I
Когда я очнулся, мосье, вокруг меня был Париж, я лежал на тротуаре, на широких каменных плитах, и одна моя рука, точно рука слепца, шарила возле другой. И вдруг, у самой водосточной канавки, кто-то наступил на нее, намеренно, со злостью, чтобы сделать мне больно. А мне тогда пришла на ум мышь. Я закричал. Еще и еще раз. Сам не знаю что. Тут я услышал очень далеко, за Рынком, сирену — полиция. И мне стало легче.
— Признаете ли вы факты?
Я прислушивался, точно это касалось не меня, другого. Сирена то удалялась, то приближалась. Казалось, она беспрестанно натыкается на препятствия, что-то мешает ей пробиться — одностороннее движение, перегороженные улицы. Я лежал, и мне, мосье, представлялись баррикады, пробки, толпы людей, которые переходят улицу, преграждая проезд, ряды тяжелых грузовиков, легковых машин. Я спрашивал себя, откуда появится все еще далекая черная машина — и появится ли она вообще, — с улицы справа, где на тротуаре мелькали ноги, ботинки, или с бульвара, забитого колесами, дымом. Кажется, даже заключал сам с собой пари, наподобие того, как ставят по воскресеньям на ту или иную лошадь.
— Я вас спрашиваю, признаете ли вы факты?
Из-за плотной стены людей до меня донеслись свистки, окрики. Толпа раздвинулась, и я почувствовал, что двое полицейских берут меня под мышки, ставят на ноги. Расталкивая людей, они повели меня к черной машине. Задняя дверца была открыта, на крыше вращался желтый фонарь. Я оказался на сиденье за решеткой, под замком. Здесь, взаперти, я подумал об Элиане, о ее глазах, машина тронулась, сирена наверху, как раз над моей головой, снова завыла, очень громко, привлекая ко мне всеобщее внимание.
— О какой поездке вы говорите?
Через окно, сквозь прутья решетки, я видел, как идут по тротуарам, по улицам люди, расходятся в разные стороны, точно так же шагал я сам минутой раньше. Одни оборачивались, другие нет. Больше всего я смотрел на машины. Их были тысячи. Я даже подумал, что с тех пор, как я в городе, они впервые так расступаются передо мной, благодаря сирене. И у меня сразу отлегло от сердца, как будто меня везли на вокзал. Мне бы хотелось, чтобы это путешествие длилось подольше.
— Я тебе задал вопрос. Отвечай.
Я так и сказал комиссару — «это путешествие». Тут-то он и спросил меня: почему? Почему нож? Я не нашелся, что ответить. Ни на этот вопрос, ни на все остальные. А он — точно он пригласил меня только для того, чтобы поздороваться, — велел меня увести, пообещав, что снова вызовет на следующий день, когда бригадир представит ему рапорт.
Я прождал в соседней комнате всю ночь. Я пытался собраться с мыслями, вспомнить. Но видел только эту руку, мою руку, которая, стиснув пальцы, шарила по тротуару, между ботинок, словно что-то искала, словно просила прощенья. И это напомнило мне жест Элианы в последний День, когда она, в предсмертный миг, искала свое кольцо или браслет на асфальте мостовой.
— Ну, будешь ты отвечать?
В ту ночь я пережил заново минуты, когда, бросив нож, убегал по тротуару. Люди что-то кричали мне вдогонку, что-то злое. Потом меня схватили, швырнули наземь, я ударился затылком о плиты. Остальное мне рассказал уже комиссар на следующий день, заглядывая в свои бумаги, разложенные на столе: стычка с шофером, перебранка, нож. Когда меня повалили, я будто бы выкрикнул и даже дважды: «Хочу, чтобы меня убили, хочу, чтобы меня убили».
— Ну, так почему же все-таки, почему? Не накидываются же с такой яростью без причины, без повода.
Я ответил, что и в самом деле хотел, чтобы меня убили. Как мышь, как крысу. И тут, пока какой-то человек записывал мой ответ, я снова вспомнил Элиану. Она тоже писала на машинке. Часто. И кончики пальцев у нее чуть затвердели, точно кошачья лапка между коготками. Я однажды сказал ей об этом. Она рассмеялась и захотела взглянуть на мою руку. Склонив голову, она водила по мозолям, по шрамам кончиком указательного пальца, волосы ее упали на лицо, губы были приоткрыты. Как я ее любил!
— Я жду ответа, слышишь? Ответа.
На тротуаре, у дверей зеленщика, за ее туфлями виднелось что-то красное, раздавленное. Может, кровь, а может, помидор? Я ответил комиссару, что именно в эту минуту, наконец, ощутил покой, удовлетворение. До того, сказал я ему, я чувствовал себя в городе проезжим, человеком, которого гоняют из барака в барак, с одной работы на другую, человеком, у которого нет постоянного места. А теперь со всем этим покончено, путешествию конец. Тогда он спросил меня, не хочу ли я что-нибудь добавить. Я отрицательно покачал головой, дважды.
— Запишите, что задержанный отказывается сообщить мотивы своего поступка.
Сразу после этого он встал и велел полицейским увести меня, они взяли меня с двух сторон, как на фотографиях в газете. Я снова оказался в черной машине. После мы долго шли по коридорам, наконец меня заперли в камере. В первой. Я смотрел на стены, на кран, на полочку. Потом сел на кровать, такую же, как в общежитии, в бараке, и смотрел на окно, на решетку, на быстро плывущее облако. От всей этой истории, мосье, у меня в голове остались только кусочки, обрывки — полутемные дома, улицы, на которые глядишь сверху, тоннели, зеленые бульвары, ряды машин и среди всего этого что-то крохотное, затерявшееся. Билетик метро в просторном коридоре. Дерево, а под ним, в дыму, радиатор тяжелого грузовика. Мусорный ящик, и возле — пустая, раздавленная бутылка, с пятью-шестью масляными кругами у горлышка. Губы Элианы под упавшими волосами. Ее губы, которые шутили: «Вечно юная, вечно прекрасная, вечно богатая — прославленная и любимая». Эту фразу, мосье, она повторяла всякий раз, когда у нее были трудности или неприятности по работе.
Я никогда почти не вспоминал в камере о своей прежней жизни в другом краю — в горах, в деревне. А если и вспоминал, то мне казалось, что все это было не со мной, а с кем-то другим, совсем на меня не похожим, — вот так выйдешь в воскресенье из кино на улицу и никак не можешь представить себя тем, кого видел, тем, который был в шляпе или с ружьем, тем, который скакал верхом на лошади или сидел за рулем большой машины. И в то же время, как и после кино, же всякий раз, когда я вспоминал о деревне, становилось как-то не по себе, совестно. Точно все это случилось там, в той, другой жизни.
В этой камере у меня в конце концов и сложилась привычка разговаривать с кем-то, кого я не знал, никогда не видел. Мне казалось, этот человек сидит где-то здесь, рядом. «Мосье, — говорил я ему, — мосье». У него было время, терпенье. Он слушал.
Вот ему-то я часто рассказывал об Элиане.
II
Потом меня отвели к судье — сказали: на следствие. У него был приятный голос, спокойное лицо, и вначале он задал мне почти те же вопросы, что и комиссар. Как, почему, откуда я приехал? Но очень скоро ему захотелось узнать больше. Как другу. Это слово он не уставал повторять каждый раз, расставляя мне очередную ловушку, задавая новый вопрос. «Ну, друг мой, будьте же серьезны». Спустя некоторое время мы все же нашли общий язык.
Поначалу меня поразило, что он одет как все. Я-то думал, что судья будет в черной мантии, как в фильмах, что он будет обращаться ко мне издалека, с возвышения. А этот сидел в обыкновенном костюме за столом, обложенный бумагами. В углу какой-то человек записывал мои ответы. Неслышно. Время от времени судья делал ему знак, чтобы удостовериться, все ли он отметил, все ли понял.
Сначала он спросил, есть ли у меня семья. Я ответил, что жена и сын. Какого возраста? Семи лет. Я сказал также, что скоро у сына день рождения. Через две недели. Потом он поинтересовался, точно родственник, часто ли пишет мне сын. Я ответил, что да, каждый месяц. «Он, мосье, — сказал я, — ходит в школу. Умеет читать, писать». «А вы?» Я ответил, что читать немного умею. Научился по букварю малыша, по надписям под картинками в газете. Но недостаточно, чтобы самому найти дорогу в первый день, когда я приехал и вышел из вокзала.
— Вы имеете в виду Лионский вокзал?
Я опять ответил, что да, Лионский, где большие часы. Тогда он заглянул в свои бумаги и сказал мне, как долго я уже нахожусь в Париже. Ровно год и семь месяцев. Потом ему понадобилось узнать, что я делал раньше. Я рассказал, что жил в деревне, на ферме. В горах, с женой и сыном. Сколько себя помню. Это он понял сразу.
— Почему вы расстались с ними?
Я ответил не сразу. Причин было несколько. Старых и новых. Но он настаивал. В конце концов я сказал ему, что так хотела жена. «Ваша жена?» Да, мосье, моя жена. Насмотревшись на все эти поезда и машины, мчавшиеся внизу, мы тоже почувствовали желанье сдвинуться с места, уехать. Нам тоже захотелось иметь машину. И я ему рассказал, как по воскресеньям, окончив работу, мы усаживались все трое на обочине и глядели, как они проносятся мимо на большой скорости. Красные, синие, белые. «У нас, господин судья, была только лошадь».
Тут он впервые посмотрел на меня с каким-то удивлением, даже с любопытством, точно пытался понять. «Вам, значит, хотелось переменить жизнь?» Я ответил, что да, именно так — нам хотелось жить по-другому, как все. И вот однажды я бросил дом, уехал, один. Жена и сын должны были приехать позже, когда я найду жилье. Я забыл ему только сказать, что в Париже я с помощью товарища нашел койку, на одного. Он прислал мне в письме также бумагу для устройства на работу.
— Для человека, который подобно вам никогда не покидал дома, эта поездка должна была быть целым путешествием, большим путешествием?
В тот раз больше ни о чем разговору не было. Меня обвели обратно в камеру, и в долгие послеполуденные часы, растянувшись на койке, я все вспоминал и вспоминал день, когда приехал. В какое-то мгновение мне даже почудилось, несмотря на стены, что я все еще в вагоне, — стучат колеса, мелькают за мокрыми стеклами деревни, недвижные трактора, города, через которые мы проносимся на бешеной скорости, какие-то пейзажи, сверху вниз: большой мост, сельские домики, трава, широкие реки, лес. Отделенный от них стеклом, я спрашивал себя, водятся ли и здесь кабаны, козы или хотя бы лошади. За все мое путешествие, господин судья, я видел всего одну. Единственную. Одну-единственную, которая стояла за изгородью, какая-то понурая, позабытая, а вокруг повсюду были трактора, по дорогам спешили грузовики, машины всех цветов, обгонявшие нас. Время от времени они исчезали в лощине, на повороте, за лесом. И тогда каждый мог считать, что взял верх, но мы, мосье, всегда ее нагоняли. Всегда. И всякий раз я за своим стеклом радовался. Да, радовался, сам не знаю чему.
— Почему вы, друг мой, отказались отвечать комиссару, чем было вызвано ваше упорное молчание?
Иной раз, мосье, она шла так близко, что легко было различить за ветровым стеклом мужчину, который закуривал, пиджак его висел на крючке около дверцы, женщина оглядывалась на ребенка, сидевшего сзади на специально приспособленном сиденье, — и так на протяжении километра, двух, точно мы, не двигаясь, мчались вместе вперед на ковре-самолете. Когда поезд углублялся в траншею, в лес, она на мгновение исчезала из поля зрения, ты забывал о ней, но потом вновь находил ее — на другой дороге, среди других деревьев, вдалеке, совсем крошечную. Точно детская игрушка.
— Когда вас схватили, вы пытались убежать, не так ли?
Нет, мосье, нет, я пытался понять город, машины — я искал объяснения. Искал номер той машины, которая ее раздавила. В городе все происходит так стремительно, что тут же теряется, не остается и следа. А я хотел удержать в памяти Элиану, которой не стало. Только и всего.
