. Правительство влияет на депутатов. Депутаты влияют на правительство. Население наблюдает. Страну просят заплатить. Правительство влияет на Палату. Палата влияет на правительство. И это вовсе не порочный круг, как вы могли бы подумать. Он отнюдь не порочен. Он просто круг, совершенная окружность, замкнутый круг. Все круги замкнуты. Иначе они были бы не круги. Все оказалось не совсем так, как прогнозировали наши основатели. Но уже тогда им самим трудно было найти выход из создавшегося положения. И к тому же нельзя основывать без конца. Сие было бы утомительно. А доказательство того, что все это длится, держится, то, что все продолжается уже сорок лет. А хватит еще на сорок столетий. Самое трудное — первые сорок лет. Самое важное — первое столетие.
Потом привыкаешь. Страна, режим в вас не нуждаются, не нуждаются в мистиках, в мистике, в собственной мистике. Это так, лишние хлопоты. Для такого великого пути. Тут нужна хорошая политика, то есть политика вполне правительственная.
Но они ошибаются. Современные политики ошибаются. Сорок столетий (из грядущего) не взирают на них с высоты нынешней Республики. Если Республика и процветает все последние сорок лет, так только потому, что в это сорокалетие процветает все. И если Республика прочна во Франции, то не потому, что речь идет именно о Франции, а потому, что все прочно везде. Бывают в современной истории, но не в истории в целом, у современных народов случаются великие волны кризисов, источником которых обычно бывает Франция (1789–1815, 1830, 1848), и они сотрясают мир от края до края. Но есть в истории и более или менее длительные моменты затишья, мертвого штиля, когда все успокаивается на относительно длительное время. Бывают эпохи, а бывают периоды. Мы живем в один из периодов. И если Республика устойчива, то вовсе не потому, что она — Республика (данная Республика), не в силу ее собственной добродетели, а потому что она оказалась, потому что мы оказались в периоде равновесия. То, что Республика продолжает существовать, доказывает ее жизнеспособность нисколько не меньше, чем долговременность существования соседних монархий свидетельствует о жизнеспособности Монархии как таковой. Подобная продолжительность их существования вовсе не означает, что они способны длиться, а лишь то, что они вступили и пребывают в долговременном периоде. Что таким образом они оказались в периоде длительности. Они — современницы, погруженные в одно и то же время, в одну и ту же длительность. Они находятся в одном и том же периоде. Они — ровесницы. Вот и все, что этим доказано.
Когда же республиканцы используют аргумент о продолжительности существования Республики ради того, чтобы заявить, предположить, констатировать, подтвердить ее долговременность, когда они ссылаются на то, что она продолжает существовать вот уже сорок лет, чтобы из этого заключить, сделать вывод, сказать, что она оказалась способна просуществовать сорок и более лет, что ей уже, по меньшей мере, сорок лет, что она реально существовала и была благом, как минимум, в течение сорокалетия, кажется, что они доказывают самую очевидность. И тем не менее они совершают логическую ошибку, выходят за пределы своей компетенции. Ибо в Республике, существующей сейчас, длится отнюдь не сама Республика. А время. Вовсе не она, Республика, продолжается сама по себе, в самой себе. И вовсе не режим в ней жив. В ней течет время. Ее время, ее эпоха. В ней продолжается все то, что способно длиться. Это покой определенного периода человечества, определенного периода истории, определенного этапа истории.
Когда же республиканцы приписывают долговременность Республики собственно силе режима, некоей добродетели Республики, они воистину поступают безнравственно, злоупотребляя доверием к себе и Республике. Но когда, наоборот, реакционеры, монархисты с присущей им снисходительностью, не меньшей, но иной, чем у республиканцев, демонстрируют, выдвигают, предъявляют нам в качестве аргумента прочность, покой, долговременность соседних монархий (и даже в некотором смысле их процветание, хотя здесь они в чем–то подчас бывают гораздо больше правы), они со своей стороны как раз приводят не только похожие доводы, а именно те же самые доказательства, что и все остальные. Они совершают, допускают ту же самую ошибку предвосхищения, противоположного предвосхищения, того же самого предвосхищения, узурпации, извращения, избытка доверия, злоупотребления им, ошибку симметричную, антитезную, гомотетическую : точно такую же ошибку предвосхищения, узурпации, извращения, избытка доверия, точно такую же ошибку злоупотребления доверием.
Когда республиканцы ставят в заслугу самой Республике (республиканцам) (народу, гражданам), а также ее равновесию, покою, прочности, ее долговременности то, что она все еще продолжает существовать, они приписывают Республике то, что принадлежит не ей, а времени, в котором она живет. Когда наши монархисты ставят в заслугу соседним монархиям (монархам) (монархистам, народам, подданным), их равновесию, покою, прочности, долговременности длительное существование своей собственной монархии, они присваивают этим монархиям то, что принадлежит не им, а времени, в котором они существуют. Одному и тому же времени. Времени, которое принадлежит всем. И для нас нет ничего удивительного в той винтовой лестнице с двойной центральной спиралью, в той симметрии, в той гомотетической антитезности ситуации, в той парности того, что они ставят в заслугу Республике. Республиканцы и монархисты, республиканские правители и теоретики–монархисты приходят к одному и тому же умозаключению, ставят в заслугу своим режимам одно и то же, и несмотря на то, что отталкиваются от противоположных, но взаимодополняющих и гомотетических посылок, они совершают одинаково ложное присвоение заслуг, ибо концепция у тех и у других одинаковая, и те и другие — интеллектуалы , и вместе и по отдельности, и те и другие, хотя и с противоположных точек зрения, но все вместе — они политики и в определенном смысле верят в политику, говорят на языке политики, находятся, движутся в плоскости политики. Следовательно, они говорят на одном языке. Все вместе, и те и другие. Следовательно, они движутся в одной плоскости. Они верят в режимы и в то, что от режима зависят или не зависят: мир и война, сила и добродетель, здоровье и болезнь, равновесие, долговременность, покой народа. Сила расы. Это подобно тому, как если бы верили, что от замков Луары зависят или не зависят землетрясения.
Мы же (наперекор и тем и другим, наперекор им всем вместе), напротив, думаем, что существуют силы и реальности бесконечно более глубокие и что как раз народы составляют силу и слабость режимов, а вовсе не режимы составляют силу и слабость народов.
Мы полагаем, что все вместе — и те и другие — они не видят, не желают видеть эти силы, эти бесконечно более глубокие реальности.
Если Республика и соседние монархии пребывают в одинаковом покое, существуют одинаково долго, так только потому, что они находятся в одном и том же периоде, они вместе проходят один и тот же исторический этап. По сути, они ведут одинаковый образ жизни и источник у них один. Но по этому поводу республиканцы и монархисты приходят к противоположным умозаключениям, одинаково противоположным, к умозаключениям сопряженным. Мы же, напротив, или такие, как мы, стоящие на совсем иной почве, перейдя в совсем иную плоскость, стремясь достичь совсем иных глубин, наоборот, полагаем и верим, что как раз от народов и зависят режимы, мир и война, сила и слабость, болезнь и здоровье режимов.
Республиканцы и монархисты вместе, во–первых, умничают, а во–вторых, их рассуждения являются сопряженными, парными, сдвоенными, дублирующими друг друга.
Теперь, когда мы обращаемся к молодежи, обращаемся к другой стороне, в другом направлении, единственное, что мы можем говорить и делать, это только сказать им: Осторожно. Вы называете нас старыми дураками. Хорошо. Пусть. Но остерегайтесь. Рассуждая легковесно, легкомысленно, слишком легкомысленно отзываясь о Республике, вы не только рискуете оказаться несправедливыми (что может быть и неважно, по крайней мере, для вас, в вашей системе, но в нашей системе это серьезно, на наш взгляд, это имеет значение), вы рискуете большим, в вашей системе, даже на ваш взгляд, вы рискуете оказаться глупцами. Если перейти в вашу систему и даже на ваш язык. Вы недооцениваете то, что существовала республиканская мистика, a забыть ее и недооценить — не означает, что ее не было вовсе. Люди умирали за свободу точно так же, как умирали за веру. Современные выборы вам кажутся смехотворной формальностью, насквозь фальшивой, со всех сторон подтасованной. И вы имеете право так говорить. Но были люди и несть им числа, герои, мученики, я бы даже сказал святые, — а когда я говорю святые, я знаю, о чем говорю, — были люди и несть им числа, они жили героически, свято, страдали и умирали, целый народ жил ради того, чтобы последний из дураков имел сегодня право выполнить такую подтасованную формальность. Это были страшные, тяжкие, опасные роды. И не всегда все граничило с нелепостью. И окружающие нас народы, целые народы, целые расы в таких же муках производят на свет, трудятся и борются ради того, чтобы добиться этой самой смехотворной формальности. Да, наши выборы просто смешны. Но были времена, мой дорогой Варьо , героические времена, когда больные и умирающие просили, чтобы их на носилках отнесли к урнам опустить свои бюллетени. Опустить свой бюллетень в урну, это выражение кажется вам донельзя комичным. Но оно было подготовлено целым столетием героизма. Героизма не дутого, не книжного. А столетием самого что ни на есть подлинного, самого неоспоримого героизма. И добавлю, самого что ни на есть французского. Сейчас выборы вызывают смех. Но избрание состоялось. Великий раздел мира, великий выбор между Старым Режимом и Революцией. И было священное баллотирование, Варьо, Жан Варьо. И была та маленькая баллотировка, которая началась на мельнице в Вальми и завершилась на высотах Угумона . Впрочем, кончилось все так, как обычно заканчиваются все политические дела, неким компромиссом, не совсем удачным распределением мандатов между двумя противоборствующими партиями.
Да, теперь выборы смешны. Но те героизм и святость, с чьей помощью добиваются смехотворных результатов, смехотворных только в мирском значении, и есть самое великое, самое священное на свете. И самое прекрасное. Вы нам ставите в упрек временное ухудшение результатов, наших результатов. Так посмотрите сами. Посмотрите на ваши собственные результаты. Вы все время говорите нам о республиканской деградации. Но не всеобщий ли это закон — вырождение мистики в политику.
Вы говорите нам о республиканской деградации, то есть собственно о перерождении республиканской мистики в республиканскую политику. Но разве не было прежде, разве нет сейчас иных примеров деградации. Все начинается в мистике и заканчивается в политике. Все начинается с определенной мистики, с какой–нибудь мистики, со своей (собственной) мистики, и все заканчивается именем ее Величества политики. Важно и интересно узнать не то, что эта политика восторжествует над какой–то другой или какая же из них восторжествует над всеми. Интерес, проблема, суть заключаются в том, чтобы при каждом порядке, в каждой системе мистика не поглощалась бы порожденной ею же политикой.
Суть не в том, интерес не в том, вопрос не в том, что та или иная политика побеждает, но в том, чтобы при каждом порядке, в каждой системе каждая мистика, данная мистика не поглощалась бы вышедшей из нее политикой.
Иными словами, может и важно, конечно же, важно, чтобы республиканцы победили роялистов или роялисты победили республиканцев, но этого бесконечно мало, такой интерес ничтожен в сравнении со следующим: республиканцы должны оставаться республиканцами, республиканцы должны быть республиканцами.
И добавлю не только для симметрии, а в дополнение добавлю: роялисты должны и быть и оставаться роялистами. Так вот это, наверное, и есть то, чего они не делают как раз в тот самый момент, когда самым искренним образом полагают себя воплощенными роялистами.
Вы всё говорите нам о республиканской деградации. А разве в силу подобного же движения не было монархической, роялистской деградации, параллельной, дополняющей, симметричной, более чем аналогичной, то есть, собственно говоря, перерождения монархической мистики, мистики роялистской в определенную, вышедшую из нее, соответствующую ей политику, в некую определенную монархическую политику, в роялистскую политику. Разве на протяжении столетий мы не видели, разве мы ежедневно не видим следствия этой политики. Разве на протяжении столетий мы не присутствовали при поглощении роялистской мистики роялистской политикой. И даже сегодня, хотя монархическая партия и не стоит у власти, в двух ее основных газетах мы видим, мы ежедневно обнаруживаем следствия, убогие результаты некоей политики; и скажу даже больше, для тех, кто умеет читать, мы видим непрекращающуюся распрю, почти что болезненную борьбу, смотреть на которую больно даже нам, прямо–таки трогательный, действительно трогательный спор между мистикой и политикой, между их мистикой и между их политикой, между роялистской мистикой и роялистской политикой, и при этом мистика, естественно, — в Аксьон франсез, облеченная в рационалистические формы, способные обмануть разве только их самих, а политика — в Голуа, облеченная, как обычно, в формы светские. Что бы стало, окажись они у власти. (Как и мы, увы).
Нам всё говорят о республиканской деградации. Когда видишь, что клерикальная политика сделала из христианской мистики, надо ли удивляться тому, как радикальная политика обошлась с республиканской мистикой. Когда видишь, во что вообще священники превратили святых, надо ли удивляться тому, что наши парламентарии сделали из наших героев. Когда видишь, как наши реакционеры поступили со святостью, надо ли удивляться тому, чем стал героизм благодаря нашим революционерам.
Тогда уж надо быть хотя бы справедливыми. Когда собираешься сравнивать один порядок с другим, одну систему с другой, нужно сравнивать их послойно и в пределах каждого слоя. Следует сравнивать разные мистики между собой, а разные политики — тоже между собой. И не следует сравнивать мистику с политикой, а политику с мистикой. А во всех начальных школах Республики, в некоторых школах второй ступени и во многих высших школах неустанно сравнивают роялистскую политику с республиканской мистикой. В Аксьон франсез все сводится к тому, чтобы без устали сравнивать республиканскую политику с роялистской мистикой. Так может продолжаться долго.
И договориться не удастся никогда. Но, может быть, это и есть то, что необходимо партиям.
Быть может, это и есть игра партий.
Наши учителя из начальной школы скрыли от нас мистику прежней Франции, мистику прежнего режима, они скрыли от нас десять столетий прежней Франции. Наши сегодняшние противники намерены скрыть от нас ту мистику прежнего режима, ту мистику прежней Франции, которая была мистикой республиканской.
А именно — революционную мистику.
Ибо спор ведется, как принято говорить, не между Старым Режимом и Революцией. Старый Режим был режимом прежней Франции. Революция — событие, по преимуществу подготовленное прежней Францией. Рубежная дата — не 1 января 1789 года между полуночью и одной минутой первого. Рубежная дата находится около 1881 года.
И здесь снова республиканцы и роялисты, разные правительства, республиканские правители и роялистские теоретики приходят к одинаковому умозаключению, к одному умозаключению на двоих. Как бы к двум сопряженным, парным выводам. Наши славные школьные учителя с чувством говорили нам: до первого января 1789 года (время парижское) наша бедная Франция была средоточением темноты и невежества, самых ужасающих бедствий, грубейшего варварства (ведь им приходилось учить на уроке), вы даже и представить себе не можете этого; а первого января 1789 года всюду зажегся электрический свет. А наши славные противники из школы напротив говорят нам едва ли не следующее: до первого января 1789 года был естественный солнечный свет; а с первого января 1789 года мы живем при режиме света электрического. И те и другие преувеличивают.
Спорят не прежний режим, прежняя Франция, якобы прекратившие свое существование в 1789 году, и новая Франция, якобы начавшая все сначала в 1789 году. Спор касается вещей, гораздо более глубоких. Он разделяет прежнюю Францию, первоначально языческую (Возрождение, классическое образование, культура, древняя и современная литература — греческая, латинская, французская), языческую и христианскую, традиционную и революционную, монархическую, роялистскую, республиканскую и установившееся около 1881 года некое засилье невежества, которое безосновательно отождествляет себя с Республикой, будучи лишь господством партии интеллектуалов, опасного врага и паразита Peспублики.
Спор идет между всей той культурой, всей культурой в целом и всем этим невежеством, которое и есть собственно дикость.
Спор ведется не между героями и святыми; борьба ведется против интеллектуалов, против тех, кто равно презирает и героев, и святых.
Противоборствуют вовсе не эти две категории величия. Борьба ведется против тех, кто одинаково ненавидит само величие, величие и тех и других, против тех, кто превратился в официальных заступников ничтожества, низости, гнусности.
Вот что мы и увидим, вот что бросается нам в глаза со всей захватывающей очевидностью при чтении бумаг той фурьеристской семьи республиканцев. Или вернее, ибо они все–таки менее сжатые, менее разрозненные, тетрадей семьи республиканцев–фурьеристов. Бог мой, если там и есть письма Виктора Гюго, так, конечно же, мы их опубликуем. Но не будем навязчивыми. Не станем назойливо теребить память великого человека. А в первую очередь опубликуем документы, бумаги семьи Миллье. Из них станет видно, благодаря каким героям возникла республиканская партия, и что еще более важно, — сколь образованной она была, сколь классической она была: словом, тем, кто умеет видеть, тем, кто умеет читать, станет ясно, насколько она принадлежала прежней Франции и, по сути, прежнему режиму.
Из них станет ясно, из какого теста был выпечен хлеб.
Наш сотрудник, г–н Даниэль Галеви, в этих самых тетрадях, в своей последней тетради справедливо указал, всего лишь отметил, но очень хорошо отметил, что в истории нашего века ничего не происходит, так сказать, сразу. Что она отнюдь не так проста, не единственна в своем роде, не очевидна, не однозначна, не однородна, не едина, что она сама не состоит из единого целого, что далеко не вся целиком она развивается и не всегда в одном направлении, что она вовсе не монолитна. Не бывало такого, чтобы прежний режим продолжался в течение нескольких веков, а потом однажды революция свергла бы прежний режим; а затем прежний режим неоднократно и настойчиво пытался бы вернуться назад, и потом в течение целого века продолжались бы спор, борьба, сражение между революцией и прежним режимом, между прежним режимом и революцией. В действительности все было не так просто. У Галеви очень хорошо показано, что в Республике существовала традиция, что она сама была традицией, сохранением устоев, да она тоже (может быть, именно она), что существовала республиканская традиция и сохранялись устои. Естественно, что различие, дистанция между двумя гипотезами, между двумя теориями особенно очевидны, как бы сами собой возникают в определенных критических точках, например при государственных переворотах. Согласно первой теории, первому предположению, гипотезе о цельности и жесткости, два государственных переворота — как бы движения одного порядка, одного значения, одних размеров, одного содержания. Они воспринимаются как одно движение, одно и то же движение, но случившееся дважды. Второй государственный переворот — это возобновление, двойник, удвоение первого. Повторение первого. Декабрь — это как бы переиздание Брюмера . Брюмер был первым изданием Декабря. Так вот и объясняют это событие и школьные учителя, и реакционеры, каждые со своих позиций, но одинаково, сообща и заодно, как бы дублируя друг друга. Школьные учителя говорят и учат (в частности, по вопросу о Викторе Гюго), что два государственных переворота — это два преступления, как бы одно двукратное преступление, одно и то же, но совершенное дважды. Реакционеры же говорят и учат, что оба государственных переворота — это две полицейские операции, две удачные полицейские операции, просто одна пришла на смену другой, одна возобновила другую, одна повторила другую. Одна воспользовалась советами другой.
Просто одно движение, произошедшее дважды. Брюмер и Декабрь. Как бы двойное представление о Гюго и бонапартистах.
Действительность далеко не так проста, куда как сложнее, быть может даже запутаннее. Французская революция основала уже довольно давно возникшую традицию, устои, она учредила новый порядок. То, что этот новый порядок не лучше прежнего, такой вывод сегодня пришлось сделать многим светлым умам. Но она, несомненно, заложила основы нового порядка, а не беспорядка, как принято утверждать у реакционеров: Затем этот порядок выродился в смуту или беспорядки, достигшие при Директории опасных размеров. И если мы с того самого времени, как и следует, называем всякое восстановление порядка реставрацией, каким бы ни был этот порядок, просто порядок, тот или иной, и если мы называем возмущением введение смуты или беспорядков, то 18 Брюмера, несомненно, было реставрацией (республиканской и монархической одновременно, что и придает ей совершенно особый интерес, превращает ее в единственное в своем роде предприятие, не сравнимое ни с каким другим и поэтому нуждающееся в пристальном изучении, ни с чем не сравнимое во французской истории XIX века и тем более во всей истории Франции и, наконец, не Имеющее подобия или аналогий с каким–нибудь другим эпизодом французской истории, поскольку найти сходство с ней можно лишь в некоторых событиях, да и то только в других странах); (и, особенно, ее уж никак нельзя сравнивать со 2 Декабря); 1830 год был годом реставрации — республиканской; ах да, я, как и все, забыл вспомнить Людовика XVIII ; Реставрация была реставрацией — монархической; 1830 год был годом реставрации — республиканской; 1848 год был годом республиканской реставрации и вспышки республиканской мистики; сами июньские дни были второй такой вспышкой республиканской мистики, вспышкой удвоенной силы; и, наоборот, 2 Декабря стало днем возмущения, началом некоего беспорядка, может быть самым крупным возмущением, какое случалось во французской истории XIX века. Его следствием стало появление, назначение новых людей, нисколько не мистиков, а политиков и демагогов, которые не только встали во главе, но и проникли в саму плоть нации, в политическую и социальную ткань общества; это, собственно, и было введением демагогии; 4 сентября было днем реставрации, но уже республиканской; 31 октября, даже 22 января было днем республики; даже 18 марта было днем республики; в определенном смысле республиканской реставрацией и не просто изменением температуры, вспышкой безумия у осажденных, а вторым возмущением, второй вспышкой и республиканской и националистической мистики вместе взятых, республиканской и вместе с тем патриотической; майские дни, несомненно, были днями возмущения, а не реставрации; Республика оставалась реставрацией до 1881 года, до тех пор, пока вторжение интеллектуальной тирании и власти невежества не начало превращать ее в правительство беспорядка.
В этом смысле и только в этом смысле 2 Декабря стало Возмездием, Искуплением 18 Брюмера, а Вторая империя стала Возмездием за первую. И отнюдь не став копией первой, Вторая империя в определенном смысле явила в себе все то, что может быть противоположностью первой. Первая империя была режимом порядка, определенного порядка. При всем отсутствии дисциплины, включая и у военных, она все же была своеобразным апофеозом дисциплины, причем по преимуществу военной. При этом режиме царил великий порядок и вершилась великая история. Вторая империя стала режимом всяческих беспорядков. При ней действительно возникла смута, определенный беспорядок, когда возникла и установилась власть некоей банды, лишенной уважения, очень современной, очень передовой, совсем не отвечающей духу старой Франции, духу старого режима. Иначе говоря, Вторая империя — это величайший буланжизм, какой только у нас когда–либо был, и при этом единственный добившийся успеха.
И наоборот, великая революция стала событием, заложившим устои. Более ли, менее ли удачно заложила она эти устои, однако все–таки это были какие–то устои.
Она оказалась основополагающей, то есть таким событием, сама реставрация которого уже не больше чем повтор, жалкий слепок, попытка начать все сначала.
Другими словами, называя все иначе, Первая империя вовсе не была тем, что мы называем цезаризмом. Буланжизм был цезаризмом. В антидрейфусизме было много цезаризма. Но его вовсе не было в дрейфусизме. Комбистское господство вполне реально было цезаризмом, самым опасным из всех, ибо оно было цезаризмом, рядившимся в республиканские одежды. Господство радикалов и радикал–социалистов, собственно, и есть цезаризм, а именно мультицезаризм избирательных комитетов.
Достаточно взять всего несколько имен, очевидных фактов, деталей, а лучше и вовсе не полагаться на имена, чтобы понять, что точно так же как Вторая империя исторически реально не была продолжением Первой империи, так и Третья республика исторически реально не является собственным продолжением. Продолжение, продление Третьей республики не означает преемственности принципов Третьей республики. Несмотря на то что в 1881 году не случилось никакого великого события, я имею в виду события, достойного описания, именно в этот момент нарушилась преемственность внутри Третьей республики. Из республиканской она превратилась в собственно цезаристскую.
Только не надо говорить: Так все и объясняется. Я скажу: Все проясняется именно так. Понимание невероятных трудностей, встающих перед готовыми к действию обществом и человеком, вдруг вспыхнет и озарится в нашем мозгу иным, более ярким светом, если только, так сказать, прислушаться, пристальнее присмотреться, всего лишь обратить внимание на то различие, то несходство, то есть на ту уже в истоках обнаружившуюся разницу, которую мы только что признали. Все софизмы, все паралогизмы действия, все парапрагматизмы или, по меньшей мере, все благородные, все достойные заблуждения, конечно же, единственные, нами допущенные, единственные, возможно, нами совершенные, и только невинные — и тем не менее столь преступные — происходят оттого, что в политическом действии, в политике мы незаконно продолжаем череду действий, начатых надлежащим образом в мистике. Направленность действия зародилась и выкристаллизовалась в мистике, возникла в мистике, нашла в ней свое начало и свои истоки. Такое действие прекрасно вписывалось в общий ряд. Последовательность действий была не только естественной, не только законной, но и правильной. Однако жизнь идет своим ходом. Действия сменяют друг друга. Мы смотрим через окно вагона. Поезд ведет машинист. К чему же заботиться об управлении. Жизнь продолжается. Действие непрерывно. Нить наматывается. Нить действия, направленность действия непрерывна. И в этой последовательности все те же люди, та же игра, прежние учреждения, прежнее окружение, прежний вид, прежняя обстановка, уже усвоенные привычки, и вот уже не замечаешь, что нить оборвалась. И там за окном, по ту сторону, снаружи, история, события изменились. Стрелка переведена. Игрой, историей событий, человеческой низостью и греховностью мистика превратилась в политическое действие, или, точнее, мистическое деяние стало политическим действием, вернее, политика подменила собой мистику, политика поглотила мистику. Игрой событий, мало заботящихся о нас, думающих о другом, низостью и греховностью человека, думающего о другом, материя, бывшая мистической, превратилась в предмет политический. Такова вечная и бесконечно возобновляющаяся история. Оттого что сохраняются те же люди, те же комитеты, та же игра, тот же механизм, доведенный до автоматизма, то же окружение, тот же вид, те же усвоенные привычки, мы перестаем что–либо понимать. Мы перестаем обращать на них внимание. А ведь одно и то же деяние, бывшее справедливым, за этой гранью становится несправедливым. Одно и то же деяние, бывшее законным, становится незаконным. Одно и то же деяние, бывшее подобающим, становится неподобающим. Одно и то же деяние, бывшее одним, за этим рубежом не только становится другим, но и превращается обычно в свою противоположность, свою собственную противоположность. Вот так и становишься преступным невинно.
Одно и то же деяние, сначала чистое, затем становится грязным, превращается в другое деяние — теперь уже грязное.
Вот так и становишься невинным преступником, быть может, самым опасным из всех.
Деяние, начатое в мистике, продолжается в политике, а мы и не ощущаем, как проходим разделяющую их черту. Политика поглощает мистику, а мы и не замечаем, где нарушается преемственность.
И когда вдруг, против всякого ожидания, какой–нибудь смелый и проницательный человек начинает что–то различать на этом рубеже, останавливается там, где нужно остановиться, отказывается изменяться там, где требуется изменить себе, поворачивает вспять там, где начинается поворот, отказывается, храня верность мистике, вступать в политические игры, во все злоупотребления политики, которая сама уже стала злоупотреблением, когда человек с сердцем, храня верность мистике, отказывается вступать в игры соответствующей ей политики, от нее производной, паразитирующей, всепоглощающей политики, тогда обыкновенно политические деятели называют его словечком, сегодня довольно уже затасканным: они охотно назвали бы нас словом «предатель».
Впрочем, они назвали бы нас предателями так, без особого убеждения, для памяти, в угоду избирателям. Надо же вставить какое–нибудь слово в программы и во всевозможную полемику.
Да будет вам известно, как раз такими предателями мы всегда были и будем. Именно этими самыми предателями, предателями в высшей степени, мы всегда были в деле Дрейфуса и в деле дрейфусизма. Настоящий же предатель, предатель в полном смысле, в главном смысле, в прежнем смысле этого слова — тот, кто продает свою веру, продает свою душу, предает самое свое существо, кто губит свою душу, кто предает свои принципы, свой идеал, свое существо, кто предает свою мистику ради того, чтобы войти в соответствующую ей политику, в политику производную, предает и с готовностью переходит за разграничивающую их черту.
И я не одинок. Подписчики наших Тетрадей даже сегодня, спустя двенадцать лет, после всего, что было, смертей и ежегодных возрождений, на сегодняшний день все еще на две трети бывшие дрейфусары, неисправимые дрейфусары, дрейфусары–мистики, люди смелые, маленькие люди, обычно неизвестные, по обыкновению бедные, а некоторые и очень бедные, так сказать, нищие, дважды пожертвовавшие своей карьерой, своим будущим, своим существованием и своим хлебом; в первый раз — ради борьбы против своих врагов; во второй раз — ради борьбы против своих друзей; а это еще труднее, не так ли; в первый раз — ради сопротивления политике своих врагов, во второй раз — ради сопротивления политике своих друзей, в первый раз — ради того, чтобы не уступить своим врагам, во второй раз — ради того, чтобы не уступить своим друзьям.
Как раз такими предателями мы и намерены быть.
Во–первых, чтобы не уступить демагогии своих врагов, во–вторых, чтобы не уступить демагогии своих друзей; в первый раз — чтобы не уступить вражде, во второй — чтобы не уступить дружбе.
Все мы знаем, чего нам это стоило. И именно поэтому мы всегда требуем от наших друзей такого же уважения, в каком нам никогда не отказывали наши враги.
Политики желают, чтобы мы взяли на себя ответственность за их политику, чтобы мы действовали в рамках их политики, их комбинаций, чтобы мы присоединились к их взглядам и политике, чтобы мы предали нашу мистику ради их политики, ради всех соответствующих ей производных политик. Но мы им не подчиняемся.
И тогда политики изъявляют желание присуждать почести и права. Но, может быть, не они ими распоряжаются.
Они изъявляют желание привить послушание и повиновение, подтверждать марку, распределять почести, объявлять правила. Но, может быть, все–таки не они этим распоряжаются.
Они нам не хозяева. Не все им подчиняются. Они и себе–то не хозяева.
Просто поговорим об этих великих людях. И не так пристрастно. Их политика превратилась в детскую карусель с деревянными лошадками. Они говорят нам: Сударь, вы изменились, вы занимаете другую позицию. Доказательство в том, что теперь напротив вас находится совсем другая карусельная лошадка. — Извините, господин депутат, просто карусель повернулась.
Впрочем, надо быть справедливыми к этим несчастным: обычно они с нами очень милы, но только не большинство из тех, кто, выйдя из преподавательской среды, составляет партию интеллектуалов. Всем остальным — собственно депутатам, политикам в настоящем смысле слова, профессиональным парламентариям — есть чем заняться и помимо нас, а не надоедать или досаждать нам, у них есть конкуренты, соперники, избиратели, переизбрания, соревнования, дела, жизнь. Для них предпочтительнее оставить нас в покое. К тому же мы для них так ничтожно малы (по численности, по массе). По политической и социальной массе. Они даже не замечают нас. Для них мы не существуем. Не стоит слишком мнить о себе, думая, что мы для них существуем, что они замечают нас. Их презрение к нам слишком велико, чтобы они нас ненавидели или не могли бы простить нам измену, то есть то, что они изменили нам и нашей мистике, их мистике, общей для всех нас мистике, вроде бы и на самом деле общей (нашей —потому что мы на ней вскормлены и только ради нее и живем, их — потому что они ее используют и на ней паразитируют); чтобы не простить нам всего этого. Когда мы, в свою очередь, наивно выступаем в роли ходатаев, они, выполняя нашу просьбу и проявляя подчас тайное подобие любви к ближнему, оказывают нам некие знаки внимания, определенные почести, заигрывают с нами. Словно говорят: Сами видите. Таково наше ремесло. И мы прекрасно знаем, что оно собой представляет. Но надо же зарабатывать на жизнь. Надо же делать карьеру. Так будьте же к нам справедливы, ведь в случае необходимости, при малейшей возможности, в случае чего мы еще не утратили компетентности, нами еще движут великие духовные интересы, мы ещё способны их защищать.
Они правы. Нам просто необходимо отдать им эту дань справедливости. Присущий им похвальный вид игры с любовью к ближнему (угрызениями совести) и есть та внутренняя индульгенция, то смутное раскаяние, которые пробуждаются в них в ответ на тайное предупреждение. Неизлечимы и наглухо закрыты только ставшие депутатами прежние интеллектуалы, прежде всего бывшие профессора, прежде всего выпускники Нормальной школы. Вот они–то действительно ненавидят культуру. И по–настоящему одержимы своей ненавистью.
Впрочем, надо быть поосторожнее. Когда говорят о партии интеллектуалов и о засилье неучей, требуется осторожность. Недостаточно просто повторять невежество, невежество. Сегодня надо понимать, что далеко не все бескультурье (целиком) возникло самопроизвольно. Это вовсе rte так. Оно не до такой уж степени порождено невежеством. Далеко не так и даже скорее наоборот, бескультурье гораздо меньше зависит от непросвещенности, чем от чего бы то ни было еще. Обратим внимание на то, что, несомненно, больше всего серости, заразы невежества, засилья безграмотности как раз в самой системе высшего образования. Я убежден, что даже еще сегодня в большинстве начальных школ, в большинстве деревенских школ Франции, среди гряд виноградников, в тени платанов и каштанов имеют большее представление о культуре, чем в четырех стенах Сорбонны. Вот как сегодня в реальности выглядит иерархия трех ступеней образования: огромное число учителей, пусть радикалов и ради кал–социалистов, пусть франкмасонов, пусть профессиональных вольнодумцев, в силу самых разных причин положения и расы, продолжает, как правило, того и не подозревая, сеять в своих провинциальных школах и даже в городах некие зерна культуры. И вопреки всему они остаются единственными сеятелями и пастырями культуры. И все же они делают свое дело. Образование второй ступени подает нам восхитительный пример, совершая поразительное усилие ради поддержки, (со)хранения, зашиты от вторжения варварства той древней культуры, классической культуры, чьим блюстителем оно было раньше и традицию которой оно сохраняет вопреки всему и всем. Достойны восхищения многие преподаватели школы второй ступени, бедняки, мелкие чиновники, беззащитные, жертвующие всем, сражающиеся против всего, сопротивляющиеся всему ради того, чтобы защитить свои классы. Им приходится бороться против всякого рода властей, светских властей, законных властей. Против семей своих учеников, против избирателей, против общественного мнения; против директора лицея, который вслед за семьей следует за общественным мнением; против родителей ученика; против лицейских директора и надзирателя, инспектора из Академии, ректора Академии, генерального инспектора, начальника главного управления среднего образования, министра, депутатов, всей машины, всей иерархии, против всех политических деятелей, против своего будущего, против своей карьеры, против своего (собственного) продвижения; буквально против собственного хлеба; против своих начальников, против своих наставников, против администрации, против большой Администрации, против вышестоящих в иерархии, против своих естественных защитников, против тех, кто, естественно, должен был бы их защищать. А вместо этого бросают их на произвол судьбы. Если вообще не предают. Против всех своих собственных интересов. Против всякой власти, и особенно против самой опасной — власти общественного мнения, повсеместно абсолютно современного. Почему? В силу своей безупречной честности. В силу своей святой преданности идеалам. В силу идущей от расы и чувства свободы непобедимой, непреодолимой привязанности к своему ремеслу, своему служению, своему призванию пастыря, своей исконной добродетели, своей общественной роли, старой классической и французской гражданственности. Из–за своей стойкой привязанности к ушедшей культуре, действительно бывшей давней добродетелью, составлявшей с ней единое целое, благодаря стремлению сохранить преемственность в силу своей героической привязанности к старинному ремеслу, прежней стране и старому лицею. Ради чего? Ради того, чтобы попытаться сохранить хотя бы частичку всего этого. Благодаря им, некоторому числу преподавателей школы второй ступени, к счастью их еще немало, культура еще не полностью исчезла в нашей стране. Я знаю и мог бы привести, один только я, человек маленький, занимающий столь скромное место, имена 150 преподавателей школ второй ступени, которые делают все, рискуют всем, бросают вызов всему, не взирая ни на какие трудности, пренебрегая, как минимум, карьерой ради того, чтобы сохранить и спасти то, что еще может быть спасено. Трудно было бы найти в системе высшего образования 50, и даже 30, и даже 15 преподавателей, которые ставили бы своей целью нечто другое (помимо карьеры, продвижения по службе и самого вхождения в систему высшего образования) и у которых были бы совсем иные цели, чем содействовать окостенению и мумификации реальности, тех, по неосторожности доверенных им реальностей, чем похоронить в могиле картотеки сам предмет, который они преподают.
