Джек спрашивает меня: разве не кошмар, когда твою жизнь омрачает горе других людей? Наверное, отвечаю я. Ты же знаешь, я выросла в солнечном свете, в вихре движения. И оттого горе предков уже виделось не в таком мраке.

Он — дальше про свою жизнь. В таком случае твоей вины нет. И твой дурной характер — не твоя вина. Только ты всегда злишься. Ты либо злишься, либо сходишь с ума — другого выхода у тебя нет.

А может, причина этой скорби в том, как повернулась история? — спросила я.

История Европы — череда жестокостей, говорит он. Так он, хоть и иронично, но уважительно переходит к одной из моих извечных тем. Весь мир должен ополчиться на Европу — за ее жестокую историю, однако в этом есть и плюсы — за тысячу лет можно обрести здравый смысл.

Полная чушь, возражает он, за тысячу лет непрекращающейся имперской жестокости сколько врагов нажито, а если из всего оружия у тебя только здравый смысл, тогда что?

Дорогой мой, никто не знает, какой у здравого смысла предел возможностей. Модель не прорабатывали, экспериментов не ставили.

Я тебе все пытаюсь рассказать, говорит он. Ты послушай. Как-то раз я просыпаюсь — а папа спит в детской кроватке.

Почему это? — спрашиваю я.

Мама его туда укладывала.

Всегда?

В тот раз, во всяком случае. Когда я его увидел.

Почему это? — спрашиваю я.

Потому что она не хотела, чтобы он ее трахал, говорит он.

Не верю! Кто тебе такое сказал?

Я точно знаю! — Он тычет в меня пальцем.

Не верю, говорю я. Ну, разве что она родила пятерых подряд, или им надо было вставать в шесть утра, или они друг друга ненавидели. В большинстве своем женщины не отказывают мужьям.

Чушь собачья! Она хотела, чтобы его совесть мучила. И он терпел?

На этот вопрос я никогда не отвечу. Он так возбужденно переспрашивает, будто в этом причина гибели мира. Пару минут я молчу.

Он говорит: тоска, тоска, тоска. Все тусклое. Все это я вижу в тусклом свете. Мама подходит к кроватке. Шмуэл, вставай, говорит она. Сходи на угол, купи мне полфунта творога. А потом заскочи в аптеку, купи немного рыбьего жира. Отец, который лежит тусклым скрюченным эмбрионом, открывает глаза и улыбается. Улыбается этой суке.

Откуда тебе было знать, что происходит? — спрашиваю я. — Тебе было всего пять.

И что, по-твоему, происходило?

Я тебе объясню. Ничего в этом сложного нет. Любой болван, у которого была нормальная жизнь, тебе объяснит. Любой, кому не забивали десять лет башку психоаналитики. Кто хочешь объяснит.

Что объяснит? — орет он.

Твой отец спал в кроватке потому, что у вас с сестренкой была скарлатина, вам нужно было спать в просторных кроватях — вы метались в поту, у вас был кризис, речь шла о жизни и смерти.

Кто тебе такое сказал? — набрасывается он на меня как на врага.

Ты просто вражина какая-то, — говорит он. — Все-то ты видишь в розовом свете. Идеалистка паршивая. Ты и в шестом классе такой была. Как-то притащила в школу три американских флага.

Так и было. Тридцать лет назад, в шестом классе, на школьном собрании я сделала заявление. Сказала: каждый день я благодарю Г-спода за то, что не живу в Европе. Благодарю Г-спода за то, что родилась в Америке и живу на Восточной Сто семьдесят второй улице, где на одной улице бакалея, кондитерская и аптека, и в том же квартале школа и два врача.

Сто семьдесят вторая улица, да это же была выгребная яма, говорит он. Там все, кроме твоей семьи, сидели на пособии. У тридцати человек был туберкулез. Граждане, неграждане — и те и те до войны одинаково голодали. Слава Б-гу, у капитализма в загашнике припасена война, и он время от времени вытаскивает ее на свет Б-жий, иначе бы мы все протянули ноги. Ха-ха-ха.

Я очень рада, что в мозгах у тебя не только акции, бонды и наличность. Я очень рада, что ты хоть иногда вспоминаешь про капитализм.

Мой друг Джек был беден и исключительно умен, к тому же рано оброс, и поэтому в день, когда ему исполнилось двенадцать, он стал убежденным марксистом и фрейдистом. Он просто фонтанировал идеями. А я продолжала вывешивать флаги. В разных комнатах и окнах развевалось двадцать восемь флагов. Один я вытатуировала у себя на плече. Теперь, когда я выросла, он потускнел, но увеличился.

Теперь я куда радикальнее тебя, говорю я. Поскольку во времена маккартизма1 меня не вышибли из профессии, мне не пришлось заводить собственный бизнес и разбогатеть не пришлось.

Дура ты набитая. До сих пор скольких вышвыривают за борт. Умнейшие ребята — инженеры, учителя — совсем не у дел.

А я думаю, что вижу мир ничуть не хуже, чем ты, — говорю. И через розовое стекло смотреть на него ничуть не хуже, чем через твое тусклое.

Да да да да да да да, говорит он. Согласна, так послушай.

Мои мама с папой жили в маленьком польском городке. У них было три сына. Папа решил поехать в Америку, чтобы 1) не попасть в армию, 2) не попасть в тюрьму, 3) избавить своих детей от непрекращающихся и ставших повседневностью погромов. Родители, дядья, бабушки поделились с ним своими сбережениями, и он, вместе с сотнями тысяч таких же, как он, отправился в путь. В Америке, в Нью-Йорке, он жил трудной, но полной надежд жизнью. Иногда прогуливался по Деланси-стрит. Иногда по-холостяцки шел в театр на Второй авеню. Но главным образом откладывал деньги — на то, чтобы привезти сюда жену и сыновей. А тем временем в Польше начался голод. Не тот голод, который все американцы испытывают по шесть-семь раз на дню, а Голод, при котором тело начинает поглощать самое себя. Сначала жир, потом мясо и мышцы, потом кровь. Тела маленьких мальчиков голод сожрал довольно быстро. Папа встречал маму в порту. Он посмотрел на ее лицо, на руки. Она не прижимала к груди младенца, детишки не цеплялись за ее юбку. Волосы ее больше не были заплетены в косы. Только черный, словно проволочный парик под платком. Она обрила голову — как отсталая ортодоксальная еврейка, хотя они в годы юности были, как и почти вся молодежь в их местечке, убежденными социалистами. Он взял ее за руку и повел домой. И больше они порознь не ходили никуда — разве что на работу или в бакалейную лавку. Они и за столом держались за руки, даже за завтраком. То он гладил ее по руке, то она его. Каждый вечер он читал ей газету.

Они сидят на краешке стула. Он подался вперед — читает ей при тусклом свете лампочки. Иногда она чуточку улыбается. Потом он откладывает газету, берет обе ее руки в свои — словно хочет согреть. Он продолжает читать. За их головами, там, где заканчивается стол, кухня, спальня, гостиная, полумрак, в тенях которого я ужинал, делал уроки, ложился спать.