— Пойдем дальше.
К вечеру поезд замедлил ход, делая широкую петлю, и машины на всех дорогах прижались друг к другу, точно их затягивало в воронку. Люди в вагоне зашевелились, убрали книги, газеты, стали надевать пальто. Я, у своего окна, видел подступившие вплотную к поезду строения — не то город, не то деревню: кучки домов, окраины, время от времени площадь, окруженную деревьями, кафе с сигаретами в витрине, гараж, сотни домиков за решетчатыми оградами. Дома проходили так близко, что были видны, точно при замедленной съемке, садик, водопроводная колонка, четыре или пять ступеней лесенки, дверь со стеклянной ракушкой-навесом над ней, а рядом — завод, где я, возможно, буду работать, старая кирпичная труба, застекленная крыша, красно-бурые стены или вдруг громадное здание, совершенно новое, белое, с одинаковыми кабинетами один над другим, с одинаковыми стульями, одинаковыми шкафами; все здесь настолько перемешалось, мосье, что я в своем вагоне не мог понять, для чего это предназначено — для работы или для отдыха, для садов или для машин.
И тут, мосье, вагон нырнул в глубокую траншею, в ров между двумя высокими стенами, и я почувствовал, что счастлив. Да, счастлив. Впервые я пустился в путь. И мне казалось, сам не знаю почему, что здесь все люди, поскольку они едят досыта, будут доброжелательны. А я, наконец, прибыл туда, куда хотел.
— Но в таком случае почему же вы заявили, что город напомнил вам паука?
III
— Странная мысль, вы не находите?
Когда я вышел из вокзала, все оказалось по-иному. Я стоял на тротуаре с чемоданом, передо мной были машины, автобусы, широкая лестница. Немного дальше, за перекрестком, тянулась длинная улица, деревья, огни. Я и сам почувствовал себя каким-то другим, новым — из-за запаха, бензинового перегара, серого неба, шума. Здесь, среди всех этих моторов не слышно было детей, никто не плакал, не резвился, не смеялся.
— Вас кто-нибудь ждал на вокзале?
В ту минуту, когда я поставил чемодан, вокруг меня, сразу на всех улицах, зажгли свет. Сразу, одним поворотом выключателя. Как когда входишь в дом. И мне показалось из-за этого света, наверно, что все побежало еще быстрее — машины, люди, платья, проходившие с другой стороны, по другому тротуару. Мне даже почудилось, мосье, что люди здесь не идут никуда. Ни мужчины, ни женщины. Что они снуют в разных направлениях, не замечая друг друга. Как встречные поезда.
— Я задал вам вопрос.
Потом, словно фейерверк, вспыхнули повсюду разноцветные огни. Над домами, на балконах. Эти огни дрожали, складывались в гигантские слова, в гигантские картины. Над самым высоким домом вдруг встала во мраке красно-синяя женщина, прямая, как стрела, и там, наверху, принялась быстро шагать на месте, словно пыталась настичь мужчину с бутылкой, который точно так же шагал с другой стороны улицы, над другим домом.
Она то вспыхивала, то гасла, много раз. Будто звала меня. Я хотел перейти улицу. Тут без всякого предупреждения выскочила синяя машина. Такси. Шофер затормозил. Я отпрыгнул назад. Он в своей кабине принялся кричать, и город закружился, закружился вокруг меня и моего чемодана.
— Я спросил, встретил ли вас на вокзале ваш товарищ, от которого вы получили письмо?
Я ждал, когда он замолчит, уедет. Но после того как все встало на свое место, я уже не пошел к светящейся женщине, а вернулся в здание вокзала, к людям. И почти тут же со мной заговорил какой-то человек.
Мне, мосье, сейчас же пришел на ум паук. Стоило мне взглянуть на него. Эдакий гадкий паучок с ядовитым жалом. Он держался как шпион в кино — скользил между людей, озираясь по сторонам. Я стоял, прижимая к себе свой чемодан. Он подошел и спросил, не нужно ли мне чего, не ищу ли я работу, не может ли он мне помочь по-братски.
Я сразу понял, что это земляк. И почувствовал недоверие. Ответил, что нет. Но он продолжал разглядывать меня, чемодан, как будто что-то подсчитывал. В конце концов он назначил мне свиданье. Сказал, что я могу найти его каждый вечер около картинки с женщиной, которая лежала на песке у синего моря.
— Вы, наверно, растерялись?
Когда он исчез, у меня было такое ощущение, будто я запачкался. Чтобы он не мог меня снова найти, я ушел с вокзала и некоторое время крутился поблизости, в толпе пассажиров. Они входили, выходили, для них я, по крайней мере, не существовал. Около одной из дверей я увидел большой план метро, нарисованный разными красками. Этот прямоугольник, внутри которого пересекалось, цепляясь за края, множество линий, тоже напомнил мне паутину — паутину, которая была у нас возле входа в погреб. Местами нити скрещивались, точно туда попала крупная муха, образуя узел, звезду. И каждая из нитей бежала отсюда к другой мухе.
— Прошу вас. Пойдем дальше.
Посредине была проведена толстая синяя линия; разрубленная на куски, она тянулась от одного зеленого угла к другому зеленому углу, точно змея, которая переползает от куста к кусту. По цвету я догадался, что это речка, река. Прочел название: Сена. Тогда я принялся искать, где же я сам.
— Вы все еще говорите о Лионском вокзале?
Подошел какой-то молодой парень, рыжий. Он тоже что-то искал, другое название. И хотя я его ни о чем не спрашивал, он, увидев меня, показал кружочек на карте и сказал: «Вы вот здесь!» Я не успел даже сказать ему спасибо. Но когда он ушел, я нажал пальцем на кружок. Как на кнопку. Точно я мог своим пальцем остановить это кружение города.
Тут я узнал, что улица напротив вокзала, обсаженная деревьями, ведет к месту, которое называется Бастилия, и что настоящая река совсем рядом, у меня за спиной. Тогда, мосье, я смог отнять палец, смог обернуться к площади, к улицам, к городу, смог сказать себе, что, возможно, и здесь, как в деревне, во всем есть свой смысл, свой порядок.
— Встречали ли вы впоследствии человека, которого называете пауком?
Его — нет. Но потом, в городе, я повидал немало людей, похожих на него. Одни прятались в кабинетах, другие сидели в окошечках, третьи распоряжались комнатами в гостинице. Все они, мосье, глядели на меня, притаясь, выжидая момент. Однако самый страшный паук не они. Они только старались быть злыми. Самый страшный паук, мосье, это он сам — город.
— Будем придерживаться фактов. Итак, вы добрались, вы у пристани. И стали искать работу.
Я сел в метро, как велел мне в своем письме товарищ. В направлении к месту, которое называется Булонь. И это тоже было целое путешествие, только теперь за окном мелькали двери, решетки, лестницы, коридоры. Я делал все, как было написано в письме. Тут пересаживаюсь, тут не выхожу, отсюда отсчитываю пять остановок. Из-за того, что я все время был под землей, я сам стал себе казаться каким-то червяком, вроде тех, что ползают под стенами домов.
Я читал названия. Сейчас я проезжаю под площадью Италии, сейчас — Гласьер. Поезд останавливался, трогался, но на каждой станции, точно мы не сдвинулись с места, передо мной были одни и те же слова, одни и те же картинки: та же машина в той же кухне, тот же блестящий ботинок, та же женщина с той же улыбкой и с той же банкой, та же толстопузая, словно беременная, бутылка.
— Да, да, понятно. Итак, в Булони вы нашли своего товарища. А потом?
Место я нашел, но товарища не было. Он ушел на работу, а мне оставил другое письмо, в котором объяснял, куда ехать. Я снова взял свой чемодан, снова спустился в метро, сделал две пересадки, каждый раз отсчитывая по четырнадцать станций, но когда добрался до места, мосье, на другом конце города, снова вышел на ту же улицу, с теми же деревцами, с теми же красно-бурыми кирпичными домами, точно и не было этого путешествия.
— Париж, знаете ли, большой город. Вы ведь ощутили это.
В конце улицы, мосье, в конце второй улицы я остановился. Опустил чемодан. И там, ночью, под фонарем, в закоулке, я попытался вспомнить, кто я, да, кто я, потому что из-за всей этой езды взад-вперед, из-за блуждания по переходам, из-за спусков и подъемов я сам сделался какой-то дорогой. Во мне не осталось ничего, кроме пересадок, маршрутов, точно я сам стал соединением всех этих лестниц, освещенных станций, сверкающих рельсов, красных и зеленых огней. Я сам, мосье, превратился в нечто непрерывно движущееся, в грохочущий шум, в сцепление бегущих вагонов, в искры, в хлопанье дверного крюка, в тоннель. Больше ничего во мне не осталось. И мне не за что было зацепиться, мосье, разве только за чемодан, который стоял передо мной на тротуаре. Чемодан с этикеткой и моим именем.
— В одном вы, во всяком случае, были уверены — что найдете работу. Здесь действительно значится, что в первые же дни по прибытии в Париж вы получили место на одном из заводов Парижского района. В Курбвуа.
В конце этой второй улицы, в старом заводском здании, между деревом без листьев и двумя трубами, я нашел общежитие. Барак, окруженный высокими стенами, точно военная казарма. Я вошел. Показал письмо. Подождал под тусклой лестничной лампочкой, пока не встал один из спавших, и занял его место. Так же было и назавтра, и в последующие дни. Вместе с другими, которые ждали, как и я, я больше никуда не двигался. Спрятавшись под лестницей, я ждал того, кто мне писал.
— Вас взяли подсобным рабочим, не так ли?
IV
Мне повезло, мосье. В конце недели пришел товарищ и дал мне адрес. Я был счастлив. Назавтра я, как мальчишка, который впервые идет в школу, поднялся спозаранку, когда все еще спали, чтобы успеть найти нужное мне место. Успеть посмотреть на людей, оглядеться кругом. Когда я вышел из метро — на восемнадцатой станции, — когда я поднялся по лестнице на другом конце города, у широкой реки, было еще темно. Я и тут сделал все, как мне сказали. Перешел по мосту и пошел прямо. На улице, под деревьями светились только окна кафе.
— К какому времени относится эта ваша первая работа?
Они сверкали в темноте, как витрины магазина, запотевшие, покрытые мелкими капельками. В третьем кафе я проглотил у стойки чешку кофе, торопливо сорвав бумажку с сахара. За окнами становилось все более людно. Пройдя бензозаправочную станцию с освещенными колонками, я спросил у какого-то человека, где нужная мне улица. Он, как в деревне, ответил: «Идите прямо. Повернете во вторую улицу направо. Это ваша». При этих словах мне показалось, сам не знаю почему, что он тут, в городе, поставил какой-то знак — вбил, что ли, столбик, вешку, — и, дойдя до второй улицы направо, я повернул в нее. Дело было в начале октября, после сбора винограда. Дни стояли погожие. При свете едва забрезжившего утра я различил длинную кирпичную стену, большие ворота. Над ними, за облетевшими деревьями, — три высоченные трубы. Я увидел завод, ради которого совершил все это путешествие. Подождал, когда завод откроется, когда все начнется.
— Совершенно правильно, это было в начале октября. Затем, на протяжении двух месяцев, нет никаких замечаний. Вы были на хорошем счету.
Я зашел в небольшую контору, где нанимали на работу, там мне дали пропуск, номер цеха, и потом, в этот день и в последующие, была работа, машины, шум, распоряжения, столовка. Сирена в начале и в конце. Я был все время доволен. Вокруг меня под электрическими лампами работали, как я, сотни людей, мои товарищи. Время от времени мы перекидывались несколькими словами — о футболе, о бегах, о работе: «Дай-ка мне ключ, дай-ка мне шпонку» — и я, мосье, передавал им это, как передают хлеб или лепешку, я учился. Они возвращали мне ключ или отвертку, я клал ее в ящик, а в голове у меня сквозь шум стучало: скоро получка, кончаются две недели. Я подсчитывал, сколько получу за месяц, за два. Столько-то оставлю себе, столько-то — жене, туда. Столько-то сыну — на школу, на тетради. И порой, мосье, подходя к ящику с инструментом, я думал, что, возможно, настанет день, когда я сам возьму ключ, отвертку, займусь болтами, как мой товарищ, и буду отдавать распоряжения другому, подсобному рабочему.