Я мог бы привести имена 150 преподавателей школ второй ступени, делающих все возможное и даже больше ради попытки сохранения в нашей древней стране остатков хорошего вкуса, качества, прежнего вкуса, остатков стародавних духовных обычаев, хоть немного от того уходящего в прошлое духа внутренней свободы.
Школьные учителя никоим образом не вписываются в партию интеллектуалов. Что бы они там ни думали. Чего бы они там ни желали. Что бы они ни делали, они все еще очень крепко связаны с реальной страной. Они в гораздо большей степени, чем им того хочется, являются уполномоченными культуры. Преподаватели школы второй ступени не составляют, если можно так выразиться, никакой партии, за исключением политиков, немногих, кто приложил все усилия к своему продвижению по служебной лестнице, к своему быстрому переводу из провинции в Париж. Иными словами, в отношении всех остальных, в отношении всех прочих, в отношении преподавательского корпуса, можно сказать, просто необходимо сказать, что система образования второй ступени, как бы ни старались ее развалить, в сколь бы расстроенное состояние не пытались ее привести, все еще остается во Франции твердыней и оплотом культуры.
Надо ли мне говорить, что подчас в системе высшего образования большое значение, по крайней мере вначале, дабы привести в изумление новичков, молодежь, придается тому, что преподаватели в школе второй ступени проводят, дают уроки, тогда как господа мэтры и профессора высшей школы — наоборот, читают лекции. К сожалению, приходится на это им возразить: при современном состоянии образования оказывается, что к культуре приобщаются именно на школьных дожах, тогда как на лекциях этого нет и в помине.
Если говорить о политической партии, партии интеллектуалов, то самой озлобленной, самой одержимой в ней является та молодежь, которая прямо из прежней и из новой Нормальной школы вступает в Объединенную социалистическую партию. После последних выборов эти хорошенькие мальчики стали появляться целыми толпами. Такие вот хорошенькие, толстощекие мальчики из хора. Можно подумать, что в том и заключается долг мальчиков из хора.
Таким образом, нашим первым правилом поведения или, если угодно, первым правилом нашего поведения в действии — будет никогда не впадать в политику, то есть если и действовать, то осторожно, проверяя и перепроверяя все свои поступки, стараясь не пропустить грань, за которой мистика сворачивает на путь политики, и, распознав эту грань, действительно повернуть назад. В тот момент, когда политика начинает подменять собой мистику, поглощать и предавать мистику, только тот, кто способен оставить, забросить, предать политику, только он и сохранит верность мистике, только он, предающий политику, и останется верным своей мистике.
Тут уж не годятся ни старый анализ, ни старая идея. Ни привычка. Тут надо быть готовым начать все сначала, тут снова приходится начинать анализ de piano.
Если нашим первым правилом действия и поведения будет не слепое продолжение действия, зародившегося в мистике и закончившегося в некий момент в политике, то точно так же, параллельно, первым правилом познания, суждения и осознания для наших рассуждений станет запрет слепо переходить за эту грань в понимании действия, начатого в мистике и заканчивающегося в политике. В первую очередь необходимо опасаться и остерегаться самих себя, своих суждений, своего собственного понимания. Остерегайтесь продолжать. Продолжать с упорством плыть по течению — нет большей угрозы для правды, для самого разума. Взять свой билет в начале пути (в какой–то партии, в группе заговорщиков) и потом ни разу не задуматься, куда идет поезд, и упаси Бог, по каким рельсам, — значит для человека решительно поставить себя в самые благоприятные условия для превращения в преступника.
Вся эта сумятица речей и бесед, затруднения, очевидные противоречия, путаница, неискоренимые трудности суждения, явные недопонимания и невозможность понять и держать под наблюдением, противоречивые добрые намерения и переплетенные между собой намерения дурные, противостояние добрых намерений и злонамеренности, постоянное и утомительное повторение одних и тех же суетных речей, перепев, отвратительный перепев одних и тех же бессвязных и нескончаемых речей, все это было бы значительно яснее, если бы только внимание обращалось на сам предмет разговора, на то, что ишут в каждом поступке, действии, категории: мистику или, что чаще, политику. Этим и объясняется, что в стольких полемиках, в стольких дебатах оба противника, оба врага, кажется, равным образом правы и равным образом ошибаются. Одна из основных причин здесь в том, что один говорит о мистике, а другой отвечает, имея в виду соответствующую ей политику, производную от нее политику. Или один говорит о политике, а другой отвечает, говоря о ее предтече — мистике. Не только справедливость как моральная категория требует, чтобы всегда сравнивались два одноуровневых действия, а не два действия, находящиеся на разных уровнях — мистика с мистикой, политика с политикой, — но и точность как категория логики наверняка требует того же самого.
Когда наши школьные учителя непрестанно сравнивают республиканскую мистику с роялистской политикой и когда каждое утро наши роялисты сравнивают роялистскую мистику с республиканской политикой, они допускают одинаковую оплошность, два взаимодополняющих упущения, две взаимопротивоположные неточности, взаимообратные и сопоставимые друг с другом, две полярные ошибки, одну и ту же совмещенную ошибку: им одинаково не хватает ни справедливости, ни точности.
Первым следствием показанного нами различия, первым применением на практике данного факта, его осознания и переосмысления будет констатация того, что разные течения в мистике значительно меньше враждуют между собой, нежели разные направления в политике, и что вражда их совершенно иная. А значит не надо взваливать на мистиков вину за все распри, войны, политическую вражду, не надо переносить на мистиков нетерпимость политиков. Разные мистические течения значительно меньше враждуют между собой, нежели разные политические партии. Потому что им в отличие от различных политических партий нет необходимости неустанно делить между собой эфемерную материю, бренный мир, бесконечно ограничиваемую мирскую власть. Бренные останки. Тленные останки. И даже враждуют они иначе, с бесконечно большей глубиной и бесконечно большим благородством. К примеру, никогда мистика гражданственности, мистика античная, мистика града и античного моления не противилась, не могла противиться мистике спасения души в отличие от языческой политики, сопротивлявшейся политике христианской; мистике претили та грубость, та низость, та бренность и эфемерность, с какой языческие императоры противостояли императорам христианским, и наоборот. Так же и сегодня мистика духовного спасения не может противиться мистике свободы в отличие от клерикальной политики, которая противостоит, например, политике радикальной. Легко быть и хорошим христианином, и хорошим гражданином вместе, пока не занимаешься политикой.
Если вы вслед за политиками и вместе с ними не подменяете мистику политикой, некую мистику некоей политикой, то они сами обвиняют вас в измене.
Ярким примером тому является Дело Дрейфуса, получившее развитие в деле дрейфусизма. Можно сказать, что политики вводят и в действие, и в познание искусственные трудности (а там их и так хватает и вполне естественных), лишние, дополнительные трудности, больше трудностей, чем существует на самом деле. А их уже и так слишком много. Но им всегда хочется, иногда из политических соображений, но обычно в силу природного непонимания, неспособности, неумения проникнуть вглубь, чтобы служители той или иной мистики стали проводниками той или иной политики. Они повсюду вносят, сеют беспричинный мирской раскол, искусственные политические размолвки. Как будто недостаточно уже существующих великих мистических раздоров. Вот так они и создают неразбериху.
Ярким примером тому служит бессмертное Дело Дрейфуса, переросшее в дело дрейфусизма. Если и существовало событие, перешедшее грань, отделяющую мистику от политики, так это именно оно и было. Может быть, только Дело Дрейфуса с таким бесподобным совершенством и представляет собой тот единственный в своем роде успех, тот редкостный пример, чуть ли не образец, уникальное обобщение того, что можно назвать унижением, позором человеческого деяния, и не только: это особенное, по сути, уникальное завершение, кульминация перерождения мистического действия в действие политическое, когда оно перешло (слепо?) за разделяющую их грань, за критический рубеж, за черту, откуда необходимо вернуться назад, за линию обрыва непрерывности.
Надо ли говорить, уже в который раз, что в Деле Дрейфуса была, есть и еще долго будет, может быть даже вечно, некая необычайная, особая доблесть. Иначе говоря, необычайная, особая сила. Сегодня она для нас очевидна. Теперь, когда дело закончено. Это не было иллюзией нашей юности. Чем больше близится дело к завершению, тем яснее, что оно не закончится никогда. Чем ближе оно к завершению, тем больше оно предъявляет доказательств. Прежде всего отметим, что оно доказало свою необычайную силу. В обоих смыслах слова. Особую силу добродетели, пока оставалось в мистике. И особую силу лукавства, как только вступило в политику. Такова одна из величайших тайн, существовавших когда–либо в истории и в действительности, и поэтому, естественно, конечно же, это одна из тех тайн, мимо которых проходят с невероятной легкостью, с величайшим невниманием, в полном ослеплении, даже не подозревая о ней. Тайна той абсолютной, действительной, бесспорной, как бы безграничной нетождественности, заключенной в цене событий. То, что некоторые события оцениваются особым образом, обладают определенной ценностью, самоценны; то, что различные события, относящиеся к одной или к сходным категориям, произошедшие по одному и тому же поводу или же по аналогичным и равноценным поводам, внешне одинаковые, аналогичные и равноценные, все же бесконечно различаются своими ценой и ценностью; то, что каждое событие, происходящее по одному и тому же поводу, казалось бы одинаково развивающее одну и ту же предпосылку, всетаки имеет загадочную собственную цену, собственную силу, таинственную собственную ценность, заключенную в его природе; то, что бывают периоды войны и периоды мира со своим собственным значением, бывают абсолютно самоценные дела; бывают проявления героизма, ценимые особо; даже особо ценные проявления святости — все это, безусловно, является одной из величайших тайн события, одной из наиболее захватывающих проблем истории; то, что существуют не только люди (и боги), значащие больше других, бесконечно больше, но и целые народы, как будто отмеченные свыше, что существует некое предназначение, как бы критерий оценки, особое мерило не только для людей и богов, но и для самих народов; то, что целые народы имеют собственные цену и ценность, отмечены для истории, всей мирской истории, а (впоследствии), конечно же, и не только для нее, и что, наоборот, целые народы, множество других народов, громадное большинство народов, почти все народы обречены, напротив, остаться в тени забвения, во мраке молчания и поднимаются лишь для того, чтобы снова пасть, — вот эту тайну мы не замечаем, как и все величайшие тайны, именно потому, что окружены ею, как и всеми величайшими тайнами; и, наконец, то, что существуют не только люди и, так сказать, боги, избранные в земной жизни, но и целые народы, избранные на этом свете, а может быть, и не только — здесь, наверно, и заключена самая великая тайна события, самая захватывающая проблема истории. Bедь существуют события, как бы избранные. Здесь кроется величайшая проблема творения. В начатых нами исследованиях о положении истории и социологии в общей философии современного мира мы не преминем ее рассмотреть и обязательно пристально изучим.
Следовательно, надо заявить и заявить торжественно: Дело Дрейфуса было делом избранным. Оно стало выдающимся кризисом истории трех народов, каждая из которых замечательна сама по себе. Оно было выдающимся кризисом в истории Израиля. Оно, конечно же, было выдающимся кризисом в истории Франции. И прежде всего, оно было кризисом выдающимся, и это достоинство будет все более и более проявляться, оно стало особенно выдающимся кризисом в истории христианских народов. И, быть может, некоторых других. Таким образом, в силу открывшейся благодаря этим трем обстоятельствам возможности сравнивать и сопоставлять, в силу, быть может, единственной в своем роде избранности оно оказалось трижды критическим. Оно стало трижды выдающимся. Оно по своей сути стало делом, достигшим апогея. И если я смогу продолжить те начатые нами исследования о положении истории и социологии в общей философии современного мира, то, верный принципу — никогда не писать о том, чего не испытал сам, — я, несомненно, возьму этот великий кризис в качестве примера, эталона того, что такое кризис, событие, обладающее замечательной самоценностью.
Значение, самоценность Дела Дрейфуса, продолжает проявляться до сих пор, проявляется постоянно, вопреки всему и всем. Оно возвращается наперекор всему как призрак, как привидение. И то, что оно демонстрирует некую двойственность своего значения, лишь удваивает доказательность его значимости или, вернее, и является ее доказательством, подтверждение этому (а в дурное мы верим скорее, чем в хорошее), что само оно, увы, обнаруживает свою одинаковую пригодность для двоякого истолкования. В положительном смысле, то есть мистическом, ему присуща невероятной силы доблесть, невероятная доблесть добродетели. А в другом смысле, то есть политическом, оно обладает силой и удальством невообразимого порока. И сегодня еще, как всегда, сегодня, более чем когда–либо, невозможно говорить о нем легкомысленно, невозможно относиться к нему легкомысленно, невозможно говорить о нем равнодушно. Нельзя начать говорить о нем и тут же не проникнуться страстным чувством. Сегодня, как никогда, всякая речь, всякая статья в журнале или газете, всякая книга, всякая тетрадь, посвященные Делу Дрейфуса, заключают в себе, содержат в себе некий вирус, неведомую заразу, некий источник заразы, которая неустанно нас точит. Всякое слово звучит там злобно и бранно. По четвергам в Тетрадях мы от этого подчас невероятно мучаемся. Но это и есть сам знак и признак его значения, самоценности, знак избранности.
Что касается меня самого то, если я закончу труд бесконечно более важный и подойду к возрасту Исповедей, который, как известно, наступает в девять часов утра, лишь только минет пятьдесят, я обязательно изображу в них следующее. Я [пропущена стр. 99].
и слова, которое я бы изменил, за исключением четырех–пяти хорошо известных мне слов, семи или восьми теологических терминов, способных послужить поводом для недоразумения, быть истолкованными противно их смыслу, ибо употреблены они в косвенной речи, а из фразы это недостаточно видно. Нам не только не от чего отрекаться, но и нет того, чем бы мы не могли гордиться. Ибо в самых пылких наших спорах, в наших инвективах, в наших памфлетах мы всегда сохраняли чувство уважения. Респектабельного уважения. Нам не нужно ни сожалеть, ни терзаться угрызениями совести. В исповеди дрейфусара, которая составит важную часть нашей общей Исповеди, будут, как я обещал, многочисленные тетради под названием Мемуары осла или, возможно, банальнее — мемуары глупца. Но среди них не будет ни одной, озаглавленной мемуарами труса, или малодушного (сие мы оставим на долю г–на Жореса, и, безусловно, они неплохо будут написаны). (Он такой непревзойденный барышник). Среди них не будет ни одной под названием тетради, мемуары слабосильного, кающегося. Не будет ни одной тетради, которая называлась бы мемуарами политического деятеля. Все они по сути будут мемуарами человека мистического.
Завтра же утром можно будет опубликовать полное собрание наших сочинений. Потому что нет не только запятой, от которой нам пришлось бы отказаться, но нет и запятой, которой мы не могли бы гордиться.
Таково убеждение Галеви, ибо я совершенно себя здесь не узнаю. Он выражает его достаточно ясно и неоднократно. Но мне неизвестно, всегда ли читатель понимает, что данное убеждение принадлежит только ему самому.
В своей Тетради наш сотрудник везде четко обозначил, что ; в действительности речь идет вовсе не о нас. То, что ему хотелось создать, что ему так прекрасно удалось нам представить, — это, скорее, история дрейфусизма, портрет дрейфусизма, а не портрет дрейфусара, не история или портрет одного из дрейфусаров; или оно могло бы быть, как мне кажется, тем, как он мыслит себе портрет и историю некоего среднего дрейфусара; или еще вернее, это история и портрет некоей партии, партии дрейфусаров; или еще точнее, какого–нибудь дрейфусара, состоявшего в партии дрейфусаров. Но мне кажется, что историю и портрет дрейфусара, состоявшего в дрейфусарской партии, и историю и портрет дрейфусара, не состоявшего в этой партии, разделяет бездна. Именно поэтому, читая корректуру тетради нашего сотрудника, я видел, как рождается недоразумение, как зреет искажение смысла. Я видел, как возникают двойственность смысла и вся связанная с этим путаница. Вот почему во мне кипело тихое возмущение, конечно же, немое, ибо я не красноречив. Я брюзжал, цедил сквозь зубы, бормотал, продолжая читать корректуру, и, чем больше я находил, что тетрадь хороша, чем больше я находил ее прекрасной, тем больше возмущался, потому что все больше думал, что к нему станут прислушиваться. Все больше думал, что ему поверят. Поэтому мне хочется поспорить с нашим сотрудником о соотношении, о самой доле, соответствующей доле дрейфусизма в целом и в партии дрейфусаров, то есть о доле тех, о ком в его тетради говорится дурно, и о доле тех, о ком в ней дурно не говорится. Тех, кого тетрадь касается, и тех, кого она не затрагивает. Он и сам подумал об этом и проявил осторожность, выявил необходимое различие, отметив, что надо говорить отдельно о тех дрейфусарах, которые не занимались политической демагогией, в частности демагогией комбистской. Но я категорически не согласен с нашим сотрудником, когда он, кажется, готов допустить, что дрейфусизм представляем не мы, а другие, когда он нас выделяет, считает нас исключением, неким исключением, и когда его внимание приковано к другим, к тем, кого нам позволено называть политиками. Мы же, напротив, настаиваем на том, что мы, мистики, как раз были и есть, что мы всегда были сердцевиной и средоточием дрейфусизма и что только мы его и представляем.
Несколько раз, кажется, Галеви говорит, что те, другие, якобы следовали законной линии, тогда как мы якобы были дикарями, чуть ли не чудаками, резко и несправедливо порвавшими с ней. Другие поступали, так сказать, правильно, а мы нет. Они якобы представляли собой правило, большинство, все самое обычное и естественное, мы же были не только чем–то необыкновенным, но и являли собой исключение, и главное, — исключение надуманное. Людям вообще свойственно возводить в правило слабость и нравственное падение, а самое обыкновенное и заурядное считать законным и само собой разумеющимся. Как раз это я и оспариваю со всех точек зрения, во всяком случае, в отношении французской расы. Мужество и порядочность во Франции разумеются сами собой.
Несомненно, такого рода мнимая очевидность на стороне Галеви, то, что кажется явным, — в его пользу. Я хочу сказать следующее: если рассматривать только заявивших о себе дрейфусаров, то есть людей, оказавшихся на виду, — журналистов, публицистов, лекторов, представителей народных университетов, парламентариев, кандидатов в депутаты, политических деятелей, всех тех, кто говорит и болтает, всех тех, кто пишет и публикует, все огромное количество людей, находящихся на виду, — то почти все эти видные личности поспешили заняться дрейфусарской демагогией, я имею в виду политическую демагогию, вышедшую из дрейфусистской мистики. Но я как раз готов оспорить и просто отрицать, что те, кого числят среди видных личностей в историческом смысле, (те, кем с такой поспешностью увлекается история), действительно столь много значат в глубинах реальности. Касаясь глубинных реальностей, которые только и значимы, я утверждаю, что все дрейфусары–мистики остались дрейфусарами, остались мистиками, не запятнали своих рук. Какое имеет значение, что все видные личности, все феноменальные, все официальные, все самонадеянные личности оставили, осмеяли, отвергли, предали мистику ради порожденной ею же политики, ради всякого рода политической демагогии. Это ведь, как вы сами сказали, мой дорогой Галеви, законы жизни. Неважно, что они смеются над нами. Ведь дрейфусизм все равно представляем мы, а не они. Разве важно, что они насмехаются над нами. Ведь сами они живут только благодаря нам, существуют только из–за нас. Не будь нас, нечем было бы им гордиться.
И я утверждаю не только то, что дрейфусары–мистики остались дрейфусарами и мистиками. Более того, в дополнение я удостоверяю, что им не было числа и по по сей день им несть числа. Даже на самый поверхностный взгляд оказывается, что качественно и нравственно, не говоря уж о доле участия и количестве, только они имели и имеют значение. Политика издевается над мистикой, но ведь она сама как раз и вскормлена мистикой.
Спохватившись, политики пытаются наверстать упущенное, думают, что наверстают, говоря, что они — хотя бы практики, тогда как мы — нет. Даже тут они заблуждаются. И приводят в заблуждение других. Мы и этого им не отдадим. Как раз мистики и являются практиками, а политики — нет. Практики — мы, ведь мы что–то делаем, а они — нет, так как не делают ничего. Мы накапливаем, а они грабят. Мы созидаем, мы закладываем основы, а они разрушают. Мы питаем, а они паразитируют. Вещи, людей, народы и расы создаем мы. Они же разрушают.
Даже то малое, что они собой представляют, зависит от нас. Их ничтожество, тщеславие, пустота, немощь, вздор, низость, опустошенность — даже это зависит от нас.
Поэтому не может быть и речи о том, чтобы они смотрели на нас инспекторским оком (как будто они сами и есть инспекторы). Не может быть и речи о том, чтобы они проверяли и судили нас, чтобы устраивали нам смотр и досмотр. Им спрашивать у нас отчета, им — у нас, вот уж действительно смехотворно. Единственное их право в отношении нас — умолкнуть. Так, чтобы о них забыли. Будем надеяться, они воспользуются им в полной мере.
Я утверждаю, что все мистики, составлявшие немалую долю в дрейфусизме, остались безупречными. Так важно ли, что политики предали мистику. Это их миссия.
Но тут вы мне скажите: значит — ни штабы, ни комитеты, ни лиги не имели ничего общего с вашей мистикой. Естественно, у них не было ничего общего. Вам же не хотелось бы, чтобы они имели к ней отношение. Что значит вся Лига прав человека в целом и даже Гражданина, что она собой представляет перед лицом совести, перед лицом мистики. Чего стоит какая–то политика, сотни разных политик против мистики. Сколь бы ненавистными они ни были, существуют они только благодаря нам, они — наши должники, причем навсегда. Любая мистика — кредитор любой из политик. Даже самое ненавистное в них — от нас, наше творение паразитирует на нас.
Вы добавите: значит и жертва тоже не имела с мистикой ничего общего. Со своей собственной мистикой. Теперь это уже очевидно. Мы бы отдали жизнь за Дрейфуса. Дрейфус не стал умирать ради Дрейфуса. Правила приличия требуют, чтобы жертва не имела никакого отношения к мистике собственного дела.
Здесь заключен весь триумф человеческой слабости, венец нашего тщеславия, величайшее из его свидетельств и доказательств; величайшие воплощение, образец, проявление, кульминация нашей немощи.
Так и должно было случиться, чтобы наше ничтожество достигло своего апогея, чтобы вся горечь была выпита и неблагодарность поистине оказалась вознаграждена.
Чтобы все завершилось. Чтобы рассеялись иллюзии.
Дело Дрейфуса, дрейфусизм, мистика, дрейфусарский мистицизм стали кульминацией, величайшим испытанием, одновременно, по меньшей мере, для трех мистик: иудейской, христианской и французской. И, как я покажу далее, эти три мистицизма в нем отнюдь не противоречили друг другу, отнюдь друг на друга не нападали, а, напротив, поддерживали Дело как раз своим совпадением, возможностью сопоставить факты, а такое совпадение и сопоставление фактов были, может быть, единственными в мировой истории.
Я могу утверждать, что все мистйки–дрейфусары остались мистиками, остались дрейфусарами и сохранили чистоту своих рук. Я это знаю, их список — в моих Тетрадях. То есть я хочу сказать, что вся мистика, вся преданность, вся вера дрейфусизма были изначально сосредоточены в Тетрадях, ведомые верным инстинктом, глубочайшим инстинктом, поскольку они были единственным издательским домом, сохранившим смысл и традицию, ставшим приютом для дрейфусарской мистики, священным для нас и, быть может, истории. Такова была первооснова, первый отряд наших друзей и подписчиков. Многие уже умерли. Все оставшиеся в живых сохранили нам неизменную верность. Или же, точнее, они стали той первоосновой, тем первым эшелоном людей мистических, преданных, верящих в дрейфусизм, теми, которые были и остались не только нашими друзьями и подписчиками, но и создателями наших Тетрадей, сотрудниками и учредителями наших Тетрадей. Считаю, что имею право так говорить. Люди, хранящие молчание, только они и имеют значение, безмолвные, только они и важны, молчаливые, только они и будут иметь значение, ибо неизменными и несгибаемыми остались все мистики. Все маленькие люди. Наконец, мы. Еще одно подтверждение и свидетельство этого я получил на последних пасхальных каникулах и на Троицу, когда столько наших друзей и наших подписчиков, живущих в провинции, особенно преподавателей, нанесли нам дружеский визит в редакцию Тетрадей. Они остались такими же, какими были прежде, остались тем, кем были прежде, они все те же люди, что и десять лет тому назад. Двенадцать лет тому назад. Пятнадцать лет тому назад. И осмелюсь сказать, меня они тоже нашли тем же человеком, каким я был десять лет тому назад. Двенадцать лет. Пятнадцать лет. А ведь это, может быть, и есть самое трудное.
Значение имеют свидетельства лишь тех, кто хранит молчание.
Вот какими были душа и сила дрейфусизма. И эта душа, это ядро, эта сила дрейфусизма остались безупречными.
Сложился даже кодекс дрейфусарской чести, что само по себе уже является признаком освящения мистики, созидания мистики. Если мистика создает понятие чести, своей чести, собственной особой чести, — значит, она действительно существует как мистика. Она обрела, она нашла свою индивидуальность. И ее дрейфусарская честь осталась безупречной.
Та самая верность, которую наши друзья и наши подписчики пронесли за последние пятнадцать лет через столько испытаний, через все несчастья, через все невзгоды, сквозь все политические недоразумения, весь политический стыд, та безукоризненная дружба, та верность, не свойственная нашему веку, та дружба родом из древности, античная, пришедшая из другого времени, такая дружба, такая верность, единственная в своем роде во всем современном мире, может быть понята только как дружба и верность мистического порядка. И она вознаграждает нас самих абсолютно непостижимой верностью нашей мистике.
Он не стал умирать ради себя; но многие за него отдали свою жизнь. Это и порождает, освящает, утверждает мистику.
То, что другие умерли за него.
Он ничем не пожертвовал ради себя. Он не стал губить себя ради кого–то другого. Но ради него многие потеряли все. Многие пожертвовали ради него своей карьерой, последним куском хлеба, даже своей жизнью, благополучием своих жен и детей. Ради него многие повергли себя в суровую нищету. Это и порождает, освящает, утверждает мистику.
Нищета — единственное неизлечимое зло.
Ради него погубили себя другие, они потерпели крушение в этой бренной жизни.
Самый великий из всех, Бернар–Лазар, что бы там ни говорили, что бы там не позволяли себе трусливо говорить, жил ради него, умер ради него, погиб с мыслями о нем.
Но поразительно, ту мистику, которую игнорировали наши друзья или вовсе не признавали, которой они пренебрегали (наши друзья, в данном случае я понимаю это слово в политическом смысле, в смысле политических баталий, наши политические друзья, наши политики, наши паразиты), ее ощущали сами наши противники. Ведь отмечал же несколько раз г–н Баррес, что дрейфусарское движение было движением религиозным. Он даже написал, и уже давно, что утрата этой религиозной силы достойна сожаления. По крайней мере, здесь мы в состоянии его успокоить. Религиозная сила не утратится никогда. Возрождение, восстановление, мы бы даже употребили слово реставрация, стали настоятельно необходимыми. К ним мы подходим с высоко поднятой головой, гордые нашим прошлым, исполненные им, получившие удары в стольких испытаниях, закаленные самими нашими несчастьями. Навстречу начинающемуся возрождению мы идем, храня память обо всем, печаль в сердце, щедрость и чистоту рук.
И если я сам вот уже скоро пятнадцать лет (считая всё) без средств, испытывая недостаток физических и духовных сил, обделенный талантами, наперекор всякого рода трудностям, вопреки бесчисленным препятствиям, если я и смог выдержать, сумел продолжить наше дело, упорствовать в непрестанном действии, то, конечно же, потому что был связан с Тетрадями, с этим учреждением, с этим делом привязанностью, узами мистического толка.
Так я говорил Исааку во время пасхальных каникул. Как обычно, один раз в году мы обедали вместе. Я говорил ему: Вы полагаете, вы говорите, что мы чисты, что наши руки чисты. Вы думаете так и так говорите. Но вы не знаете того, о чем говорите. Вы не можете оценить то, что думаете. Нужно жить в Париже, в том кошмаре, в какой превратили Республику, чтобы знать, чтобы уяснить, что значит быть чистым.
Я действительно уверен, что наши друзья из провинции доверяют нам. Но они не могут знать, не могут и подозревать, в чем они нам доверяют, каковы истоки, каковы основания их доверия.
Дело Дрейфуса стало испытанием, кульминацией трех мистик, по меньшей мере. Во–первых, оно развивалось по пути древнееврейской мистики. К чему это отрицать. Обратное, напротив, могло бы вызвать подозрения.
Существует политика, которую делают евреи. К чему это отрицать. Обратное, напротив, было бы подозрительным. Как любая политика, она глупа. Она претенциозна, как всякая политика. Она агрессивна, как любая другая политика. Она бесплодна, как всякая политика. Она блюдет интересы Израиля, так же как республиканские политики охраняют интересы Республики. Ее первоочередное занятие, как и всякой политики, — удушить, уничтожить, устранить свою собственную мистику, ту, из которой она появилась. Только здесь она и добивается успеха.
Вместо того чтобы рассматривать Дело Дрейфуса как политическую махинацию, как маневр, как трюк еврейской политики, его, напротив, следует рассматривать как акт, деяние или взрыв иудейской мистики. За долгие века преследований и испытаний у политиков, раввинов, израильских общин стало дурным обычаем, политикой, привычкой жертвовать некоторыми из своих членов во имя обретения мира и политического согласия с королями и грандами, со своими должниками, с другими народами и их правителями, с антисемитами. Они были готовы начать все сначала. Были готовы продолжать. Чтобы предотвратить бурю, они были рады пожертвовать Дрейфусом. Большинство евреев подобны большинству (других) избирателей. Они опасаются войны. Боятся смуты. Боятся тревоги. А больше всего они боятся и опасаются, быть может, простых беспорядков. Они бы предпочли молчание, покой ценой унижения. Если бы обо всем можно было договориться, заплатив молчанием, купить покой, выдав козла отпущения, оплатить непрочный покой какой–нибудь жертвой, каким–нибудь предательством, какой–нибудь низостью. Выдать невинного — большинство из них знают, что это такое. В мирное время они опасаются войны. Боятся ударов. Боятся дела. Их величие вынужденное. Мучительная великая судьба этого народа зависит от горстки мятежников, деятельного меньшинства, банды одержимых и фанатиков, группы неистовых, сгрудившихся вокруг нескольких главарей, которые как раз и есть пророки Израиля. Израиль дал многочисленных пророков, героев, мучеников, воинов — им несть числа. Но все же обычно народ Израиля такой же, как и все другие народы, он желает лишь одного — избежать тяжелых времен. Когда он живет в спокойный исторический период, он, как и все народы, хочет только одного — избежать страшных в своих последствиях эпох перемен. Когда он живет в обычное спокойное время, он молит только об одном, чтобы оно не превратилось в эпоху великого, исторического кризиса. Когда он живет на прекрасной тучной равнине, где текут медовые и молочные реки, он желает лишь одного: не взбираться ни на какую гору, пусть даже на гору Моисея. Израиль дал многочисленных пророков; более того, он сам — пророк, он сам — пророческая раса. Весь народ, все вместе — один пророк. Но все же он просит только одного: не давать пророкам повода пророчествовать.
Он знает, чего это стоит. Инстинктивно, исторически, всем своим существом он знает, чего это стоит. Его память, его инстинкт, сама его природа, его плоть, его история, все его воспоминания полны этим. Все это в памяти народа. Двадцать, сорок, пятьдесят веков испытаний напоминают об этом. Бесчисленные войны, убийства, пустыни, взятия городов, изгнания, войны внешние, войны гражданские, пленения, которым несть числа. Пятьдесят веков бедствий, подчас крытых слепящей позолотой. Подобно бедствиям современным. Пятьдесят веков скорбей, порою стихийных, иногда затаенных под маской веселья или сладострастия. Быть может, пятьдесят веков неврастении. Пятьдесят веков ран и шрамов, вечной боли; пирамиды и Елисейские поля, фараоны Египта и цари Востока, кнут евнухов и римское копье, храм, разрушенный и не отстроенный вновь, и необратимое рассеяние по всему свету напоминают им о цене, заплаченной за вечность. Они–то знают, чего это стоит, они знают, что значит быть голосом плоти и бренным телом. Они–то знают, чего стоит нести в себе Бога и его посланцев — пророков. Его пророков. И в глубине души они предпочли бы не начинать все снова. Они боятся ударов. Ударов было уже столько, что они бы предпочли об этом не вспоминать. Им столько раз приходилось расплачиваться за самих себя и за других. Можно же поговорить и о чем–то другом. Им не раз приходилось платить за всех, за нас. Если бы вообще можно было не говорить. Не заняться ли лучше делами, полезными делами. Но можно ли нам их укорять. Нам ли торжествовать над ними. Сколько христиан, гонимых бичами, вступили на путь спасения. Везде все одно и то же. Они боятся ударов. Вообще все человечество боится ударов. По крайней мере, прежде, чем их получит. И после. К счастью, иногда под ударами оно перестает бояться. Самые превосходные, быть может, солдаты великого Наполеона, те, кто оставался с ним до конца, разве они вообще не вышли из банд дезертиров и непокорных, которых имперские жандармы гнали в наручниках, погоняя, как стадо, до острова Вальхерен . Но ведь после этого были и Лютцен , и Бауцен , и Березина , и славный вальхернский пехотный полк, 131–я стрелковая рота .
Им столько раз приходилось спасаться бегством, и тяготы каждого так трудно переоценить, что им хорошо известна цена возможности оставаться на месте. Найдя себе временное пристанище в сообществе современных народов, они страстно желали обрести там свое благополучие. Вся политика Израиля заключена в том, чтобы не производить в мире шума (его и так уже было достаточно), приобрести покой ценой осторожного молчания. Все они, кроме нескольких всем известных претенциозных сумасбродов, хотят, чтобы о них забыли. Ведь столько ран еще кровоточит. Но вся мистика Израиля состоит в том, чтобы он продолжил в мире свою многоголосую и мучительную миссию. Отсюда и невероятные терзания, самый болезненный внутренний антагонизм, какой только возможен между мистикой и политикой. Народ торговцев. И он же народ пророков. Там каждый знает, что такое подлинные несчастья.
Любой из них знает, что такое разруха; вечное бесконечное разрушение; нагромождение развалин; знает, как жить и умереть среди руин, в разрушенном городе.
Я хорошо знаю этот народ. На его теле нет места, которое не причиняло бы боль, где не было бы застарелого синяка, старого ушиба, воспоминания глухой боли, шрама, раны, кровоподтека, нанесенного или Востоком, или Западом. Он отмечен не только всеми своими, но и всеми чужими страданиями. Вот, например, всех оказавшихся в аннексированных Эльзасе и Лотарингии евреев вздули лишь потому, что они французы.
Только очень плохо зная политику евреев, а о ней сейчас так много говорят, можно предположить, что еврейские политика или партия были способны вызвать к жизни такое дело, как Дело Дрейфуса. Наоборот. Вовсе не они вызывают беспорядки. Им нужен и необходим только покой. Они желают лишь одного, чтобы о них забыли. За исключением нескольких сумасбродов, все они стремятся лишь к одному — остаться в тени и в покое.