— Вы, следовательно, были довольны этим первым местом?
Первые дни промелькнули так быстро, что я и сосчитать их не успел. Работа, метро, общежитие — у меня не было даже времени подумать. Я выходил, возвращался, ждал своей очереди на койку, восемь часов спал, потом начинал все сначала. Мне было хорошо. Я все чаще разговаривал то с одним, то с другим, с товарищами по цеху, по общежитию. Но вдруг меня, неизвестно почему, сняли с конвейера. Без всяких объяснений. Утром я пришел, и мне сказали, что теперь у меня будет другая работа, не в цеху. На складе. На складе рядом с автострадой.
— Ну и что из этого, друг мой, что тут особенного, я вас не понимаю?
Сначала я был доволен. Работа оказалась спокойная. Но я сразу понял, что здесь, в огромном ангаре, заполненном ящиками, ничему, ровным счетом ничему не научишься. В углу, за столом у телефона, сидел человек. Альбер. Вся его работа состояла в том, что время от времени он давал мне отнести тот или иной ящик в какой-нибудь цех. Я брал ящик, относил, возвращался. И так с утра до вечера. Я сидел на стуле и ждал звонка, представляя себе других. Тех, кто орудовал там, в цеху, ключами, заклепками, кто работал на фрезерных станках.
— Вы только что упомянули автостраду.
Ждать мне приходилось так подолгу, что я невольно стал думать о доме, о жене, о сыне. У них на глазах я управлялся с вилами, с плугом, с лошадью, и вот я представлял себе, что они здесь, глядят на меня, смотрят на меня и на мой стул. И тогда, чтобы больше о них не думать, я шел побродить по коридорчику в глубине склада. Там с одной стороны было застекленное окно, а за ним, прямо под заводской стеной проходила по большому мосту широченная дорога. Автострада, мосье.
— Ну и что из того?
Я приносил туда стул и все время, пока молчал телефон, не отрывался от окна, наблюдал. С утра до вечера. С утра до вечера я точно из-за кустов подглядывал за дорогой. Иногда часами. Каждый день, мосье, эта дорога стремительно заползала в город, в улицы. Каждый день, словно змея, проникала все глубже, все быстрее — а меня, здесь, наверху, охватывал страх, я уже тогда боялся ее, точно знал заранее, что настанет день, когда она убьет меня.
— Вы намекаете, если я вас правильно понял, на несчастный случай, который произошел позднее с вашей подругой?
И вот вскоре я взял себе привычку каждый вечер после работы глядеть на нее с большого моста. Она бежала внизу, во рву, грохоча, точно стадо, точно река, которая уносит бревна, стволы деревьев. Немного поодаль, за спуском, она пряталась в тоннель другого моста. Исчезала.
— Скажите, вступили ли вы за это время в профсоюз, за то время, что жили в Париже?
Каждый вечер я облокачивался на бетонную балюстраду и глядел вниз. Как с балкона. Глядел на все эти машины, которые проносились подо мной в обе стороны на бешеной скорости, на те, что появлялись откуда-то издалека, быстро ко мне приближаясь, и на те, что, тяжело дыша, словно вырывались внезапно у меня из-под ног, и каждая стремилась обогнать шедшую впереди. Это похоже, думал я, на яму, куда бросают крыс и змей, чтобы они там перекусали друг дружку, — а я смотрел сверху и не мог оторваться, потому что мне было страшно. Так страшно, мосье, что порой мною овладевало желание спрыгнуть туда, в гущу машин, чтобы больше ничего не видеть, чтобы забыть обо всем. Потом я словно завороженный ждал, когда они зажгут свои огоньки — желтые с одной стороны, красные с другой, — потому что в темноте, мосье, они, казалось, мчались еще яростней, еще безумней, еще стремительней. Мчались, точно стрелы, точно злобные хищные рыбы.
— Я спросил вас, вступили ли вы в профсоюз. И если вступили, то в какой?
Бывали вечера, когда длинная многокилометровая гусеница желтых и красных огней замедляла свое движение, останавливалась во мраке. И тогда я, с моего балкона видя, что машины застыли, воображал, что они заболели. А может, умерли. От выхлопных газов. И теперь никогда уже не сдвинутся с места. Эта мысль овладевала мной с такой силой, мосье, что меня поражало, когда кто-нибудь открывал дверцу и вылезал из машины посмотреть, что делается впереди. Поражало, что этот человек стоит, не падает. Но вскоре все опять оживало, трогалось с места — гигантская змея, гигантская гусеница вновь ползла по улицам, по всему городу. Точно стремилась его удушить, мосье, да, удушить.
— У вас была постоянная работа, регулярный заработок, вы приобретали специальность — у вас были, следовательно, все условия, чтобы приспособиться к вашей новой жизни. Объясните же мне, почему два месяца спустя вы без всяких видимых причин вздумали бросить эту работу.
Я как-то рассказал об этом Элиане. Она ответила, что если бы человек упал туда, на автостраду, его переехала бы не одна машина, а разом несколько. Да, несколько. Как пса на дороге. А я засмеялся.
— Отвечайте на мой вопрос.
V
Вы, мосье, здешний, вы тут ко всему привыкли, вам не понять, что порой, когда ты совсем один, невольно приходит в голову: а зачем он вообще нужен, этот город. Куда ни пойди — дверь, куда ни глянь — стены, препятствия, поток машин, такое множество всяких препон, что, бывает, не только дорогу теряешь, как в темной пещере, но и представление о себе самом, о том, что ты — человек, словно ты уже наполовину мертв. И такое чувство одиночества тебя охватывает, что начинаешь сомневаться, а есть ли у тебя вообще родной дом, семья, имя.
— Это ничего не объясняет. Отвечайте, прошу вас, конкретнее.
Мною эти мысли овладевали каждое утро — в метро, на лестницах и переходах, когда я оказывался в многотысячной толпе людей. Мне представлялось, что мы — я и все другие — точно скот, который везут в грузовике на бойню: всех нас тряхнуло разом, когда он тронулся с места, все мы одновременно наклоняемся на поворотах, плотно прижатые один к другому, и в то же время, мосье, ничто нас не связывает, мы разобщены, точно между нами пролегли десятки километров, горы, мы стоим впритирку, но мы посторонние, что мужчины, что женщины, — никто никого не волнует, хоть мы и касаемся друг друга, покачиваемся в такт при толчках, хоть руки наши переплетены так тесно, что можно и впрямь подумать, будто это танцулька в самом разгаре. Да, все вместе, рядом, но каждый сам по себе, в своей отдельной раковине, погружен в свои заботы. Это я хорошо понял. Нередко мне доводилось видеть, как под грохот тоннеля, при свете ярких ламп кто-нибудь из пассажиров, женщина или мужчина, забывшись, вдруг начинает шевелить губами, будто разговаривает с невидимым собеседником, или вдруг отрицательно покачивает головой, точно этому человеку плохо и он старается отогнать страх, дурной сон, стыд. Но тотчас, вспомнив, что кругом люди, он смущенно останавливался и, чтобы отвлечь от себя внимание, вновь принимался за свою книгу, вязанье, газету или, задрав голову, делал вид, что разглядывает какую-то афишу. А я, мосье, когда со мной самим такое случилось во второй раз, задумался. Мне пришло на ум, уж нет ли тут, в городе чего-то вроде болезни. Да, мосье, болезни. Вот тогда-то я и перестал ходить на завод, точно мне нужно было время, чтобы додумать все это до конца. Я сидел под лестницей в своем общежитии и ждал, ждал ответа.
— Если вы страдали от одиночества, как вы говорите, почему было не попытаться вызвать родных, семью. Вы же собирались это сделать?
Альбер велел мне купить книжечку о городе, красный путеводитель. С этой книжечкой, считал он, я во всем разберусь. Я купил ее и целые дни, на складе или под лестницей в общежитии, разглядывал обложку, перелистывал страницы, схемы. Для каждого района было две краски, словно город был сделан из кусочков: посредине коричневая, как вспаханное поле, а вокруг — зелень, цвет травы, леса, но только все кругом было исписано названиями и цифрами. Водя спичкой, я нашел то место, где работал, завод, потом, на других страницах, почти весь свой каждодневный путь под землей. Тот конец пути, где я жил, мне показал Альбер на большой карте в конце книги. На большой карте, которую нужно было разворачивать и на которой был весь город целиком, точно косточка внутри пригородов.
— Вы, значит, искали жилье?
И тут, мосье, я опять подумал о пауке. О рыжем, как песок, пауке, который угнездился тут и высасывает свою жертву, и поджидает, раскинув десятки лап во все стороны — по пучкам травы, по кускам желтой земли. И между двух его лап, неподалеку от больницы для престарелых, я нашел, наконец, улицу, где стоял наш барак, общежитие.
Я живу вот здесь, сказал я себе, под кончиком спички. И нарисовал обугленным концом кружочек, крохотный кружочек, который затерялся среди тысяч названий, среди тысяч улиц. Отсюда я вновь проделал весь путь до завода, протоптал тропку и сказал себе, что, несмотря ни на какие трудности, я свое все-таки найду. Найду где-нибудь в уголке, между паучьими лапами, комнатушку, кухню, постоянное место, где можно повесить полочку, поставить чемодан. Да, я искал, мосье.
— На вашем месте я сделал бы это, не откладывая, тотчас по приезде. Человеку, знаете ли, никогда не следует оставаться одному.
Каждое утро при свете тусклой лампы я читал газету, объявления — большие страницы, заполненные мелкими буквами, обломками слов. Водил пальцем сверху вниз по каждой колонке, искал номер, чтобы туда позвонить, адрес, чтобы попросить кого-нибудь туда написать, и, читая, мосье, я видел за этими словами то, что существовало где-то на самом деле: две комнаты, кухня, окно. Но всякий раз, мосье, мне отвечали отказом, неизменно отказом. Либо квартира была уже занята, либо ее сдавали только одинокому, либо нужно было заплатить вперед за несколько месяцев — причина всегда находилась. И тогда, мосье, я стал ходить по адресам, просто так, взглянуть, что я мог бы сделать, если бы там жил с женой и сыном.
— Вы уже познакомились к этому времени с той, которую называете Элианой?
Я садился на скамье, около дерева, и мысленно видел, как они входят вдвоем в бакалею, в мясную лавку, что-то покупают. Видел, как они выходят с покупками, довольные. А потом мы, уже втроем, с пакетами в руках — я все это воображал — идем к двери, в свое жилье. Жилье на заднем дворе, тихом, покойном.
— Вашу подругу ведь звали Элиана?
Однажды вечером, когда я вернулся в барак, комендант общежития дал мне письмо. Первое письмо от сына. Тот писал, что хорошо начал учебный год. Писал, что крыша прохудилась из-за снега, что они мерзнут. Писал, что оба ждут вестей от меня.
И тогда я, лежа на своей койке в общежитии, подумал, что я вроде как раб. Меня купили. Я имел право ходить, работать, но в остальном был совершенно бесправен — ни жены, ни сына. Это мне было запрещено. В этом мне было отказано. Город не впускал меня, заставлял ждать на подступах, в пригороде, подвергая испытанию. Да, мосье, испытанию, как будто мне, чтобы обрести права, нужно сперва заслужить прощение. Как будто я совершил когда-то проступок и должен теперь, как каторжник, влача свой чемодан и цепь, кружить несколько лет по городу, вокруг домов. Город меня отвергал, мосье, отвергал.
— Ну, послушайте, не следует преувеличивать. Вы ведь не один в таком положении. И мне тоже, когда я приехал в Париж, понадобилось несколько недель, несколько месяцев, чтобы найти пристойное жилье. Нужно искать, вот и все.
Иври, Булонь, Сен-Дени, Курбвуа — я переходил из одного места в другое. Я не переставал, мосье, искать дверь, которая передо мной откроется. И всякий раз, точно я переезжал из города в город, — расстояния, пересадки, километры, и всякий раз — чемодан, груз, ко всякий раз, как бы ни был долог мой путь, я оказывался опять примерно в том же бараке, на той же улице, в том же кафе. Всякий раз — то же самое общежитие с общей комнатой на всех, крохотная лампочка под лестницей, тот же умывальник, та же койка. Те же запахи, те же шумы, те же разговоры — и у каждого свой язык, свой выговор — точно мы все еще едем в поезде или на пароходе. Барак, мосье, затерявшийся в ночи под дождем где-то в пригороде. Будто остров. Затерявшийся так далеко от всего, что как-то, раскладывая вечером свои вещи на полочке, я вдруг понял: я забыл свою прежнюю жизнь. Да, мосье, забыл. Точно ее затопили полые воды.
— То есть как забыл? Не станете же вы утверждать, что совсем забыли о близких, о вашей жене, сыне? Родных нельзя забыть за несколько недель — или у вас, дорогой мой, слишком уж короткая память.
Когда человек превращен в машину, мосье, когда он ежедневно проделывает одну и ту же работу, один и тот же путь, восемь часов на заводе, восемь в бараке, то в конце концов дни перемешиваются, календарь исчезает, исчезает и память, боль — так, случается, засадишь под кожу занозу и вскоре уже ничего не чувствуешь, только шишечка видна. Мне, мосье, несмотря на фотографию, никак не удавалось вспомнить сына, услышать, как он разговаривает, смеется, зовет меня, ну, никак. Когда я думал о нем, передо мной вставал только какой-то блеклый, застывший образ, точно его заволокло туманом. Точно он там, дома, не произносил ни слова. И в точности так же с женой. Мне не удавалось вспомнить ни как она говорит, ни как двигается, ни какой у нее рот, какие волосы, ноги. Ничего.
— Ну, не выдумывайте. У нас есть доказательства, что вы ей ре-регулярно писали. Доказательства, что вы регулярно, каждый месяц, переводили приличную сумму. Как же так? Как можно вам верить?
На койке, в метро я искал их, я часто искал их. Я пытался представить их себе то в одном месте, то в другом, во всех уголках кашей фермы. Но если мне и удавалось их увидеть, они всегда стояли вместе подле кухонного стола и пристально смотрели на меня. Молча. С укором. И пока поезд метро ехал по тоннелю, — я мысленно выходил из дому, шел в конюшню, в сад. Я пытался вспомнить камни, из которых сложена ограда, инструмент, развешанный в чулане, шум воды у плотины в саду, а сам, мосье, тем временем пересаживался с поезда на поезд, поднимался по лестницам, между решетками, уставясь на брюки, сапоги, юбки, шагавшие передо мной.
Каждый коридор упирался в калитку, как у нас в саду. В зеленую калитку, которая закрывалась сама собой. И вместе с другими я ждал за ней, глядя на людей, гроздьями сжатых внутри вагона, остановившегося по ту сторону калитки. Ждал, когда она откроется, выпустит нас. Потом, уже войдя в вагон, я продолжал смотреть на нее, долго, пока она не захлопывалась снова, пока не трогался поезд. И всякий раз, мосье, сам не знаю почему, представлял себе, что я все еще там, за этой калиткой, жду и смотрю на себя самого, как я сам уезжаю, освещенный лампами, прижатый к стеклу, — смотрю, как я сам исчезаю во тьме тоннеля.
— Ничего удивительного, друг мой. Ничего удивительного. Человеку всегда нужно время, чтобы привыкнуть, адаптироваться.
Одно только не переставало удивлять меня: каждый день все кричали, ругались, возмущались, но назавтра опять возвращались в метро, на работу, поднимались, спускались, проходили через контроль. Точно тут все до одного наелись сонной травы, и всем это кажется естественным, нормальным. И я поступал как другие. Я привык. Я вернулся на завод и сказал, что болел.
Они были любезны. Они взяли меня обратно.
VI
— Вы подтверждаете прежние показания?
Я не переставал думать обо всем этом. Но вот как-то, когда я вышел вечером из метро, мне показалось, что дверь передо мной, наконец, открылась. Наверху, возле лестницы, я увидел во тьме человека — похоже было, что он со своим чемоданом только сейчас приехал. Не разобравшись, с кем имеет дело, он спросил меня, как пройти на такую-то улицу. Я знал. Я показал пальцем и сказал: «Третья налево, вон там». И минуту спустя увидел, как они — человек и чемодан — стали удаляться под освещенными деревьями, исчезли. И тогда я подумал, мосье, что уходит тот, кем я был, уходит навсегда. А я, точно меня подменили, остановился около женщины, продававшей газеты.
— Вы показали раньше, что примерно в это время нашли комнату. Отдельную комнату в гостинице, в Курбвуа.
Под маленьким зеленым тентом, возле лампы, сидела женщина, уже старая, в платке. Протягивая газету, она всякий раз словно предсказывала покупателю судьбу. Словно на картах гадала. И я тоже купил газету, будто она непременно должна была принести мне счастье, купил как талисман, как волшебный пропуск. Женщина, точно подавая мне условный знак, сложила газету вдвое. Я поблагодарил и, отойдя в сторону, стал разглядывать при свете фонаря заголовки, картинку на первой полосе. На ней мужчина, которого вели в тюрьму, прикрывал лицо руками. Я, точно владея теперь пропуском, паролем, смело вошел в первое попавшееся кафе. Благодаря этой газете, мосье, никто даже не обратил на меня внимания. И тогда, мосье, мне вдруг показалось, что я горожанин. Как все, как другие. И я заказал себе вина.
— Отдельная комната в ближнем пригороде. Вы сами видите, что в конце концов все устраивается.
Точно так же я поступал и в последующие дни. После работы я покупал газету и заходил в кафе. И с каждым разом чувствовал себя все более уютно. Снаружи, за стеклами, бесшумно скользили огоньки машин. Поодаль, на столбе, зажигался поочередно красный, желтый, зеленый свет. В углу зала, под стенными часами, за маленьким прилавком принимали ставки на лошадей, а я, сидя среди других людей, в дыму, потягивал под гул разговоров из своего стакана. Мне было хорошо, покойно.
Иногда, в послеобеденные часы, даже играла музыка, мосье, не здешняя, такая, как у нас. Я слушал ее, сидя за занавесками и вглядываясь в улицу. Потому что здесь эта музыка была как-то не к месту, казалась странной. Она не вязалась с тем, что я видел за окном: серые дома, лишенные солнца, пешеходы в пальто, с зонтиками, и все куда-то спешат, все стараются перебежать улицу между радиаторами, крыльями, бамперами.
— На что вы надеялись?
Я ждал. Сам не знаю чего. А может, кого. Из-за этой музыки я ждал — вдруг с городом что-то произойдет, вдруг он изменится, станет другого цвета, откроется небо, выйдет солнце; и тут, за занавеской кафе, я снова принимался подсчитывать — столько-то на одно, столько-то на другое, на подарок домашним, на костюм, на ботинки.
— Я вас не понимаю. Раз у вас была эта комната, почему вы не вызвали родных, свою семью? То, что вы получали, как мне кажется, позволяло вам содержать их.
Я ждал и, наконец, дождался дня, когда хозяин кафе нашел мне через одного товарища комнату. Комнату с окном, со шкафом, с водопроводом. И стоила она немногим дороже, чем койка в общежитии. Но только жить в ней я должен был один, без семьи. Я тогда поверил, мосье, что на тот раз все действительно начинает устраиваться. Я тут же пошел в барак за чемоданом и перенес его в эту комнату. Купил газету, еду. Повесил свои вещи в шкаф, вынул мыло. И все это время какая-то женщина пела на пластинке. За стеной. Как поют женщины в наших краях. Тоскливо.
— Речь идет о гостинице «Помпея» в Курбвуа, не так ли?
В магазине напротив был включен телевизор. Люди точно гнались друг за другом, на экране все быстро мелькало. А я пытался привыкнуть к полочке, к шкафу, к умывальнику. У меня есть комната, говорил я себе, у меня есть комната. Потом, присев на кровать, я, кажется, поел — хлеба, мяса. У меня был нож. За стеной крутили все ту же пластинку. На следующий день я вернулся на завод и начал играть на бегах. Вместе с Альбером.
VII
Голос этой женщины, мосье, я слышал часто. Так часто, что мне стало мерещиться, будто она обращается ко мне, в чем-то упрекает. Она напоминала мне о жене и сыне, которые глядели на меня из кухни, и всякий раз, когда она пела, наша гостиница тоже казалась мне одинокой, затерянной в ночи, будто корабль, плот. И в каждой комнате люди видели сны, что-то вспоминали, возвращались в прошлое. А где-то под землей каждые пять минут шумело метро, далекое, как горная река. Странный шум, мосье, во тьме он наводит на мысль о непрочности города — не растворится ли он в дожде, не обвалится ли. Как горный склон.
— Месяц спустя вы тем не менее поругались с соседом. Если не считать этой ссоры, управляющий отзывается о вас положительно.
Он снова завел эту пластинку, ужасно громко. Несколько раз подряд. Так громко, что мне почудилось, будто меня и впрямь кто-то окликает, совсем рядом. Жена, сын. А я больше не хотел их слышать. Я зашел к нему в комнату и отругал — и его и жену. Я этого человека чуть не избил. Может, просто потому, что у соседей было право жить вместе.
— Он заявил, что сожалеет о вашем отъезде, что вы были опрятны, общительны, приветливы…
Он меня понял, и все уладилось. Он стал реже ставить эту пластинку, только по субботам, во второй половине дня, когда видел, что я беру пальто и выхожу из гостиницы, пересекаю улицу. Я останавливался напротив, около магазина телевизоров. Вместе с другими, которые делали то же самое, я подолгу смотрел на экран, стоя перед широкой витриной. Точно по ту сторону стекла шла настоящая жизнь. Путешествия, моря, корабль с большим парусом, снег на горах, футбольный матч. А на трибунах — люди, которые, казалось, кричали. Как мы. Часто показывали лошадей, которые бежали в тумане, запряженные в маленькие колясочки, и одна, выдыхая пар, шла размашистой рысью впереди, быстрей всех. И здесь, перед окном, мосье, тоже хотелось кричать, сам не знаю почему, чтобы она оказалась сильней других. Чтобы пришла первой. Как настоящая королева.
— Вы никуда не ходили с товарищами, с друзьями? Но ведь в таком большом городе, как Париж, нет недостатка в развлечениях! Не гуляли хотя бы просто по улицам? Это ведь ничего не стоит.
Другой раз, мосье, за стеклом были люди, похожие на нас в будни, их были тысячи. Они выходили отовсюду — из магазинов, тоннелей, спускались по лестницам, а мы, стоя перед витриной, смотрели, как они движутся, снуют, толкая друг друга, стадом выходят из вокзала, из провала метро, шагают по улице, по тротуарам, переходят по команде на другую сторону среди огней, среди машин. Когда я глядел на них, мосье, мне казалось, что все они знают дорогу, но не цель, не причину. Они походили скорее на муравьев, которыми кто-то повелевает извне или изнутри. Но кто, мосье?
— Вы, значит, никогда не ходили на танцы, в кино?
Как-то ночью я вернулся домой. Наглядевшись всего этого на экране, я перестал понимать, где я, что я. Я включил свет и осмотрелся вокруг. Стены, умывальник, полочка. Потом, все еще как если бы я был не я, съел кусок хлеба, мяса и лег на кровать. Снаружи начал накрапывать дождь. Негромко застучало по незакрытым ставням, по деревьям. Я, кажется, еще подумал, что этот дождь очень полезен для урожая. И тут, мосье, произошло что-то странное, необъяснимое. Поразительное, если хотите. Я лежал на кровати, уставясь на чемодан, который стоял на полке, и вдруг, впервые после приезда в Париж, я услышал сквозь шум дождя ее шаги — она приближалась откуда-то издалека, из глубин ночи, из недр города, точно во сне. Все отчетливей постукивая копытами по асфальту, она шла размеренно, шагом, не спеша, совсем одна среди всех этих улиц, совсем одна в большом городе. Спокойная. Она, мосье, она — лошадь.