Действительно, нужно совсем ничего не знать о Деле Дрейфуса и о дрейфусизме, и в частности о том, как все начиналось, чтобы подумать, чтобы вообразить, что оно могло стать изобретением, созданием, выдумкой партии евреев, политики евреев, что партия евреев, политика евреев от всего сердца желали появления такого дела. Все было как раз наоборот. Ничего не зная наверняка, они опасались. И правильно опасались. С точки зрения собственных интересов, у них были свои основания. Это дело при всех очевидных победах, при всех кажущихся завоеваниях, при всей видимости триумфа в итоге принесло им больше — гораздо больше — несчастий, чем добра.
С точки зрения современного состояния истории этого дела мы действительно можем сегодня утверждать, что в первый раз мы были победителями настоящих антидрейфусаров, а во второй раз мы потерпели поражение от антидрейфусаров, на деле выступавших за Дрейфуса, и что, наконец, сейчас нас побеждают и те, и другие.
Да, они опасались. Но предвидели ли они ту великую смуту, то великое потрясение. Всего не предусмотришь. Во всяком случае они не любят вызывать возмущения.
И значит, когда семья г–на Дрейфуса в личных целях возмещения морального ущерба намечала всеобщую перетасовку Франции и Израиля и всего христианства, она шла не только против французской политики, но и в не меньшей степени против политики еврейской, как, очевидно, и против политики клерикальной. Мистика может идти против всех политик одновременно. Те, кто изучает историю не ради. полемики, те, кто пытается следить за ней в реальности, в самой реальности, знают, что как раз в Израиле семья Дрейфуса, зарождавшееся Дело Дрейфуса, зарождавшийся дрейфусизм встретили сначала самое сильное сопротивление. Мудрость — тоже добродетель Израиля. Раз есть пророки, то есть и Экклезиаст. Многие говорили, к чему все это. Мудрецы первыми предчувствовали надвигающуюся смуту, начало чего–то такого, чему, возможно, не будет конца, а главное, что нет возможности предсказать, каким будет конец. В семьях, между собой, среди своих все считали такую попытку безумием. Но вновь безумию было суждено одержать верх в этой расе, избранной для тревоги. А потом, очень скоро все или почти все уступили, потому что, когда в народе Израиля начинает говорить пророк, его все ненавидят, все им восхищаются и все идут за ним. Пятьдесят столетий, прожитых в страхе перед насилием, заставляют их идти.
Они распознают испытания своим изумительным, своим пятидесятивековым инстинктом. Они узнают и приветствуют удар. Ведь это еще один удар, полученный от Бога. И вновь город будет взят, и Храм разрушен, и женщин уведут. И наступит плен, еще один, после стольких пленений. И длинной чередой они потянутся через пустыню. Их трупы вехами усеют дороги Азии. Ну что же, такое им знакомо. Они препоясывают чресла перед новой дорогой. Если надо пройти через новые испытания, они пройдут. Бог суров, но это Бог. Он карает, но он и поддерживает. Он ведет. Подчинявшиеся стольким внешним мирским наставникам они, наконец, приветствуют того, кто учит самому суровому служению, Пророка, внутреннего наставника.
Пророком в этом великом кризисе Израиля и мира был Бернар–Лазар. Отдадим здесь дань уважения одному из величайших имен современности и одному из величайших пророков Израиля после Дармстетера . Если жизнь оставит мне достаточно времени, то я буду считать одной из величайших наград моей старости возможность наконец запечатлеть, воссоздать портрет этого необычайного человека.
Я было уже начал писать портрет Бернара–Лазара. Но для таких людей, чья история уходит вглубь на пятьдесят столетий, быть может, требeтся отступление лет на пятьдесят. Подавляющее большинство глупцов и в Израиле, и в христианском мире продолжают верить, что Бернар–Лазар был молодым человеком, не старым человеком, кажется, молодым писателем, приехавшим в Париж, как многие другие, чтобы сделать там карьеру, как тогда говорили, попытать счастья в литературе, театре, писать сказки, новеллы, создать какую–нибудь книгу рассказов, сборник, словом, участвовать во всякой всячине, в газете, политике, во всей мирской юдоли, пришедший в Квартал, как и все молодые люди нашей страны, молодой еврей с юга, из Авиньона, департаментов Воклюз или Буш–дю–Рон, или, точнее, Гар и Эро. Молодой еврей из Нима или Монпелье. Чему удивляться, я почти уверен, что молодой Бернар–Лазар и сам в это верил. Сперва потому, что пророк сам себя не осознает. Еще найдутся люди, которые, возможно, напишут труд о Бернаре–Лазаре — молодом поэте, символисте или друге символистов, или враге символистов. Как знать. Что касается Дела Дрейфуса, то я бы не удивился, узнав, что в штабе дрейфусаров, в окружении Дрейфуса, семья Дрейфуса и сам Дрейфус всегда считали Бернара–Лазара работником, которому платят, неким правовым или юридическим советником и не только по вопросам права, но и составителем докладных записок, наемным работником, публицистом, памфлетистом на жаловании, полемистом и любителем полемики, газетчиком без газеты, услужливым адвокатом, почитаемым как услужливый адвокат, не ведущий тяжбу. Для них он — составитель, учредитель записок и досье, некий адвокат, дающий консультации по юридическим вопросам, и в особенности вопросам политическим, и наконец, газетный писака. Профессиональный писатель. Следовательно, человек, достойный презрения. Человек, работающий и пишущий на заданную тему. Ту, которую ему дали, которую ему задали. Человек, которому необходимо зарабатывать себе на жизнь столько, сколько он может, сколько ему заплатят. Следовательно, человек, достойный презрения. Человек из окружения. Может быть, нанятый исполнитель. Израиль проходит мимо Праведника и презирает его. Израиль проходит мимо Пророка, идет за ним и не видит его.
Вся история Израиля — это непризнание пророков и все же следование за ними.
Вся христианская история — это непризнание грешниками святых и все же спасение грешников святыми.
Непризнание пророков Израилем не имеет себе равных, ни с чем другим не сравнимо, кроме непризнания грешниками святых, хотя оно и происходило совсем по–другому.
Можно даже сказать, что непризнание пророков Израилем это предтеча непризнания грешниками святых.
Когда мимо проходит пророк, Израиль думает, что идет публицист. Как знать, может и социолог.
Если можно было бы найти ему должность в Сорбонне. Или, вернее, в Высшей школе (практических (?) (!)) исследований в четвертом отделении. Или в пятом, или в третьем. Наконец, в отделении изучения религий. В Сорбонне, в конце галереи Науки, по Лестнице Е, на втором этаже. Все еще возможно. Мы так могущественны во французском государстве.
Одним из наиболее страшных свидетельств человеческой неблагодарности (в данном случае особенно еврейской, хотя она была неблагодарностью стольких других, включая и нас, общей неблагодарностью) стала та обстановка, в которой оказался Бернар–Лазар, как только Дело Дрейфуса, казалось, начало добиваться успеха, мнимого успеха. Тогда сложилась обстановка тотального непризнания, даже пренебрежения, изоляции, забвения, презрения. Для него создали такую невыносимую обстановку, в ней его держали и в ней его погубили. Его просто вынудили умереть.
В том, что он умер, есть и его собственная вина, — говорят со свойственной им невероятной неискоренимой низостью те, которые с шокирующей фамильярностью вились вокруг него.
Никогда нельзя умирать. Умирать всегда неправильно. Так значит надо говорить, надо предать гласности, что раз он жил ради них, то и умер–то он из–за них и ради них. Да, да, я знаю, что он умер от этого. И от того тоже. Умирают всегда от чего–нибудь. Но погубившая его ужасная болезнь позволила бы ему все–таки прожить десять, пятнадцать, двадцать лет, не будь того страшного переутомления, которое он испытал ради спасения Дрейфуса. Ведь было же чудовищное нервное перенапряжение, длившееся в течение нескольких лет. Жестокое переутомление тела и мозга. Перенапряжение сердца, наитяжелейшее из всех возможных. Перенапряжение всего организма. Всегда умирают от какого–нибудь удара или ударов.
Я напишу портрет Бернара–Лазара. В нем, бесспорно, было что–то от святого, от святости. А когда я говорю о святом, не надо думать, что это метафора. В нем были ничем не измеримые мягкость, доброта, непостижимая нежность, ровность настроения, горький опыт человеческой неблагодарности, искушенность горечью неблагодарности, некая абсолютная безупречная доброта, доброта просвещенная и умудренная. Доброты ему было не занимать. Он жил и умер ради них, как мученик. Он был пророком. А значит, его по справедливости до времени облачили в саван молчания и забвения. Насильственного молчания. Забвения с молчаливого согласия всех.
И не надо ссылаться на его смерть. Ибо сама его смерть была ради них. И не к чему ставить ему в упрек его же смерть.
Особую неприязнь он вызывал, и особенно у евреев, особое презрение он вызывал тем, что не был богат. Мне даже кажется, что его упрекали в расточительности. А значит, он им больше не был нужен, они думали, что им он больше не нужен. Возможно, и правда, он им чего–то и стоил, может быть, даже чуть больше, чем чего–то. Деньги у него не держались.
Только вот считать бы следовало, что ему нет цены.
Ибо его похоронили еще до того, как он умер. И вновь народ Израиля в который раз подчинился своей вечной на этой земле судьбе. В высшей степени примечательно, что единственная газета, где достойно обращались с нашим другом, я хочу сказать согласно его достоинству, в соответствии с его величием, в согласии с его мерой, в масштабе его величины, где с ним обращались, конечно же, как с врагом, грубо, резко, как враги, но все–таки по его. мерке, где отношение к нему соизмерялось с его величием, где, хотя и вражеским языком, но все–таки сказали, как он любил Израиль и как он был велик, этим единственным местом была газета Ла Либр Пароль, а единственным человеком, сказавшим это, был г–н Эдуар Дрюмон. Нам стыдно, что имя Бернара–Лазара, вот уже пять, семь Лет с тех пор, как он умер, было упомянуто только во вражеской газете. Я не говорю о Тетрадях, чьим духовным другом, тайным вдохновителем, а точнее сказать патроном, он остается. Кроме нас, строго говоря, очень точно говоря, как принято в юриспруденции, кроме нас в Тетрадях только г–н Эдуар Дрюмон сумел заговорить о Бернаре–Лазаре, захотел говорить о нем, отдал ему должное.
Другие же, наши, молчали и до его смерти, а после нее, устыдившись, совсем умолкли, храня молчание старательно, безукоризненно терпеливо и чрезвычайно успешно.
Так он и умер еще до своей физической смерти.
Казалось, они стыдились его. Но в действительности им было стыдно перед ним.
Политики, сама политика стыдилась себя перед лицом мистики.
А сколько раз я поднимался по той улице, носящей имя Флоренции. У каждого квартала в Париже, как и у всех нас, имеется не только своя сложившаяся личность, но и его собственная история. Не так уж давно все это было, а как от нас далеко. Уже. Особенность истории состоит в самом таком изменении, рождении и разрушении, в постоянном отказе от прежнего в беспрерывной революции. В этой смерти. Всего несколько лет прошло, восемь лет, десять лет, и уже как неузнаваемо, просто до полной неузнаваемости, изменился городской пейзаж.
Тогда мы жили в той возвышенной части Парижа, где теперь уже никто не живет. Столько вокруг понастроили домов на бульваре Распай. Г–н Соломон Рейнак, должно быть, жил в доме 36 или 38 на улице Лиссабона. Или в доме с другим номером. Но все–таки Бернар–Лазар тут проходил, мог тут проходить, живя по соседству, просто как прохожий. Квартал СенЛазар. Улица Рима и улица Константинополя. Все улицы квартала носят имена городов Европы. Тут вся Европа. Отзвуки названий, тайно и лестно отвечавших потребности этих людей в путешествиях, напоминавшие о той легкости, с какой они отправлялись путешествовать, об их статусе европейцев. Привокзальный квартал, удовлетворивший их потребности в железной дороге, их страсти к железной дороге, желанию иметь железную дорогу всегда под рукой. Теперь все переехали. Некоторые умерли. И даже многие. Золя жил на улице Брюсселя, в доме номер 81 или 81 бис или 83 на улице Брюсселя. Первое слушание в суде. — Слушание от 7 февраля. — Ваше имя Эмиль Золя? — Да, сударь. — Ваша профессия? — Литератор. — Ваш возраст ? — 58лет. — Ваш адрес? — 81 бис, улица Брюсселя. И разве г–н Людовик Галеви не жил на улице Дуэ, которая должна быть в том же квартале, в доме номер 22 на улице Дуэ. Ведь и сегодня дом номер 62 на улице Рима, дом номер 155 на бульваре Османн — это все еще адреса из тех времен. Сам Дрейфус жил в этом квартале. И только Лабори все еще продолжает жить в доме номер 41 или 45 по улице Кондорсэ. Хотя мне сказали, что он совсем недавно переехал в дом номер 12 по улице Пигаль в девятом округе Парижа. Таким образом, целая масса жителей, целый народ проживал на возвышенностях Парижа, на склонах парижских холмов, в перенаселенном Париже, целый народ, друзья, враги, знакомые друг с другом и незнакомые, но они чувствовали себя, ощущали себя жителями одной деревни в этом огромном Париже.
Сколько раз поднимался я в те тягостные дни до той самой улицы Флоренции. Дни, тягостные для него и для меня, для нас обоих равно, ибо мы вместе одинаково чувствовали, что все пропало, что политика, наша политика (я хочу сказать политика наших), уже начала уничтожать нашу мистику. Он это чувствовал, если можно так выразиться, с большей искушенностью, а я — с большей наивностью. Но в нем еще сохранялась обезоруживающая наивность. Я же был уже достаточно искушен.
Во избежание недопонимания могу сказать, должен сказать, что в последние годы, в последний период его жизни, я оставался единственным его другом. Его последним и единственным другом. Его последним и единственным доверенным лицом. Мне одному он поверял тогда, что думал, что чувствовал, что знал, наконец. Когда–нибудь я расскажу все.
Приходится настаивать: я был его единственным другом, единственным доверенным лицом. Я настаиваю на этом, потому что некоторые его так называемые друзья или, вернее, его бывшие друзья, друзья–литераторы наконец, стараясь заставить поверить, внушить миру, что они так и остались его друзьями, даже после того как саботировали, извратили, изменили до неузнаваемости, отбросили в безвестность, политизировали его мистику.
Друзьями из Квартала, наконец, старыми друзьями студенческих лет, может быть, из Сорбонны. Друзьями, с которыми можно на «ты».
А он был так добр в своей неизбывной, своей неистощимой доброте, что тоже позволял им в это верить и позволял в это верить миру. Но со мной говорил совсем иначе, потому что я был его единственным доверенным лицом, ибо мне он доверял все тайны, все свои тайные соображения.
Дружбу он представлял не просто мистически, но исходя из мистического чувства, невероятно глубокого мистического опыта, умудренности этим опытом и знанием. У него была сверхъестественная привязанность к верности, являющейся сердцевиной дружбы. Вот так и зародилась между нами та дружба, та вечная верность, та дружба, которую не должна разрушить никакая смерть, та абсолютная взаимная дружба, на равных, абсолютно совершенная, основанная на разочаровании во всех остальных и на горьком опыте человеческого вероломства.
Дружба, неподвластная смерти.
В высочайшей степени, в глубочайшей степени в нем жила мораль дружбы, которая, быть может, и есть единственная истинная мораль.
Итак, самой своей мистике он хранил непостижимую верность, испытывал к ней тайную привязанность.
Ту самую дружбу с ее особой моралью.
Он сохранил верность самому себе, а это и есть самое главное. Многие могут предать вас. Но уже совсем не мало, вовсе не мало, когда не предаешь себя сам. Многие течения в политике могут предать, способны поглотить, могут впитать в себя множество мистических учений. И тогда оказывается, что совсем не мало, когда мистики не предают самих себя.
Многие маршалы смогли предать Наполеона. Но во всяком случае Наполеон не совершил предательства по отношению к себе. Маршал Наполеон не предал Наполеона императора.
Можно сказать, что его последней радостью, пока он еще ходил, пока еще мог передвигаться, было прийти как бы погреться среди нас, на наших четвергах в редакции Тетрадей или, говоря точнее, по четвергам в редакцию Тетрадей. Он очень любил беседовать с г–ном Сорелем. Должен сказать, что обычно в их речах звучало большое разочарование.
У него была сильная, тайная, определенная, глубокая, почти что страстная привязанность к господину Сорелю. Оба они знали, что такое разочарование; это их объединяло, как людей, которым кое–что о нем известно. Когда они вместе смеялись, когда они взрывались смехом в один и тот же момент, когда они оба хохотали, они делали это как бы со взаимного согласия, как заговорщики. В них было захватывающее согласие духа, смеха, нетерпеливого, нерасчетливого, который на одном дыхании проникает в самые глубины, до самой сути, и тут же взрывается и изобличает себя. Взаимопонимание, которому одного только слова достаточно, чтобы понять все до конца. Все, что говорил г–н Сорель, настолько его поражало, что он потом по утрам продолжал говорить об этом со мной в остальные дни недели. Они были двумя великими заговорщиками. Два взрослых сорванца. Два взрослых сорванца–заговорщика, которым удалось прекрасно познать людей.
Дружба, которую он питал к рождающимся Тетрадям, меня как–то обезоруживала. В ней была сама забота, сама нежность, сама искушенность, само предостережение брата, много повидавшего на своем веку.
Очень много испытавшего в жизни. От жизни.
Уже тогда он был под подозрением. Уже тогда находился в изоляции. Честь участия в деле Дрейфуса лежала на его плечах раз и навсегда возложенной мантией. Особенно подозрителен, особенно одинок он был для своей собственной партии. Ни одна газета, ни один журнал не принимали его, не желали даже видеть его подпись. Быть может, в крайнем случае и взяли бы что–нибудь из его статьи, но подкрасили бы ее, смягчили бы, подсластили бы. А главное, убрали бы из нее, стерли бы его чертову подпись. Естественно, он приходил к нам. Только в Тетрадях ему и оставалось говорить, писать, публиковать — даже просто беседовать. Когда велись переговоры о создании большого ежедневного издания (в те времена вечно велись переговоры о создании нового большого ежедневного издания) и просили денег у евреев (тогда они их давали, они позволяли отхватить у себя даже слишком много, г–ну Жоресу кое–что об этом известно), у капиталистов, у еврейских вкладчиков, их единственным условием было: чтобы Бернар–Лазар там не писал.
Все и устраивалось по сути всеми так, чтобы он просто тихо умер от голода.
Он возвращался к нам, как бы по своей естественной склонности. Над ним висело проклятье, то есть все знали его настоящую цену, подходили к нему с его собственной меркой, признавали его величие, но главное — при этом не желали и слышать о нем. Все замалчивали его. Те, кого он спас, замалчивали его с наибольшим упорством, сильнее других погружали его в еще более глухую, непроницаемую пучину безмолвия. Некоторые в глубине души, в ее преступном полумраке уже позволяли себе думать про себя, что он, возможно, вполне счастлив и умирает, может быть, как раз вовремя для своей славы. Возможно, так думали некоторые, несомненно, некоторые так и думали. Дело в том, и в этом ему надо отдать должное, что умер он кстати, удобно для многих. Почти для всех. Некоторые люди, кого он заставил подписаться на Тетради во время кризиса Дела Дрейфуса, с нетерпением ждали его смерти, чтобы выслать нам отказ от подписки, избавиться от той огромной дани в тридцать франков в год, которую он им навязал во время Дела Дрейфуса, как тогда уже говорили. Мы получили уведомление о прекращении подписки от г–на Луи, Луи Дрейфуса, через две недели или через месяц, может быть через неделю, после смерти Бернара–Лазара.
Те, кого он спас, торопились больше всех. И ему это было очень хорошо известно. Но что толку знать, что так заведено. Все равно каждый раз оно ранит как откровение. И принять такое трудно всегда.
Сам он не питал никаких иллюзий насчет людей, которых раньше защищал. Повсюду он видел, как политики, политические деятели приходят и уничтожают все, порочат его дело. Я расскажу обо всем, о чем он говорил со мной. Он достигал, он добивался глубины чувства, невероятной глубины жалости, сочувствия к людям, он достигал тех невероятных глубин добросердечности, на которые способен только основательно разочаровавшийся человек.
Жалкое меньшинство, маленькая группа, состоящая из огромного большинства бедных евреев (а их много) и просто несчастных (а их тоже много), оставались верными ему, были преданы ему фанатичной любовью, усиливающейся с каждым днем по мере приближения его смерти. Вот они–то любили его. Мы любили его. Богатые уже больше его не любили.
Я расскажу, какими были его похороны.
Я расскажу, каким был его конец.
Я расскажу, как он страдал.
Я расскажу в моей исповеди, как он умолк.
Я все еще ощущаю на себе взгляд его близоруких глаз, такой умный и такой добрый, полный столь непобедимой, ясной, озаряющей, сияющей доброты, доброты неутомимой и к тому же такой умудренной, просвещенной, испытавшей все возможные разочарования, доброты, которую он сумел сохранить несмотря ни на что. За стеклами очков, крепко оседлавших крупный нос этого человека и скрывающих его добрые близорукие глаза, людям современным трудно, просто невозможно разглядеть огонь, зажженный пятьдесят столетий тому назад. Но мне довелось сблизиться с ним. Только меня он подпустил к себе и только мне доверял. Надо было слышать, надо было видеть этого человека, который, естественно, считал себя современным. Надо было видеть его взгляд, надо было слышать его голос. Естественно, он был искренним атеистом. Тогда атеизм был не просто господствующей метафизикой, а метафизикой окружающей среды, той, которой дышали, которая ощущалась в самом климате, в атмосфере эпохи; он сам собой разумелся, как хорошее воспитание; и кроме того подразумевалось, позитивно, научно, раз и навсегда, что речь идет не о метафизике; а Бернар–Лазар был позитивистом, поклонником науки, интеллектуалом, человеком современным, наконец, всем, чем угодно; а главное, он и слышать не хотел о метафизике(ках). Одним из его излюбленных аргументов, который он всегда приводил мне, был, что народ Израиля, поскольку из всех народов он —наименее верующий в Бога, очевидно, будет легче всего освободить от древних суеверий; и, следовательно, он и покажет путь другим народам. Превосходство евреев, по его словам, в том, что они раньше всех стали свободо–мыслящими. Даже с дефисом. Внутренне, сердцем он откликался на любое политическое известие, он был человеком, который, набрасываясь на газету на четырех, шести, восьми, на двенадцати страницах, одним молниеносным взглядом выхватывал строчку со словом «еврей», начинал краснеть, бледнеть, сам старый журналист, бывалый журналист мертвенно бледнел, обнаружив в газете сообщение, отрывок статьи, строчку, телеграмму, если в этом сообщении, в этой газете, в этом отрывке статьи, в этой строчке, в этой телеграмме было слово «еврей»; его сердце кровоточило во всех гетто мира и, быть может, больше всего в таких разомкнутых, рассеянных гетто, как Париж, нежели в других замкнутых и перенаселенных гетто; его сердце кровоточило в Румынии и Турции, в России и Алжире, в Америке и Венгрии, повсюду, где преследовали евреев, то есть в определенном смысле — везде; его сердце кровоточило на Востоке и на Западе, в мире исламском и христианском; его сердце кровоточило в самой Иудее, и при этом он был человеком, который смеялся над сионистами; таков еврей; буря гнева и все из–за какого–нибудь оскорбления, нанесенного в долине Днепра. И поэтому то, чего наши Власти не желали знать, что он был пророком, евреем, вождем, было известно мелкому еврейскому торговцу, было видно самому последнему румынскому еврею. Страх, непреходящая нервная дрожь. Вполне достаточно, чтобы умереть в сорок лет. Не было мышцы, не было нерва, которые бы не находились в напряжении ради тайного призвания, в постоянной вибрации ради тайного призвания. Никогда до такой степени человек не считал себя вождем своей расы и своего народа, ответственным за свою расу и за свой народ. Он был существом, находящимся в постоянном напряжении. Непреходящем внутреннем напряжении. Не было чувства, не было мысли, не было даже тени страсти, которая не находилась бы в напряжении, подчиняясь велению пятидесятивековой давности, велению, изреченному пятьдесят столетий тому назад; целая раса, целый мир — на его плечах, раса, мир всех пятидесяти столетий лежали на его сутулых плечах; плечах, согнувшихся под этим гнетом; его сердце сжигалось огнем, огнем собственной расы, поглощалось огнем своего народа; огонь — в груди, глава пылала, и жаркие уголья жгли уста пророка.
Когда мне приходится встречаться с кем–нибудь из наших бывших противников (что становится явлением все более частым, неизбежным, даже желательным, поскольку просто необходимо, чтобы народ воспрянул, восстал изо всех своих сил), я сначала говорю ему: Вы нас не знаете. Вы имеете право нас не знать. Наши политики устроили такую Ярмарку на Площади, что вы не могли видеть, что происходит в доме. Наши политики не только истребили, поглотили нашу мистику. Они полностью скрыли ее, по крайней мере от общественности, от тех, кого называют широкой публикой. Вы не были среди подписчиков Тетрадей. Естественно. Вы были заняты другим. Вы не читали Тетрадей. Но та мистика, о которой мы говорили, не выдумана нами сегодня для пользы дела, мы не сегодня взяли и придумали ее. На протяжении десяти, пятнадцати лет она вдохновляла эти Тетради и не раз проявлялась в их публикациях. Единственная разница в том, что скрываемые политиками наши Тетради тогда не доходили до широкой публики, а при нынешнем идейном разброде среди политиков, конечно, и по другой причине тоже, и, конечно же, по этим двум причинам, теперь они доходят до широкой общественности.
Единственная разница заключается в том, что раньше нас не читали, а теперь нас начинают читать.
С другой же стороны, определенно, мы — единственные, только мы, вот уже пятнадцать лет строго, безоговорочно, непреложно следуем этой мистике. В ней наша сила. И сегодня безвестная вместе с нами, не признаваемая вместе с нами, сохранившаяся вместе с нами, благодаря нашим заботам, эта мистика, естественно, появляется сегодня нашими стараниями вместе с нами.
Она была нашей силой, силой, которая принадлежала нам — слабым, силой, которая принадлежала нам — беднякам. Мистика — это непобедимая сила слабых.
Но вся разница заключается в том, что она была безвестной; а сегодня с нами вместе, через нас она приобрела известность.
Именно поэтому я очень хочу, чтобы была составлена апология нашего прошлого и чтобы она была хорошо написана, лишь бы только, само собой разумеется, речь шла не о нашем прошлом, а о прошлом других. Мое же прошлое ни в какой апологии не нуждается. Иначе бы произошел, свершился бы оптический обман, крайне обидный для нас; и несправедливый; и глупый. Некоторое число, небольшое число дрейфусаров, их верхушка, создали, провели в жизнь демагогию, настоящую демагогию, целую дрейфусистскую политику. Некоторое число, очень большое число других людей, то есть нас, низов, глубин, глупцов, сделало все, рисковало всем, чтобы остаться верными нашей мистике, чтобы воспротивиться установлению господства политики. Именно нас и надо принимать в расчет. Именно мы имеем значение. Свидетельствуем мы. Доказательством являемся мы. Мы согласны, чтобы другие выступали в свою защиту, писали апологии, обнаруживали угрызения совести, произносили слова сожаления и проявляли беспокойство, чтобы они каялись и несли бремя покаяния здесь на земле, просили и получили бы отпущение всех грехов, мирских, гражданских, политических. Мы даже покажем, как это сделать. Но мы настаиваем, чтобы они не просили и не добивались того же для нас, чтобы они не делали этого за нас; и, во–вторых, чтобы они не просили, не добивались и не делали так ни ради самого дела Дрейфуса, ни ради дрейфусизма. Я не нуждаюсь в апологии Пеги, ни в апологии прошлого Пеги, ни в апологии Тетрадей, ни в апологии прошлого Тетрадей, Я не желаю, чтобы меня защищали. Я не нуждаюсь в защите. Меня ни в чем не обвиняют.
Я ничего так не боюсь, как того, чтобы меня защищали.
Вот все, с чем я имею смелость выразить свое несогласие.
Я не обвиняемый. Мы не обвиняемые. Наше дело Дрейфуса — не подсудно. Под общим названием дела Дрейфуса, как это часто случается в истории, под именем, почти что родовым, было в действительности два совершенно различных, предельно разных дела. Каждое из обоих дел прошло свой путь, каждое следовало своей судьбе. Они прошли своим путем. Нашему делу не в чем себя упрекнуть. Среди дрейфусаров были чистые и нечистые. Таковы законы человечества. Было дело Дрейфуса чистое и было дело Дрейфуса нечистое. Таковы законы события. И мы не потерпим, чтобы первое приносило извинения, раздавало покаяния за второе. Или, если хотите, чтобы второе приносило, раздавало извинения от лица первого. Наравне с первым. Вместе. Нам не за что просить прощения. Мы не потерпим, чтобы те, кто должен просить прощения, или те, кто склонен просить прощения, просил бы прощения и за нас.
Мы вовсе не желаем, чтобы нас прощали.
Мы пожертвовали всем ради того, чтобы противопоставить себя комбистской демагогии, вышедшей из нашего дрейфусизма, политике, вышедшей из нашей мистики, в дрейфусизме мы не та величина, которой можно было бы пренебречь, которой следовало бы или было бы возможно пренебречь при подведении итогов, которую можно было бы устранить и презреть в истории, для манипуляций с историей. Напротив, средоточие и сердце дрейфусизма — это мы, и мы ими остаемся, его душа — мы. Точка отсчета — мы. Время следует сверять по нашим часам.
Была и есть честь дрейфусаров. Те, кто не были ей верны, те, кто не следовали кодексу этой чести, отнюдь не должны просить прощения за тех, кто им следовал и продолжает следовать.
Когда мне время от времени приходится встречаться с кем–нибудь из тех прежних противников, я говорю: Вы нас не знаете. Вы, быть может, и не догадываетесь о нашем существовании. Вы имеете на это право. Столько наших не знают нас. Наши политики сделали все возможное, чтобы вы нас не заметили, чтобы вы нас не обнаружили, они отреклись от нас, отвергли нас, предали нас, нашу мистику и нас самих. Совершенно естественно, что в этой битве вы смотрели на них и видели только верхушку, политику, только то, что выставляло себя напоказ, и что нас вы не увидели, не увидели низы, глубины, соль земли. Вы увидели поверхностное, и поскольку мы следовали кодексу нашей чести, вы не увидели главных сил. Таков сам закон битвы. Сегодня вы не можете прочесть все. Вернуться к истокам. Вы не можете знать о нас все. Невозможно наверстать все, все исправить, вспомнить все спустя десять, двенадцать или пятнадцать лет. Так возьмите хотя бы вот это. И тут я им даю или отправляю Тетрадь III–21 Жана Дэка В защиту Финляндии и не только затем, чтобы они прочитали объемный и прекрасный труд нашего сотрудника в тот самый момент, когда Финляндия, которой в свое время удавалось все–таки хоть как–то сопротивляться чистой автократии, автократической бюрократии, теперь уже не способна сопротивляться автократии парламентской, не способна больше защищаться от замаскированной автократической бюрократии, закамуфлированной неопределенным парламентским аппаратом, но и потому, что в конце этой тетради в тот злосчастный август 1902 года мы в порыве смятения и ощущения катастрофы, предчувствуя провал, спешно собрали в конце нашей Тетради все, что только можно было собрать, все, что только можно было найти дрейфусарского, против политики и против демагогии закона о конгрегациях. Прочитайте хотя бы, говорю я им, в конце этой Тетради то досье в тридцать или сорок страниц за и против конгрегации. Прочитайте хотя бы в конце досье статью Бернара–Лазара от 6 августа 1902 года, озаглавленную Закон и конгрегации. Двадцать пять страниц. Действительно, это последнее, что он нам дал. Год спустя он уже умер или был при смерти.
Надо сказать, прочитав ее, они обычно бывают потрясены. Они даже не подозревали, какими мы были. И главное, они не подозревали, что такими мы были с самого начала. Что такими мы были всегда, с первых дней. Они и понятия не имели о той долгой, изначальной, безупречной верности, верности на всю жизнь. И главное, в особенности они и понятия не имели о том, каким бывает человек, подобный БернаруЛазару.
Подумать только, в этом досье, в этой статье, которую обязательно надо прочитать, в этом не только восхитительном, но и незабываемом памятнике Бернар–Лазар из последних своих сил сопротивлялся извращению дрейфусизма, перерождению его в политику, в комбистскую демагогию. Пусть те, кто поддался, кто уступил, хоть на йоту, худшей из всех демагогии — демагогии комбистской, пусть они и пишут апологии, или же пусть кто–нибудь сделает это за них. Но умоляю, не делайте этого за тех, кто был непоколебим, за тех, кто не уступил и строчки. Когда перечитываешь ту восхитительную работу Бернара–Лазара, вздрагиваешь, краснеешь лишь от мысли, что кому–то опрометчиво могло прийти в голову отнести такого человека, как делают посторонние, общественность, невежды, к разряду помилованных, тех, кто нуждается в апологии.
По меньшей мере два дела Дрейфуса происходило, развивалось на материале одной и той же истории. Дело Бернара–Лазара, наше, было безгрешным и не нуждается в защите. Да и в другом смысле было именно два дела Дрейфуса, одно исходило от Бернара–Лазара, а другое исходило от полковника Пикара. С делом полковника Пикара все было благополучно. А дело Бернара–Лазара никак не могли закончить.
Подумать только, именно в этой статье, ставшей буквально его мистическим завещанием, он выступил не только против комбизма — злоупотребления, демагогии системы. Он с не меньшей силой выступил против вальдекизма, бывшего, так сказать, обычаем и нормой. Он не только коснулся злоупотребления, но дошел до причины его распространения. Он дошел, добрался до сути, до самого корня. Разумеется, одним только движением души, жалобой, естественным требованием, как всякий глубоко мыслящий человек. Он усмотрел следствие в причине, злоупотребление — в обычае. Следовательно, надо полагать, что он всеми своими силами, всеми оставшимися у него силами восстал не только против развития, дальнейшего развития, но и против самих истоков, самого принципа дрейфусистской политики. Нельзя не перечитать его досье, статью, красноречивое требование, обращенное к Жоресу, почти что ультиматум и, конечно же, угрозу.
Надо думать, он был человеком, скажу точнее, — пророком, для которого весь аппарат власти, государственные интересы, земная власть, политическое могущество, власть всякого рода — политическая, интеллектуальная, ментальная — ровно ничего не значили по сравнению с возмущением, с протестом чистой совести. Это невозможно даже представить себе. Мы просто не способны себе такое представить. Когда мы восстаем против власти, когда мы идем против властей, мы, самое меньшее, ослабляем их насилие над нами. Ведь мы же чувствуем его. По крайней мере, внутри нас. И нам приходится хотя бы его ослаблять. Мы знаем, мы чувствуем, что идем против властей и что их ослабляем. Для него власти не существовали. Вовсе. Не знаю даже, как показать, насколько он презирал земную власть, насколько он презирал могущество, не знаю, как дать об этом представление. Он даже не презирал их. Он просто более чем игнорировал их. Он не замечал их, не рассматривал. Он был близорук. Власти не существовали для него. Не были соразмерны ни его чину, ни масштабу его личности, ни самой его величине. Для него они были чем–то посторонним. Они были для него меньше, чем ничто, равны нулю. Их можно было бы сравнить с дамами, которых в его салоне не принимали. Он испытывал к власти, к правлению, к правительству, к мирской силе, к Государству, к государственным интересам, к господам, облеченным властью, блюдущим государственные интересы, такую ненависть, такое отвращение, такое непреходящее раздражение, что они просто для него не существовали, просто не входили, не имели чести войти в сферу его понимания. В том деле о конгрегациях, законе о конгрегациях, или точнее, о последовавших друг за другом законах о конгрегациях и об их применении, из которого было видно, что правительство Республики, именующееся правительством Комба, не выполняет ни одного из обязательств, взятых на себя еще правительством Вальдека, так вот в этом деле, совсем ином деле, новом деле, из которого было видно, что правительство нарушает обещание, данное другим правительством, и, следовательно, обещание правительства как такового нарушает обещание, данное Государством, если только позволено ставить эти два слова вместе, Бернар–Лазар счел, естественно, что необходимо выполнять обещание, данное Республикой. Он счел необходимым, чтобы Республика сдержала данное ею слово. Он счел необходимым, чтобы закон был применен и истолкован так, как правительство, обе Палаты, Государство наконец, обещали его применять, обязались его применять и истолковывать. Обещали, что будут его применять. Для него это было так очевидно. Кассационный суд тоже, естественно, не колеблясь, присоединился к мнению (господ из) правительства. Речь идет о втором правительстве. Некий друг, (как говорят) торжествуя, пришел сказать ему: Видите, мой дорогой друг, мнение Кассационного суда противоречит вашему. Дрейфусары, ставшие комбистами, уже лопались от гордости и, умничая, принимались за свои политиканские гнусности. Надо было видеть тогда его глаза, светившиеся мягким лукавством и знанием. Кто не видел его черных глаз, его близоруких глаз, тот не видел ничего; и складку его губ. Слегка припухших. Мой дорогой, — ответил он мягко, — вы ошибаетесь. Просто я рассудил иначе, чем Кассационный суд. Мысль, что с ним, Бернаром–Лазаром, можно хоть на мгновение сравнить Кассационный суд, все его палаты, казалась ему шутовской. И поскольку у того, другого, все же слегка перехватило дыхание, он продолжал. Но, мой мальчик, — обратился он к нему очень мягко, — Кассационный суд, это всего лишь люди. С монаршим видом он говорил с ним так мягко, так деликатно, как с каким–нибудь бестолковым учеником. Который, возможно, что–то не понял. Подумайте, ведь это было время, когда всякий политик–дрейфусар жил в добром согласии с Кассационным судом, произносил Кассационный суд, надув щеки, лопаясь от гордости, потому что исторически, юридически был реабилитирован и оправдан Кассационным судом и, закатывая глаза, уверял себя, внутренне полагаясь на Кассационный суд, что Дрейфус, конечно же, невиновен. Бернар–Лазар сохранил в себе мальчишество, то непобедимое мальчишество, которое и является самим признаком величия, благородное непринужденное мальчишество, являющееся признаком непосредственности в величии. Оно было, прежде всего, тем мальчишеством мужчины, которое непременно присуще людям с чистым сердцем. Нет, никогда я не видел такой столь величественной простоты. Никогда я не видел, чтобы с таким величием, таким здравомыслием, с такой естественностью, с такой ровностью человек духа презирал земное общество. Никогда я не видел, чтобы человек духа так пренебрегал своим бренным телом. Чувствовалось, что Кассационный суд ему ничего не предписывал, что для него он — просто собрание стариков, старых простаков, и мысль противопоставить их ему, Бернару–Лазару, как судебную власть казалась ему в высшей степени странной, смехотворной, чувствовалось, что сам он, Бернар–Лазар, был высшей инстанцией — судебной, политической и какой угодно еще. Что у него были иные полномочия, совсем иная юрисдикция, что он провозглашал совсем иное право. Чувствовалось, что он всегда видел их без судейского облачения, лишенными всех их атрибутов и самих этих мантий, мешающих разглядеть человека. Что по–иному он и не мог их видеть. Даже приложив всю добрую волю, всю свою добрую волю. Ибо он был добр. Чувствовалось, что он не мог их увидеть как–то иначе. Сам он представлял их себе не иначе как в виде старых голых обезьян. И уж совсем не как обезьян, облаченных в длинные мантии и горностай, как можно было бы предположить сначала, при первом, поспешном, поверхностном взгляде. Чувствовалось, что он знал, что самому ему, Бернару–Лазару, удавалось водить их за нос и удастся еще, но что его, Бернара–Лазара, провести невозможно, а этим людям — в особенности. Что здесь, на земле, он их всех водил за нос, но что в смысле вечности никто и никогда его не проведет.
Для него они не были и никогда бы не стали высочайшей властью в стране, высочайшей судебной инстанцией, высочайшим судебным учреждением страны, высочайшим судейством Республики. То были старые судьи. И ему было хорошо известно, кто такой старый судья. Явно чувствовалось, что он знает, что его, водившего за нос этих людей, они никогда не проведут. Когда его собеседник ушел, он сказал мне, смеясь: Вы видели его, как он смешон со своим Кассационным судом. Заметьте, что он был очень решительно настроен против самих законов Вальдека. Против закона Вальдека. Но все–таки, раз уж закон Вальдека существовал, ему хотелось, ему было необходимо, чтобы юридически его придерживались. И даже со всей скрупулезностью. Чтобы его применяли, чтобы его истолковывали таким, каков он есть. Он не любил Государство. Но, в конце концов, поскольку Государство существовало и нельзя было поступать иначе, он по меньшей мере хотел, чтобы то самое Государство, которое создало закон, было бы и тем, кто его применяет. Чтобы Государство не уклонялось от ответственности и не меняло ни своего названия, ни статуса, чтобы оно, начав что–нибудь делать под одним именем, не разрушало бы потом его, назвав другим именем, иначе. Он хотел по меньшей мере, чтобы Государство сохраняло свою неизменность хотя бы в течение нескольких лет. Его собеседник, вероятно, хотел сказать, что очень высокой ценой, высочайшей ценой, ценой верховного суда Кассационному суду удалось снять обвинение с Дрейфуса. Для него же это не имело никакого значения. Для него такое юридическое признание было чисто юридическим и всего лишь мирской победой и, прежде всего, несомненно, собственной победой, победой самого Бернара–Лазара над Кассационным судом. Ему и в голову не приходила мысль, что от Кассационного суда могла зависеть или не зависеть, зависела или не зависела невиновность Дрейфуса. Но он чувствовал, он прекрасно сознавал, что именно он, Бернар–Лазар, имеет решающее влияние на Кассационный суд, что сам Кассационный суд находится у него в руках, потому что именно он дает материал для процесса и, более того, от него зависит сама форма суда. Что в некотором смысле, в этом самом смысле от него зависит срок полномочий суда. Вовсе не Кассационный суд любезно оказывает ему честь. А он проявляет любезность, оказывая честь Кассационному суду. Никогда я не видел, чтобы человек так верил, настолько сознавал, что величайшая светская власть, основные силы Государства держатся, существуют только благодаря внутренним духовным силам. Хорошо известно, что он был абсолютно против применения статьи 445 в том виде, в каком ее использовали (Клемансо тоже был против), известно и о тех затруднениях, которые мы испытали после манипуляций с этой статьей, о непреодолимых затруднениях, которые возникли и последовали за такими манипуляциями. Как известно, манипуляций можно было бы избежать, если бы вести дело позволили ему. Безо всякого сомнения, он считал манипуляции, должностным преступлением, злоупотреблением, актом судебного насилия, нарушением закона. Кроме того, благодаря своему ясному здравомыслию, очень французскому здравомыслию, этот еврей, очень парижский еврей, своим ясным юридическим взглядом предвидел те непреодолимые трудности, которые из–за этого возникнут перед нами, предвидел, что тем самым дело останется открытым или, точнее, возникнет вечное препятствие для того, чтобы его закрыть. Он говорил мне; Дрейфус пройдет через пятьдесят военных советов, если надо, или еще: Дрейфус проведет перед военными советами всю свою жизнь. Но необходимо, чтобы его оправдали, как всех. Суть его мысли, впрочем, заключалась в том, что Дрейфус поступил глупо, потратив столько сил, чтобы его невиновность была законно доказана конституционными органами; что тем людям нечего делать в деле; что главное было сделано, все было сделано уже тогда, когда удалось избавить его от несправедливого преследования; что покровительство властей и оправдание в суде излишни, несущественны, поскольку происходят от сословия, не заслуживающего внимания, что слишком много чести этим господам; что вполне достаточно, если невиновен, просто дать возможность установить это. И тем самым прибавить авторитета властям, так в нем нуждающимся. Но в таком случае, во время второго суда, если уж прибегать к их помощи, то прямо, не виляя, без хитростей, в первую очередь потому, конечно, что это значило бы проявить перед ними видимое или действительное преклонение и страх. И поскольку идешь на такое, и поскольку пользуешься им, то прямо так и надо делать. Это было еще одним способом возвыситься над ними. И если уж речь шла о политике, нужно было по меньшей мере, чтобы она была прямой и открытой. У него была невероятная тяга к прямоте, особенно в том, чего он не любил, в политике и судебной сфере. И поневоле идя на это, он, так сказать, отыгрывался, наперекор их воле проявляя свою прямоту. Я никогда не видел, чтобы человек так же хорошо, как он, умел сохранять дистанцию, держаться на расстоянии и делать это с такой мягкостью, с таким знанием дела, с такой, так сказать, определенностью. Я никогда не видел, чтобы тот, кто ощущает в себе духовную силу, кто признает себя как бы духовной силой, внутренне столь презрительно, столь определенно дистанцировался от мирских властей. Следовательно, у него была тайная связь, дружба, глубокое родство с другими духовными силами, даже с католиками, с которыми он решительно сражался. Но сражаться с ними он хотел только духовным оружием, в духовных битвах. Таким образом, его глубокое внутреннее и явное противостояние вальдекизму происходило из двух источников. Во–первых, из соображений некоего равновесия, уравновешенности, беспристрастности, равенства, справедливости, политического здоровья, распределения по справедливости он желал, чтобы мы поступали с другими так, как они поступают с нами, хотя ему и хотелось бы, чтобы они с нами не поступали именно так. Клерикалы донимали нас многие годы, — говорил он и энергично добавлял, — но теперь речь не идет о том, чтобы донимать католиков. Никогда не приходилось видеть, чтобы еврей, приверженец закона талиона, так мало помышлял, так плохо представлял себе возмездие. Не знаю точно, платил ли он добром за зло, но, несомненно, — справедливостью за несправедливость. А еще он думал, что здесь нет ничего мудреного, что вовсе нет необходимости чувствовать себя сильным, чтобы прибегнуть к духовным силам. И значит, он чувствовал себя сильным. Он понимал, что здесь вовсе не нужна самоуверенность. И значит, он был самоуверен. Как все по–настоящему сильные люди. Как все по–настоящему сильные люди, он не любил пользоваться легким оружием, добиваться легкого успеха, успеха малого, успеха сомнительного, успеха, значение которого не соответствовало бы значению, величию тех битв, которые ему предстояло выдержать.
Во–вторых, несомненно, у него была тайная симпатия, внутреннее сродство с другими духовными силами. В этом полностью проявлялась его ненависть к Государству, ко всему мирскому. Нельзя, — говорил он, — именем закона преследовать людей, собирающихся ради молитвы. Но ведь может случиться, что они соберутся толпою в пять тысяч. Пусть тогда, если окажется, что они опасны, что у них слишком много денег, их преследуют, пусть и к ним применяют общие для всех меры, наравне со всеми (этими же словами, этими же выражениями, наравне со всеми, он пользовался как раз применительно к Дрейфусу) именем общеэкономических законов, касающихся всех тех, кто столь же опасен, как и они, и обладает такими же деньгами, как и они. Он не терпел, чтобы политические партии, Государство, Палаты, правительство отнимали у него лавры победителя в борьбе, которую он намеревался вести, чтобы они заранее делали его борьбу бесчестной.
Вообще он не любил, просто терпеть не мог, чтобы мирское начало вмешивалось в дела духовные. Все суетные рычаги, все мирские средства, все эти громоздкие механизмы казались ему слишком грубыми, чтобы касаться своими жесткими лапами не только прав, но и самих духовных интересов. Ему казалось не только грубой профанацией, но еще и неким проявлением дурного вкуса, неким злоупотреблением, особой некомпетентностью позволить столь грубым органам, как правительство, Палата, Государство, Сенат, чуждым как ничто другое всему духовному, даже к нему прикоснуться. И наоборот, в случае необходимости он чувствовал в себе тайное, особое духовное согласие с папой.
Никогда я не видел, чтобы человек, не скажу, верил, а скажу, до такой степени знал, что совесть не только стоит над всеми судебными инстанциями, но на самом деле сама осуществляет судебную власть и является ею, что она и есть высший судия — единственный.
Если бы к нему прислушались, если бы только последовали за ним, если бы только пошли по его пути, если бы только уважали его память, сегодня бы сам пересмотр решения суда над Дрейфусом не подвергался той опасности, какой он подвергается сейчас. Не подвергался бы тому риску, какому он подвергается сейчас.
Мы присутствовали и на его похоронах. И я расскажу, какими были его похороны. Кем были мы, — а нас было так мало, — в этом кортеже, в этом шествии, в этой печальной свите верных, что спускались вниз с холма и проходили по Парижу. В самый разгар каникул. Было это в августе или, вернее, в начале сентября. Всего несколько таких же одержимых, таких же фанатиков, евреев и христиан, несколько богатых евреев, очень мало, несколько богатых христиан, тоже очень мало, и бедные, несчастные евреи и христиане сами тоже довольно немногочисленные. В целом, небольшое сборище, очень маленькая группа. Всего–то и ничего людей шло по Парижу. Несчастные евреи — чужестранцы, я имею в виду, чужие для французов, ибо не было ни одного румынского еврея, я хочу сказать, еврея из Румынии, который не знал бы его как пророка, не считал бы его пророком. Для всех этих несчастных, для всех этих преследуемых он оставался той искрой, тем вновь зажженным факелом, которому не суждено угаснуть. И на земле, и на небе. И поскольку сами все эти признаки родовые, поскольку все, что идет от Израиля, идет от расы, поскольку такое сохраняется в семьях, то как тут не вспомнить, не увидеть здесь обряд древнего погребения, если всего за несколько недель до этого видел столь же мало народу на похоронах его матери. Относительно мало народу. А ведь они были знакомы со многими. Я расскажу о его смерти, о его долгой и жестокой болезни. Жесточайшей. Неистовой. Упорной. Казалось, такой же, каким был он сам. Как мы все. Я не знаю никого другого, кто бы так мучительно, потрясающе, трагично, напрягшись изо всех оставшихся у него сил, встал наперекор своей победоносной партии. Кто бы в отчаянном усилии, доводя себя до изнеможения, пытался, старался обуздать тот порыв, ту волну, ту ужасающую устремленность, непреодолимое стремление к победе и злоупотреблениям, злоупотреблениям победой. Тот единственный, безудержный порыв. Неистребимый азарт завоеванной победы. Победы свершившейся. Увлечение победой. Непреодолимую устремленность, механическое, автоматическое стремление манипулировать победой. Я все еще вижу, как он лежит на постели. Этот атеист, профессиональный атеист, официальный атеист, в ком с такой силой, с такой невероятной кротостью звучало вечное слово; с вечной силой; с вечной кротостью; равных которым я нигде и никогда не встречал. Я все еще ощущаю на себе, ловлю глазами вечную доброту его бесконечно кроткого взгляда, доброту не бессознательную, а взвешенную, мудрую. Я все еще вижу, как он лежит на своей постели, этот атеист, из чьих уст струится Божье слово. Даже на смертном одре он нес на плечах все бремя своего народа. И бесполезно было ему говорить, что он за него не в ответе. Никогда я не встречал человека столь обремененного, столь отягощенного грузом вечной ответственности. Подобно тому, как мы несем ответственность за наших детей, наших собственных детей в нашей собственной семье, он точно так же, именно так, до такой же степени чувствовал ответственность за свой народ. В самых ужасных страданиях у него была лишь одна забота: как бы его евреи из Румынии не оказались коварно забытыми ради успеха движения, в той кампании осуждения, которую некоторые европейские публицисты вели тогда против эксцессов, связанных с преследованиями на Востоке. Я вижу его лежащим на постели. Надо было подняться вверх до той самой улицы Флоренции; перейти на чуждый для нас правый берег, уйти так далеко от Квартала. Автобусы тогда еще не ходили. Мы поднимались по улице Рима или по улице Амстердама, Римскому или Амстердамскому бульвару, уж не вспомню, какой из них как называется, до того перекрестка наверху, который я вижу как сейчас. Его богатый дом, где он в то время жил в нищете. Он извинялся, что дорого платит за квартиру, говоря: На мне висит огромная арендная плата. И не знаю, смогу ли я сдать в поднаем, как мне того хотелось бы. Когда я снимал эту квартиру, я думал, что создам большую газету и мы будем здесь работать. У меня были планы. Ему было далеко до создания большой газеты. Создавались газеты для других, другие газеты при условии, что его там не будет. Мне вспоминается та большая комната, на улице Флоренции, дом номер 5 (или 7) по улице Флоренции, комната с его постелью, где он страдал, прикованный к постели, комната героя (комната святого), камера приговоренного к смерти. Комната с его кроватью, с которой он уже не поднялся. Неужели я все уже настолько забыл, что этот номер 5 (или 7) механически уже не отвечает на призыв моей памяти, что цифры 5 или 7 дерутся, как старьевщики, в кладовой моей памяти, наперебой набивая себе цену. А ведь я там бывал. И между собой мы запросто говорили: Ходил ли ты на улицу Флоренции. В большой прямоугольной комнате я вижу большую прямоугольную кровать. Там было одно, или два, или три огромных прямоугольных окна, из которых слева косо падали прямоугольники яркого света и медленно клонились, медленно сходили на нет. Постель находилась где–то в глубине, но не напротив окон, где были двери и, думаю, коридоры, а в глубине от вас, если окна оставались слева. Из этой глубины кровать выступала прямо к самой середине, изголовьем к стене, ногами к центру комнаты. Он лежал как раз посередине постели, на спине, симметрично, словно осевая линия кровати, словно ось равноправия. Руки лежали ровно слева и справа. Так было в последнее время. Болезнь подходила к концу. И тот, кто питал к нему глубокую братскую привязанность, уже старался придумать, как облегчить его уход, чтобы хоть немного, насколько возможно, избавить его от последних жестоких мучений той неистовой болезни. Чтобы его смерть не стала венцом жестокости. О болезни ему лгали, лгали и лгали. Верил ли он? Как и все, делал вид, что верит. Что он думал об этом, это секрет мертвых. Morientium ас mortuorum В неизлечимой трусости современного мира мы смело говорим с человеком обо всем, кроме того, что его действительно интересует, мы не осмеливаемся сообщить ему самую великую весть, весть о его последнем часе, из–за этой трусости мы столько раз обманывали сами себя и обманывали стольких умирающих, стольких умерших, что будем все же надеяться, когда наступит наш собственный черед, сами мы до конца не поверим в ту ложь, которую нам преподнесут. Вот и он притворялся, что верит. Но в его прекрасных, кротких глазах, в его больших, огромных ясных глазах ничего невозможно было прочесть. Они были слишком добрыми. Они были слишком кроткими. Они были слишком прекрасными. Они были слишком ясными. Невозможно было узнать, благодаря ли чуду надежды (мирской) (и, может быть, более) он продолжает надеяться или благодаря чуду милосердия притворяется ради нас, что надеется. Сам взгляд, взгляд его ясных, сверкающих детской прозрачностью глаз светился за стеклом, за линзой пенсне, излучая кротость и доброту, свет и ясность. Он был непроницаем. И поэтому в нем каждый читал все, что хотел. Так было в последнее время. Уже немногим было дозволено его навещать, даже родственникам. Но он так любил меня, что позволял бывать у себя до самого конца. Я садился в ногах на его кровати, слева. Следовательно, справа по отношению к нему. Он говорил обо всем так, словно собирался прожить сотню лет. Как–то он опросил меня, на чем я добрался до него. И с ребяческой гордостью сказал, что открылась станция метро Амстердам. Или еще какая–то другая. Он простодушно увлекался всем, что имело отношение к дорогам и средствам передвижения. Все, что относилось к движению взад и вперед, — шла ли речь о географии, фотографии, телеграфе, телефоне, передвижении туда и обратно, движении транспорта, перемещении, переездах, исходах и второзакониях — приводило его в состояние неистощимой детской радости. Метро в особенности он воспринимал как личную победу. Все, что представляло собой скорость, ускорение, лихорадку передвижения, перемещения, быстрого движения, наполняло его детской радостью, радостью его предков, радостью, идущей из глубины пятидесяти веков. Это было его делом, касалось его лично. Стремление к перемене мест — великий порок этой расы, ее великая тайная добродетель, великое призвание этого народа. Прошедшие пятьдесят столетий ничего не изменили, и путешествие по железной дороге для него ничем не отличается от караванного пути предков. Любой переезд для них — переход через пустыню. Самые удобные жилища, самые прочные, построенные из тесаных камней, подобных колоннам храма, самые основательные дома, самые фундаментальные, подавляющие своей громадой здания для них навсегда остались лишь шатром в пустыне. Взамен степных шатров сложен гранитный склеп. И не важно, что величественнее — строительные камни или колонны храма. Они никогда не сходят с верблюдов. Что за странный народ. Столько раз я думал об этом. Для них самые монументальные здания так и останутся шатрами. А мы, наоборот, мы, действительно спавшие в шатрах, в настоящих шатрах, — сколько раз я вспоминал вас, Леви, вас, никогда не спавшего в шатре, разве что только в воображении, читая Библию, — мы уже спустя всего несколько часов считали те шатры в лагере Серкотт нашим домом. Как прекрасны шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль. Сколько раз я думал, сколько раз думал о вас, сколько раз эти слова тихо подступали к губам, как прилив пятидесятивекового величия, как великая тайная радость славы, исподволь распиравшая меня священным воспоминанием, когда мы возвращались в лагерь, мой дорогой Клод, в те суровые майские ночи. Народ, для которого камень его жилища навсегда останется холстом шатра. Для нас же, наоборот, именно холст шатра уже превратился и навсегда останется камнем нашего дома. Он не только не испытывал к метрополитену той неприязни, той отстраненности, какую мы все еще в глубине души к нему питаем, даже если он оказывает нам величайшие услуги, перевозя нас слишком быстро, и, по существу, оказывает нам слишком много услуг, но, напротив, питал к нему настоящую нежность, исполненную той гордости, какую обыкновенно испытывает творец. Тогда еще метро только начинали строить, думаю, работала еще только линия номер один. И он преисполнялся гордостью человека, живущего поблизости, гордостью человека из того же квартала, он гордился тем, что к нему метро уже пришло, что оно уже поднимается к его высотам. Он сказал мне об этом за несколько месяцев до того, как его попытались, как было принято, отправить поправляться на юг. Там он переезжал из гостиницы в гостиницу. И был счастлив, как ребенок. До тех пор, пока не нашел маленький крестьянский домик, о котором писал мне, как о воплощенном рае. И естественно, оттуда он вскоре вернулся, приехал в Париж. И тогда произнес слова, которые сразу же выдают человека, народ, расу. Видите ли, Пеги, — говорил он мне, — я начинаю чувствовать себя дома, как только переезжаю в гостиницу. Так он говорил, смеясь, и все же это было правдой.
Короче говоря, в общественной деятельности, в политике, как же без нее, раз до нее приходилось снисходить, он был сторонником общего права. Общего права в деле Дрейфуса, общего права в деле Конгрегации. Общего права, примененного в пользу Дрейфуса, общего права, примененного против Конгрегации. Это кажется пустяком, но завести может далеко. Его это привело к одиночеству в смерти.
По сути дела, он был за справедливость, за равноправие, за равенство (естественно, не в демократическом смысле, но в смысле совершенного равновесия, совершенной ровности правосудия). Он был против любого исключения, против закона исключения, против меры исключения, будь она за или против, преследованием или помилованием. Он был за определенный уровень правосудия.
И вот в то утро у него дома, на улице Флоренции, в доме номер 7 я смотрел на него. Слушал его. Сидел на его кровати слева у него в ногах как верный ученик. Меня обезоруживали, меня поражали те кротость и мягкость, с какими он принимал свое жестокое положение. Такая, так сказать, неизбывная кротость. Я благоговейно слушал его, храня почтительное и нежное полумолчание, подавая лишь реплики, чтобы как–то поддержать беседу. Только что вышел Бетховен Ромена Роллана. Наши подписчики еще помнят, каким неожиданным открытием была эта Тетрадь, какое волнение она вызвала повсюду, как молниеносно она распространилась, почти что мгновенно, как тут же внезапно стала открытием в глазах всех, принесла неожиданное согласие, всеобщее согласие, оказавшись не только началом литературного успеха Ромена Роллана и литературного успеха Тетрадей, но и бесконечно большим, чем просто начало литературного успеха, — нравственным откровением, внезапным, обнажившимся и проявившимся предчувствием, откровением, озарением, неожиданным проявлением великого морального успеха. Но все это движение еще только назревало тогда, еще не успев проявиться. Тетрадь, повторяю, только что вышла. Бернар–Лазар сказал мне: Ах да, я прочитал ту Тетрадь, где вы напечатали Ромена Роллана. Действительно прекрасно. Надо признать, что еврейская душа и эллинская душа всегда были двумя великими частицами универсальной души. Я промолчал, потому что, как уже говорил, перед тем, как идешь навестить больного, заранее решаешь помалкивать. В таком случае ты защищен непробиваемой броней, непроницаемой маской. Но его слова потрясли, взволновали меня до глубины души. Ибо я пришел, зная, что увижу, я был готов увидеть признаки физической смерти. И это уже немало. А тут я внезапно увидел признаки перехода в потусторонний мир. Чтобы измерить глубину, новизну такого понятия, как вечная душа и даже еврейская душа и душа эллинская, надо знать, до какой степени, с какой религиозной совестливостью эти люди, люди того поколения, избегали употреблять самое невинное слово из мистического «лексикона. В то время поговаривали о пересмотре дела Дрейфуса, о возврате к делу Дрейфуса. Надо помнить, что между самим делом Дрейфуса и вторым делом Дрейфуса был долгий период затишья, тишины, нашего полного одиночества. В то время было еще не очень ясно, возобновится ли дело вообще когда–нибудь. Было бы лучше, если бы оно вовсе не возобновлялось. Мы отнюдь не были удовлетворены решением Кассационного суда. Но мы оставались теми, кем на самом деле были, мы были чисты перед страной и историей. Но совсем изнемогая от этого великого Дела, от своего первого участия в великой истории, еще в поту и возбуждении от битвы, смущенные покоем, затишьем, штилем, худым миром, сомнительным покоем, подозрительным перемирием, бездействием, обманчивым миром, встревоженные тем, что ничего не добились, не достигли даже тех преходящих результатов, на которые надеялись, на которые уповали, тем, что не смогли осуществить царство справедливости на земле и царство правды, больше всего обеспокоенные тем, что от нас ускользает наша мистика, мы в глубине души лелеяли мечту о возобновлении дела, о том, что мы называли между собой, подобно заговорщикам, повторной атакой. Увы, мы не могли предугадать, что возобновление Дела превратится в еще более низкое падение, полное извращение, грубое перерождение мистики в политику. С ним мы говорили и про это. Он, лежа на своей постели, тихо говорил со мной про это. Я вскоре почувствовал, что он говорит со мной об этом, как о заговоре, но заговоре, его не касающемся, заговоре, к которому он не имеет отношения. Вольно или невольно? Я сказал ему: Но все–таки, что они собираются делать? Значит, они не просили вашего совета? Он тихо ответил: Они предпочли обратиться к Жоресу. Им так приятно сделать что–нибудь без меня.
Они, это было всё, это были все остальные, это был Дрейфус, которого он любил, как младшего брата.
Он отнюдь не сомневался, что для нас дрейфусистская мистика была не только особым случаем христианской мистики, но выдающимся ее проявлением, толчком, мирским кризисом, явлением как бы образцовым и переходным и, я бы сказал, необходимым. Как отрицать это сейчас, когда от нашей юности нас отделяют двенадцать, пятнадцать лет и когда, наконец, в наших душах что–то начинает проясняться. Наш дрейфусизм был религией, я беру это слово в самом буквальном, точном, его смысле, был религиозным порывом, и я настоятельно посоветовал бы всякому, кто возьмется изучать, рассматривать, познавать какое–нибудь типичное, очень определенное, вполне готовое религиозное движение современности, воспользоваться этим уникальным примером. Добавлю, что для нас, в нашей среде, внутри нас самих это религиозное движение было христианским по сути, христианским по происхождению, оно росло из христианского корня, оно вытекало из древнего источника. Сегодня мы можем это признать. Столь любимые нами Справедливость и Правда, за которые мы отдали всё, нашу юность, абсолютно всё, чему мы целиком отдали себя в годы нашей юности, вовсе не были умозрительными справедливостью и правдой, отнюдь не были мертвыми справедливостью и правдой, не были справедливостью и правдой, вычитанными в библиотеке из книг, не были справедливостью и правдой, концептуальными и интеллектуальными, не какой–нибудь справедливостью и правдой партии интеллектуалов, а были естественными, христианскими и ни в коей мере не современными, были вечными, а не просто мирскими, были многими Справедливостями и Правдами, одной живой Справедливостью и одной живой Правдой. Сегодня мы можем признаться, что из всей лавины чувств, которые привели нас к этому потрясению, к этому уникальному кризису, из всей лавины страстей, ввергших нас в это горение, кипение, вдохновение, столпотворение, в нашем сердце была лишь одна добродетель, и это была добродетель милосердия. Не хочу возобновлять старый спор, сегодня уже ставший историей, но в наших врагах, у наших врагов, у наших противников тех времен, ставших, как и мы, историей, оставшихся в истории, я отмечаю много ума, даже много проницательности, много прозорливости, но более всего меня в них поражает, конечно же, некое отсутствие милосердия. Я не стану забегать вперед относительно того, что есть подлинное значение всякого вероисповедания. Но бесспорно, что во всем нашем социализме было заключено неизмеримо больше христианской веры, чем во всей церкви Мадлен, вместе взятой с церквями Сен–Пьерде–Шаио, и Сен–Филипп–де–Руль, и Сен–Оноре д'Эйло. По сути он был религией бедняков. И значит, несомненно, был религией, которой суждено стать наименее почитаемой в современности. Бесконечно, неизмеримо менее чтимой. Она отметила нас столь сурово, столь неизгладимо, наложила на нас свой отпечаток, такое суровое клеймо, столь незабываемое, что мы останемся с ним на протяжении всей нашей земной жизни и даже в жизни вечной. Наш социализм никогда не был ни парламентским социализмом, ни социализмом богатого прихода. Наша христианская вера никогда не станет ни парламентской христианской верой, ни христианской верой богатого прихода. С того времени в нас — такое призвание к бедности, даже к нищете, такое глубокое, такое внутреннее и в то же время такое историческое, такое зависящее от конкретного случая, зависящее от конкретного события призвание к бедности, что с тех пор мы уже никогда не могли из нее выйти, и я начинаю думать, что уже и не сможем никогда.
Это некое призвание.
Предназначение.
В заблуждение вводило то, что все политические силы Церкви были против дрейфусизма. Но политические силы Церкви всегда были против мистики. Особенно против мистики христианской. И это самое выдающееся применение, которое когда–либо имело то общее, выше указанное нами правило.
Можно было бы даже сказать, что дело Дрейфуса было прекрасным поводом для возникновения религии, религиозного движения, для зарождения религии, поводом редким, может быть, исключительным.
И наконец, дрейфусистская мистика была для нас, по сути, кризисом французской мистики (французским кризисом мистики). Это дело стало для нас и благодаря нам определенно французским. Поскольку оно было для нас и благодаря нам определенно христианским. Мы сами неуклонно придерживались в нем французской линии, поскольку неуклонно следовали линии христианской. В нем проявились наши французские качества, поскольку они были нашими христианскими качествами.
В нем мы проявили собственно французские добродетели, достоинства и доблесть расы: безупречную храбрость, стремительность, добронравие, постоянство, твердость, стойкость, все это хорошего тона, отличной выправки, неистовое и одновременно взвешенное, исступленное в целом и полностью благоразумное; присущее французу веселье вперемежку с грустью; смелые речи; пылкую и хладнокровную решимость; непринужденность, прочное знание; покорность и вместе с тем постоянное возмущение событием; органическую невозможность согласиться с несправедливостью, смириться. Прозорливость, проницательность, острую, как клинок. Как его острие. Надо просто сказать, что мы были героями. А вернее — героями на французский манер. (Доказательством служит то, что мы все еще от всего этого не освободились, что мы все еще не вышли из игры). (Всю свою жизнь, быть может, мы так и останемся отставными офицерами на половинном жаловании). Действительно, надо же понять, как ставился вопрос. Ведь тогда нас ни в коей мере не интересовало, невиновен или виновен Дрейфус. Нам надо было знать, хватит или не хватит мужества объявить его, признать его невиновным.