— Испытывать чувство одиночества в городе, в Париже? Вы меня удивляете.
Я и сам был так удивлен, что мне даже не пришло в голову встать, подойти к окну. По-прежнему лежа, я слышал, как она мало-помалу приближается к дому, к моему окну, точно собирается войти. И вдруг она два раза фыркнула. Очень громко. И тогда, мосье, я подумал, что это моя лошадь, я подумал, что она здесь, у самого моего уха — мой Серый, его теплый бок, его запах, его большие глаза. И я гладил лошадь по белому пятну на лбу. А потом она ушла, пропала, так и не показавшись мне. Мерно постукивая копытами. Точно в деревне после рабочего дня возвращалась по тропке домой.
Мысленно я следовал за ней. Вместе с ней вернулся в горы, туда, где нет машин. В уме я даже сложил уже чемодан, чтобы возвратиться в родные края. Сразу после получки. Я не переставал думать об этом в следующие дни, сидя напротив Альбера. Всякий раз, когда он поручал мне отнести очередной ящик, я говорил себе: «Может, это последний». Я уже был на корабле, в плавании. Я уже шел за плугом.
— Все это так, совпадает с вашими прежними заявлениями, и ваш товарищ, Альбер, подтверждает это в своих свидетельских показаниях. Но почему же вы в таком случае не выполнили своего намерения — почему бы вам не уехать сразу? Не было ничего проще.
В городе, мосье, ничего нельзя знать заранее. Перед получкой, тогда же, когда и лошадь, я нашел ту, которую, быть может, и ждал у окна кафе, ту, которая должна была появиться, Элиану. Словно так было предназначено — я встретил ее как-то вечером на большом мосту, посреди города, среди тысяч машин, среди домов.
Освещенная фарами машин, спрятавшись под капюшон своего пальто, за очки, она шла быстро, ничего не видя вокруг. Но когда поравнялась со мной, подняла глаза. Она с улыбкой взглянула на меня — я в этом уверен, — и мне захотелось пойти за ней следом, заговорить. В эту минуту, мосье, я услышал неподалеку на улице какое-то гудение — то ли помпа, то ли большая труба, какой-то звук, похожий на зов пожарного рожка. И вместо того, чтобы догнать ее, я побежал посмотреть, что там такое. Огня было не видать, не было ни разбитой машины, ни аварии. Я шел на звук, как идут ка шум реки. Чем ближе, тем больше это походило на жалобный вопль. Наконец, я нашел. Звук исходил из коробки, укрепленной на столбике. Я прочел, что это вызов полиции. За стеклом был телефон. Несколько человек стояло вокруг, они, как и я, смотрели и ждали, когда жалоба умолкнет.
— Если бы вы так поступили, вы сейчас были бы на свободе. Понимаете, на свободе.
В эту минуту подошел полицейский и велел нам разойтись. Когда он открыл стеклянную дверцу, чтобы взять трубку, звук умолк. И мы все почувствовали облегчение, словно у постели больного, который пришел в себя. Все вдруг точно очнулись и пошли кто куда, по своим делам. А я побежал к мосту. Хотел ее догнать. Я искал ее на всех улицах, искал и в следующие дни. Напрасно. В тот вечер, мосье, пойдя на этот звук, я ее потерял.
— В ваших прежних показаниях вы утверждали, если я не ошибаюсь, что познакомились с этой Элианой на предприятии, где работали. Так что же правда, что же соответствует истине?
Когда ищешь, мосье, всегда приходится сделать круг. Я в поисках Элианы сделал большой круг. Я искал ее повсюду, как потерянную иголку. Я ждал ее. И в итоге нашел совсем рядом. Благодаря Альберу. Он, по своей привычке командовать мной, послал меня как-то отнести документы в подвал. Я должен был постучаться в дверь с надписью «Архив» и отдать пакет той женщине, которая сидит за столом.
Я спустился туда в обеденный перерыв. В конце коридора, под лестницей, постучал в дверь, раз, другой, потом вошел. Точно в пещеру — окна в комнате не было, стояла мертвая тишина. В глубине я увидел стол с зажженной лампой. Я подумал, что та, которая работает в этом подвале, должно быть, пошла в столовую. Я положил пакет на стол и стал бродить между доходившими доверху полками, где стояли папки с завязками. Меня не оставляло ощущение, что я в пещере, в укрытии, сам не знаю почему. Торопиться мне было некуда, я сел возле стены и, наверно, уснул. Я даже не слышал, мосье, как отворилась дверь, как она вошла. Я только услышал крик и увидел где-то между полками ноги, юбку. Это была Элиана.
— Итак, чтобы облегчить задачу секретаря, будем считать установленным, что вы познакомились с ней на работе, и перейдем к тому, что произошло потом.
Потом, мосье, она рассказала мне, что в тот день, услышав шорох, чуть не убежала. Подумала, это крыса. Я ответил, что, может, я и есть крыса. Она рассмеялась и сказала: «Значит, молодой человек разглядывал ножки девицы и молчал. Так ведь?» Я должен еще сказать, что в тот день она была в своей яркой клетчатой юбке, в шотландской юбке, и что она мне ответила «порядок, порядок» — она повторяла это слово по любому поводу: когда подсчитывала, сколько денег в сумке, когда проверяла, хорошо ли начищены кастрюли, когда получала счет за покупки. В тот день она повторила мне свой «порядок» два раза, с серьезным лицом, как девочка, которая играет. Потом, переменив тему, рассказала, что это место на заводе принадлежит ей, ей одной, и что обычно она не позволяет никому сюда заходить, разве только иногда своей подружке. «Это девушка, которая рта открыть не смеет, всего боится, на все соглашается. А я учу ее бунтовать». Я спросил — против кого. Она ответила: «Против Иерархии». Объясняя мне все это, она, словно происходящее ее необыкновенно забавляло, порылась в своем шкафу и вытащила мешок с крупными орехами.
— Ее фамилия Дюшмен, не так ли?
Она раскрывала скорлупку кончиком моего ножа, Нащупывая щелочку, и рассказывала мне, что ее родители погибли оба в один день — во время войны. Во время бомбежки. Не захотели спуститься в подвал. А она тогда жила у дяди в деревне. Она говорила, что в саду, посреди разрушенных домов, стояло раскидистое ореховое дерево и ока проводила на нем весь день, сидя на ветках, как белка.
— Элиана Дюшмен, уроженка Сент-Мер-Эглиз.
Я подал ей орех, и она принялась чистить его, неторопливо, скорлупку за скорлупкой, точно швея, которая вытягивает иголку, объясняя мне все с той же серьезностью: «А я, знаете, люблю орехи, только когда они свежие». Я ничего не отвечал. И тогда, бережно зажав орех в пальцах, она дала мне половинку или четвертинку, словно мы обменялись драгоценностями, а мне захотелось сейчас же рассказать ей про мост, подойти к ней поближе. Но в эту минуту, мосье, наверху завыла сирена, застучали машины, задрожали стены, и из-за всего этого шума, мы, несмотря на орех, почувствовали себя вдруг очень далекими, что-то вроде бы встало между нами. Мы были как два пассажира в двух разных поездах.
Этой минуты я, мосье, никогда не забуду, она мне часто снилась в моей камере. Будто я стою у двери с надписью «Архив», держась за ручку, а напротив меня Альбер, и я зову ее, зову: «Элиана, Элиана!» Но сколько я ни кричу, она сидит там, склонив голову над своим столом, освещенная маленькой лампочкой, и не слышит, не отвечает — точно умерла, точно ее убило молнией. Точно я снова потерял ее, во второй раз. И тут я, мосье, просыпаюсь в своей камере и снова пытаюсь увидеть ее, позвать.
— Кто-нибудь на заводе знал, что вы встречаетесь?
Ежедневно, в полдень, мы встречались в подвале, под заводскими стенами, под машинами. Мы находили друг друга. Чтобы поговорить, позавтракать вместе. Хлеб, яйцо, яблоко. Здесь, среди полок, при свете маленькой лампы мы были совершенно одни, мосье, и нам было так хорошо, что нередко мы оба воображали, будто мы на привале, где-то далеко, как в фильмах, — ночь, повозки распряжены, горят костры. Нам было так хорошо, мосье, что порой, когда мы вспоминали о неизбежном пробуждении машин, о городе над нами, нам чудилось, что и мы тоже ждем налета бомбардировщиков, конца света.
— Полно, полно, успокойтесь. Я хочу знать одно: был ли кто-нибудь, Альбер например, в курсе? Ответьте мне.
Очень скоро, не сговариваясь, мы стали встречаться после работы, на улице. Около решетки метро. Я ждал ее, читая газету, в гуще людей, машин, время от времени отрываясь от всех этих слов и оглядывая перекресток, уличные часы, мокрый тротуар. Я шептал про себя: «Элиана, Элиана» — и почти всегда, точно услышав меня, она возникала из темноты, из дождя, выходила на свет фонарей. Перекинувшись несколькими приветливыми словами с продавщицей газет, она подходила ко мне. И тут, мосье, все преображалось, все кругом делалось каким-то милым. Она брала меня под руку, и мы шли куда глаза глядят, не выбирая улиц, мы брели, притрагиваясь к стволам деревьев, присматриваясь ко всему кругом, к каждому кафе, к каждому магазину, точно собирались все купить, все съесть. Время от времени мы переходили на другую сторону, лавируя среди машин, и они не делали нам ничего дурного. Мы стукались об их крылья, о теплые радиаторы, о зажженные подфарники. «Может, и у нас когда-нибудь будет машина», — говорила Элиана.
— Вы никуда не заходили, чтобы перекусить?
Мы шли. И дальше, на темных улицах, где почти не было фонарей, видели другие машины, которые стояли под деревьями, их были сотни. Через заднее стекло мы разглядывали какой-нибудь талисман, куколку, перчатки, очки, книгу. Машины стояли под ветвями так спокойно, мосье, так спокойно, что мне иногда чудилось, будто их составили в большой сарай, в ангар, как плуги или телеги.
— Короче говоря, она стала вашей подружкой?
Я отвел ее на мост, где впервые увидел. Вода блестела во мраке. Мы глядели, как она струится, бежит, и тут все решилась, навсегда. Пока вода куда-то убегала, я нашел руку Элианы. Там, где она пряталась. В теплом рукаве пальто. И в эту минуту, мосье, я ощутил, что город во мне стихает, — удовлетворенный, выздоровевший. Мы разговаривали в темноте. Я рассказал, как ее искал. Повсюду. «Ты искал именно меня?» Я ответил, да, тебя, твой капюшон, твои очки. Потом мы, кажется, глядели на город, на огни, на большую железную Башню. Высоко в небе мерцал ее маяк, и она была похожа на огромного сторожа с лампой в руке. Элиана меня поцеловала, и мы опять смотрели, как течет вода, отсвечивает, отражает звезды. Как она неторопливо бежит куда-то под нашими ногами. Точно отправляется в путешествие.
VIII
— Вы по-прежнему собирались уехать домой?
Я проводил ее пешком до дому. Путь был долгий. Она жила в восточной части города. Мы шли мимо перекрестков, площадей, по-деревенски тихих, шагали по тротуарам между рядами машин и мусорных ящиков, по улицам, которые сверкали огнями, и по другим, едва освещенным, где иногда пробегала кошка. В одном месте Элиана показала мне по схеме метро пройденный путь и ту улицу, куда мы направлялись. «Это вот здесь, возле Порт-де-Лила», — и я увидел ее руку, два пальца, расчистившие наперед все повороты, весь путь, который предстояло нам проделать вдвоем среди этой ночи. Мы прошли мимо женской тюрьмы за высоким забором, и сразу, за тем же забором, показались деревья большого кладбища.