Когда мы будем писать историю дела Дрейфуса которая станет собственно мемуарами дрейфусара, придется исследовать, пристально изучить, точно установить со всеми подробностями то, что я назову кривой общественной веры в невиновность Дрейфуса. Естественно, эта кривая претерпела самые необычайные изменения. Естественно также, что антидрейфусары сделали все, чтобы заставить ее подниматься, и надо отдать должное дрейфусарам за то, что они в целом сделали все, чтобы заставить ее опуститься. В 1894 году, начав отсчет с нуля (исключим семью и нескольких очень редких людей), она, можно сказать, скачкообразно пошла вверх, через политические и исторические колебания, как всегда бывает с такого рода кривыми, она постоянно поднималась до того самого дня, когда вместе с прибытием корабля, на котором Дрейфуса привезли во Францию, в нашей среде возник сам предмет спора. С тех пор, несмотря на мнимую, кажущуюся остановку, несмотря на то что она выглядела застывшей на одном месте, в действительности она медленно и постепенно опускалась. Несмотря на всякого рода удачи, несмотря на видимость удачи, в действительности она стала опускаться. Этот спуск, это падение, это снижение сегодня прекратилось, можно считать, что оно остановилось навсегда, поскольку больше не способно идти дальше, упасть еще ниже, потому что многим людям все безразлично, и прежде всего потому, что мы снова впали в некое равновесие, в некое весьма соблазнительное равновесие, весьма прочное, весьма заурядное, точно такое же, как то, которое долго предшествовало нашему подъему: Франция, мир, история были расколоты надвое, на две различные партии, четко отделенные одна от другой, вполне сложившиеся и профессионально, официально верящие: одна — в виновность, а другая — в невиновность, похваляющиеся своей верой: одна — в виновность, другая — в невиновность. Такое положение вещей — заурядная, обычная, так сказать классическая, ситуация, известное положение, когда мир разделен надвое в отношении какого–то одного вопроса. Удобное положение, ибо это ситуация противостояния, ситуация взаимной ненависти. Это положение, к которому все привыкли. Значит, ему суждено продолжаться столько же, сколько все длилось, пока кривая поднималась, но теперь, при спуске, кривая вернулась к прежнему уровню и замерла там окончательно. Естественно, в дальнейшем с новыми поколениями такое положение будет постепенно сходить на нет, все больше угасая, окончательно исчезая в ходе истории. Замечательно то, насколько подобная ситуация, подобная остановка на полпути удобны для страны, разделенной надвое, с какой готовностью, как основательно мы устроились там при подъеме и как легко и стремительно мы снова туда скатились. И снова основательно устроились. Каким легким, естественным было наше движение при подъеме, в разгар битвы, как легко, как естественно мы сражались, будто были среди своих, и как долго все продолжалось. А на обратном пути, при спуске, как же легко, как стремительно, мы снова оказались там в уже знакомой обстановке. Но бесспорно, эта кривая, при всех ее скачках, в конце подъема несколько раз достигала maximum'a, который был самим universum'oм . Подчеркну, что при всех этих колебаниях, суете, кризисе, внезапных переменах, актах насилия и неожиданных развязках случалось, по меньшей мере 2 или 3 раза, когда в течение сорока восьми часов вся страна (даже наши противники, скажу, даже их вожди) поверила в невиновность Дрейфуса. Например, так случилось, в частности, при том ужасном потрясении, которое мы испытали непосредственно после неожиданной развязки с полковником Анри на Мон–Валерьен (смерть или симуляция смерти, убийство, умерщвление, самоубийство или симуляция самоубийства). (Во всяком случае, его не стало). Каким образом мы снова упали, вновь скатились с этого summum 'а , которого в тот день, в том молниеносном озарении, нам показалось, мы достигли навсегда, каким образом нас оттуда столкнули, каким образом удалось так снизить кривую — в этом секрет политиков. Секрет разных политик. Секрет самой политики. Секрет самого Дрейфуса в той мере, а она полная, в какой, покинув нас, он целиком отдался в руки политиков. Каким образом удалось выиграть это пари и сбросить нас с того итогового maximum здесь заключена великая ловкость, в этом таится секрет политиков. Как можно проиграть выигранную битву — об этом спросите у Жореса. Отныне мы обречены на постоянные споры, пока, наконец, не наступит со временем, с приходом следующих поколений неизбежное притупление, ослабление, угасание страстей собственно и называемое историей, исторический точкой зрения, историческим опытом. Когда наши враги, когда наши противники упрекали нас за то, что мы — партия иностранцев, они полностью ошибались, абсолютно ошибались, выступая против нас (по поводу нашей мистики и против нашей мистики); в какой–то мере они были правы, когда выступали против нашего главного штаба, как раз и скрывавшего нас от них, делавшего все возможное, чтобы скрыть нас от мира, что ему столь замечательно и всецело удалось; частично они были правы (может быть на треть в долях), когда выступали против наших вождей, выступали против нашей политики, выступали против наших политиков; это потом подтвердилось при их присоединении к Эрве и эрвеизму, в трусливом дрожании Жореса, унижении, пресмыкании перед Эрве и эрвеизмом, и более того, в усердии и усердно заботливом внимании к Эрве и эрвеизму; но ведь они имели право не знать нас, по крайней мере, в суматохе битвы они могли, в крайнем случае исторически, в крайнем историческом случае, они могли нас не знать; Ярмарка на Площади могла скрыть от них то, что происходило в доме; им был виден лишь политический парад; но все же в худшем, в самом крайнем случае, по крайней мере при крайних обстоятельствах, обвиняя нас в том, что мы — партия иностранцев, наши враги могли нанести нам ущерб лишь в мирском смысле; непомерный мирской ущерб, наибольший мирской ущерб, но в конечном счете — ущерб только мирской. Они не могли опорочить нас. Они могли лишить нас имущества, могли лишить нас свободы, могли лишить нас даже родной земли. Но не могли отнять у нас нашу честь. И наоборот, когда, с одной стороны, во имя родины Жорес подозрительно, трусливо потворствовал всему эрвеизму, лично Эрве, допускал на словах и на деле предательство, разрушение, отказ от Франции, создавая таким образом ту политическую иллюзию, согласно которой дрейфусистское движение — движение антифранцузское; и когда, с другой стороны, во имя веры, когда, движимый самыми низкими интересами предстоящих выборов, идя на поводу у самого трусливого, самого низкого потворства демагогии и суете радикалов, он говорил и действовал так, что дело Дрейфуса и дрейфусизм стали неотъемлемой частью демагогии, антиклерикальной возни радикалов, антикатолической и антихристианской, отделения Церкви от Государства, закона о Конгрегациях в духе Вальдека, страшного, комбистского применения этого закона, и создавал таким образом политическую иллюзию, согласно которой, дрейфусистское движение — движение антихристианское, он не только предавал нас, не только заставлял нас сойти с пути, он марал нашу честь. Никогда не надо забывать, что комбизм, комбистская система, комбистская тирания, источник всех этих несчастий, были изобретением Жореса, что именно Жорес благодаря своей ненавистной политической силе, своей ораторской силе, своей парламентской силе навязал это изобретение, эту тиранию стране, то господство, которое только он и поддерживал, мог поддержать; что в течение трех и даже четырех лет он под именем г–на Комба был подлинным хозяином Республики. Когда Жорес, — говорил Бернар–Лазар в том вызывающем восхищение досье, прекрасном исследовании, крайне интересной статье, помеченной Париж, 6 августа 1902 года, то есть тогда, когда мы хотели, чтобы закон Вальдека приобрел всеобщий смысл и обратную силу. — Когда Жорес выступает перед нами, готовый поддержать дело, которое он одобряет, в котором он желает сотрудничать, то поскольку он Жорес, поскольку он был нашим соратником в незавершенной битве, он должен… (действительно, поражало, и Бернар–Лазар с его огромной политической проницательностью сразу же это заметил, что не стали хотя бы ради самой политики, думая о политике, дожидаться окончания дела Дрейфуса, его итога, чтобы заразить, опозорить, извратить мистику политикой, переродить, превратить мистику в политику, то есть уже между двумя делами Дрейфуса, даже до того, как уничтожили дело, в самый момент, когда готовились открыть его вновь, возобновить), (то есть начали осуществлять перерождение мистики в политику именно тогда, когда готовились вновь призвать на помощь все силы, все неисчислимые силы мистики.
Именно поэтому не было преступнее наших политиков и нашей политики, преступных вдвойне. Если бы они только занимались своей политикой, скажем, профессионально, если бы они только занимались своим политическим ремеслом, они были бы виновны лишь в первой степени, были бы преступны лишь единожды. Но они же хотели сохранить и все преимущества мистики. А это как раз составляет вторую часть их вины. Им очень хотелось одновременно и предавать мистику и в то же самое время не только ссылаться на нее, не только прикрываться, пользоваться ею, быть вместе с ней, но и стать ее первопричиной. Они хотели, они замыслили вести двойную игру, они желали играть одновременно в две разные игры, в игру мистическую и игру политическую, исключающую игру мистическую, они готовились вести двойную игру, они думали, что будут играть одновременно в свою политику и в нашу мистику, соединять преимущества своей политики и нашей мистики, одновременно извлекать выгоду из своей политики и из нашей мистики, всегда играть вкупе в мирское и в вечное.
Играть в мирские игры со власть имущими этого мира и тут же использовать мистику и деньги бедняков, продолжать черпать в сердцах и кошельках бедняков.
Именно в силу этого ответственность Жореса в данном преступлении, в таком двойном преступлении, в этом преступлении, возведенном в квадрат, достигла своей высшей точки. Оказавшись во главе действия, политик, такой, как другие, хуже других, хитрец из хитрецов и плут из плутов, он только притворялся далеким от политики. Отсюда высшая степень его опасности. Отсюда его высочайшая ответственность. Когда профессиональные националисты говорили, что мы — партия иностранцев они могли лишь клеветать на нас, могли навредить нам лишь в мирском смысле, нанеся как нельзя более страшный, мирской урон, величайший мирской урон. Когда же Жорес, напротив, говорил вместо нас, признавался вместо нас, когда в этом качестве, в нашем качестве, он включил дрейфусизм и дело Дрейфуса, с одной стороны, в политический антипатриотизм эрвеистского толка, в антипатриотическую политику эрвеистского толка, в эрвеистскую антипатриотическую возню и демагогию, когда он, с другой стороны, включал их в ту другую политическую демагогию, антихристианскую демагогию, он метил, наносил удар, попадал в самое сердце дрейфусизма.
В своем двойном преступлении, в своем преступлении в квадрате Жорес более всего ответственен за то, что единственный из всех нас был политиком, таким же, как другие политики, а говорил — что мистик. Естественно, он будет придираться к этому слову, потому что сей человек способен торговаться, как никто из всех известных мне барышников. Но он прекрасно знает, что мы хотим сказать.
Благодаря своему университетскому прошлому интеллектуала, началу своей университетской интеллигентской карьеры, своим связям, всем своим манерам, благодаря массе, множеству дружески настроенных людей, пылко тянувшихся к нему и любезно поощряемых и подстрекаемых им, благодаря тем беднякам, маленьким людям, преподавателям, нам, кого он притягивал и объединял, подобно фокусу, собирающему в пучок свет и тепло, Жорес выглядел профессором, которого направили в политику, не политиком, а интеллектуалом, философом (в то время дипломированные философы были философами, как сегодня все они — социологи). Человеком, умевшим работать, знавшим, что такое работа. У него была профессия. По существу он выглядел не политиком, а, скорее, человеком, которому как бы поручено представлять нас, проводить наши идеи в политике. Но на деле он, наоборот, был политиком, притворявшимся профессором, притворявшимся интеллектуалом, притворявшимся, что работает и умеет работать, имеет профессию, притворявшимся, что он наш, притворявшимся во всем. Когда политики, когда те, кому политика служит профессией и ремеслом, занимаются этим ремеслом, когда они играют, когда они действуют в своей профессии официально, под собственным именем, те, кого и знают таковыми, тут уж ничего не скажешь. Но, когда те, чье ремесло и профессия — аполитичность, занимаются под этим именем политикой, они таким постоянным обманом совершают двойное преступление. Заниматься политикой и называть ее политикой, допустим. Но заниматься политикой и называть ее мистикой, брать мистику и превращать ее в политику — значит совершать ничем не искупимое преступление. Грабить бедных — значит грабить дважды. Обманывать простаков — обманывать дважды. Украсть самое дорогое — веру. Доверие. Доверчивость. И только Богу известно, были ли мы простодушными, бедняками и маленькими людьми. Сегодня как раз это и вызывает у них смех. Кто те, — говорит он, — кто те глупцы, поверившие тому, что я говорил? Пусть успокоится, пусть подождет. Жизнь длинна, течения в ней могут оказаться обратными, и как бы однажды ему не попасть в наши руки. Быть может ему не всегда насмехаться.
Нет ничего более захватывающего, чем свидетельство, чем заклинание приговоренного Бернара–Лазара, обреченного Бернара–Лазара, нет ничего более грозного, чем это свидетельство, грозное уже самой своей сдержанностью. Когда Жорес, — писал Бернар–Лазар, — выступает перед нами, готовый поддержать дело, которое он одобряет, в котором он желает сотрудничать, то, поскольку он Жорес, поскольку он был нашим соратником в незавершенной битве, он должен дать нам иные доводы, нежели доводы теологические. (Он ясно видел, сколько грубой теологии было в Жоресе, во всей современной ментальности, в политическом и парламентском радикализме, в псевдометафизике, в псевдофилософии, в социологии). Итак, он говорит нам, исходя из теологических доводов (здесь, предупреждаю, идут слова Жореса, процитированные Бернаром–Лазаром): Есть политические и социальные преступления, за которые приходится платить, и великое преступление, совершенное Церковью против истины, против человечества, против права и против Республики, наконец будет оплачено по справедливости. Не напрасно она своим соучастием во лжи, клятвопреступлении и предательстве возмутила совесть стольких людей. (Конец Жореса, конец цитаты из Жореса)) Бернар–Лазар говорил проще: Нельзя досаждать людям только потому, что они молятся. Этот человек имел свободолюбивый нрав. Он был влюблен в свободу, она составляла его суть, костяк, была у него в крови. Отнюдь не интеллектуальная, умозрительная свобода, свобода, вычитанная в книгах, готовая свобода, свобода, усвоенная в библиотеках. Свобода пожалованная. А свобода природная, естественная и живая свобода. Я никогда не видел, чтобы человек так верил, так был убежден, настолько сознавал, что только человеческая совесть — это абсолют, непобедимый, вечный свободный, победно, триумфально, вечно противостоящий всем властям на земле. Не надо принимать подобных оправданий, — писал Бернар–Лазар, — именно и особенно когда они даются Жоресом, ибо исподволь другие готовы истолковывать их в самом дурном смысле и делать из них выводы, угрожающие свободе. В нескольких ярких примерах он наглядно, остро и кратко перечислял некоторые из этих основных антиномий, некоторые из этих антагонизмов. Он предвидел тебя, Берню, и сопротивление польского народа против прусской германизации. Действительно, уже тогда он писал, и его слова ясны, важны и так же актуальны, как и в первый день: Если мы не проявим осторожность, завтра нас в ультимативной форме заставят аплодировать французскому жандарму, насильно ведущему за руку ребенка в светскую школу, и при этом порицать жандарма прусского, принимающего принудительные меры в отношении польского школьника из Врещена. Вот человек, вот друг, которого мы потеряли. А еще он писал, и его слова нельзя обойти вниманием, над ними стоит поразмыслить сегодня, как вчера, сегодня, как тогда, над ними нужно будет думать всегда, ибо неизмерима высота его взгляда и значение его слова: Пусть завтра нам предложат способы, как решить вопрос об образовании, и мы обсудим. Уже сегодня можно сказать, что университетская монополия не является его решением. Мы одинаково отказываемся принимать догмы, будь они сформулированы Государством, взявшим на себя заботу об образовании, или сформулированы Церковью. Мы больше не испытываем доверия ни к Университету, ни к Конгрегации. Но довольно уж мне цитировать. Не могу же я процитировать всю эту великолепную статью, процитировать целую тетрадь в тетради, воспроизвести несколько тетрадей в одной, включить всю Тетрадь III–21 в Тетрадь XI–12.
Вот человек, вот друг, которого мы потеряли. Для такого человека мы не станем писать апологию и не потерпим, чтобы ее писали другие.
Только такие люди имеют значение, только они и имеют значение. Значение имеем мы и только.мы. Не только посторонним не подобает говорить за нас. А лишь только нам и подобает говорить за всех.
Он был героем, более того, в нем было некое величие святости. Вместе с ним и мы были безвестными героями.
Как не отметить в тех нескольких процитированных нами словах, только в этих приведенных нами нескольких фразах, как удержаться, чтобы не отметить не только его чувство свободы, ту свободную непринужденность в его обращении со свободой, но и, а это важнее, присущее ему потрясающее, поразительное, кажущееся неожиданным умение распознать теологию, увидеть опасность ее возрождения. Он мгновенно почувствовал, как теология проклевывается всюду, где она проклевывалась в действительности, сама или некое подражание ей, некая подделка под нее, настоящая или фальшивая.
Как не отметить также и его точный, совершенный, настоящий интернационализм, за вычетом Израиля, ту непринужденность и точность, безусловно, присущие его интернационализму, слишком простому, слишком естественному, ни в коей мере не усвоенному, ни в коей мере не навязанному, ни в коей мере не книжному и слишком очевидному, чтобы когда–нибудь стать антинационализмом. Когда он рассказывал о поляках вместо бретонцев, это не было игрой и любопытным сближением. Не было прихотью и делалось не ради шутки. Он считал естественным рассматривать в одной плоскости и бретонцев, и поляков. Он действительно рассматривал Христианство как Ислам, к чему никто из нас, даже те, кто к этому стремится больше всего, не может приблизиться. Потому что в действительности он был равным образом вне обоих. Такого угла зрения, такого взгляда никто из нас не способен добиться. Тогда делалось все по–человечески возможное, и быть может, это особенно ощущалось в его окружении, чтобы политическими средствами вытеснить его евреев из Румынии, не компрометируя при этом, не обвиняя армянское движение, и в этом всеобщем ослеплении ему было все так понятно. Когда–то, когда я был у Бернара–Лазара, от него уходил один старый друг из Квартала. Указав мне на уходящего, он слегка передернул плечами, выражая тем самым высшую степень презрения, и тихо сказал: Снова он хочет облапошить меня со своими армянами. Вечно одно и то же. Они принимаются за Великого Турка, потому что он турок, и не желают, чтобы хоть одно слово было произнесено о короле Румынии, поскольку тот христианин. Вечный сговор за счет христианства.
И как, наконец, не отметить, насколько прекрасно он пишет — солидно, взвешенно, ясно, благородно, по–французски. Непозволительно принимать подобные оправдания. Уверенное заявление, верные слова. Неоспоримое решение. Не вызывающие сомнения тон и звучание картезианской мысли.
Апология Бернару–Лазару. — Вскормленные, вспоенные нашей мистикой нынешние политики с Жоресом во главе, и Жорес первый из них, тут же исказили, унизили, мгновенно увели ее в политику и создали то двойное заблуждение, что, во–первых, дрейфусизм был антихристианским, а во–вторых — антифранцузским. На последнем следует остановиться.
Сам наш социализм, наш прежний социализм, едва ли мне необходимо говорить об этом, никоим образом не был ни антифранцузским, ни антипатриотическим, ни антинациональным. По сути своей, в строгом, точном смысле слова он был интернациональным. Теоретически он никоим образом не был антинационалистическим. А был строго интернационалистическим. Далекий от того, чтобы унижать народ, предать его забвению, он, напротив, возвышал его, заботился о его здоровье. Далекий от того, чтобы унизить нацию, предать ее забвению, он, напротив, превозносил ее, пекся о ее здравии. Нашим тезисом было и есть как раз обратное — только буржуазия, буржуазность, буржуазный капитализм, капиталистический и буржуазный саботаж и подрывают силы нации и народа. Нужно понимать, что не было ничего общего между тем прежним социализмом, нашим социализмом, и тем, что под этим названием мы знаем сегодня. И здесь политика тоже сделала свое дело, и нигде, как здесь, ей не удалось так разгромить, так извратить мистику. Политика, я говорю о политике политиков, профессионалов, политиканов, парламентских политиков. Но еще лучше это, без сомнения, удалось профессиональным антиполитикам, антиполитиканам, профессиональным антиполитикам, синдикалистам, антипарламентским антиполитикам, которые изобрели, организовали, внедрили саботаж — такое же политическое изобретение, как и голосование, даже в большей степени, чем голосование, хуже него, я имею в виду, что саботаж был политическим, глубоко политическим. Так мы думали тогда и сейчас продолжаем так думать, но пятнадцать лет назад все думали так, как мы, вместе с нами, или притворялись, что думают вместе с нами, и по этому поводу, относительно этого принципа не было даже и тени колебаний и намека на спор. Совершенно очевидно, что буржуа и капиталисты начали первыми. Я имею в виду, что буржуа и капиталисты прекратили свое общественное служение еще до того, как это сделали рабочие, и задолго до этого. Нет никакого сомнения в том, что саботаж сверху начался гораздо раньше, чем саботаж снизу; буржуа и капиталисты перестали любить буржуазный и капиталистический труд задолго до того, как рабочие перестали любить работу. Именно в такой очередности, начиная с буржуа и капиталистов, произошло это всеобщее охлаждение к труду, ставшее самым глубоким пороком, главным пороком современного мира. А раз это было общим положением современного мира, то речь шла вовсе не о том, как выдумали наши синдикалистские политики, чтобы изобрести, прибавить рабочие беспорядки к беспорядкам буржуазным, рабочий саботаж к саботажу буржуазному и капиталистическому. Все было как раз наоборот, наш социализм по сути и к тому же официально был общей теорией, доктриной, общим методом, философией организации и реорганизации труда, возрождения труда. По сути и к тому же официально наш социализм был возрождением, даже всеобщим возрождением, возрождением всех и вся. И никто тогда этого не оспаривал. Но в последние пятнадцать лет за дело взялись политики. Политики в обоих смыслах: собственно политики и антиполитики. Политики победили. А ведь речь–то шла, напротив, о всеобщем возрождении, всецелом возрождении, о возрождении всех и вся, начиная с мира рабочих. Речь шла о всеобщем возрождении, основанном на предшествующем возрождении мира рабочих, на всецелом опережающем возрождении мира рабочих. Об этом говорилось очень четко, и тогда никому и в голову не приходило оспаривать это, напротив, все так учили, все это декларировали, напротив, речь шла о том, как всецело оздоровить мир рабочих, переделать, оздоровить его на уровне молекул, организма, о том, чтобы, начав оздоровление от ближнего к ближнему, оздоровить весь град. Именно такая мораль, такие общий метод и философия производителей должны были найти в г–не Сореле, моралисте и философе, свое самое высочайшее выражение, свое окончательное выражение. Добавлю даже, что иначе и быть не могло.
И никоим образом не могло быть и речи о чем–то другом. Заметим, для философа, для всякого человека, предающегося философствованию, наш социализм был уж никак не меньше, чем религией мирского спасения. И даже сегодня на меньшее мы не согласны. Мы стремились добиться никак не меньше, чем мирского спасения человечества, вернув здоровый дух миру рабочих, оздоровив труд и мир труда, возродив труд и трудовое достоинство, оздоровив, органически переделав, перестроив каждую молекулу мира труда, а тем самым и всего мира экономики и промышленности. Именно это мы и называем промышленным миром, в противоположность миру интеллектуальному и миру политическому, миру школьному и миру парламентскому; именно это мы и называем экономикой; моралью производителей; производственной моралью; миром производителей; экономическим миром; рабочим миром; экономической, промышленной (органической, молекулярной) структурой; именно это мы называем промышленностью, промышленным строем; именно это мы называем строем промышленного производства. И наоборот, мир интеллектуальный и мир политический, мир школьный и мир парламентский стоят в одном ряду. Благодаря возрождению нравов в промышленности, оздоровлению производственного цеха мы надеялись добиться уж никак не меньше, мы стремились достичь уж никак не меньше, чем мирского спасения человечества. И смеяться тут будет лишь тот, кто не желает видеть, что даже христианство, религия вечного спасения, увязло в этой грязи, в грязи дурных нравов в экономике и промышленности; что в одиночку ему из нее не выйти, что избавление придет только с экономической, промышленной революцией; что, наконец, самое гибельное место на свете, прямо–таки специально приспособленное для того, чтобы погубить человека навечно, это современный цех, другого такого места просто нет.
Отсюда и проистекают все трудности Церкви, все подлинные, глубокие, связанные с народом трудности; из–за того, что, несмотря на существование так называемых благотворительных организаций для рабочих и нескольких так называемых рабочих–католиков, рабочий цех для нее закрыт и она закрыта для рабочего цеха; из–за того, что она превратилась в современном мире, становясь тоже все более современной, почти исключительно в религию богатых и, таким образом, в социальном смысле, если можно так выразиться, перестала объединять верующих. Причины слабости Церкви, а может быть, следует сказать, потери ею влияния в современном мире заключены не в том, как принято думать, что Наука окончательно опровергла Религию, не в том, что Наука нашла против нее какие–то якобы веские доказательства и аргументы, а в том, что сегодня сохранившимся в обществе остаткам христианского мира существенно недостает милосердия. Недостает не доказательств. А именно милосердия. Все доказательства, все теории, все псевдонаучные аргументы потеряли бы весомость, останься в мире хоть капля милосердия. Все эти умствования не получили бы столь широкого распространения, сохранись христианский мир таким, каким он был, — единением, останься христианство тем, чем было прежде, — религией сердца. Здесь заключена одна из причин, почему современные люди ничего не понимают в подлинном, истинном христианстве, в истинной, подлинной истории христианства ив том, чем было христианство на самом деле. (И сколько еще христиан продолжают понимать его. А сколько христиан в этом самом вопросе, и именно в этом вопросе современны). Они верят, когда искренни, а такие есть, они верят, что христианство всегда было современным, то есть как раз в то, что оно всегда было таким, таким они его видят сегодня, каким оно пребывает в современном мире, где ему в его прежнем смысле уже нет места. Таким образом, в современном мире современно все, решительно все, и это, несомненно, самый сильный удар, который современность и современный мир могли нанести христианству, а именно осовременить во всяческих смыслах, почти во всех смыслах само христианство, Церковь и все, что еще осталось христианского. Подобно тому, как в солнечное затмение, весь мир оказывается в тени Луны, так все, что происходит в некий период развития человечества, в какую–то эпоху, в каком–то веке, на каком–то пространстве, все, что находится в некоем мире, все, чему есть место в пространстве, времени, мире, все, что занимает какое–то положение на земле, в некоем мире, земном, окрашено в тона современности, лежит в ее тени. Много разговоров ведется по поводу пресловутого интеллектуального модернизма, являющегося даже не ересью, а просто разновидностью современного скудоумия, остатком, каплей вина на дне бокала, в его глубине, на самом донышке, всего лишь современным интеллектуальным выхолащиванием великих ересей древности. Такое оскудение было бы не разрушительным, а всего лишь смехотворным, не будь оно заранее подготовлено, не существуй того великого осовременивания сердца, угрожающего, бесконечно опасного осовременивания милосердия. Если бы оно не стало следствием осовременивания сердца и милосердия. Именно из–за этого в современном мире, поскольку христианство теперь перестало быть народом, Церковь уже совсем не та, какой была прежде; и поскольку в социальном смысле она перестала быть народом, огромным народом, огромной расой, в социальном смысле и христианство перестало быть религией глубин, религией народа, религией целого народа, живущего на земле сейчас и вечно, религией, укоренившейся в величайших мирских глубинах, религией расы, целой расы мирян, целой расы верующих; в социальном смысле оно теперь уже только религия буржуа, религия богатых, разновидность специальной религии для высших слоев общества, нации, убогая разновидность особой религии для людей, так сказать особенных, следовательно, оно воплощает в себе все самое поверхностное, в каком–то смысле самое официальное, самое наносное, самое несущественное; все, что есть самого жалкого, убого формального; в то же время, и прежде всего, все это в высшей степени противоречит заповеди его святости, бедности, самой формальной форме его заповедей. Свойству, букве и духу его заповедей. Его собственным заповедям. И здесь достаточно обратиться к любому тексту из Евангелия.
И здесь достаточно обратиться к чему–нибудь цельному, лучше всего к Евангелию.
Виноваты бедность, духовное убожество и мирское богатство, в них — причина зла. Именно осовремененность сердца, осовремененность милосердия и привели к упадку, вырождению Церкви, христианства, самого христианского мира, к перерождению мистики в политику.
Сегодня я вижу, как широко муссируется вопрос о том, что со времени отделения Церкви от Государства католицизм, христианство перестали быть официальной религией, государственной религией, религией Государства и что Церковь таким образом получила свободу. В определенном смысле это верно. Но очевидно, что положение Церкви иное, совершенно иное в условиях нового строя. При всей суровости свободы и некоторой бедности в условиях нового строя Церковь сохраняется уже в другом качестве. При новом режиме у нас уже не появятся епископы хуже тех, что были во времена Конкордата . Но не стоит и преувеличивать. Не надо закрывать глаза на то, что, если Церковь перестала представлять официальную религию Государства, она вовсе не перестала представлять официальную религию государственной буржуазии. В политическом смысле она потеряла, она утратила, в социальном смысле она отнюдь ничего не потеряла, отнюдь не сложила с себя обязанности, возложенные на нее в силу ее прежнего официального положения. И поэтому рано торжествовать. Поэтому цех закрыт для нее, как и она закрыта для цеха. Она представляет собой, она воплощает официальную религию, формальную религию богача. Вот что смутно ли, формально ли, но уж наверняка прекрасно ощущает народ. Вот что он видит. И значит, она — ничто, как раз поэтому она — ничто. И в особенности потому, что она была и есть, и стала самой своей противоположностью, самой противоположностью своему статусу. И перед ней уже не распахнутся ворота цеха и перед ней уже не раскроется душа народа, если только она не заплатит за это той же ценой, что и все, если только она не заплатит ценою издержек на экономическую революцию, революцию социальную, промышленную революцию, точнее, революцию мирскую, совершенную ради спасения в вечности. Таково вечно (вечное в миру и мирское в вечности) таинственное подчинение самого вечного мирскому. В этом и есть собственно неотъемлемость вечного от мирского. Приходится терпеть экономические издержки, социальные издержки, промышленные издержки, издержки мирские. Избежать этого не может никто, даже вечное, даже духовное, даже духовная жизнь. Именно поэтому наш социализм был не таким уж глупым и был глубоко христианским.
Вот почему, когда им дают увидеть прежнее христианство, когда их ставят лицом к лицу с подлинным христианством, прихожанами, французской паствой начала пятнадцатого века, времен, когда еще были французские прихожане, когда им показывают, когда им дают понять, чем в действительности было христианство, во времена, когда оно еще существовало, кем была великая святая, быть может, самая великая из всех святых прошлого, во времена, когда еще существовала святость, во времена, когда существовало милосердие, когда были святые мужчины и женщины, целый народ христиан, целый мир, целый христианский народ, целый народ святых и грешников, некоторые из наших современных католиков, не подозревающие о своей современности, но по сути, хотя и неосознанно, до мозга костей современные, интеллектуальные и похваляющиеся тем, что они не такие, и все же интеллектуальные, интеллектуальные до мозга костей буржуа и сыновья буржуа, рантье и сыновья рантье, получающие от правительства пенсию, получающие от Государства пенсию, чиновники, получающие пенсию от других людей, от других граждан, от других налогоплательщиков, и весьма изобретательно застраховавшие в Великой Книге Общественного Долга, впрочем скромно, свой хлеб насущный, и вооруженные таким образом некоторые из этих современных католиков, оказавшись внезапно перед откровением древнего, старого, старинного христианства сразу же принимаются кричать подобно оскорбленным святошам. В случае необходимости они отвергли бы Жуанвиля, как слишком земного, как слишком народного. Сира де Жуанвиля. Они, возможно, отвергли бы и Людовика Святого. Как слишком французского короля.
Надо платить по мирским счетам. Это значит, что никто, будь то Церковь, будь то любая другая духовная сила, не выйдет из сложившегося положения, не заплатив ценой мирской революции, революции экономической, революции социальной. Революции промышленной. Лишь заплатив за него. Избежать всего этого, всех этих революций, можно было только ценою странного соглашения, странной сделки, которая и была совершена, заключена и заключается сейчас между Церковью и партией интеллектуалов. Такое вот забавное, смешное положение, не будь оно столь печальным. Это соглашение, этот сговор состоят в том, чтобы увести дискуссию в сторону, сместить акценты, перевести спор в другое русло. Подменить предмет спора. Скрыть осовремененность, модернизм сердца, осовремененность милосердия и выпятить тем самым другую ценность, мнимую ценность, высветить в ложном свете, выставить напоказ, выдвинуть на видное место интеллектуальный модернизм, весь современный интеллектуальный инструментарий, торжествующий, славный инструментарий современности. От этого все только выигрывают, ибо оно ничего не стоит, не стоит никакой революции, экономической, промышленной, социальной, мирской, все — наши буржуа с той и с другой стороны, наши капиталисты с того и другого краю, того и другого вероисповедания, клерикалы и радикалы, клерикалы радикального толка и радикалы клерикального толка, интеллектуалы и священники, интеллектуальные священники и священные интеллектуалы — так страстно желают только одного, желают только следующего: не платить. Не нести издержек. Не входить в расходы. Не раскошеливаться. Да простится мне такое грубое выражение. Но как без него обойтись в этой грубой ситуации. Чудесное согласие, чудесная сделка. От нее выигрывают все и вся. Не только потому, что это ничего не стоит, но и, естественно, потому, что они думают о славе, которая всегда приходит только к тем, кто ее заслуживает. Так выгодно всем и, как думают, даже нам. И снова две противоборствующие партии пришли к согласию, нашли согласие, согласились не только извратить разделяющий или кажущийся разделяющим их спор, но и извратить, изменить самую почву спора с наибольшей выгодой для себя и с наименьшими издержками для обеих, в угоду лишь собственным мирским интересам. Суть подобной операции заключается в том, чтобы скрыть, увести в тень сегодняшнюю ужасающую осовремененность сердца, а на первое, единственное место поставить современную интеллектуальность и придать всему, всему происходящему, мнимое всемогущество, приводящее в ужас, кажущееся ужасающим всемогущество современной интеллектуальности. Это — смещение акцентов, подмена, перенос, подлог, чудесным образом произошедшее преобразование. Усовершенствованное смещение. Интеллектуалы в восторге. Посмотрите, — кричат они, — как мы могущественны. Мы такие. Мы нашли столь необычайные аргументы, что одними ими мы поколебали веру. Доказательство истинности этого в том, что сами священники так говорят. И священники, а вместе с ними и добрые клерикально настроенные буржуа, притворяющиеся католиками, называющие себя христианами, забывшие об анафемах богатству, о леденящих душу проклятьях деньгам, которыми насыщено Евангелие, в уютной атмосфере сердечного и общественного покоя, все наши славные буржуа, вопиют: Все это тоже, — вопиют от, —вина этих проклятых профессоров, именно они изобрели и нашли аргументы и столь невероятные доказательства. Доказательство истинности этого в том, что мы, священники, так говорим. И тогда все в порядке, не только все остаются в Республике, но и все довольны. Кошельки остаются в карманах, деньги остаются в кошельках. И никому не приходится раскошеливаться. А это главное. Но повторю, все эти умствования немногого бы стоили, останься в них хоть капля милосердия.
Буржуазный клерикальный мир притворяется, что верит в эти умствования и в то, что современной рассудочности вполне достаточно, чтобы избежать затрат на промышленную, экономическую революцию.
Таким был наш социализм, и было очевидно, ибо тогда это знали все и не подвергали сомнению, что он не только никоим образом не посягает на законные права наций, но и, представляя собой и осуществляя всеобщее оздоровление общества, тем самым оздоровляет присущий обществу национализм и самую нацию, служит, помогает спасению самых насущных интересов, самых законных прав народов. Их самых священных прав и интересов. И только он так делал. Без насилия, без подавления наций и народов, без разрушения, без нажима, без унижения, без принуждения, без подчинения, а напротив, стремясь, чтобы на месте поля битвы анархически соперничающих, возбужденных, неистовствующих народов естественным образом, путем постепенного замещения вырос бы целый лес процветающих народов, здоровых и набирающих силу, целое множество благоденствующих народов. Они росли бы, питаясь живительными соками своей природы, унаследовав порядочность, присущую их расе, свободные от гнета экономического рабства, свободные от прямого уничтожения каждого из них дурными нравами, процветающими в промышленности. Не уничтожать нации и народы. А напротив, создать предпосылки и все условия для их возрождения и роста. Сотворить их. Уже тогда у нас была уверенность, что мир бесконечно больше страдает от буржуазного и капиталистического саботажа, чем от саботажа рабочего. Капиталистический и буржуазный саботаж возник не только первым, но и вскоре стал всеобщим. Он вошел, если можно так выразиться, в буржуазный мир как вторая раса. И наоборот, ему очень далеко до того, чтобы столь же глубоко проникнуть в рабочий мир, на такую же глубину и так же всеобъемлюще. И главное, он там совсем иной. Он отнюдь не вошел в него в качестве расы. В противоположность тому, как принято думать, тому, как думают все писатели, публицисты, социологи, интеллектуалы и буржуа, саботаж в рабочем мире не исходит из его глубин; он не исходит из самого рабочего мира. Он не рабочий. Он буржуазен по своей сути. Он не идет снизу, подобно испарениям, со дна рабочего мира. Он идет сверху. И только социализм мог избежать его, избежать его заразы. Именно буржуазный саботаж, все тот же, единственный, путем заражения ближнего ближним проходит вниз через горизонтальные слои в рабочий мир. Рабочий мир приводит нас в отчаяние отнюдь не своими собственными пороками. Рабочий мир постепенно обуржуазивается. В противоположность тому, что принято думать, саботаж — явление не врожденное, не родившееся в самом рабочем мире. Он воспринят им. Он догматически, интеллектуально преподан ему, как чуждое изобретение. Это буржуазное изобретение, политическое, парламентское, интеллектуальное по сути, проникающее в рабочий мир сверху путем интеллектуального заражения и обучения. Но битва еще не выиграна. Город не взят. В целом это буржуазное изобретение в рабочем мире выглядит искусственным. Там оно сталкивается с неожиданным сопротивлением, с невероятно сильным сопротивлением, с вековечной любовью к труду, облагораживающей трудолюбивое сердце. Буржуазный и капиталистический мир почти полностью, так сказать, всецело, предается удовольствию.
Но, наверное, найдется еще немало рабочих, и не только стариков, любящих труд.
Раз таким был наш социализм, то, очевидно, он призывал, он вел нацию и народ к оздоровлению, к еще не изведанному ими расцвету сил, благоденствию, процветанию, плодотворности. А вовсе не замышлял, не злоумышлял, как бы их погубить. У нас уже тогда была такая уверенность, и мы продолжаем верить, что народ, первым вышедший на этот путь, народ, которому выпала бы такая честь и достало бы мужества, а в некотором смысле и способностей, приобрел бы тем самым столь великую силу, такое естественное и всеобщее, врожденное, основополагающее процветание, такие жизненные силы, такой рост, такое всестороннее оздоровление своей силы, что он не только бы пошел во главе других народов, но и отныне ему было бы нечего опасаться ни в настоящем, ни в будущем, ни со стороны своих соперников в экономике, в промышленности, в торговле, ни со стороны своих соперников в военной области.