— Пер-Лашез?
Название меня позабавило. Миновав кладбище, мы повернули направо и пошли вверх по первой улице, под деревьями, которые смыкались над головами, как крыша; такие же деревья были за перекрестком, на улице Гамбетта. Мне казалось, что ее два пальца все еще указывают нам дорогу — туда, вверх, к Порт-де-Лила, к тому месту, где она жила: почти на самой вершине холма. Над винной лавкой. Напротив, за забором, похожим на ограду кладбища, я увидел небольшой заводик. Его труба мне сразу напомнила другой завод, приспособленный под общежитие. И тут, мосье, она взяла меня за руку и сказала: «Пойдем!»
Мы осторожно прокрались по лестнице, стараясь, чтобы нас не услышали, точно все еще была война, и вскоре оказались наедине, в ее комнате с закрытыми окнами. Сквозь них проникал розовый свет магазина. Когда его погасили, мы остались в темноте. Наверху. И только иногда по улице проходила машина с зажженными фарами.
— Прекрасно. Вот вы и у нее. Вы ее любовник.
IX
Как вы думаете, мосье, можно все изменить, начать сначала? Считаете ли вы, что человек может так поступить, имеет на это право? Я — с Элианой — поверил в это сразу, в ту самую ночь. Я сразу забыл обо всем — о метро, о гостинице, о соседе. Сразу, мосье. Мне показалось, что я перенесся с ней в другой край, покойный, как луг. Но тут же, назавтра рано утром, мне пришлось с ней расстаться, чтобы меня не заметили.
— Действительно, в деле значится, что жилье, которое она занимала по улице Сюрмелен, было записано на имя ее дяди.
Я расстался с ней, но шли-то мы в одно место, на завод. Вот почему, мосье, бредя в темноте, я думал, что мы идем туда разными путями, с разных сторон, как будто нас все еще что-то разделяет. Добравшись до вершины холма, я стал ждать автобуса, на который она велела мне сесть, и заметил в тумане автостраду с ее неподвижными огнями. Издалека, сам не знаю почему, она напомнила мне дорогу, которая идет вокруг тюрьмы. Но потом, увидев в глубине улицы Элиану, подходившую к большим заводским воротам, увидев, как она вышагивает, быстро, точно солдатик, я вдруг ощутил такую радость, что у меня все вылетело из головы и осталось одно: «Она моя». И ничего другого. Я спрятался в толпе и твердил про себя эти слова, следя издали за ее юбкой, за ее волосами.
— Не станете же вы утверждать, что успели ее полюбить.
В глубине двора она обернулась, чтобы улыбнуться мне из-под своего капюшона. А я через другую дверь пошел к Альберу, который сворачивал самокрутку, и здесь, возле ящиков, стал ждать полудня, подвала, яблока. Потом я ждал конца рабочего дня, лестницы метро, газеты, а Альбер тем временем раздумывал, на какую лошадь поставить. Может, на Парижскую Жизнь, согласен ли я? Я сказал: ладно, давай. «А чего ты смеешься?» Я ответил, что просто так, не представляю себе свою лошадь с таким именем. У него был удивленный вид: «У тебя, что, есть лошадь?» Я ответил: да, там. Всего одна. В это время сирена прогудела конец работы. У метро Элиана опять была со мной, продавщица газет зажигала свою лампу, укрепленную на синей четвертной бутыли. Элиана сразу около продавщицы взяла меня за руку.
— Вы жили по-прежнему в той же гостинице?
Да, по-прежнему, и так продолжалось по меньшей мере неделю. Каждый вечер я, словно получив увольнительную, шел к ней и оставался на всю ночь, и каждый вечер мы все углублялись в новую страну. Она рассказывала мне о деревьях, о лугах, о бидонах с молоком, а я ей — о горах, о скалах. Но в конце следующей недели, в субботу, нам не удалось остаться у нее. Сосед уведомил дядю. Тот приехал и запретил. Тогда, на следующий день, мы попытались переночевать у меня в гостинице. Но и тут, мосье, управляющий увидел нас через застекленную дверь и задержал на лестнице. «Принимать посетителей в комнатах запрещено», — сказал он нам по-военному. И мы, сконфуженные, спустились с нашей четвертой ступеньки и ушли, точно его указующий палец гнал нас вон.
— Таков порядок.
Спасла положение Элиана. Сделав несколько шагов по улице, она вдруг остановилась около скамейки и расхохоталась. Я спросил, чего она смеется. Она ответила: «Ну и вид у тебя!» И мне стало смешно. Я сказал ей, что, оказывается, даже тут, в городе, у каждого есть отец, который за ним присматривает, и мы пошли дальше, взявшись за руки, и долго гуляли, потому что погода была хорошая. Небо было синее, как бутыль продавщицы газет.
Потом я проводил ее до дому. Город опять словно встал между нами, и мне пришлось вернуться к себе на метро. Под дверью лежало письмо. Второе письмо от сына. Он писал, что получил маленькую синюю машину, которую я ему послал. Она хорошо ездит, хорошо разворачивается, хорошо зажигает фары, он доволен. Читая письмо, я на мгновение увидел, как он пишет. Как он пишет в тетради, за кухонным столом. Лицо у него было немножко грустное: казалось, он что-то ищет, какой-то трудный ответ. А потом вдруг все — тетрадь, стол, шорох пера по бумаге, — все исчезло, точно дымом заволокло. Внизу в комнате управляющего был включен телевизор, и звуки музыки прерывались выкриками, разговором, о чем-то шел спор. Все время повторялось одно слово — биржа, Парижская биржа. Кто-то, кажется, рассказывал, как там все делается. В заключение опять заиграла музыка, еще громче. Словно въехал король.
— В документах зафиксировано, что вы тем не менее продолжали регулярно переводить деньги семье, до самого конца. Как же так?
Я лег и попытался снова увидеть сына, его синюю машину, жену, но не видел ничего, кроме угасшего кухонного очага и края стола, на котором остался след ножа. Словно они оба умерли. Внизу передавали последние известия. Я вышел из дому в сад. Направился к сараю. К тропке. И когда я обернулся, уже поодаль, жена и сын стояли перед домом, прощаясь со мной, освещенные солнцем, такие, какими я их видел уезжая. Последнее, что мне запомнилось. И я призвал на помощь Элиану.
— Вы завели подружку, и прекрасно. Что тут особенного?
В понедельник она пришла с опозданием, какая-то сердитая, мне пришлось ждать ее у лестницы. И всю неделю была чем-то поглощена — писала, звонила. В один прекрасный день я увидел, что она довольна. Еще издали она закричала мне: «Угадай, какая у меня есть новость!» Я попытался угадать. Она забавлялась, дразнила меня, не говорила. «Все еще не сообразил?» Я сказал, что нет. Тогда, мосье, она, наконец, решилась. Словно собираясь показать карточный фокус, она вытащила из сумки бумажку, сложенную вдвое, и принялась водить ею перед моим носом, точно я мог что-то понять по запаху. В конце концов она дала ее мне со словами: «Ну-ка посмотри!» Я посмотрел. Наполовину на машинке, наполовину от руки, крупными буквами был записан адрес. Над ним — цена. Я спросил, что это. Она ответила: квартира. Комната и кухня. Она уже заплатила за месяц вперед.
— Я вам говорю о переводах, а вы мне о квартирной плате. Ведь вы имеете в виду квитанцию об уплате за квартиру?
Да, мосье, квитанцию, которую мы рассматривали, вертели так и сяк, читали и перечитывали, точно эта бумага должна была все изменить, точно это был выигрыш на бегах. Наконец Элиана сложила ее и засунула обратно в сумку, в специальный кармашек. А в следующую субботу мы перетащили свои чемоданы. Пока она стучала на кухне кастрюлями, я вбил в комнате крюки, укрепил полку, повесил занавески — все еще не веря себе. Как будто делал это для кого-то другого. А потом мы уселись за стол на кухне с карандашом в руке и вместе составили список всего, что нужно купить. Каждый раз, когда я называл что-нибудь дельное, Элиана говорила «порядок» и записывала на бумажке, словно я отдавал распоряжения как хозяин. Две лампочки, порядок. Большой коробок спичек, порядок. Новую газовую горелку, порядок. Под конец она составила свой список для кухни, для комнаты. Тут я был лишен права голоса. «Это, друг мой, мое дело». Постукивая карандашом по губам, она обошла квартиру, оглядела все кругом, записала, чего еще не хватает.
— Итак, вы оба переехали из пригорода в Сен-Дени. У нас имеется благоприятный отзыв домовладельца.
Из кухонного окна был виден двор, красная черепица крыши, воробьи. В глубине двора — сарай. Элиана сказала, что посадит цветы перед этим окном. Тут отворилась маленькая дверца в воротах сарая, на дворе появился мальчик и стал играть в песке с машиной. Я взглянул на него и ушел в комнату. Посмотрел на шкаф, на лампочку, на белые стены, на кровать. Под окнами проходило шоссе. Мчались на бешеной скорости машины всех цветов — красные, синие, желтые. Элиана проверила, крепко ли держится полка, и мы продолжали заполнять список. Он занял по меньшей мере две страницы. Словно мы собирались поселиться здесь навсегда.
— Подвергались ли вы в этот период, в течение этих трех месяцев, хоть раз полицейской проверке?
В следующие дни мы гуляли по окрестным улицам. Мясник, булочник, кафе-табачная лавка. Как-то Элиана повела меня в большой магазин, похожий на ангар, и мы стали каждую неделю делать там покупки: она шла впереди со списком, я — следом с тележкой, оба довольные, как будто весь этот ярко освещенный магазин принадлежал нам. Играла музыка, время от времени Элиана останавливалась перед полками, уставленными коробками, брала одну, другую и, забыв обо мне, пристально рассматривала все кругом — каждую вещь, каждую этикетку, не двигаясь с места и точно пытаясь проникнуть сквозь картон в тайну пакетов. Я думал, что это надолго. И отправлялся посмотреть на слесарный, садовый инструмент. Когда я возвращался, то не находил ее на прежнем месте. Она была уже у других коробок, далеко, словно птица, которая перелетела с ветки на ветку. И я с моей тележкой должен был искать ее. «А я тебя потеряла», — говорила она мне каждый раз. Наконец у выхода мы расплачивались в кассе, напоминавшей мне заводской конвейер, и шли домой со всеми нашими покупками. Поднимались по лестнице, открывали дверь. Я начал в это верить, привыкать. Я начал думать, что, быть может, и взаправду задержусь здесь.
— Скажите лучше, друг мой, что вас задержали — что полиция вас задержала. Это будет куда точнее, куда ближе к действительности.
Однажды по дороге домой она нашла на улице котенка. Она принесла его наверх, и на кухне мы налили ему молока в блюдечко. Вечером он забрался на кровать, а мы стали подыскивать ему имя. Я подумал о ней и предложил: «Порядок». Так он и остался навсегда с этим именем, мосье. Он быстро научился все понимать, откликаться на свое имя, бегать, звать из-за двери. И вот, мосье, мне скоро стало казаться, что в этой квартирке не меньше вещей, не меньше людей, чем во всем городе. Благодаря Элиане у всего было свое место, свой ящик, свой футляр: у иголок и ножниц, у чашек, у вязанья, у карандаша. От этого, мосье, мне представилось, что и в городе существует свой порядок, своя основа. Когда я теперь по вечерам, пока Элиана возилась в кухне, смотрел из окна на бульвары, на огни города, мне впервые стало казаться, что все это хорошо — и улицы, и машины, и дома. Я выздоровел, переменился. Точно и я тоже получил новое имя. И дни шли, словно за плугом. Покойные. Я был уверен, что вечером увижу Элиану.
— И так продолжалось три месяца.
Когда она однажды уехала от меня в деревню — на пять дней, чтобы повидаться с дядей, — мне ее до такой степени не хватало, что я вроде как заболел и назавтра не смог встать. Едва я поднялся с постели, заныли колени, заломило, как при лихорадке, мне хотелось одного — поскорее снова лечь, потому что, лежа в темноте, за закрытыми ставнями и с закрытыми глазами, я мог думать о ней, видеть ее — видеть, как будто она была здесь, и тогда, словно я засыпал рядом с Элианой, боль постепенно утихала.