Таким образом, обуржуазивание путем саботажа приводит к целям, как раз противоположным тем, к каким мы хотели бы прийти. И привести за собой других. Мы хотели, чтобы оздоровление рабочего мира, восходя от ближнего к ближнему, оздоровило бы мир буржуазный и таким образом все общество, весь град. А произошло совсем противоположное, в действительности произошло то, что разложение буржуазного мира в смысле экономики, в смысле промышленности и во всех прочих смыслах, в отношении труда и во всех прочих отношениях, переходя от ближнего к ближнему во все более низкие слои общества, разложило мир рабочих и в конечном итоге все общество в целом, весь град. Не добавляя, отнюдь не желая добавить беспорядок к беспорядку, мы хотели установить, восстановить порядок, снова прежний порядок; новый и древний; но никоим образом не современный, порядок трудолюбия, порядок труда, рабочий порядок; порядок экономический, мирской, промышленный; и путем распространения этого порядка, так сказать, по восходящей, упорядочить сам беспорядок. А в действительности, распространяясь по нисходящей, беспорядок сам разрушил порядок. Дезорганизовал организацию всего организма. Но мы вправе сказать, что этот беспорядок, этот дурной пример был привнесен в мир рабочих неким интеллектуальным вмешательством, действием, в определенном смысле столь же искусственным, каким могло быть, например, и другое изобретение — Народные Университеты.
Было бы ошибкой думать, что искусственно только благо, благое усилие, мораль. Зло, особенно в расе, подобной нашей, злое усилие, усилие унижения, заразы тоже может быть искусственным. Воспринятым извне.
Лучше, чем кто бы то ни было, я знаю, насколько эти усилия в отношении образования и преподания моральных уроков, эти Народные Университеты и всё прочее, и все прочие, я знаю лучше, чем кто бы то ни было, насколько буржуазные, интеллектуальные усилия, навязанные миру рабочих сверху, были искусственны, пусты и тщетны; бессодержательны; насколько они не действовали и не могли подействовать. Насколько они были искусственны, поверхностны. Больше того, я могу сказать, что уроки саботажа, столь же буржуазные и интеллектуальные, напротив, пользовались успехом; навязанные, они были восприняты; преподанные, они были выучены. Разные виды наставничества и разные виды ученичества. Они дали больше, распространились шире, внедрились сильнее и гораздо глубже, потому что зло всегда легче проникает в умы, чем добро, и скажу то, о чем говорить не принято, но все же скажу: это были разные, но однопорядковые виды обучения, идущие, навязанные из одного и того же источника, из одного и того же мира. Столь же буржуазные, сколь интеллектуальные и искусственные. Может быть, немного менее поверхностные, потому что зло всегда коренится глубже, чем добро. Но, по сути, одинаково чуждые миру рабочих.
Это были одинаковые уроки. Учитывая состояние мира рабочих, было бы ошибкой думать, что зло ему присуще, а добро в силу особой к нему немилости — чуждо.
Таким образом, в современном мире, всецело обуреваемом жаждой денег, вожделеющем денег, страсть к деньгам, поразившая даже христианский мир, заставляет его пожертвовать своей верой и своими нравами ради сохранения экономического и социального покоя.
В этом, собственно, и заключается нынешняя современная особенность сердца, нынешняя современная особенность милосердия, нынешний современный характер нравов.
Существует два вида богатых: богатые атеисты, те, кто, будучи богачами, ничего не смыслят в религии. Они–то и принялись за историю религий и преуспевают в этом (впрочем, следует отдать им должное, они сделали все, чтобы не превратить ее в историю религии). Именно они изобрели науки о религии.
И богатые набожные, те, кто, будучи богачами, ничего не смыслят в христианстве. Именно они его и проповедуют.
Таков, и нужно это увидеть, нужно это оценить, таков ужасающий современный характер современного мира и такова его ужасающая и пагубная сила. Он подточил, смог подточить подобно порче, он осовременил, он подорвал основы христианства. Он разложил его в самом милосердии, в самих нравах, он растлил само христианство.
Надо ли говорить, напоминать, отмечать и призывать других отметить, насколько такой социализм был присущ французской традиции, насколько он следовал правильной французской линии, передавался из поколения в поколение среди французов. Оздоровление, просвещение мира всегда было предназначением, призванием, самой обязанностью французов. Оздоровление того, что нездорово, прояснение того, что неясно, упорядочение того, что в беспорядке, организация того, что есть грубая масса. Надо ли говорить, насколько социализм, основанный на благородстве, столь ясном благородстве, полном и чистом благородстве, вписывался в саму французскую традицию; даже глубже, чем просто в саму французскую традицию, более того — был просто присущ самому французскому гению. Энергии и силе самой расы. Плоти и крови расы. Его отличали благородство щедрое, но не безмерное, великодушное, но и искушенное, цельное и чистое, плодотворное и явное, полное и природное, обильное, но не простодушное, осторожное, но не бесплодное. И наконец, героизм, всецелый и суровый, веселый, но без бахвальства, героизм по–французски.
Поскольку таким был наш социализм, французский социализм, каким же должен был быть наш дрейфусизм, дрейфусизм самый что ни на есть французский. Величайшее заблуждение в этом отношении, чудовищная иллюзия относительно существеннейшего вопроса о патриотизме происходит, несомненно, из дела Эрве. Из эрвеизма, из эрвеистской демагогии. И в особенности, без всякого сомнения, из подозрительного попустительства эрвеистской демагогии. Я буду говорить только с уважением о человеке, который недавно снова возвратился в тюрьму, быть может в третий или в четвертый раз. По крайней мере, он сидит в тюрьме. Невозможно было бы сказать то же самое о господине Жоресе, который всегда устраивался так, чтобы тюрьмы избежать. А ведь не сам Эрве породил вирус эрвеизма и эрвеистской демагогии. Нет сомнения, что это сделал Жорес, и никто другой, свою роль тут сыграли подозрительные беседы Жореса, его интриги, компромиссы, соглашательские переговоры о группах и съезде, о партии и объединении, темные соглашения, авансы, пошлости, банальная капитуляция перед Эрве и перед всем эрвеизмом. И вовсе не сам Эрве и не эрвеизм представляли смертельную опасность в Эрве и в эрвеизме. А сам Жорес и жоресизм, ибо опасность состояла в невероятной вечной капитуляции Жореса перед Эрве, его раболепной, его бесконечной безропотности. Это была капитуляция, в определенной степени санкционированная и официальная, совершенная под прикрытием великого имени, причем от имени великой партии, что, следовательно, только и могло придать ей и действительно дало некоторый авторитет, некоторое прикрытие, некоторую освященность. То была постоянная капитуляция, не только заставившая Эрве преисполниться гордыни, но и действительно добавившая ему авторитета в морали, в политике, в обществе. Ибо человек, который таким образом давал ему полномочия, лучшие из полномочий, постоянно при этом капитулируя перед ним, почти торжественно, даже в простой беседе с ним, сам обладал высоким моральным авторитетом, тем самым, которым его удостоили мы, он пользовался огромным политическим авторитетом, огромным авторитетом в обществе. Никогда не следует забывать, что все это время сей человек, благодаря изобретенному им комбизму, существовавшему при его поддержке, покровительстве и защите, представлял само правительство Республики. Таким образом, тут был один из ярчайших возможных случаев извращения авторитета в морали, политике, обществе. И перенос таким образом ответственности. Без Жореса Эрве был никем. Благодаря Жоресу, с Жоресом он получил полномочия, он стал настоящим, он стал (как бы) тайным членом правительства Республики и далеко не самым опасным. Благодаря Жоресу, благодаря жоресизму, благодаря комбизму правительство, так сказать, само взваливало на свои плечи, несло ответственность за Эрве.
Учитывая вышесказанное, необходимо вглядеться с более х близкого расстояния, с немного более близкого расстояния, необходимо вглядеться с как можно более близкого расстояния в пресловутое дело Эрве. Надо разглядеть, что оно означает и что в нем заключено. И при его рассмотрении надо сказать, что те, которые сфабриковали и несут ответственность за дело Эрве, сфабриковали и ответственны за эрвеизм, они совершили тягчайшее посягательство, нанесли неизмеримой силы удар, смертельный удар по общественной вере в невиновность Дрейфуса. Из–за них, прежде всего из–за них, из–за Жореса, в той мере, в какой он уполномочил Эрве, даже из–за Дрейфуса, в той мере, в какой он уполномочил Жореса, мы снова скатились на средний уровень, находящийся на середине бесконечного подъема, с которого нам, как уже говорилось, не сойти, никогда не подняться, это и есть тот уровень, с которого, как мы сказали, истории не подняться никогда.
Ибо надо, наконец, в нескольких словах разобрать механизм этой опасной, этой смертельной демагогии. Кажется, если только мне не изменяет память и мои воспоминания верны, в течение всего дела Дрейфуса мы пытались доказать, что Дрейфус не был предателем. Насколько я помню, именно наши противники старались доказать или в конечном счете настаивали на том, что он был предателем. Они, а не мы. Насколько я помню. Мы утверждали, что он не был предателем. Насколько я помню, у всех у нас, у тех и у других, был общий постулат, общее место, и в этом было наше достоинство, то общее, что составляло достоинство всей битвы, то, что вскоре стало нашей силой, и это общее начальное положение, безусловное, бесспорное, вызывавшее всеобщее согласие, даже не обсуждавшееся, поскольку было несомненным, всюду подразумевалось, и стыдно сказать, само собой разумелось, оно заключалось в том, что предавать нельзя, что предательство, и именно воинское предательство, — ужасное преступление. Но мир изменил свой лик в родимом нашем крае. И весь общественный механизм был разобран, переделан и собран наоборот с тех пор, как пришел Эрве, из–за того, что пришел Эрве. Эрве — это человек, утверждающий противоположное.
Антидрейфусары и мы, дрейфусары, говорили на одном языке. Мы говорили на равных. Мы определенно говорили на одном патриотическом языке. Мы говорили на равных, как патриоты. Мы основывались на одних и тех же предпосылках, на одном и том же патриотическом постулате. Предметом спора и было как раз то, кто из нас — они или мы — лучшие патриоты, и то, что это стало предметом спора, уже доказывает, что они и мы вместе, мы были патриотами. По праву, по замыслу это и составляло предмет спора. Мы, стоявшие по эту сторону спора, были не только искренними патриотами, но, прежде всего, патриотами по сути, тем более, что это у нас оспаривали. К тому же мы были патриотами пылкими, может быть яростными, потому что нам публично отказывали в патриотизме, и особенно, быть может, потому что в силу нашего географического положения на ментальной и сентиментальной карте мыслей и чувств, в силу обстоятельств исторические события не всегда позволяли нам выглядеть патриотами.
Основываясь на одном и том же постулате, исходя из одного и того же постулата, мы говорили на одном и том же языке. Антидрейфусары утверждали: Воинское предательство — это преступление, и Дрейфус совершил воинское предательство. Мы утверждали: Воинское предательство — это преступление, и Дрейфус не совершал предательства. Он не виновен в таком преступлении. Но мир изменил свой лик с тех пор, как появился Эрве. Казалось, продолжается все тот же разговор. Дело продолжается. Но было уже не то же самое дело, не тот же самый разговор. Оно перестало быть тем же самым. Оно стало другим, бесконечно иным, потому что сам язык стал другим, бесконечно иным, потому что сам предмет спора перешел в иную плоскость. Эрве — это человек, который утверждает: Предавать надо.
Именно так, надо совершать воинские предательства.
Профессиональные антидрейфусары утверждали: Нельзя быть предателем и Дрейфус предатель. Мы, профессиональные дрейфусары, утверждали: Нельзя быть предателем и Дрейфус не предатель. Эрве — тот, кто утверждает, и Жорес допускает, чтобы он утверждал, и даже Дрейфус допускает, чтобы Жорес позволял Эрве утверждать, и, в определенном смысле, по меньшей мере в определенном смысле, сам Дрейфус допускает, чтобы сам Жорес утверждал: Надо быть предателем.
Именно так, надо быть воинским предателем.
В результате подобного постепенного вовлечения, такого постепенного скольжения к соучастию, в результате переиначивания, передергивания, извращения Жорес стал соучастником преступления Эрве; из–за этого перевоплощения, из–за такого переноса ответственности; и участвовал в нем самым гнусным из всех возможных способов, отнюдь не соучаствуя активно, в чем есть и свой риск, и свое подвижничество, свое собственное величие, а соучаствуя косвенно, гнусно, втихую и тихо, в чем было молчаливое, тайное сообщничество, соучастие из попустительства. Самое гнусное из всех возможных. И Дрейфус, вместо того чтобы стать символом времени, присоединился, позволил себе присоединиться к преступлению Жореса.
Легко было предвидеть, как скажется это двойное передергивание, двойное падение, двойное извращение, двукратное извращение на результатах наших дрейфусарских доказательств. Когда стараются доказать, что некий человек не является предателем, думая, по существу, что предателем быть нельзя, вас, по крайней мере, слушают. Но когда стараются доказать, что некий человек вовсе предателем не является, позволяя тут же говорить и говоря, что предателем быть надо, то сами доказательства становятся крайне подозрительными. Ибо тогда, согласно эрвеистской гипотезе, гласящей, что надо предавать, что надо быть предателем, выходит, что если этот самый Дрейфус не предавал, то значит вина его велика. И тогда к чему его защищать. Существуй некое пари, в высшей степени элегантное, его бы тогда защищали как человека, совершившего преступление, которое как раз и следовало бы совершить, его защищали бы как человека, совершившего как раз то, что следовало совершить: вот так почет, вот так учтивость. Уж слишком учтиво, чтобы быть честным. Если уж надо быть воинским предателем, то Дрейфус больше всех виноват в том, что он не таков. И его защищали бы именно как человека, который совершил то, что надо было совершить. Можно было бы сказать: Он не предавал. И был не прав, ибо предавать надо. Поэтому мы его и защищаем. Это было бы, это стало бы весьма смелым передергиванием учтивости, такой галантностью в якобы французском духе, искажением, извращением учтивости в диаметрально противоположном смысле. Весьма подозрительным действием. Эти люди еще не приучили вас к пари, заключаемым из вежливости. Такая чрезмерная учтивость становится подозрительной. В эрвеистском рассуждении, если позволительно так его называть, Дрейфус действительно, пока он не совершает предательства, является в полной мере виновным. Он великий преступник. Тем более преступен и тем более виновен, что занимал самое благоприятное, с военной точки зрения, место, имел просто восхитительное положение для предательства. Воинского предательства. А вот у Эрве не было такой чести, не было таких счастья и возможности иметь в своем распоряжении графики железных дорог. Как же тогда человек, Дрейфус, который мог держать в руках графики этих железных дорог, сразу же не подорвал их. Что это за человек такой. Не надо забывать, что Эрве — это господин, который в первый же день мобилизации, точнее в первый же час первого дня, то есть, я полагаю, между полуночью и часом ночи, расстреляет 537 000 человек (французской) действующей армии; и еще более 1 357 000 человек из резерва действующей армии, образующего вместе с ней первый призыв; а потом еще 576 000 человек из территориальных дивизий и 751 000 человек из их резерва, образующих вместе с ними второй призыв, не считая первый и второй призывы добровольцев; и если его не остановят, он расстреляет также и черные войска, недавнее формирование, знаменитую, хваленую горную дивизию, цветных, уолофов, сараколле, малинке и других народностей, джерма, белла, бариба, бауле, сусу и наго, и гурлюру, а вместе с ними и их жен. И сделает все с помощью американских револьверов, ибо он не желает поощрять национальное производство. Воздержусь называть их Браунингами, их уже и так достаточно разрекламировали. Эту марку. Рядом с такой великой бойней, известной под названием бойни двух призывов, чего стоит передача графика железных дорог. Эрве часто говорит о деле Дрейфуса, и он пишет о нем в своей газете. Будь он последователен, в согласии с самим собой, будь он логичен и будь он логиком — но самые суровые, самые жестокие логики по отношению к другим далеко не всегда те, кто сурово безжалостен к самим себе, — будь он последователен в отношении себя, он сказал бы: Мы защищали Дрейфуса, мы были не правы. Подумайте только, он был капитаном, капитаном Штаба; в конце концов, он же работал в отделе Штаба армии. У него были все условия, место, прямо–таки созданное для предательства. И к сожалению, он не совершил предательства. Этот неспособный человек не совершил предательства.
Вот, что сказал бы Эрве, будь он логичен и будь он свободен. Вот о чем свидетельствуют за него события и действительность. Теперь уже достаточно видно, каким для нас был результат, каковы были последствия для нашего положения в истории от такого изменения нашего географического положения Говоря мы, я, естественно, хочу сказать наша партия, наши политики. Ибо речь здесь идет не о нас самих. А об отступлении, о последствиях, о вновь начинающих давать о себе знать последствиях передергивания, извращения того, что мы утверждали, того, что мы делали, и того, кем мы были. Когда мы отклоняли обвинение в предательстве, отклоняя, по сути дела, самую идею предательства, нас можно было победить, но не слушать нас, по крайней мере, было нельзя. Когда же, напротив, мы отклоняем обвинение в предательстве, принимая при этом мысль о предательстве, как не увидеть, что мы тут же становимся подозрительными. Что таким образом мы теряем самих наших слушателей.
И даже тех слушателей, чье внимание нами уже завоевано, тех, которые у нас уже есть. Прежних слушателей.
Тех слушателей, чье внимание казалось уже завоеванным.
Сегодня этих слушателей мы уже потеряли.
Бывает, что и задним числом можно навлечь на себя бесчестье.
Здесь, защищаясь, в дискуссию вступает Жорес. Если я и остаюсь с Эрве в одной партии, говорит он, если я и оставался в ней постоянно, всегда, так долго, несмотря на многочисленные пилюли, которые Эрве заставил меня проглотить, так это по двум равнозначным причинам. Во–первых, как раз по причине самих этих многочисленных пилюль. Поймите, этот Эрве — человек из мира, в котором мне больше всего нанесли пинков в зад. Публично и один на один. На съездах и на митингах. В его газете. Публично и приватно, как говорит Пеги. Хвала Эрве. Как хорошо он меня знает. Здесь нужна особая награда. Необходимо, чтобы его рвение было вознаграждено. Потому что он знает, что я всегда готов верить только тем, кто дурно обращается со мной. Кто меня толкает. Кто меня дергает. Кто меня колотит. И что я никогда не верю тем глупцам, которые меня когда–то любили. Потому что ему прекрасно известна, если можно так выразиться, сама суть моего характера. Нельзя, просто невозможно, чтобы такая проницательность не была вознаграждена. Он так хорошо меня знает. Он знает меня так же хорошо, как я знаю себя сам. Он знает, что, если кто–нибудь меня любит и служит мне, глупец, и расточает мне бесспорные доказательства самой преданной дружбы, самой абсолютной преданности, я тут же чувствую, как в органе, служащем мне сердцем, начинает расти непреодолимое презрение к этому глупцу. Действительно, надо ли быть настолько глупым, чтобы полюбить столь неблагодарного, как я, человека, привязаться к такому неблагодарному, как я. Как же я его презираю, этого парня. А во–вторых, вместе с тем одновременно я испытываю чувство настоящей зависти, самой гнусной, завистливой ненависти к человеку, который способен испытать чувство дружбы. Словом, я испытываю множество разных прекрасных чувств, цветущих в грязи, растущих из тины, процветающих в политической грязи с благословения и покровительства Республики. Эрве мои чувства так хорошо знакомы, что я просто готов им восхищаться. Как замечательно он знает мою, если вам угодно, психологию. Когда я получаю хороший пинок в зад, пинок ногой, я мгновенно оборачиваюсь, но с чувством глубокого уважения, врожденного уважения к той ноге, к тому человеку, к стопе той ноги, к человеку, стоящему на этой стопе; и даже к моему заду, благодаря которому я удостоился такой чести. Отличного пинка в Hinterland, в мой Hinterland. И подумать только, есть люди, которые утверждают, что мне не хватает выносливости. Я ненавижу моих друзей. И люблю моих врагов. Мой характер прекрасно подошел бы для комедии. Я ненавижу моих друзей за их любовь ко мне. Я презираю моих друзей за их любовь ко мне. Из–за их любви я чувствую, как во мне по отношению к ним поднимается гнусная ревнивая зависть, непреодолимое чувство неизлечимой ненависти. Я предаю моих друзей за их любовь ко мне. Я люблю, я служу, я восхищаюсь, я иду вслед за моими врагами, потому что они презирают меня (а они меня даже не презирают), потому что они дурно со мной обращаются, потому что они меня неволят, потому, наконец, что они меня знают, потому что они все–таки меня знают. И они отлично знают, как заставить меня согласиться. Когда некто предает меня, я люблю его вдвойне, я восхищаюсь им, я восхищаюсь его осведомленностью. Он ведь так похож на меня. Я испытываю тайное влечение к трусости, к предательству, ко всем чувствам, связанным с предательством. Природа моя двойственна. Уж в этом–то я разбираюсь. Здесь я чувствую себя привольно, как у себя дома. Мне здесь вольготно. Мой характер прекрасно подошел бы как для великой трагедии, так и для грустной комедии. И быть может, ее неплохо бы сочинил Эрве. Он так хорошо меня знает. Есть множество примеров, когда я предавал моих друзей. Но за все тридцать лет, что я у дел, нет ни одного примера, чтобы я предавал моих врагов. Все это я говорю для того, чтобы вы поняли, что я отлично владею всеми оттенками политических чувств. Можно было бы сочинить красивый роман из истории того, как я сдался нашему товарищу, гражданину Эрве.
А тот тайный порок, та тайная склонность, которые я испытываю к публичным оскорблениям. Я готов их терпеть и постоянно терплю. Такое вот позорное пристрастие к публичным оскорблениям. К бесчестью, к публичным оскорблениям. Я как общественное лицо терплю и получаю публичные оскорбления больше всех. На моем месте в парламенте. В самой моей газете. Например, очень часто от Геда. Он никогда не упустит случая, обращаясь к Палате, пройтись на мой счет. И поэтому я так его чту, так его уважаю, испытываю такое почтение, такое благоговение перед великим Гедом, нашим суровым Гедом. Мое восхищение им сродни священному трепету. Каким маленьким мальчиком я чувствую себя рядом с этими людьми, рядом с такими людьми, как Гед, особенно рядом с такими, как Эрве.
И присущая мне мания неблагодарности, по существу, все та же тяга к публичному оскорблению. Посмотрите, как сегодня я обращаюсь и позволяю обращаться (или велю обращаться) с Жеро–Ришаром, восемь лет сражавшимся за меня.
Так говорит Жорес. Во–вторых, говорит он, если я и остался с Эрве, то как раз для того, чтобы его ослабить, чтобы раздражать его, чтобы уменьшить его опасность. Таков мой метод. Когда я вижу, как какая–нибудь доктрина, какая–нибудь партия становится вредной и опасной, я с воодушевлением присоединяюсь к ней. Но поскольку обычно я уже к ней принадлежу, то в ней и остаюсь. И тогда уж остаюсь со всей присущей мне услужливостью. Я вступаю в нее. Сливаюсь с ней. И говорю. И говорю. Я красноречив. Я оратор. Я владею ораторским искусством. Я многословен. Мои речи льются потоком. И тут я получаю те самые пинки в некое место, которые вы так неблагодарно ставите мне в упрек. (И кто дал вам право меня за них упрекать, когда сам я не упрекаю за них тех, от кого их получаю). Пинки не мешают мне говорить, напротив. Они побуждают меня говорить. Короче или, уточним, пространнее, после того как я немного в этом поупражняюсь (а я не только говорю, я действую и к тому же действую исподтишка) (я всех превосхожу в работе комиссий, в (маленьких) заговорах, в махинациях, в игре вокруг повестки дня, в мелких происках, в комиссиях и компромиссах и в соглашениях, во всей подпольной работе, и все делаю тайком, исподтишка. В игре и махинациях по поводу создания большинства, искусственного, полученного, достигнутого путем умелого разделения голосов. Во всем, что есть большой и малый политический и парламентский механизм), и наконец, когда я вот так поупражняюсь, — больше уже нет ни программы, ни идеи, ни партии, теперь уже больше нет ничего, ни одного из этих зол. И когда я уже слился с ними, по необходимости снося ради этого все публичные оскорбления, когда я уже нахожусь в партии определенное время, достаточно времени, то по истечении указанного времени становится ясно, заметно, тут уж всем понятно, что я их предал. Поймите же вы, глупец, говорит он, подталкивая меня локтем.
Когда я присоединяюсь к какой–нибудь партии, это сразу же становится заметно, почти сразу же по тому, как партия захирела. Если я в чем–нибудь участвую, это сразу же ощущается, узнается по тому, что дела пошли плохо. Из рук вон плохо. Когда я начинаю представлять идею, она сразу же становится сомнительной.
Так я действовал в отношении дрейфусизма, так я действовал и действую в отношении социализма; так я поступал и поступаю в отношении эрвеизма; так я поступал и поступаю в отношении синдикализма. Меньше всего я предавал радикализм. И только комбизм я не предавал никогда.
Я думаю, что Жорес вполне способен предать всех и даже самих предателей. Но и здесь также он допустит, чтобы наши пути разошлись. Да и мы тоже, по двум причинам. Первая довольно подлая, заранее прошу за нее прощения. Она политическая. Что толку быть Жоресом, если в таких вопросах никогда не знаешь, куда идешь, до каких пор продержишься, чтобы не увязнуть, до каких пор удастся добиваться успеха или, наоборот, в какой момент событие одержит над вами верх, в какой момент те другие, те, к кому вы примыкаете, пойдут против вас, одолеют вас, возобладают в вас самих. Я имею в виду, что в этом есть нечто похожее на контрразведку. Но ведь достаточно хорошо известно, насколько услуги контрразведки (о которых, в частности, мы узнали из самого дела Дрейфуса и которые наблюдаем в стольких других) странным, но и естественным, образом могут перепутаться, слиться с услугами, противоречащими шпионскому праву. Никогда не знаешь, до каких пор доходит предательство предателей. Насколько оно удается. И до какой степени, наоборот, само предательство, привычка, вкус к предательству просачиваются, проникают в кровь. Очевидно, что делается для предателей. Гораздо менее очевидно, что делается против них. Когда официально, формально идешь вместе с ними, в их рядах, то четко видишь, какую силу это им придает. И гораздо хуже виден нанесенный им ущерб.
Видно, что предательство всех, совершаемое вместе с ними, по их примеру, с ними заодно, оборачивается для них, становится настоящим предательством. Понятно, что оно и есть предательство. И наоборот, когда их якобы предают, вовсе не всегда известно, каков результат такого предательства, каковы его последствия. И чем оно является по сути.
Однажды уступив, однажды сдавшись, уже не знаешь, как далеко в этом зайдешь.
Во–вторых, и мне приятно сказать, что это — довод, принятый в порядочном обществе и извлеченный из старой морали: нет права предавать даже предателей. Никогда не было права предавать кого бы то ни было. А что касается предателей, то их надо побеждать, а не предавать.
Сам Эрве, который столько бахвалился с тех пор, как это ему стало выгодно, будь–то месяцы тюрьмы или годы, сегодня это уже четыре года, все еще продолжающие играть в его пользу, Эрве, призванный говорить все и ничего не бояться, напротив, был прямо–таки самой осторожностью двуличной, если не сказать бретонской, в течение всего времени предъявления иска. Все было бы так просто, так откровенно, если бы он нам сказал прямо: Дамы и господа, граждане и гражданки, я прибыл из Санса. Вы видите во мне предателя. Того, каким, к сожалению, не был Дрейфус и являюсь я. Я хочу сделать то, чего, к несчастью, не сделал Дрейфус, я прибыл в Париж ради этого. Я нарочно прибыл из Санса, чтобы стать предателем. Я тот, кто отныне будет, говоря языком официальным, преподавать вам курс воинского предательства. До сих пор вы пребывали в заблуждении. Надо быть предателем, и именно предателем военным.
Как говорили наши учителя, наши общие учителя, я поставил вопрос иначе.
Если бы он просто так и сказал.
Но в те времена я был с ним хорошо знаком. Сей пацифист продвигался вперед с необычайной осторожностью.
Таким образом, эрвеизм обратным действием извратил, деформировал, дисквалифицировал дрейфусизм, это был откат, отход, отклонение, отступление, ретроспектива, взгляд назад, возвращение к истокам ответственности. Ответственности за прошлое.
Обратившись вспять, можно изменить самому себе. Как раз чаще всего именно так и происходит. В растлении дрейфусизма такое обратное действие, такое обращенное вспять действие происходило, по меньшей мере, трижды, если не четырежды. Своей сопричастностью к комбизму, тем, что он изобрел его и нес за него ответственность, Жорес уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был антикатолическим, антихристианским. Своей ответственностью за эрвеизм он уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был антинациональным, антипатриотичным, антифранцузским. Своей ответственностью (в комбизме) за примитивную, мирскую демагогию он уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был примитивным и варварским. Своей ответственностью (в социализме) за демагогический социализм, я хочу сказать, за то, что есть демагогического в синдикализме, в изобретении и преподнесении саботажа, он уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был важным элементом, быть может, самым существенным элементом беспорядка, развала промышленности, подрыва нации.
Мы были героями. Об этом просто надо сказать, ибо, думаю, никто за нас так не скажет. Вот конкретно, в чем и почему мы были героями. Всюду, где нам приходилось вращаться, всюду, где мы в ту пору заканчивали наше ученичество, всюду, где нам приходилось бывать и действовать, там, где мы еще взрослели и заканчивали наше образование, в течение тех двух–трех лет, когда кривая шла по восходящей, и речи не могло идти о том, чтобы узнать, был ли в действительности Дрейфус невиновен (или виновен). Требовалось узнать, хватит ли мужества признать, объявить его невиновным. Продемонстрировать его невиновность. Нужно было узнать, хватит ли двойного мужества. Во–первых, мужества, мысль о котором приходит на ум первой, очевидного, простого мужества, проявить которое уже нелегко, гражданского, гласного мужества объявить его невиновным открыто, перед всем миром, в глазах общества, признать его перед народом, (прославить его), признать его публично, публично объявить его невиновным, публично свидетельствовать в его пользу. И затем рискнуть, поставить на кон все деньги, все нищенски заработанные деньги, все деньги бедняка и нищего, все деньги маленьких людей, нищеты и бедноты; все время, всю жизнь, всю карьеру, все здоровье, всю плоть и всю душу; разрушенную плоть, все потери, надорванное сердце, распавшиеся семьи, отречение близких, отводящих свои (взгляды) глаза, молчаливое или яростное осуждение, молчаливое и яростное, вынужденное одиночество, все бойкоты; разрыв двадцатилетних дружеских отношений, что означает для нас — вечной дружбы. Всю общественную жизнь. Всю жизнь сердца и, наконец, просто все. И, во–вторых, мужества, о котором вспоминают во вторую очередь, еще более трудного, внутреннего, тайного мужества — признаться самому себе, что он невиновен. Отказаться ради этого человека от душевного покоя.
Не только от гражданского спокойствия, от семейного покоя, от покоя семейного очага. Но и от спокойствия души.
От первого из всех благ, от единственного блага.
Мужество вступить ради этого человека в царство неизбывной тревоги.
И горечи, от которой никогда не излечиться.
Наши противники никогда не узнают, наши противники не могли знать, что принесли мы в жертву этому человеку и с каким мужеством мы принесли эту жертву. Мы принесли ему в жертву всю нашу жизнь целиком без остатка и всю жизнь ощущаем последствия этого дела. Наши враги так никогда и не узнают нас, тех, кто заставил встряхнуться, перевернуться всю страну, наши враги так никогда и не узнают, как мало нас было и в каких условиях мы сражались, какими трудными, ненадежными, какими нищенскими и непрочными были те условия. Насколько, следовательно, для того чтобы победить, раз уж в конечном итоге мы победили, нам приходилось развивать, проявлять, находить в себе, в нашей расе самые древние, самые ценные ее качества. Самую способность быть героями, именно героями–воинами. И не надо цепляться к словам. Например, дисциплина анархистов была особенно достойна восхищения. Любому дальновидному человеку не может быть непонятно, что военные доблести были присущи нам. Нам, а отнюдь не Штабу армии. Мы, снова мы, были той горсткой французов, которые могут под сокрушительным огнем ворваться в массы, вести осаду, овладеть позицией.
Да и как бы наши враги, как бы наши противники узнали бы об этом, если наши друзья (я хочу сказать, друзья нашей партии, нашего фланга, политики, историки нашего фланга) даже не заметили этого. Поэтому, например, не спрашивайте у самих анархистов сведений о них же самих. Они станут божиться, поминая, так сказать, всех своих великих богов, что никогда не были столь недисциплинированны. Во всех людях настолько преобладает интеллектуальное начало, что они предпочитают предавать, предавать самих себя, предавать, забывать, отвергать свою историю hjto, чем они были на самом деле, отвергать свое собственное величие и свою ценность, только бы не отказываться от усвоенных ими или навязанных другим людям интеллектуальных клише, штампов и стереотипов.
Теоретики Аксьон франсез хотят, чтобы дело Дрейфуса изначально, по своему происхождению было не только делом вредным, бесчестным, но и делом, придуманным интеллектуалами, изобретением, интеллектуальным построением; заговором интеллектуалов. Позволю себе в свою очередь сказать в ответ им, что такая мысль, мне кажется, сама является результатом интеллектуального построения. Если побеседовать, я имею в виду достаточно последовательную беседу с людьми из этой партии, то можно было бы легко (до)показать и, я думаю, удалось бы довольно быстро установить, что, являясь и считая себя великими врагами партии интеллектуалов и современного мира, таковыми они сами в действительности и являются, некоей разновидностью партии интеллектуалов и современной партии. И в особенности партией логиков, логической партией. Вот что следовало бы сказать о них самого убедительного. Если не самого существенного. Поэтому такого и не говорят. Это видно, в частности, и по тому, как они сражаются, и особенно по тому, как они представляют себе партию интеллектуалов, своих интеллектуальных противников из партии интеллектуалов. Их представление, их мысль сугубо, интеллектуальны. Сами по себе. Против себя, хотелось бы даже сказать, с самими собой, они ведут борьбу, интеллектуальную битву на интеллектуальной плоскости, языком и оружием интеллекта. Поэтому обычно они представляют себе своих противников умозрительно, ибо, сами являясь интеллектуалами, обо всем имеют интеллектуальное представление и к тому же путем сопоставления фактов, тайного согласования разных способов мышления представляют себе интеллектуалов, партию интеллектуалов вдвойне отвлеченно; их представление абстрактно по сути и по методу; по содержанию и по форме; в субъекте и в объекте; в точке своего происхождения и в точке своего применения; на всем своем протяжении, на всем своем пути.
Когда мне приходится читать в Аксъон франсез по поводу такого сугубо исторического вопроса о происхождении дела Дрейфуса воспоминания, в частности г–на Морса Пюжо, я вижу, что он верит (и, естественно, верит, что вспоминает, но я полагаю, что это чисто интеллектуальное действие, широко известное явление, получившее широчайшее распространение за нынешний век господства интеллекта, тот феномен, когда интеллектуальное начало переносится на саму память, вводится в память, помрачает, затеняет ее, создает мысль), он верит, что вспоминает, как дело Дрейфуса было во всем подготовлено, как бы сфабриковано с самого начала, изначально партией интеллектуалов.
Так он подчиняется, подпадает здесь под воздействие, быть может, величайшей интеллектуальной иллюзии, я имею в виду великую иллюзию, охватившую массу, огромное количество, огромное число людей, возникающую чаще других, иллюзию, владеющую огромным большинством людей и имеющую громадные и чудовищные последствия; не только той интеллектуальной иллюзии, так сказать, всеобщей, суть которой — подменять всюду в любом историческом событии естественное явление интеллектуальным образованием, но особенно той иллюзии интеллектуального взгляда на историю, суть которой заключается в том, чтобы непрестанно переносить настоящее в прошлое, последующее — непрерывно на предыдущее, все последующее — непрерывно на все предшествующее; иллюзии, так сказать, узко специальной; самой по себе естественной, я имею в виду, что она присуща интеллектуалу; иллюзии перспективы или, точнее, полной подмены, когда пытаются полностью подменить перспективой подлинные толщину и глубину, стремятся полностью подменить настоящее знание, взгляд вглубь, глубокое видение взглядом в перспективу; настоящее знание трехмерной действительности, трехмерной реальности — взглядом в двухмерную перспективу; оптической иллюзии, иллюзии точки зрения, иллюзии исследования и познания, того самого, что я пытаюсь углубить в моей диссертации о положении истории во всеобщей истории современного мира, одной из множества иллюзий (поскольку она — главная и имеет основополагающее значение; иллюзии, смысл которой в том, чтобы постоянно подменять собой подлинное, естественное движение исторического события, вечной иллюзии, переходящей из прошлого в будущее всегда через настоящее, как некая жесткая угловая тень, отбрасываемая в каждый момент настоящего в прошлое, тень от краешка стены, от угла дома, который мы считали своим.
Если осуществить такой перенос, то действительно покажется, что партия интеллектуалов сфабриковала все дело Дрейфуса. Но если так не делать, то вспоминаешь, что ничего ею сфабриковано не было. Прежде всего потому, что в истории ничего не происходит искусственно. Или же если и происходит, то не до такой же степени. Самым непредсказуемым всегда бывает само событие. Достаточно хоть немного пожить без книг, написанных историками, чтобы узнать, чтобы испытать на себе, что все сфабрикованное удается обычно хуже всего, а то, что не было сфабриковано, как раз обычно и удается. Нет сомнения, приготовления бывают, но они должны касаться всего целого, отдельных приготовлений, подготовки частностей не бывает. А когда подготавливают частности, необходимо делать это моментально, мгновенно, почти не опережая результат. Иначе постигнет неудача. Несомненно, Аустерлиц был подготовлен Наполеоном. Но он его не подготавливал в день 18 брюмера. А ведь он был совсем не таким постановщиком, не таким режиссером, как партия интеллектуалов. Самая частая, самая обычная интеллектуальная ошибка, причина которой именно в таком переносе настоящего в прошлое, — верить, что удаются только вещи, подготовленные заранее. Если бы партия интеллектуалов была достаточно хитроумна (достаточно сильна), чтобы осуществить столь крупное дело, как дело Дрейфуса, чтобы его подготовить, то тогда бы она обладала именно теми добродетелями, в которых мы ей отказываем, и нам, господа, оставалось бы только сложить перед нею оружие. Успокойтесь, она безоружна. Она пришла, чтобы воспользоваться, потому что все спекулянты приходят уже потом. Она пришла как паразит, как эпигон. Она пришла не ради того, чтобы победить, пришла не ради того, чтобы заложить основы. Общая историческая ошибка, общая интеллектуальная ошибка в любом историческом вопросе как раз и заключается в том, что в любом историческом деле на добродетели основателей переносится тень от злоупотреблений их последователей, преследующих свою собственную выгоду.
Основатели приходят первыми. За ними следуют эпигоны–корыстолюбцы.
Можно создать предпосылки для целой карьеры, для целой жизни, но срежиссировать их нельзя. Можно создать предпосылки к войне, революции (чему–нибудь еще) (для этого нужно быть многочисленными и еще многое другое), но срежиссировать их целиком нельзя. Находясь на другом конце цепи, череды событий, можно, как всегда, в деталях срежиссировать день, битву, восстание, уличный бой, что–то еще. Но, находясь в середине цепи, череды событий, нельзя, как всегда, на расстоянии срежиссировать в деталях целое дело. Можно срежиссировать день, государственный переворот, восстание, акт насилия. Подготовить его, сфабриковать мгновенно. Но невозможно, находясь на некотором расстоянии, на середине, на удалении, целиком сфабриковать столь крупное дело. Или же, окажись оно сфабрикованным, оно было бы обречено на неудачу.
Едва ли уже можно сфабриковать дело в промышленном и коммерческом смысле слова.
Как раз это и вызывает сомнения. Если бы партия интеллектуалов в действительности была достаточно хитроумной, достаточно сильной, достаточно проницательной, чтобы сфабриковать, исхитриться сфабриковать, суметь сфабриковать столь крупное дело, если бы она была в состоянии, если бы она оказалась достаточно дальновидной, чтобы вызвать мощное движение действительности, столь мощное, если бы она таким образом смогла сокрушить, растереть в пыль, перемешать и вновь вылепить столь мощный кусок действительности, то тогда, тогда уж определенно, они не были бы тем, что мы называем партией интеллектуалов, они вовсе не имели бы тех недостатков, тех пороков, которые мы как раз и называем пороками партии интеллектуалов, бесплодия, поверхностности, интеллектуальности. Наоборот, они были бы людьми, которые сокрушили, познали, переварили и вылепили действительность. Они были бы людьми, закаленными действительностью. И благодаря тому что собственными руками перетерли столь мощный кусок действительности, они стали бы особенно значимыми личностями, деятелями крупного калибра, внушительных габаритов, большого объема, великими реалистами, наставниками. В конечном итоге всем тем, в чем мы как раз им и отказываем. Они стали бы Ришелье и Наполеонами. Возможно и наверняка к тому же, они стали бы тиранами. Но это были бы великие тираны, наставники, реалисты. Они стали бы всем тем, что мы решительно в них отрицаем. Как тираны они уподобились бы Ришелье и Наполеону. Они бы погрузились в реальность, они бы закалялись в ней и управляли бы ею на самом деле.
Историки сильно заблуждаются в отношении, ценности исторических приготовлений. Даже в 1870 году, в августе, если бы французскую армию в том состоянии, в каком она была, передали в руки Наполеона Бонапарта, все картотеки и все приготовления, все карточки и все записи Мольтке были бы сегодня предметом насмешек самих же историков.
Они совершают ошибку того же порядка, более чем аналогичную ошибку, ошибку противоположно дублирующую прежние, когда называют нас партией иностранцев. Они переносят на нас все злоупотребления Эрве. Или точнее, они совершают ту же самую ошибку, и отнюдь не ошибку противоположную, а ошибку с тем же самым смыслом, ибо в определенном роде Эрве тоже эпигон. Он паразитирует. Он просто паразитирует на нас. В этом особом вопросе основателями опять же были мы, а Эрве в определенном смысле был эпигоном. Он никогда бы не достиг всего за несколько дней, за каких–то сорок восемь часов не только что той репутации, известности, но и собственно той славы, которой сейчас пользуется, если бы не опирался на наши собственные, на медленно возведенные нами основания, если бы не воспользовался, не злоупотребил нашими великими приготовлениями. Лучше бы уж наши противники по собственному праву, из чувства долга и даже по справедливости назвали Эрве партией иностранцев. Но они, как правило, так не поступают, и причина тут весьма уважительная — почтительное отношение к заключенному, а еще — весьма почетная тюремная дружба, совместное заключение, а также и другие, может быть менее почтенные, — некое пристрастие к потрясениям, тайная склонность к беспорядкам, тайное попустительство демагогии. Попустительство оппозиции, каким бы оно ни было, по сути, это все же оппозиция к себе самим; попустительство всему, что нарушает ненавистный режим. Всему, что способно навредить ненавистному правительству. И тогда за эту снисходительность и за эту дружбу, и за пристрастие, и за попустительство они отыгрываются на нас, называя нас партией иностранцев. Такой вот поворот. И это тоже один из способов переноса. На нас, основателей, сваливают предательство эпигона Эрве. На нас, предшественников, сваливают предательство Эрве — последователя, Эрве — преемника. Такой вот перенос. На нас, основателей, переносится предательство Эрве — паразита. То внимание, от которого им желательно увести Эрве, они настойчиво привлекают к нам. Только вот, когда оно переходит с Эрве на нас, его противоположность, оно меняет свой знак. Поскольку оно переходит к противоположному явлению, сохраняя все тот же знак. Тогда как ему следовало бы, переходя к противоположному, принять и противоположный знак. Тогда, значит, необходимо, чтобы оно изменило знак внутренним, чисто произвольным действием. И тогда его нарочно заставляют изменить знак. Претензии, которые следовало бы предъявить Эрве, предъявляют нам, его противоположности.
Они совершают ошибку не только того же порядка, но и того же рода, того же gens , ошибку, близкую, сопряженную, родственную, однокоренную ошибку, когда представляют, когда допускают, что дело Дрейфуса было якобы сфабриковано партией евреев. Не вынуждайте меня заявлять, и я серьезно думаю, что дело Дрейфуса в той мере, в какой его сфабриковали, было сфабриковано против партии евреев. Из всей массы разных видов сопротивления, которому Бернару–Лазару пришлось давать отпор в начале, в самом начале, первым, естественно, было сопротивление евреев, поскольку оно было сопротивлением его собственной среды. Но их сопротивление было не только первым, но также, быть может, и самым энергичным. Полагаю, самым глубинным. Несомненно, самым деятельным. И потом все те, кто никак не хотел ему простить, были все те же евреи. Я подразумеваю еврейских политиков, (политическую) партию евреев. И точно так же уже со стороны интеллектуалов, в лагере, в клане интеллектуалов, даже в университетском клане дело Дрейфуса начиналось, было развязано несколькими одержимыми вопреки осуждению партии, вопреки тайному или явному осуждению, вопреки молчанию и страху, вопреки политической деятельности партии. Партия (политическая) интеллектуалов сама ввязалась в дело только тогда, когда поверила, что пора пожинать лавры.
Конечно, в деле Дрейфуса было по меньшей мере одно предательство, и это было предательство самого дрейфусизма. Но было бы настоящей ошибкой воображать, что предательство было сфабриковано, умышленно совершено, умышленно осуществлено евреями по отношению к христианам. В Штабе этого предательства был Жорес — не еврей, и был, оказался, Эрве — тоже не еврей. Жорес — тулузец, Эрве — бретонец. В партии иностранцев я вижу Эрве, будь у Эрве мужество (вовсе не моральное мужество, если так можно выразиться, и не сентиментальное, я уверен, что оно у него есть, но мужество ментальное и даже интеллектуальное, мужество быть последовательным), он сказал бы: Видите, я действительно из партии иностранцев; в партии иностранцев я вижу Эрве, ответственным за Эрве мы видели Жореса. В поисках ответственного за Жореса мы, боюсь, затронули бы кого–нибудь еще. Но все же я не вижу в этой партии, в этом Штабе ни одного еврея, который имел бы величину и общественную значимость Жореса.
Чего наши противники, напротив, могут не знать, что они совершенно искренне не способны вообразить, чего им не вычислить, что им неизвестно, что они себе и представить не могут, о чем не подозревают, о чем и подозревать даже не могут, это то, сколько евреев было бесповоротно вовлечено в трагедию дела Дрейфуса, сколько евреев стало жертвами, подлинными жертвами и остаются жертвами дела Дрейфуса, предательства, вероломного предательства дела Дрейфуса. Сколько карьер, сколько жизней евреев были безвозвратно загублены, разбиты, это известно нам, сколько горя испытали евреи, это известно нам, тем, кто сражался по эту сторону, и чтобы это узнать, следовало находиться как раз на нашей стороне сражения; сколько их осталось на всю свою жизнь отмеченными нищетой; опять же не считая того, кто умер, не считая тех, кто умерли в наших рядах. Ибо утверждение антисемитов, что все евреи богаты, может вызвать всего лишь улыбку. Я не знаю, откуда они это берут, почему они так считают. Или точнее, мне слишком хорошо известно, откуда и почему оно берется, если они искренни. Допустим, что мне хорошо все известно. Объяснение очень простое. Дело в том, что в современном мире, как я уже не раз отмечал в этих самых Тетрадях, отсутствует, не существует, не имеет значения никакая другая власть, кроме власти денег, отсутствует, не существует и не имеет значения любое различие, кроме пропасти между богатыми и бедными, и эти два класса, несмотря на видимость и великие слова о солидарности, теперь игнорируют друг друга, как никогда раньше не игнорировали. Как никогда раньше, как никогда прежде они не замечают и не признают друг друга. Мишура политического парламентского жаргона скрывает ту пропасть, которая разверзлась между ними, пропасть незнания и непризнания одних другими, пропасть некоммуникабельности. Когда–то последний из рабов принадлежал к тому же христианскому миру, что и король. Теперь же града больше нет. Мир богатых и мир бедных живут или же делают вид, что живут, как два отдельных блока, как два параллельных слоя, разделенные пустотой, пропастью распавшихся связей. Буржуазные антисемиты, следовательно, знают только евреев–буржуа, светские антисемиты знают и ненавидят только евреев из светского общества, антисемиты–дельцы знают и ненавидят только евреев–дельцов. Нам, беднякам, выпало знать огромное число бедных и даже нищих евреев. Этой группе бедных евреев дело Дрейфуса, политическое, политиканское предательство, парламентское предательство, злостное банкротство дела Дрейфуса и дрейфусизма нанесло страшный, непоправимый урон. Потеря денег, работы, подрыв положения, карьеры, здоровья, а также опустошенность сердца, крушение иллюзий добавились к вечному разочарованию расы.
Они так же, как и мы, находясь среди нас, являясь нашими друзьями, подверглись испытанию, они страдали, над ними издевались так же, как и над нами, больше, чем над нами. И возвращаются они к жизни с еще большим трудом.
Как и мы, они получают половинное жалованье. И всю свою жизнь они пребывают и будут пребывать в незавидном положении людей, получающих лишь половину жалованья, как будто им не довелось участвовать в великих исторических походах.
Надо сказать, что в Штабе иудеев и христиан было совершено предательство великолепных полков иудеев и христиан. И надо добавить, что так всегда и бывает.
Вот как раз то, что я и хочу сказать о Бернаре–Лазаре. В номере Тан, пятница, 27 мая 1910, я читаю следующие простые строчки, набранные мелким шрифтом в разделе «В последний час»: В последний час. — Изгнание евреев из Киева. — Санкт–Петербург, 26 мая. — Власти Киева приступили к изгнанию тринадцати тысяч еврейских семей, которые согласно предписанию недавно распространенного циркуляра министерства внутренних дел должны покинуть город. — Велико горе изгнанных. (Гавас) — Потрясает не только сухость и краткость сообщения. Но и то, насколько незамеченными проходят такие сообщения сегодня. Я хочу сказать, что при Бернаре–Лазаре они не остались бы незамеченными.
Тот же Тан, среда, 15 июня 1910: Деятельность Думы. — На рабочий стол Собрания был положен законопроект об отмене содержания евреев в гетто. Этот проект пользуется поддержкой 166 депутатов от оппозиции и нескольких октябристов.
В Матэн, воскресенье, 12 июля 1910, ибо такие новости появляются почти ежедневно, читаем: Избирательные права в русской Польше. — Санкт–Петербург, 11 июля. — Специальная телеграмма «Матэн». — Сегодня Дума проголосовала за законопроект о создании в шести губерниях северо–запада выборных земств, согласно которому крестьяне получают как минимум одну треть представительства, польские помещики как максимум тоже одну треть. Поляки могут избираться и в члены исполнительных комитетов и признаются годными к службе в качестве земских служащих. Евреи, напротив (выделено мной. — Ш. П.), евреи напротив, исключены полностью и могут быть только служащими.
Проект, представленный правительством, лишал поляков большей части их прав, но оппозиция при поддержке октябристов настояла на внесении этих поправок.
В Матэн, понедельник, 13 июня 1910 года: Шесть тысяч иудеев изгнаны из Киева. — Санкт–Петербург, 12 июня. — По сообщению газеты Речь, около шести тысяч иудеев было изгнано из Киева. Большинство — это бедняки. Многие из них, оставшись без крова и в большой нужде, бродят в окрестностях города.
Трудно поверить, но их изгнание произошло во исполнение циркуляра, изданного в 1906 году г–ном Столыпиным, согласно которому тогда всем иудеям, находящимся в Киеве нелегально, предоставлялось разрешение там и оставаться. Все иудеи, которые смогли доказать законность своего проживания в Киеве в 1906 году, были оставлены в покое; и наоборот, те, кто тогда находился там нелегально, попали под удар постановления об изгнании. Ежедневно все новые группы жертв изгоняются из города. (Таймc).
И в том же номере Матэн для полноты картины такая исключительная новость, чрезвычайное сообщение из Салоников: бурлаки евреи от имени турок бойкотируют греческие товары. Вот это да. Антигреческий бойкот в Салониках. — Константинополь, 2 июня. — Бурлаки из Салоников, в основном евреи (выделено снова мной —Ш. П.), объявили бойкот греческим пароходам.
Здесь, однако, антигреческая агитация, кажется, становится менее яростной, и есть надежда, что правительство примет все необходимые меры, чтобы помешать дальнейшему распространению движения. (Таймc). Странный народ, у него достаточно своих собственных распрей, а он вступает в распри других, имеет достаточно своих собственных несчастий, а сопричастен счастью и несчастью других.
И в параллельном движении, аналогичном, подобном многим другим движениям, которые мы уже использовали в этом вопросе, в этом самом пункте антисемиты гораздо более современны. Они гораздо более современны, чем мы. Они гораздо более современны, чем им того хочется. Они гораздо глубже погружены в современный мир, чем им того хочется и представляется, и глубже, чем мы, они сильнее им отмечены. Это значит — оказать слишком много чести современному миру и, так сказать, в определенном смысле недооценивать его, недооценивать как раз его современность, его модернизм, недооценить то, чем он является, недооценить заключенный в нем вирус. — Говорить: Современный мир — это изобретение, выдумка, фальшивка, современный мир изобретен, был изобретен, сфабрикован целиком евреями, опиравшимися на нас и выступившими против нас. Это режим, который они создали собственными руками и навязали нам, где они господствуют над нами, управляют нами, тиранят нас; где они абсолютно счастливы, где мы по их вине абсолютно несчастны.
Так говорить — значит очень плохо знать современный мир. То есть оказывать ему слишком много чести. А именно, знать и понимать его весьма поверхностно. Следовательно, весьма серьезно недооценивать (не осознавать) его вирус, всю его опасность. Это значит недооценивать всю его немощь и все его несчастье. Во–первых, современный мир в гораздо меньшей мере образование искусственное. Он в гораздо большей степени, чем принято думать, естественная болезнь. Во–вторых, эта естественная болезнь значительно серьезнее, значительно глубже, значительно более универсальна.
Никому нет от него пользы, но все страдают от него. Он касается всех. Сами его приверженцы страдают от него. Те, кто хвалятся им, кто кичится им, кто радуется ему, — все страдают от него. Те, кто любят его больше всего, любят свою болезнь. Даже те, кто думают, что от него не страдают, на самом деле страдают. Те, кто прикидываются счастливыми, тоже несчастны, несчастнее других, несчастнее нас. В современном мире все страдают от современного зла. Те, кто прикидываются, что он им выгоден, тоже несчастны, несчастнее нас. В современном мире несчастны все.
Евреи несчастнее других. Современный, мир отнюдь не благосклонен к ним каким–то особенным образом, не выгоден им каким–то особенным образом; не предоставил им кресло для отдыха, привилегированное и тихое жилище, отнюдь, современный мир добавил свое собственное современное рассеяние, свое внутреннее рассеяние к их извечному рассеянию, к их этническому рассеянию, к их древнему рассеянию. Современный мир добавил свои тревоги к их тревоге; в современном мире они — средоточие несчастий; современный мир добавил свои несчастья к их несчастью, свое горе к их горю, он добавил свою смертельную тревогу, свою неизлечимую тревогу к смертельной, неизбывной тревоге расы, собственной, древней, вечной тревоге.
Он добавил всеобщую тревогу к собственно тревоге как таковой.
Их удел — быть средоточием. Они оказались на перекрестке. Они уподобляются сами себе. Они уподобляют и накладывают на присущую им еврейскую тревогу — тревогу современную, одинаково присущую как им, так и нам. Они испытывают, они одинаково приемлют на этом перекрестке и вертикальную тревогу, и тревогу горизонтальную; тревогу, нисходящую вертикально, и тревогу, простирающуюся горизонтально; вертикальную тревогу расы и горизонтальную тревогу своего века, своего времени.
В суровом, в смертоносном соперничестве современного мира, в этом компромиссе, в этом вечном соревновании они несут большее бремя, нежели мы. Они сосредоточивают в себе. Они несут двойное бремя. Они объединяют в себе обе тяготы. Бремя евреев и бремя современности. Бремя еврейской тревоги и бремя тревоги современной. Свойственная им взаимная поддержка (излишне преувеличиваемая, ибо, естественно, есть еще и внутренняя тревога, ненависть, соперничество, соревнование, внутренняя злоба; и незачем далеко ходить, чтобы привести яркий пример, наглядно показывающий в своей высшей точке, как личность и величайшая философия г–на Бергсона, которая останется в истории и будет считаться среди пяти или шести великих философий всего мира, ненавидима, отвергнута, разбита в партии интеллектуалов не кем иным, как несколькими профессорами евреями, в частности философами), эта взаимная поддержка возмещается, сторицей искупается той ужасающей, той растущей волной антисемитизма, которая накрывает их всех вместе. Им всем вместе постоянно приходится противостоять ей, отбивать, отражать ее. Разве я не знаю множества евреев, бедняков, служащих, преподавателей, чьи карьеры были испорчены, испорчены и сейчас, испорчены навсегда, и случилось такое дважды: во время победного шествия правительственного антисемитизма им сломали карьеру потому, что они были евреями; (как и христианам за то, что они были дрейфусарами). И сразу же после этого, во время победного шествия уже правительственного дрейфусизма, им сломали карьеру за то, что они вместе с нами оставались чистыми дрейфусарами наперекор господствующему комбизму. Вот так в силу этого двойного действия они по–братски разделили с нами двойное горе, двойное вечное несчастье.
В этой гонке современного мира они, как и мы, больше, чем мы, несут тяжелое, двойное бремя.
Антисемиты рассуждают о евреях. Предупреждаю, что скажу невероятное: Антисемиты совсем не знают евреев. Они говорят о них, но совсем их не знают. Они страдают от них, и очевидно сильно, но они совсем их не знают. Богатые антисемиты знают, быть может, евреев богачей. Антисемиты капиталисты знают, возможно, евреев капиталистов. Антисемиты дельцы знают, может быть, евреев дельцов. По той же причине и я знаком лишь с евреями бедняками и с евреями нищими. Такие есть. Их столько, что их не счесть. Я вижу их везде.
Да не будет сказано, что христианин не выступил в их защиту. Да не будет сказано, что я не выступил в их защиту. Как и не будет сказано, что христианин не выступил в защиту Бернара–Лазара.
Двадцать лет я испытывал их, мы испытывали друг друга. Я всегда считал, что в деле они, как никто другой, надежны, сердечны, сильны и дружественны, как никто другой, они воплощают привязанность, преданность, непоколебимую веру, верность в любом испытании, действительно мистическую дружбу, приверженность, непоколебимую верность мистике дружбы.
Деньги -— это все, их господство в современном мире так велико, так всецело, так всеобъемлюще, что социальное горизонтальное разделение на богатых и бедных стало неизмеримо более серьезным, более острым, если можно так выразиться, более абсолютным, чем вертикальное разделение на расы евреев и христиан. Суровость современного мира к беднякам, против бедняков стала одинаково всеобщей, ужасающей, безбожной к тем и другим, направленной против тех и других.
В современном мире знакомства завязываются и распространяются исключительно по горизонтали, в среде богатых — исключительно между ними, в среде бедняков — исключительно между ними. Горизонтальными слоями.
Сам — бедняк, я буду свидетельствовать в защиту евреев бедняков. Разделяя с ними бедность и нищету в течение двадцати лет, я находил в их непоколебимой дружбе надежность, верность, преданность, силу, привязанность, мистику, сыновнюю любовь. И заслуга их тем ощутимее, их добродетель тем значимее, что им, в отличие от нас, приходится в то же время еще и непрестанно сражаться против обвинений, упреков, против наветов антисемитизма, инкриминирующего им как раз противоположное.
Так, что же мы видим? Ибо все–таки говорить надо только о том, что мы видим, надо высказать только то, что мы видим; так, что же мы видим? Я вижу, как на этой галере современного мира они гребут, сидя на своей скамье, точно так же и даже сильнее, чем другие, точно так же и даже сильнее, чем мы. Точно так же, как и мы, и даже больше подвергаются испытаниям общей судьбы. Я вижу, как в земном аду современного мира они наряду с нами и сильнее нас тянут лямку, терпят лишения. Изнуренные, как и мы. Изможденные, как и мы. В болезнях, в тяготах, в неврастении, во всех треволнениях земного ада мне знакомы сотни, мне известны тысячи тех, кто на свою убогую жизнь зарабатывает тяжким трудом еще более нищенски, чем мы.
В этом общем аду.
О богатых следовало бы сказать много. Но я знаю их меньше. Только и могу сказать, что за двадцать лет мне пришлось повидать многих из них. И тот единственный из моих кредиторов, кто вел себя со мной не просто как процентщик, но, что существеннее, как заимодавец, как бальзаковский ростовщик, тот единственный из моих кредиторов, кто обошелся со мной с суровостью, с жестокостью бальзаковского ростовщика, был не евреем, а французом, и стыдно сказать, мне стыдно произнести, он был «христианином», тридцатикратным миллионером. Чего бы только о нем не сказали, окажись он евреем.
Так насколько же их богачи помогают им? Я подозреваю, что они помогают им немногим больше, чем наши помогают нам. Но все–таки, наверно, не следовало бы это ставить им в упрек. Так я и говорил одному юному антисемиту, торжествующему, хотя и готовому меня слушать; позволю себе заметить, беседа наша была захватывающей. Я говорил ему: Но все–таки, представьте себе, как нелегко быть евреем. Ведь от вас им всегда приходится получать противоречивые упреки. Если их богачи не поддерживают их, если их богачи суровы, вы говорите: Неудивительно, ведь это евреи. Если их богачи поддерживают их, вы говорите: Неудивительно, ведь это евреи. Они поддерживают друг друга. Но, друг мой, богатым христианам следовало бы делать то же самое. В нашей среде мы вовсе не мешаем богатым христианам поддерживать нас.
Нелегко быть евреем. С вами. И даже без вас. Если они остаются бесчувственными к призывам собственных братьев, к воплям преследуемых, к жалобам, к сетованиям своих братьев, терзаемых во всем мире, вы говорите: Это плохие евреи. Но если только они прислушиваются к стонам, доносящимся с Дуная или Днепра, вы говорите: Они предают нас. Это плохие французы.
Таким образом, вы непрестанно преследуете их, вы угнетаете их противоречивыми упреками. Вы говорите: Финансы, принадлежащие им, — еврейские, а не французские. — А финансы, принадлежащие французам, разве они, друг мой, французские?
И существуют ли французские финансы?
Вы непрестанно угнетаете их противоречивыми упреками. По существу, вам только бы и хотелось, чтобы их не существовало вовсе. Но это уже другой вопрос.
Чего бы только не сказали о нем, окажись он евреем. Они стали жертвами весьма распространенной оптической иллюзии, широко известной в других системах, в системе самой оптики. Собственно оптики. Из–за того, что в настоящее время о них думают постоянно и думают только о них, из–за того, что внимание постоянно нацелено на них с тех пор, как поднят вопрос об антисемитизме (а по поводу самого вопроса об антисемитизме, из него самого следовало бы создать целую историю, из него следовало бы сделать историю, посмотреть, каким он видится той трети, которую составляют они, трети, которую составляют антисемиты, профессионалы, и каким он представляется двум другим третям, как говорил один профессор, двум другим третям механизма), с тех пор как вопрос об антисемитизме поставлен так, что думают только о них и все внимание уделяется только им, поскольку они неизменно находятся в фокусе и постоянным бельмом на глазу, как раз они–то и оказываются жертвами той хорошо известной оптической иллюзии, согласно которой белый квадрат на черном фоне нам представляется значительно крупнее, нежели тот же самый квадрат черного цвета на белом фоне, кажущийся совсем маленьким. Любой белый квадрат на черном фоне кажется значительно крупнее, чем такой же черный квадрат на белом фоне. Таким образом, любое действие, любая операция, любой еврейский квадрат на христианском фоне кажется нам, видится нам значительно крупнее, чем точно такой же христианский квадрат на еврейском фоне. Здесь чисто оптическая историческая иллюзия, относящаяся так сказать к области географической и топографической оптики, оптики политической и социальной, той, которую нам будет уместно рассмотреть во всех подробностях как–нибудь в будущем.
Для того, чтобы измерить все значение, всю величину, весь размах, все масштабы этой иллюзии и исправить ее, внести необходимые поправки, для того, чтобы мы вновь могли приобрести, обрести правильную линию, направление, чтобы вернуть себе справедливость и правоту, существует превосходное упражнение, очень полезное для справедливости, правоты, хорошего интеллектуального и морального здоровья, превосходное для умственной и духовной гигиены, нечто вроде оздоровительной гимнастики, некий Мюллер для мозгов. Суть его заключается в том, чтобы привести лучшее из доказательств, а именно доказательство от противного. Кто, Песлуан или я, придумал его? Вопросы об истоках всегда теряются в сумерках времён. Скорее всего, мы оба. Я знаю, что мы вместе часто пользовались им в опыте наших бесед. Результаты всегда были замечательные. Упражнение заключается в том, чтобы приводить доказательства от противного. Прекрасное упражнение для разминки, для очищения. Суть его в том, чтобы запоминать определенные факты по мере их накопления и однажды сказать, задаться вопросом от имени автора, например таким, какой мы уже однажды задавали: А что бы сказали, окажись он евреем? Это упражнение не только всегда плодотворно, но и поражает своей невероятной плодотворностью, очистительным эффектом. Тем, сколько оно дает. Благодаря ему сразу становится видно и легко вычисляется, что самые крупные и самые многочисленные скандалы вовсе не скандалы, спровоцированные евреями. Далеко не их скандалы.
И если здесь сознательно не прибегнуть к тому упражнению, то все равно, не покажется ли нам с первого взгляда поразительным, что наш великий позор, наше национальное бесчестье — Жорес, Эрве, Талама — по происхождению отнюдь не еврейские, отнюдь не евреи. Напротив, весьма примечательно, что как только начинаешь подсчитывать, то тут же обнаруживаешь, сколь мало еврейского в нашем позоре, просто примечательно, что среди главных действующих лиц нашего национального позора нет ни одного еврея. Что бы говорили, окажись Жорес евреем? Что бы говорили, в особенности, окажись Эрве евреем? То есть именно, если бы еврей оказался на двадцатую долю таким же трусом, каким был Жорес, если бы еврей высказал, произнес против французской родины и двадцатую долю тех слов против нашей родины, тех гнусностей, столь великолепно высказанных нашим соотечественником Эрве, что бы сказали тогда. И точно так же, что бы говорили, окажись Талама евреем?
Возьмем как случайный пример, совсем маленький, но тем более яркий, тем более характерный, тем более определенный, тем более доступный, простой для понимания недавний спор в совсем особом мире, что бы сказали, если бы случилось так, что г–н Батай оказался бы евреем, а г–жа Бернар — нет.
И даже в самом деле Дрейфуса, не возвращаясь к нему, или вернее не углубляясь в него, в самом Штабе дрейфусизма и дела Дрейфуса совершенно явно видно, что именно евреи, великие евреи дрогнули меньше всех. Характерен пример г–на Жозефа Рейнака. Можно сказать, что в деле Дрейфуса, в Штабе дела Дрейфуса и партии дрейфусаров он в некотором смысле, скажем даже официально, представлял то, что называли партией евреев. Внутри политической партии дрейфусаров он представлял, если можно так сказать, политическую партию евреев. К тому же он был единственным, кто по своему политическому и социальному значению мог сравниться с Жоресом, был по меньшей мере фигурой одного с ним масштаба. Итак, что же мы видим. Надо всегда говорить то, что видишь. Но прежде всего надо всегда видеть то, что видишь, а это труднее. Мы видим, что из всего нашего Штаба он был единственным, кто не дрогнул перед дрейфусистской демагогией, перед политической демагогией, вышедшей из нашей дрейфусистской мистики. В частности, он был единственным, кто не дрогнул, не отступил перед комбистской демагогией, перед демагогией комбистской тирании. И это тем более замечательно, что только он, сделавший карьеру в политике, стал единственным и первым, кто решительно выступил против клеветы на Права человека , как видно из документов, собранных нами в свое время. Если бы кто–нибудь взял на себя труд прочитать шесть или семь увесистых томов его Истории дела Дрейфуса, а не оставлял бы такую привилегию одному лишь г–ну Сорелю, то сразу же увидел бы, что никто (ни один историк) не проявлял столько суровости, как он, ко всем разновидностям дрейфусистской демагогии, вышедшим из дрейфусизма, ко всем политическим извращениям, ко всем унижениям, ко всем унижениям дрейфусизма. Просто даже удивительно. Здесь есть нечто от весьма курьезного политического стоицизма. Что–то невероятно рискованное. Вызывает удивление, и конечно же, это самая великая из известных мне похвал человеку, вызывает удивление, что такой богатый и могущественный политик не раз обнаруживал политические добродетели бедняка. О каком еще нееврее можно было бы сказать то же самое!
О самом Дрейфусе, если уж доходить до самой сути дискуссии, до объекта, до самой личности, о Дрейфусе я, очевидно, не хотел сказать, не сказал и не мог сказать ничего, что задело бы частное лицо. Я отдаю себе отчет во всем том, что трагично и фатально в судьбе этого человека. Но трагичнее и фатальнее как раз то, что он не имеет права быть частным лицом. Поэтому мы вправе постоянно спрашивать у него отчет, наше право и долг — спрашивать у него самый строгий отчет. И самый суровый.
В противном случае мне было бы прекрасно известно все, что есть трагического, фатального в частной жизни этого человека. Самое трогательное из того, что мне о нем известно, конечно же, то глубокое, почти родительское чувство привязанности, которое он внушил нашему старому наставнику г–ну Габриэлю Моно. Всего несколько недель назад г–н Моно рассказывал мне о нем в редакции Тетрадей. Всего лишь несколько недель тому назад. Почти сразу после того, как Дрейфуса постигло несчастье, близко его касавшееся, болезненное, роковое, семейное. Г–н Моно сообщил нам эту весть со слезами в голосе. Тогда же он нам говорил или, вернее, не говорил, что было красноречивее, чем если бы он действительно рассказал о своей привязанности к нему; а мы, присутствовавшие там, были немного удивлены, слегка поражены той невероятной, неожиданной любовью, в которой было столько глубины и столько нежности, личным, почти родительским чувством привязанности, которое он испытывал к Дрейфусу. Мы были почти что смущены таким своего рода откровением, столь неожиданным, как будто нам открыли новые горизонты, как будто нас ввели в семью, даже не спросив нашего согласия, как–то опрометчиво и слегка бестактно, настолько прочно в наш обиход вошло стремление видеть в Дрейфусе только лицо общественное, обходиться с ним, не иначе как с лицом общественным, столь же сурово, как с общественным лицом. Отбросив не просто перед лицом реальности, но перед такой захватывающей, такой трагический, такой душераздирающей действительности, отбросив весь аппарат якобы научных методов, так сказать исторических, отбросив весь аппарат метаисторической метафизики, наш старый наставник говорил с дрожью в голосе: Можно подумать, что рок существует. Можно подумать, что этот человек отмечен роком. Ему никак не удается выйти из несчастий. Я совсем недавно от него. (И он стал рассказывать нам об этой последней встрече, последнем горе, прощании, семейном, личном несчастье). Я видел его, — говорил он нам, — героя, великого стоика, воплощение античной души. (Так говорил он о Дрейфусе — душе несгибаемой, герое, скорбящем, но античном). Я только что виделся с ним. С этим героическим человеком, стоической натурой, стоиком, которого мне доводилось видеть в самых больших испытаниях невозмутимым и никогда не плачущим. Я только что виделся с ним. Он поник и оплакивал смерть. Он сказал мне: «Мне кажется, надо мной тяготеет рок. Всякий раз, как только мы привязываемся к кому–нибудь, как только прикоснемся к счастью, как только начинаем чувствовать себя хоть чуть–чуть счастливым, — они умирают». Слушая его в нашей маленькой книжной лавке, мы испытали потрясение столь внезапным откровением. Когда же мы наконец почувствуем себя хоть чуть–чуть счастливыми, — разве это не было тем самым словом, криком народа Израиля, больше чем символом, самим предназначением Израиля. К тому же мы видели, как смысл слов, произнесенных историком проходит над ним, ускользает от его высокомерного взгляда ученого, ломая все методы, ломая всякую позитивистскую метафизику, все современные дисциплины, ломая всякую историю, всякую социологию, мы видели, как он превосходит историю. Скрытая мысль, внутреннее намерение, таинственная скрытая тревога, тайная мысль стольких народов, древних народов, возвращалась к нам все той же нетронутой, целостной, и в то же время совсем новой, вновь вернулась к нам во всей полноте благодаря самому старому живому наставнику наших современных историков, самому уважаемому, самому крупному. Такой всегда была история, и не просто история, а само предназначение Израиля! Волнение остальных удесятерялось во мне в силу некоей почти сыновней нежности, некоего тайного благоговения, которое я со времен учебы в Нормальной школе сохранял к нашему старому наставнику. Нежности и благоговения, пусть и немного суровых, как вы успели заметить, но от этого не менее сокровенных и глубоких. Не менее сыновних, не менее личных, не менее ревностно хранимых. Его отцовское чувство вдруг смутило меня, заставив ощутить себя мысленно и с нежностью как бы братом Дрейфуса. Мы были там. Мы были Мужчинами. Нас овеяло тем же дыханием, что и древние народы. Нас волновала та же самая проблема, которая привела в волнение древние народы. Эта проблема, мучительно волнующая проблема рока, которая встает перед любым народом, перед любым непросвещенным человеком. И объединяя в своей мысли, в своем слове, незаметно для самого себя, настолько это было естественно, настолько очевидно, привычно и обычно для него, соединяя воедино человека и творение, героя и историю, предмет и предприятие, уже на пороге, уходя, он нам сказал: Какое дело. Какое несчастье. А только подумать, сколько хорошего могло выйти из этого дела для Франции. И действительно, было уже совсем неясно, кто несчастен, Дрейфус или дело Дрейфуса, над кем тяготеет рок, кому не суждено счастье, кто к счастью не способен, кто отмечен роком. Ибо, конечно же, оба они были вместе, неразлучно, нераздельно, неразделимо и неделимо, одно, неся в себе другого, один в другом. И вот он уходил (а приходил купить Антуанетту в издании Тетрадей), и мы уже пожимали друг другу руки, возвращаясь каждый к своим трудам, своим заботам, своим занятиям. Мы пожимали друг другу руки, как на похоронах. И ощущали себя родственниками покойного. Даже бедными родственниками.