— И вас в течение этих трех месяцев ни разу не тревожила мысль, что вы нарушаете закон?
Так я провел два дня, не двигаясь, не выходя на работу, не открывая ставен. Когда мне хотелось есть, я вставал и, прислушиваясь к шуму, доносившемуся с улицы, шел на кухню, брал то, что она мне оставила: хлеб, картофельный салат, тарелку супа, апельсин. Или вдруг обнаруживал на полке пакет, на котором ее рукой было написано: ветчина, швейцарский сыр, голландский. Я относил все это в комнату, на маленький столик. За ставнями безостановочно проносились машины, а я потихоньку, не торопясь, ел, держа на коленях котенка; светила лампа, я вспоминал то мост над рекой, то подвал завода, то еще что-нибудь, но ни на минуту не забывал, мосье, что это она чистила овощи, заправляла их маслом, что это она выбирала там, в магазине, яблоко, апельсин. Потом, поев, я шел вместе с котенком на кухню, отнести то, что осталось, и у меня опять ломило колени, я снова залезал под одеяло, снова закрывал глаза.
— У этого состояния есть название.
Как-то поздно ночью пошел дождь. Я проснулся. Сотни капелек барабанили в ставни, в стены. Мне было хорошо, и сначала я ни о чем не думал. Снаружи точно ручеек журчал. И вдруг, мосье, то ли дождь, то ли мысли об Элиане напомнили мне о лошади. О той, что как-то вечером одиноко прошла по улице мимо моей гостиницы. Я вспомнил пятно у нее на лбу, ее спокойно стоящие уши, прикрытые глаза. «Теперь и она нашла себе кого-нибудь», — подумал я.
X
Пять дней спустя я ждал ее на вокзале, под часами, около табло со всеми этими прибытиями и отправлениями. Вокруг меня сновали люди, выходили, входили, толкались, у каждого был свой путь, свой чемодан, каждый думал о своем. Из-за поворота, вдалеке, под высоким мостом показался освещенный солнечными лучами поезд. Скользя между маленькими автокарами и тележками носильщиков, он неторопливо, почти бесшумно, будто на экране телевизора, въехал под своды. Но едва он затормозил, остановился, из него вдруг посыпались, как муравьи из мешка, люди и побежали врассыпную, точно во время демонстрации, когда ее разгоняет полиция, — к дверям, к коридорам, к лестнице метро, они так торопились, что вслед за муравьями мне пришли на ум кролики: выпустишь их в поле, и они тотчас бросаются на поиски убежища, норы. Я глядел, как все стараются первыми протиснуться через проход, а сам думал, что теперь, когда у меня есть Элиана, у меня появилось и свое место. Свое место в городе.
Около другой платформы, где было поспокойнее, стоял готовый к отправке поезд, через стекло вагона-ресторана виднелись столики. Я прочел названия станций назначения — Лизье, Руан, Довиль — и подумал, что, может, когда-нибудь и я поеду в этом направлении. Там, как рассказывала Элиана, было море, ветер, песок. И я вернулся на платформу, куда она должна была прибыть, под часы. В глубине, там, где кончались своды, по-прежнему падал на мост свет огромного, но невидимого отсюда солнца, огромного красного неба. Я и подумать не мог, мосье, что мне самому придется вскоре удирать по такому вот мосту.
— Не перескакивайте, прошу вас. Будем, придерживаться последовательности событий, зафиксированной в досье. Итак, ваша подруга возвращалась из Сент-Мер-Эглиз?
Да, из Сент-Мер, она очень любила это название и часто его повторяла. Мы собирались туда поехать вместе. Я сразу узнал ее, потому что она еще издали, из окна опять показала мне мешок с орехами. Минуту спустя она уже была в толпе, рядом со мной — ее голос, ее запах. Она говорила так быстро, что я не сразу разобрал. После этих пяти дней, не знаю уж почему, я как-то не мог ее узнать, ни ее, ни ее глаз, ни ее губ. Мне казалось, что я не видел ее целый год, что она изменилась, что она только что рассталась с кем-то, с другим.
В метро она показала мне красный крестик, которым отметила в своей записной книжечке день, когда исполнится три месяца, и спросила, что могло бы доставить мне удовольствие. А я все еще с удивлением смотрел на ее глаза, на ее губы, которые говорили, шевелились. Она сказала, что для такой даты орехов мало, что нужно придумать что-нибудь другое, получше. А потом она принялась рассказывать о пяти днях в деревне, о бидонах с молоком, о лесе. «Ты представить себе не можешь, как хорошо вдохнуть аромат деревьев», — говорила она, глаза ее блестели.
Потом метро остановилось, и она спросила, как я тут со всем справлялся в одиночку. Я что-то пробормотал. Тогда она теснее прижалась ко мне, как бы говоря: ну, теперь все это позади. Она вернулась.
— Перейдем все же к главному — к несчастному случаю, жертвой которого стала ваша подруга. Когда это случилось?
Мы добрались с чемоданом до дому, поднялись по лестнице. Я взял ключ, открыл дверь. На кровати лежал котенок. Увидев нас, он потянулся всеми четырьмя лапами. Мне казалось, что я сам вернулся из долгого путешествия. Она сняла пальто, и я, чтобы, наконец, почувствовать, что она со мной, шагнул к ней.
Но она, мосье, непременно хотела прежде все прибрать. Вещи, посуду. Как следует повесить пальто. Накормить кошку. Проверить, все ли на своем месте. Как мастер в цеху. Чтобы во всем был порядок. Я с любопытством следовал за ней, не отставая ни на шаг, потому что утром, перед выходом, сам все убрал, помыл, навел чистоту. И тут я понял, что, когда она дома, все приобретает особый смысл, даже мелочи, и именно эти мелочи все преображают — и полку в комнате, и ящик с вилками, и окно. Все становится на свое место, все начинает светиться. И пока она возилась в кухне, я думал о тысячах других женщин, делающих то же, что она, делающих молча, несмотря на усталость, — о всех тех, что наводят порядок в домах, чтобы город стал мало-помалу похож на большой прибранный шкаф. Только они и могут дать ему здоровье, сказал я себе, только они, потому что подумал в этот момент о бараке, об этом доме, который не жилье, где ты — не человек. Мне стало так страшно, что я окликнул ее. Я сказал ей: «Смотри на меня!»
Она подошла. Поцеловала меня. Я положил руку ей на плечо, на ее платье — я был так счастлив, что не находил слов. Она легонько шлепнула меня по носу указательным пальцем. «Попозже, — сказала она, — попозже».
— Итак, друг мой, этот несчастный случай?
Итак, мосье, с этой мыслью мы накрыли вместе стол, поставили тарелки, вынули бокалы, ножи. Разложили все, купленное мною к ее возвращению. И от того, что мы думали об этом, мосье, все кругом снова приобрело смысл — хлеб, вода, журчание воды, бегущей из крана, свет лампы, красный цвет тарелок. Каждый взгляд, каждый жест. И даже сейчас, в камере, я все еще словно живу тем вечером, после пяти дней ее отсутствия, ощущаю ту же слабость в коленях, ту же ломоту. Запертый в четырех стенах, я опять вынимаю из кармана ключ, открываю дверь нашей квартиры — жду. Жду конца обеда, апельсина. Жду, пока она приведет все в порядок. Смотрю на нее. Она ходит по кухне. Быстро. От стола к окну, от раковины к шкафчику. Потом слышу, как она вытирает стол. Дважды. Желтой губкой. Задвигает стулья. Гасит свет. Потом камеру заполняет мрак комнаты, слабый розовый свет едва пробивается сквозь ставни, — точно мы, мосье, все еще лежим с ней под одним одеялом, под одной крышей.
Несчастный случай произошел два дня спустя. Накануне нашей даты. В самую обычную субботу. Мы вернулись вместе из большого магазина. С пакетами. Рис, мясо, стиральные порошки. Только мы пришли, она опять вздумала выйти — увидела в окно торговца каштанами. Взяла сумку и спустилась. Внизу было шоссе Сен-Дени, широкая траншея. Напротив, на другом тротуаре дымила жаровня торговца, его не было видно за дымом. Мимо стремительно проносились машины.
— Уточните, пожалуйста, все обстоятельства.
Она еще только вышла из дому, а я уже представлял себе, как она возвращается и показывает мне издали фунтик. Я увидел ее на краю тротуара, она на мгновенье задержалась, склонив голову и в последний раз шаря в сумке, ища мелочь, серебро, точно должна была уплатить за переход. И вдруг побежала через улицу. Решительно, как солдат. Вероятно, думала о каштанах, которые принесет.
Машину, мосье, я разглядеть не успел. Я видел только ее, ее одну, Элиану. Как солдат, сраженный пулей, она вдруг завертелась там в автомобильной траншее, завертелась полусогнувшись, повернулась раз, другой и попыталась, несмотря ни на что, словно выполняла приказ, добраться до торговца каштанами, там, в дыму жаровни, на противоположном тротуаре.
Никогда я не любил ее сильней, мосье, чем в эту минуту, — за ее отвагу, за то, что она сохранила мужество, несмотря на рану. Всякий раз, вспоминая об этом, я вижу, как она идет вперед, прижимая к себе сумку, делает еще три, четыре шага, вижу, как она мало-помалу приближается к другому тротуару, к аромату каштанов, и всякий раз, мосье, мне мерещится, что я с ней рядом в эту трудную минуту, что я ее утешаю, нежно-нежно, так как у нее катятся слезы из глаз. Твержу, чтобы ее подбодрить: «Мужайся, яблочко мое, мужайся». И всякий раз она с улыбкой делает еще один шаг к каштанам. Последний.
— Вы, следовательно, были очевидцем несчастья?
В это мгновенье показалась вторая машина. С другой стороны. И эту, мосье, я разглядел, хорошо разглядел. Синяя машина, злая. С поднятыми стеклами. Она не захотела снизить скорость. Я услышал звук удара, Элиана выпустила из рук сумку и мгновенье спустя лежала на шоссе. Раздавленная. Рука у нее была откинута, точно она искала что-то на асфальте — кольцо, браслет, мелочь, приготовленную для торговца. Я почувствовал, как вошел в меня, отвердел во мне город.
XI
Немного спустя кто-то прикрыл ее одеялом, полицейские велели нам разойтись и оцепили тело. Мелом они рисовали какие-то линии, измеряли. Темнело. Мчались в обе стороны машины, все так же куда-то торопясь. В глубине квартала завыла сирена, и я подумал о самолете, который летит на большой высоте. Чтобы сбросить бомбы.
— Как объяснить, что я не нахожу в досье ваших свидетельских показаний?
Они ничего не хотели понять, ничего. Когда прибыла санитарная машина, они положили Элиану на носилки, одеяло соскользнуло. Казалось, она спокойно спит, думает о птицах. Я хотел поехать вместе с ней. Они сказали «нет». Они сказали, что позднее меня поставят в известность, чтобы я мог сделать заявление, дать показания. Шофер захлопнул дверцу, и они собрались уехать.
Я подошел к машине вместе с соседкой, державшей в руке кошелку. Элиана лежала на носилках за стеклом, обрамленная занавесками, словно статуя в одежде, вроде тех, что покоятся в церкви, в стеклянном гробу. А рядом, как талисман, лежала ее сумка.
— О вас, значит, забыли?
Она была так близко, мосье, и лежала так спокойно, что мне хотелось тихонько постучать по стеклу указательным пальцем, как делала сама Элиана, чтобы она обернулась, что-нибудь сказала. Но тут заработал мотор, и санитарная машина умчалась, вся белая, точно свадебная, вдалеке прогудел ее рожок, замигал синий свет на крыше. Я видел, как она исчезает в глубине бульвара, удаляется, пропадает вместе со своим огоньком среди легковых машин и грузовиков. И мне, мосье, вдруг почудилось, что Элиану увозят в город на празднество. Торопятся, пока еще не опустилась ночь. Ее везут туда, в гущу домов, везут на заклание, чтобы совершить какой-то обряд. И глядя издали на город, сверкающий тысячами огней, я даже подумал, что он там, наверно, теперь доволен, доволен, и мне захотелось как-то ему отомстить, утешиться. Свести с ним счеты.