Роковым образом именно этот человек стал центром дела, он был ввергнут в такое общественное действие, какое даже трудно себе представить. Быть может, ему и были присущи все добродетели. Он, конечно же, мог бы стать таким превосходным дельцом. И зачем он стал капитаном? Что собирался делать в кабинетах Штаба? Здесь что–то роковое. И к чему ему были признание, известность, вся эта мировая слава? Жертва поневоле, герой поневоле, мученик поневоле. Прославившись вопреки своей воле, он предал свою славу. Здесь что–то роковое. Invitas invitam adeptusgIoriam. Став капитаном, поднявшись до ранга капитана, войдя в кабинеты Штаба, этот человек был вынужден взять на себя бремя, неожиданную славу, бремя вечной славы. Таково таинственное предназначение Израиля. Стольким другим, алкавшим славы, достался всего лишь покой. А ему, стремившемуся к покою, было предуготовано призвание, предначертано бремя, суждена слава. В этом собственно и проявился тяготевший над ним рок. Вот человек, бывший капитаном. Он думал, что поднимется до ранга полковника, возможно генерала. А возвысился до ранга Дрейфуса. Как же вы хотите, чтобы он себя признал в нем. Но ведь и не мог же он не признать себя в нем, все же должен был признать. Его безо всякой подготовки назначили кормчим, рулевым, кормщиком, gubernator огромного корабля, а он оказался не в состоянии им управлять, не справился с управлением. И тем не менее ответственность за все лежит на нем. Здесь что–то роковое. В этом таинственное предназначение Израиля. Нечаянно облеченный, поневоле облеченный огромной ответственностью, главной ответственностью, ответственностью жертвы, ответственностью героя, ответственностью мученика он обнаружил свою полную несостоятельность. Рок, несчастье, трагедия в том, что мы не можем не спросить у него отчет за все.
Избранный свыше должен следовать предначертанию. Призванный свыше должен ответить на призыв. Такова норма, таково правило, таков закон героических жизней, такова заповедь жизней святых. Поневоле возведенный в ранг жертвы, поневоле возведенный в ранг героя, поневоле возведенный в ранг мученика он оказался недостоин такого тройного назначения, исторически и действительно недостойным. Не заслуживающим этого; ничего не стоящим; неспособным. Неумелым и нерадивым. Он был полной никчемностью. Он не был достоин того тройного посвящения, того тройного бремени. И самое худшее, роковое, трагическое заключается в том, что, не иначе как соучаствуя в его преступлении, только став причастным к совершенной им гнусности, оказавшись в самой этой гнусности, мы сможем спросить у него отчет. Всякий, от кого зависели судьбы, несет за этот мир ответственность. Нам нельзя вступать в его игру. Мы не имеем права войти в его доводы, будь они даже законными; законными в частном порядке. А если они законные, то нам особенно следует их опасаться. Ибо, возможно, в них — наше искушение. Мы должны все забыть, все доброе, что нам известно о нем, ту, нежность, которую мы, возможно, питаем к нему или которую чуть было не испытали, трогательную, родительскую любовь к нему того старого человека; этого старого человека, столь уважаемого нами, столь любимого нами. Мы должны забыть обо всем и можем только спросить у него отчет. Отчет за ту великую битву, которую он проиграл. Поневоле он оказался в ранге генерал–аншефа и, более того, стал знаменем огромной армии в великой битве против огромной армии. И он проиграл свою великую битву. И кроме этого нам не о чем больше с ним говорить. Наше право — говорить с ним только об одном. Ни начинать, ни вести с ним никакой другой разговор и никакую другую беседу мы не имеем права. Никакие другие речи.
Мы должны подавить, заставить молчать все другие наши чувства. Его уполномочили стать общественным лицом. Его уполномочили стать человеком, чья слава, чье имя гремело повсюду. И мы можем спросить у него отчет только за его общественную деятельность, за его общественные чувства, за общественное несчастье. Тот, кто проигрывает битву, несет за нее ответственность. Он проиграл ту великую битву. Мы только можем спросить у него отчет за все, что было связано с той битвой, с тем общественным деянием. Мы только можем спросить у него отчет за общественные нравы, за Францию, за сам Израиль, за человечество, частью которого он был.
Странная судьба. Он поневоле был возведен в высокий ранг, назначен лицом общественным. Было столько других, желавших стать общественными деятелями, и они заплатили за все сполна, но были неумолимо отвергнуты событием. А он поневоле был возведен в этот ранг, окутан ореолом славы. Столько других алкали славы и заплатили за нее сполна, но были неумолимо отвергнуты событием. А он получил все. Получил поневоле. Получил то, чего не желал. Но облегченный доверием, он должен был его оправдать.
Столько людей, тысячи и тысячи мужчин, солдат, поэтов, писателей, художников, деятелей, (жертв), героев, мучеников, столько мужчин, тысячи и тысячи мужчин желали войти в общественное действие, стать, сделаться общественными деятелями; и они заплатили за это сполна. Столько людей домогались славы мирской, тысячи и тысячи человек домогались бессмертия, мирского бессмертия, мечтали остаться в памяти людской. И они заплатили сполна. Они заплатили гением, героизмом, бесчисленными усилиями, ужасными усилиями, ужасными страданиями; целыми жизнями, и какими жизнями, подлинным мученичеством. И ничего, всегда ничего. А он, ничего не сделав, поневоле, за несколько недель стал человеком, о котором как никогда спорило человечество, чье имя стало именем, повторявшимся чаще других, стяжало себе наибольшую славу со времени смерти нашего наставника Наполеона. То, что тот заслужил в сотнях битв, он получил поневоле. И не гордился. Вот почему мы и можем говорить и писать о нем только так, как мы делали в первых двух третях этой тетради.
Это трагическое положение напоминает мне слова Бернара–Лазара. Всегда приходится к ним возвращаться, всегда возвращаешься к словам Бернара–Лазара. Его слова будут решающими в деле. Поскольку они произнесены самим великим пророком дела и касаются самой жертвы. И значит, по своему происхождению и назначению они самые важные и в точке своего происхождения, и в точке своего назначения. БернарЛазар, родившийся в Ниме 14 июня 1865 года; умер в Париже 1 сентября 1903 года. Значит, ему было тридцать восемь. Если человек носит пенсне на переносице, если он только носит пенсне, скрывающее два огромных глаза, то современный мир уже считает его современным, то современный человек не способен увидеть, не видит, не умеет разглядеть огонь древности во взгляде пророка. Это случилось во времена его встреч и бесед с Морисом Монтегю. У того был больной желудок, как у всех, как у всех бедняков, интеллигентов, живущих на жалование. И он тоже думал, что у него такая же болезнь желудка, как и у всех. Он говорил Монтегю: Ах, Монтегю, — смеясь, ибо по сути был весельчаком, внутренне веселым человеком. — Не правда ли, Монтегю, все хорошо до обеда, когда в желудке пусто. Легко. Работается. Но потом. Лучше уж вовсе не есть. Дрейфус только что вернулся. Дрейфус вернулся и почти мгновенно, при первых действиях, при первых переговорах, при первых контактах, у всех вдруг сложилось впечатление, что он — марионетка, что что–то не так, что это он, но не такой, о каком мы мечтали. Кто–то уже начинал на него сетовать. Кто–то втайне, затем публично его обвинял. Втайне и публично его защищал Бернар–Лазар. Сурово, упорно. Настойчиво. С тем осознанным ослеплением, какое присуще людям, истинно любящим, с тем упорным, непобедимым остервенением, какое свойственно любви, защищающей неправое существо, очевидно неправое, публично неправое. Я не знаю, чего они хотят, — говорил он, смеясь показным смехом, но внутренне он не смеялся, — я не знаю, чего они требуют. Я не знаю чего они от него хотят. Раз его приговорили несправедливо, от него требуют всего, у него должны быть все добродетели. Он невиновен и это уже много.
Не только мы были героями, но и дело Дрейфуса по сути может быть объяснено только той потребностью в героизме, которая периодически охватывает наш народ, нашу расу, той потребностью в героизме, которая тогда охватила нас, целое поколение. Бывают такие великие события, такие великие испытания для целого народа, которые подобны другим великим испытаниям — войнам. Или, вернее, существует только один вид великих мирских испытаний для народов — это войны, и любое великое испытание — война. Во всех великих испытаниях, во всех великих событиях истории, их внутренняя сила, неистовство взрыва и составляют историческую материю, а вовсе не сама материя вызывает, со всей настоятельностью вызывает событие. Когда разражается великая война, великая революция, разновидность войны, это означает, что великий народ, великая раса ищет для себя выход; что она устала, а именно, она устала от мира. Всегда большая масса испытывает страстную потребность, великую, глубинную потребность, таинственную потребность в великом движении. Если бы народ, если бы раса, если бы масса французов возжелали великой войны сорок лет тому назад, то та жалкая, та несчастная война 1870 года, сколь плохо ни начавшаяся, сколь плохо ни развязанная, превратилась бы в такую же великую войну, как и другие, и началась бы лишь в марте 1871 года. Великая история, я имею в виду великую военную историю, историю войн времен Революции и Империи, может быть объяснена не иначе как следующим: неким необходимым потрясением, когда в определенный момент, целый народ, целую расу охватывает внутренняя потребность покрыть себя славой, участвовать в войне, иметь собственную историю. Таинственной потребностью остаться в скрижалях истории. Исторической. Таинственной потребностью, принести некие исторические плоды. Таинственной потребностью вписать великую историю в историю вечную. Все другие объяснения тщетны, рассудочны, рациональны, неплодотворны, нереальны. Поэтому и наше дело Дрейфуса может быть объяснено только потребностью, такой же потребностью в героизме, охватившей целое поколение, наше, потребностью в войне, участвовать в войне и покрыть себя воинской славой, потребностью в мученическом самопожертвовании, может быть (несомненно), потребностью в святости. Насколько мы были армией, армией воинов, могли увидеть воочию, стоя напротив нас, лицом к нам, могли хотя бы почувствовать наши противники, но не наши вожди. Почему столько надежд, столько предприимчивости оказались разрушены, остались в забвении, не запечатленными в скрижалях истории, это и есть то, что я попытался не только объяснить, но и показать нашим друзьям и нашим подписчикам в прошлогодней тетради как раз в эти же дни. И если мы вновь оказались армией львов под предводительством ослов, значит, что мы так и не вышли за пределы чистейшей французской традиции.
Мы были великими. Мы были величайшими. Сегодня те, о ком я говорю, это мы, люди, бедно, ничтожно мало, нищенски зарабатывающие себе на жизнь. Но я не вижу, чтобы евреи бедняки и здесь тоже отличались от нас, чтобы они ; легко зарабатывали себе на жизнь, чтобы им не было трудно, чтобы им было легче, чем нам, зарабатывать себе на жизнь. Может быть, даже наоборот. Ибо они все–таки поддерживают друг друга, хотя и меньше, чем принято думать, меньше, чем принято говорить, а иногда сражаются между собой и предают друг друга, но зато им приходится сталкиваться с вновь возникшим сегодня, со все возрастающим антисемитизмом. Я вижу, что все вместе, евреи и христиане, бедные евреи и христиане, мы все зарабатываем себе на жизнь, как можем, обычно плохо, ничтожно мало в этой подлой жизни, в этом подлом, в этом гнусном современном обществе.
Но даже в самой нашей нищете и в силу самой нищеты мы хотим быть великими, величайшими в прошлом. Именно потому, что нам никогда не остаться в скрижалях истории. Если бы у нас, подобно стольким другим, была бы запись в скрижалях истории, если бы у нас, подобно некоторым, была бы запись, соразмерная нашему усилию, нашему намерению, тому, чем мы были в действительности, уж мы бы сумели заплатить за нее цену сполна, и могли бы не настаивать на должном к нам уважении. Мы так дорожим, так ценим историческую запись в мирской памяти человечества, что уважение истории нам важнее любого другого, почета. И мы от него еще бы и выиграли. Поверили бы, что выигрываем.
Но как раз потому, что мы бедняки, обделенные имущественно и обделенные вниманием истории, как раз потому, что нас презирают и не признают богачи и самая великая из них — история, необходимо, чтобы нам самим особенно в нашей среде, было понятно, чтобы мы знали о том, что были величайшими. Мы можем не говорить этого другим, мы знаем, что другие, если им угодно, не обязаны заниматься нами. Но если мы не говорим об этом между собой и в сокровенных наших речах, то только потому, что оно само собой разумеется, что нам все известно. А главное, нам не надо оправдываться, обращаясь ни к кому–либо, ни к истории.
Мы согласны, чтобы над нами смеялись, но мы хотим быть великими в прошлом.
Вот, дорогой Галеви, до какой тоxки мы дошли, вот, мой дорогой Галеви, что я называю испытанием совести. Вот, что я называю выражать сожаление, приносить извинения. Вот, что я называю покаянием, достойным уважения покаянием. Мое наказание — давать опровержения. Вот, что, по–моему, значит усовеститься. Вот моя манера испытывать укоры совести. Вот так я облекаюсь в длинную рубаху, надевая на шею веревку, пеньковую веревку. Вот так я держу мою свечу. Считается, что мы пришли навести беспорядок в обществе, в котором якобы был порядок. Просто так. Бескорыстно. Но надо же видеть, что существуют мнимые порядки, прикрывающие, скрывающие собой еще худшие беспорядки. Здесь обнаруживается то, о чем мы уже говорили по поводу эгоизма богатых в современном мире, класса богатых, эгоизма буржуа. Этот эгоизм затрагивает их разум. Их зрение. Даже политическое видение ими политического мира. При Мелине был порядок. Но прогнивший порядок, слабый порядок, чисто буржуазный порядок. Наш сотрудник Галеви прекрасно определил его, как порядок, существовавший при Луи Филиппе, при Гизо, в последние восемь, десять, двенадцать лет при Луи Филиппе. Кажущийся порядок (как, впрочем, и сегодня), смердящий порядок, смертоносный, мертвый, умерщвленная плоть (как и сегодня). Во всяком случае, тогда тоже наступал кризис, как он наступает и сегодня. Порядок, смертельный для плодотворности, глубинных интересов, для долговременных интересов расы, народа, родины.
В действительности в течение долгого времени подлинное положение наших предшественников состояло не в том, чтобы говорить и верить, что Дрейфус виновен, но верить и говорить, что, будь он невиновен или виновен, ради одного–единственного человека все равно не нарушают, не сокрушают, не подвергают опасности жизнь и спасение народа, ради одного–единственного человека не подвергают риску жизнь и спасение народа, великое спасение целого народа. Имелось в виду мирское спасение. Нужно видеть, и я это скажу, я напишу об этом в моей Исповеди, что раз наша христианская мистика в самой своей высшей точке так полно, так точно совпала с нашей французской мистикой, с нашей патриотической мистикой, сплавленными все вместе в нашей дрейфусистской мистике, то и наше место мы определили только с точки зрения вечного спасения Франции. Что же мы говорили в действительности? Все было против нас — мудрость и закон, — я подразумеваю человеческую мудрость, человеческий закон. То, что мы делали, было из разряда безумия или из разряда святости, имеющих столь много схожего, столько тайных совпадений с точки зрения человеческой мудрости. Мы шли, мы действовали вопреки мудрости, вопреки закону. Вопреки человеческой мудрости, вопреки человеческому закону. Вот, что я хочу сказать. Что же мы в действительности говорили. Другие говорили: Народ, целый народ — это огромное соединение интересов, самых законных прав. Самых священных. Тысячи, миллионы жизней зависят от них в настоящем, в прошлом, (в грядущем), тысячи, миллионы, сотни миллионов жизней составляют народ в настоящем, в прошлом, (в грядущем) (миллионы памятей) и на протяжении всей истории хранят неисчислимые интересы. Законные, священные, неисчислимые права. Целый народ, составленный из людей, целый народ, составленный из семей; целый народ, представляющий права, целый народ, представляющий законные интересы, целый народ, состоящий из жизней; целая раса; целый народ, хранящий память; вся история, все восхождение, весь порыв, все прошлое, все грядущее, все обещания народа и расы; все, что неоценимо, неисчислимо, бесценно, потому что происходит лишь единожды, потому что достижимо лишь один раз; потому что никогда не повторится; потому что это удача, единственная; народ, и особенно именно этот народ, самоценен; наш древний народ; народ не имеет права рисковать всем этим, и первостепенный суровый долг народа не рисковать собой ради одного человека, каким бы он ни был, сколь бы законными не были его интересы или права. Пусть даже самыми священными. У народа не может быть такого права. Град нельзя обречь на погибель, град никогда не гибнет ради одного (единственного) гражданина. Таков был язык подлинной гражданственности и мудрости, такой была сама мудрость, сама древняя мудрость. Таким был язык разума. С этой точки зрения очевидно, что Дрейфус должен был пожертвовать собой ради Франции; не только ради покоя, но и ради спасения Франции, которую он подвергал опасности. И если он сам не хотел принести эту жертву, надо было при необходимости принести в жертву его самого. А что же тогда говорили мы? Мы говорили, что всего лишь одной несправедливости, всего лишь одного преступления, одного незаконного действия, особенно если они официально занесены в протокол, подтверждены, всего лишь одного оскорбления, нанесенного правосудию и праву, особенно если оно всеобще, законно, национально, легко приемлемо, единственного преступления вполне достаточно, чтобы нарушить любой общественный пакт, любой общественный договор, единственного должностного преступления достаточно, единственного бесчестия достаточно, чтобы обесчестить целый народ. Таков больной орган, заражающий все тело. Мы защищали не только нашу честь. Не только честь всего нашего народа в настоящем, а историческую честь нашего народа, всю историческую честь всей нашей расы, сесть наших предков, честь наших детей. И чем грандиознее наше прошлое, чем больше мы храним в нашей памяти (тем больше, как вы говорите, наша ответственность), а значит, тем яростнее мы должны ее защищать. Чем грандиознее прошлое, стоящее за нами, тем самоотверженнее нам и надо его защищать, сохранять его чистоту. Но в жилах у меня чиста пребудет кровь. Такими были правила, честь и порыв у Корнеля. Таким был старинный, корнелевский порыв. Такими были правила, честь и порыв у христиан. Одно–единствеиное пятнышко марает целую семью. И пятнает целый народ. Одна малюсенькая помарка пятнает честь целой семьи. Одна–единственная малюсенькая помарка пятнает честь целого народа. Народ не может оставаться с нанесенным, перенесенным им оскорблением, с преступлением, ответственность за которое так торжественно, так окончательно возложили на его плечи. Честь народа неделима.
Что еще сказать, если хоть немного разумеешь по–французски, кроме того, что наши противники говорили на языке государственного разума, языке не только политического и парламентского разума, презренного политического и парламентского интереса, но, выразился точнее, возвышеннее на языке, на почтенном языке преемственности, непрерывного продолжения земного существования народа и расы, на языке мирского спасения народа и расы. На меньшее они не шли. Нам же, в силу глубокого христианского движения, глубинного революционного и вместе с тем традиционного христианского порыва, нам, следуя за христианской традицией, самой глубинной, самой живой, самой правильной, стержневой традицией, идущей из самого сердца христианства, только и оставалось, что возвыситься, не скажу до понимания смысла великого спасения, но до страстного желания, до стремления спастись, спасти наш народ, нам все–таки удалось жить в постоянных трудах и заботах о вечном спасении нашего народа, в вечной смертельной тоске, в постоянной тревоге за вечное спасение. В сущности, мы боролись за вечное спасение, а наши противники — за спасение мирское. Вот истинная, подлинная причина раскола в деле Дрейфуса. По сути мы не хотели, чтобы Франция пребывала в состоянии смертного греха. Только христианская доктрина, единственная в мире, в современном мире, в любом мире, с такой силой, так сознательно, так всецело, так абсолютно представляет смерть в этом мире как ничто, как нечто ничего не значащее, как ноль по сравнению со смертью в вечности и риск смерти в этом мире как ничто по сравнению со значением смертного греха, по сравнению с риском умереть в вечности. По существу, мы только и хотели, чтобы из–за единственного греха, смертного, с готовностью принятого, с готовностью взятого на себя, с готовностью, так сказать, приобретенного, наша Франция не только не лишилась бы чести перед лицом мира и перед лицом истории, но и чтобы она, естественно, не стала воплощением смертного греха. Однажды, в самый болезненный момент этого кризиса, один друг, неожиданно оказавшийся в Париже, пришел ко мне. Друг был христианином. — Я не знаком с этим делом, сказал он мне. Я живу в глуши, в моей провинции. Я зарабатываю себе на жизнь тяжким трудом. Я не знаком с этим делом. И не подозревал, в каком состоянии найду Париж. Но ведь нельзя же жертвовать целым народом ради одного–единственного человека. В ответ мне только и осталось, что взять из книжного шкафа книгу, маленькую книжку в картонном переплете, в издании «Ашетт». — Страница двадцать семь, сказал я ему. «Итак, спрашиваю вас, — сказал он, — что предпочтете, заболеть лепрой (лепра — проказа) или совершить смертный грех?». И я, никогда ему не лгавший, ответил, что предпочту совершить тридцать смертных грехов, нежели заболеть проказой. И когда брат ушел (он призывал двоих братьев), он призвал меня одного, усадил у своих ног и сказал: «Как это вы мне вчера говорили?». И я повторил то, что говорил. И он мне сказал: «Вы говорили поспешно и легкомысленно, ибо вам следует знать, что нет более страшного несчастья, чем совершить смертный грех, потому что душа, совершившая смертный грех, подобна дьяволу: вот почему не может быть страшнее несчастья».
28. — «И очевидно, что, когда человек умирает, он освобождается от терзаний плоти; но когда умирает человек, совершивший смертный грех, он не знает, не уверен, что совершил в своей жизни покаяние, достойное прощения Господа: вот почему он должен испытывать великий страх, как бы это несчастье не осталось с ним столь долго, сколь долго Господь пребудет в раю. Если станете молиться, — сказал он, — столько, как я, и из любви к Господу и ко мне вложите в молитву все свое сердце, то и вы возлюбите все болезни, лепру и несчастья вашего тела больше смертного греха в вашей душе». Понятно, что раз в качестве аргумента я процитировал, еще совсем недавно процитировал, нашего великого историка, великого биографа одного великого святого, великого французского святого, то имею на это множество разумных причин.
Но такова игра партий. Политические партии, парламентские партии, все политические партии могут вести свои речи только на языке политическом, парламентском, они могут начинать, вести действие только на политической, парламентской плоскости и территории. И к тому же, естественно, им надо, чтобы и мы поступали так же. Чтобы мы постоянно оставались с ними, среди них. Все, что мы делаем, все, что составляет жизнь и силу народа, наши поступки и деяния, наши действия и поведение, наши души и наши жизни, они непрерывно, автоматически, почти невинно переводят на политический, парламентский язык, превращают в уменьшенную копию, накладывают, проецируют, переносят на политическую, парламентскую плоскость. И таким образом, сами ничего в этом не смысля и не понимая, мешают понимать другим. Они непрестанно нас искажают и извращают, для себя, в собственном воображении и для своих последователей, тех, кто таковыми является, в воображении своих последователей. Все, что мы говорим, все, что мы делаем, они переводят на свой язык, они предают. Troducunt. Tradunt. И никогда не знаешь, когда они больше причиняют вам зла и извращают вас, сражаясь с вами или поддерживая вас, побивая или принимая вас, ибо когда они с вами сражаются, то говорят на политическом языке и сражаются на политической плоскости, а когда (что, может быть, даже хуже) они поддерживают вас, то поддерживают, принимают вас тоже на политической плоскости и говорят на языке политики. И в этих противостоящих друг другу разногласиях они равно и полярно неправы, они равно и полярно ущербны. Они равно и полярно искажают смысл. Они предлагают и воображают, они понимают равно и полярно лишь уменьшенную копию жизни, жизнь извращенную. Призрак, остов, схему, проекцию жизни. Когда они против вас, они сражаются с вами и могли бы нанести вам смертельный урон. Когда они за вас и когда они полагают, что вы за них, они завладевают вами и уж наверняка наносят вам смертельный урон. И хотят тогда взять на себя ответственность за вас, а на вас взвалить ответственность за себя. Они защищают вас. Когда они с вами сражаются, то сражаются с вашей мистикой с помощью политических низостей, подлой политики. Когда они поддерживают вас, что бесконечно хуже, то переводят вашу мистику на язык политических низостей, подлой политики. И то, что мы сделали для нашей мистики, растолковав ее их политике, соответствующей, вышедшей из нее политике, служит им как раз основой, на которую они и ссылаются, дабы привязать нас к своей политике, запретить нам другую мистику, и переносят таким образом, произвольно переносят в мир мистики противостояния, противоречия, которые только и существуют, только и возникают, только и разыгрываются на политической плоскости.
Вот так–то партии и вознаграждают вас за то, что вы сделали для них в момент, когда они были в опасности, я имею в виду, за то, что вы сделали для мистики, из которой они вышли, для мистики, за чей счет они живут и паразитируют, для эксплуатируемой ими мистики. Вот этим–то они и управляют, хотят управлять вами и соответственно желают связать вас своей политикой, запретить вам какую бы то ни было иную мистику.
И раз со времени вырождения дрейфусистской мистики в дрейфусистскую политику мы сопротивлялись любой власти, вынося на своих плечах всю мощь гнета тирании, восставали против демагогии всех наших (политических) друзей, мы подвергались риску, мы пережили пятнадцать лет нищеты ради защиты личных, сущностных, христианских свобод, во имя защиты христианской совести, то в награду за это политики, реакционные политики охотно запретили бы нам быть республиканцами. И раз уж мы отдали не недели и месяцы, как те рабочие, на службу Республике, а пятнадцать лет нищеты, то в награду за это политики, республиканские политики охотно запретили бы нам быть христианами. И таким образом Республика могла бы стать режимом свободы совести для всех, но не для нас, в награду за то, что мы защищали ее все пятнадцать лет, за то, что мы ее защищаем, что будем защищать ее и дальше. В награду за то, что мы в нищете пятнадцать лет верой и правдой служили Республике, защитили, спасли республиканский режим, ставший режимом свободы совести, она, возможно, будет дана всем, но не нам. А мы обойдемся и без разрешения этих господ. Мы не живем, мы не движемся в той же плоскости, что и они. Их споры — не наши споры. Те мучительные споры, которые иногда введем мы, наши споры, не имеют ничего общего с их общедоступной, с их поверхностной полемикой.
Возможно, Республика и станет режимом свободы совести для всех, за исключением только самих республиканцев.
Мы попросим у этих господ позволить нам не спрашивать у них разрешения. Вовсе не случайно наши Тетради в результате долгих трудов, в силу мощного и тайного родства душ, путем длительного, так сказать, выпаривания политики стали сообществом абсолютно свободных людей, которые поголовно во что–то верят, начиная с типографии, одного из самых прекрасных ремесел. Вопреки партиям, вопреки политикам и политике, вопреки противоборствующим политиканам (противостоящим нам и грызущимся между собой) мы останемся такими, какие мы есть.
Вот, мой дорогой Варьо, что сказал бы я на наших четвергах в редакции Тетрадей, если бы там говорили не так громко и хотя бы иногда давали мне возможность высказаться. В этих Тетрадях г–на Миллье вы найдете все, чем была наша республиканская мистика. И вы, сударь, спрашивающий у меня, как точно определить с помощью убедительных доводов, путем доказательств умствующего разума, что такое мистика и что такое политика, quidsitmysticum, et quid politicum поймете: республиканская мистика, это когда за Республику умирали, а сегодня за счет республиканской политики живут. Вам ясно, не так ли.
Публикуемые нами записки Миллье сразу же покажутся вам отобранными из огромной кипы бумаг. Естественно, все опубликовать невозможно. С того момента, как г–н Миллье принес первые пачки своей рукописи, между нами завязался горячий спор. Из скромности он все время хотел что–нибудь из нее выкинуть. Но я всегда оставлял, потому что там было лучшее. Довольно уже вычеркнули, переходя от текстов к окончательному варианту рукописи, при составлении оригинала. — Это письмо слишком интимное, — говорил он. — Именно потому, что оно интимное, я и оставляю его. Он отметил карандашом те места, которые, как ему казалось, можно опустить. Я специально купил резинку, чтобы стирать его карандаш. Ему хотелось остаться незаметным. Я сказал ему: Напротив, покажите себя. Человек, который ставит себе целью лишь точно, верно, реально вспоминать собственную жизнь и показать ее, сам становится, оказывается лучшим из документов, лучшим из памятников, лучшим из свидетелей; лучшим из текстов; он дает бесконечно больше, чем лучший из документов; он бесконечно лучше самого лучшего из документов; как минимум, он дает лучшее из свидетельств.
Вы заметите, Варьо, вы почувствуете интонацию этих мемуаров. В них интонация самого времени. Меня вовсе не удивило бы, если б какой–нибудь глупец, лишенный исторического чутья, нашел бы эту интонацию немного смешной. Да, такой уже не бывает. Но люди, ею владевшие, совершили великие дела. А мы?
Гражданственность сегодня тоже кажется смешной. Сегодня прилагательное «гражданственный» чувствует себя очень плохо. Оно оканчивается на–ный. Слово гражданственный кажется созвучным таким словам, как ослиный, ненужный. И даже ни с чем не сообразный. Сколько стариков, сколько больных, сколько умирающих просили отнести их к избирательным урнам, и, очевидно, они не были кирасирами Морсброна. Однако все те, кто видел, как умирающий Коппе велел отнести себя в Академию, чтобы обеспечить избрание г–на Ришпена, нашли этот акт великим.
Единственная ценность, единственная сила роялизма, мой дорогой Варьо, единственная сила традиционной монархии в том, что короля более или менее любят. Единственная сила Республики в том, что Республику более или менее любят. Единственная сила, единственное достоинство всего, что ни возьми, — быть любимым. То, что ради Республики столько людей так жили и так страдали, так верили в нее, умерли за нее, вынесли ради нее столько непомерных испытаний, вот это считается, вот это меня интересует, вот это действительно существует. Вот это и лежит в основе режима, составляет его законность. Когда я читаю в Аксьон франсез многочисленные строки, исполненные насмешками и сарказмом, подчас столь оскорбительные, я испытываю неловкость, ибо речь идет о людях, желающих вернуть, восстановить самые древние достоинства нашей расы, ведь нельзя же основать, нельзя же восстановить вновь какую бы то ни было культуру на насмешке, ведь насмешка, сарказм и оскорбление — дикость. Даже варваризм. Ничего нельзя основать, возродить, восстановить, восполнить на насмешке. Каламбурами культуру не восстановишь. Признаюсь, мне не удается понять, что же остроумного в написании слова Respubliquains которое нам повторяют до полного пресыщения. Мне кажется, это так же глупо, как и то, что на противоположном фланге пишут leroy. Через букву у. Эти буквы s и qu мне представляются из одного алфавита, что и буква у. Боюсь, как бы не оказалось одинаково глупым, смеяться и над тем и над другим. У короля все величие французской традиции. У Республики все величие традиции республиканской. Если добавить это s к Respubliquains, то ничего не изменится, может быть, только прибавится еще немного римского величия. Как раз сейчас так случилось, что я с пристрастием читаю de Viris. Признаюсь, что слово respublica там имеет огромное значение. Оно столь же значительно, как и размах, и величина римского свода. А что касается замены буквы с на qu в женском роде publique от public то она мне кажется не более постыдной, чем женский род Turque от Turc и Grecque от Grec и sèche от sec, как учит нас (французская) грамматика. Образуем женский род, как можем. Когда я нахожу в Аксьон франсез у Морраса рассуждения, неумолимые логические построения, безупречные несокрушимые объяснения, почему королевская власть лучше Республики, и, особенно, почему роялизм лучше республиканства, и почему монархизм лучше республиканства, то признаюсь, меня тянет выразиться грубо: Это не пробирает. Понятно, что я подразумеваю. Это не берет за душу, как протрава берет или не берет лак. Просто не доходит до сознания. Какие уж там объяснения, ведь все наше воспитание, все наше интеллектуальное образование, университетское, школьное, так научило нас без конца давать, делать подобные объяснения, что мы ими пресыщены. В случае необходимости мы бы сами объяснили все вместо него. Мы готовы к его объяснениям, и поэтому для нас они лишены остроты. Нам уже и так досталось. Мы знаем в них толк. Если понадобится, мы и сами можем их дать, И когда в статье Морраса я, бывает, нахожу не аргумент даже, а, напротив, простую, почти забытую, наверняка безотчетно соскользнувшую с кончика его пера фразу: Мы были бы готовы умереть за короля, за восстановление нашего короля, вот тогда я понимаю, что мне что–то говорят, что беседа получается. Зная, что этот человек говорит правду, я начинаю слушать его, слушаю, слышу, останавливаюсь, и тут я потрясен, теперь я готов к разговору. Как–то в Тетрадях, в один из четвергов, когда так много спорили и не раз грешили объяснениями, вдруг словно в отчаянии, не выдержав, нас прервал Мишель Арно, и тем низким и ясным голосом, мягким и глубоким, просветленным, слегка приглушенным, серьезным, озабоченным, как и все мы, чуть насмешливым и готовым к сражению, столь знакомым нам и любимым нами вот уже восемнадцать лет голосом он почти внезапно заключил: Все это очень хорошо, потому что они представляют всего лишь неясную и теоретическую угрозу. Но в день, когда они, возможно, превратятся в реальную угрозу, они увидят, на что мы способны ради Республики, и тут все поняли, что только что, наконец, было произнесено нечто важное.
(Автор комментариев приносит глубокую благодарность Роберу Бюраку и Жану Бастэру, оказавшим неоценимую помощь в данной работе).