— Вот почему вы три дня спустя!..
Солнце почти совсем зашло, вернулись на тротуар голуби, опять стал выкрикивать свой товар продавец каштанов, все разошлись. Соседка спросила, не нужно ли мне чего-нибудь. Я отдал ей ключи. И тут, мосье, я понял, что навсегда потерял Элиану, ее поглотили улицы, и вместе с ней исчезло все — шкаф, цветы, котенок, апельсин. А мне остается только бродить, бродить среди стен, заводов, контор, пересекать площади, бульвары. Мало-помалу мной овладевала мысль, что я иду обратно к поджидающему меня пауку, к тому, которого встретил в самом начале. К тому, который в городе подстерегает каждого человека.
— Я констатирую, что между смертью от несчастного случая вашей подруги и тем, что случилось впоследствии, прошло три дня.
Три дня, на протяжении которых вас не видели нигде, ни на заводе, ни где-либо еще. Что же вы делали все это время?
Без Элианы, мосье, все утратило смысл. Без нее остались только сломанные шкафы — ничего больше. Вот я и стал бродить. Я было уже решил, что теперь вернусь домой, к жене, без всякой машины. На какой-то улице, где было полно контор, я даже снова увидел их обоих: они стояли у стола, ждали меня. А я открывал дверь, входил. И жена тотчас понимала, что я вернулся с пустыми руками, даже без чемодана. Она сразу понимала, что теперь уж ничего не изменится, никогда. А на столе стояла единственная машина, на которую мы могли рассчитывать, — синяя игрушечная машина сынишки.
— Почему же вы этого не сделали? Самое было время, вполне подходящий момент.
По одной только причине. Я не хотел покидать город, пока не похоронили Элиану. Я считал, что должен провести ночь у ее гроба, как в деревне, как у нас в горах. Проводить ее в последний путь, чтобы ей было спокойно. И я думал, что эту ночь я должен быть именно там, где ее встретил. В городе, который ее убил.
— И что же, осуществили вы это намерение?
Я блуждал среди решеток, фонарей, шел куда глаза глядят, и где бы я ни был, повсюду думал о ней, я искал ее среди деревьев, среди машин, выстроившихся рядами. Иногда я говорил себе: где-то есть широкая постель, и она спит в ней — широкая подушка для моего яблочка. И вот, мосье, весь город стал мне казаться одной большой комнатой, освещенной одной лампой.
— К чему же это привело вас?
Так, блуждая, я добрался до заставы. Прочел: Клиньянкур. Побрел дальше, к площади, на которую выходило несколько улиц. Пошел по той, где метро выбегало на мост, и вскоре увидел справа, среди домов на горе высокую белую церковь, мне ее как-то показывала Элиана. В тот вечер, из-за всего, о чем я думал, она показалась мне большой свечой, зажженной во мраке, зажженной для кого-то, и, поскольку церковь была на горе, я пошел вверх по широкой нескончаемой лестнице, поднялся по едва освещенным ступеням. Ступеней было так много, мосье, больше сотни, и мне в этом восхождении почудилось что-то вроде испытания, паломничества, я подумал, что там, наверху, меня ждет слово, истина, утешение.
— Вы имеете в виду церковь Сакре-Кёр, не так ли?
Но когда я добрался до верха и, обернувшись, глянул на город, меня точно ударило. Он был такой огромный — огромней всего на свете. Огромней, чем церковь. Тысячи улиц, тысячи окон, тысячи башен, тысячи памятников, пылающие реки, улицы, брызжущие огнем, как при сварке, тысячи домов, а в глубине — башня, одетая облаками, гигантский столб. Так много тут было всего, что мне на миг почудилось, будто я стою над городом, возвещенным пророками, над землей обетованной, и я забыл, что где-то там в глубине этой огромной ловушки есть общежитие, барак.
— Один вопрос, друг мой. Веруете ли вы в бога?
В деревне, мосье, я верил. Как в лошадь. Там у него был дом. Один дом. Но здесь их было такое множество, такое множество церквей, что я — как-то я даже сказал об этом Элиане — уже больше не знал толком, один ли бог или их несколько, не понимал, где он обитает. «Он там, где его ищут», — ответила тогда Элиана. Но я, мосье, опять вспомнил об этой лошади, затерявшейся под дождем, об этой одинокой старой лошади, у которой не осталось ничего, кроме топота собственных копыт, и которая блуждала, невидимая, по городу..
— Следовательно, вы перестали веровать, утратили бога. Пойдем дальше.
Но больше всего я думал там, на горе, о путешествии, которое совершал ежедневно по этому светящемуся городу, туда-обратно, пешком, на метро, по улице, в тоннеле, из конца в конец; теперь со всей этой ездой покончено. Больше мне некуда ехать. Напрасный труд. Теперь Элиана пропала где-то в этой огромной яме, вдали от деревьев, вдали от бидонов с молоком. И мне захотелось быть с ней, найти ее там, где она сейчас.
— Все это, впрочем, не имеет никакого отношения к делу, которым мы занимаемся.
Я спустился по улице, петлявшей, как горная дорога. Видел мельницу, перешел мост. Под ним вместо потока воды было кладбище, камни, кресты и тут же, рядом — кино, большая площадь, разноцветные лампочки, которые то гасли, то вспыхивали, и отсветы этих огней, точно сверкание молний, озаряли большие часы, мужчин в плавках, бутылки, из которых что-то лилось, женщин, вышагивавших в рубашках, в лифчиках. Все так кричало, что я, спустившись с горы, почувствовал себя на тротуаре совсем малюсеньким, ничтожным, жалким мотыльком. И всякий раз, когда наверху зажигалось какое-нибудь слово, мне хотелось повторить его вслух, — да, повторить, точно от этого я мог стать богаче, вырасти. Точно я владел всем этим и машиной вдобавок.
— Какая площадь? Пигаль, Клиши? В тот час, когда вы там были, эти места легко узнать, они достаточно известны.
Я названия не видел — только огни, гигантские светящиеся круги, бьющие в глаза краски. Чуть подальше место называлось Рим, и там тоже был мост, над железнодорожными путями. Десятки рельсов тянулись из пустого вокзала, а там, на платформах, рядом с темными вагонами виднелись маленькие погрузчики, багажные тележки. Под мостом рельсы перекрещивались и терялись где-то с другой стороны, у других запертых вагонов, притаившихся среди решеток во мраке и тумане, и только красный глаз на башне мигал время от времени, — это место, мосье, заставило меня подумать о часовом, ружье, пулемете.
— Так что же вы в конце концов искали?
Под деревьями, между крыльями и радиаторами машин, я нашел скамью. Тихое место, вроде рва, прикрытого тростником. Здесь мне было хорошо, никто меня не видел, и мне захотелось, чтобы она была тут, со мной. Среди всех этих фар и бамперов я попытался вспомнить ее глаза, ее волосы, ткань ее пальто. Ее голос, который говорил, который повторял: «Порядок, порядок». Я ощутил ее запах и произнес вслух: «Элиана, Элиана», — и потом продолжал звать ее, но уже про себя, очень нежно. Точно она теперь стала моим ребенком.
— Война, война, что вы все твердите о войне. Да знаете ли вы, что это такое?
Между неподвижными колесами промелькнул свет фар. Какая-то машина возвращалась домой. Мне грезилось, что мы все еще вместе, в нашей комнате, что это светится щель под дверью. «Мы забыли погасить свет», — сказала Элиана. Наверно, я уснул, но уснул вместе с ней, где-то далеко отсюда, как будто тут, среди этих машин, вблизи от этого Рима, струилась река, подымалась, спадала вода в шлюзе, у затвора.
— Война — это совсем другое. Это куда страшнее. Война — это страх, опасности, боязнь, что тебя внезапно разбудят, повседневный ужас.
XII
А меня в ту ночь разбудил грузовик. Совсем близко, за машинами раздался вдруг громкий скрежет тормозов, громкий гудок. Мне на моей скамейке почудилось, что я слышу мычание быка, стон быка, которого убивают молотом. Потом он там засипел, стал выпускать воздух. Я поднялся. Он стоял за цепочкой машин, точно уставившись на меня своими подфарниками, угрожая мне мощным радиатором, пыхтеньем мотора. Мы оба — он посреди улицы, я под деревьями — словно сошлись для решающего поединка.
Я не двигался с места. Внезапно, точно на войне, вспыхнул свет в кабине, и я увидел за стеклом такого же, как я, человека. Человека, который держал книгу, карту — что-то, казалось, разыскивал. Потом он опустил стекло, точно хотел вдохнуть воздух города, оглядеться, и, не замечая меня, что-то пробормотал, закурил. Освещенная огоньком спички, голова его вдруг стала похожа на отрубленную. Когда шум грузовика заглох на второй или третьей улице, я пошел назад, к этому Риму.
— Вы меня не слушаете. Я спросил вас, зачем вы слонялись с места на место, зачем бродили по городу? Была у вас при этом какая-то цель?
Спустившись по Риму, я вышел к вокзалу Сен-Лазар. Во мраке я глядел на его темные окна, решетки, пустые залы. Между колоннами сверкали полосы света, белые, как луна, как молоко в бидонах, — все словно замерло. Даже часы на башенке. И тут, мосье, мне удалось ненадолго вернуть себе Элиану — она окликала меня из окна вагона.
— Достаточно, прекратите. Не станете же вы меня убеждать, не станете же всерьез говорить, что всего за три месяца так привязались к этой женщине. Несколько недель, согласитесь, — срок слишком малый.
В городе, мосье, все быстрее — люди, машины, огни. В городе часто кажется, что все еще можно вернуть, что все можно начать сызнова. Вот я и продолжал свои поиски, упорные поиски. Я пересек очень широкую, прямую, как стрела, улицу, где на деревьях висели лампочки. Элианы тут не было. Чуть дальше сквозь ворота виднелся сад, освещенный одним фонарем, ярко-зеленая трава, но и здесь — никого. Тогда мне захотелось вернуться туда, где она жила, в восточную часть города.
— За такое короткое время, согласитесь, трудно по-настоящему понять свои чувства. Вот я, например, только через несколько лет, через много лет осознал, как дорога мне жена. Это случилось во время путешествия. За границу. В Грецию.
Город стал темнее, таинственнее. Наконец я нашел едва освещенную безлюдную улицу — улицу с узкими тротуарами, мусорными ящиками, рядами машин. И вот тут, мосье, мне, наконец, удалось ее вернуть. Она шла рядом, говорила, рассказывала, а я слушал. Довольный. Точно мы шли домой. Я стал притрагиваться к дверям, к стенам, к порванным афишам, к деревьям, как будто ко мне должно было вернуться все, все, что я знал, — дерево, камень, платье Элианы, иголка, которая опять потерялась, все наши три месяца.
— И не станете же вы убеждать меня, что в течение этих трех дней, отделяющих несчастный случай от того, что произошло затем с вами, вы все время бродили. Останавливались же вы где-нибудь, разговаривали с кем-нибудь?
На следующий день, выжидая, пока город уснет, я зашел в кафе, выпил, съел что-то, пристально глядя в окно, как я это делал раньше, в самом начале, точно она в своем пальто с капюшоном вот-вот должна была появиться и перейти улицу, лавируя между машинами и зонтами. Потом, выйдя из кафе, я направился в сад, хотел уснуть, забыться в дневном шуме. Когда я проснулся, вверху, над моей головой, были ветви. Листва напомнила мне Элиану, ее рассказ про орехи, про белку, и на какое-то мгновение я действительно поверил, что она рядом. Моя рука искала ее на скамейке. Но тотчас, почти в ту же минуту, я увидел себя на ферме — будто я уже вернулся, будто никогда и не уезжал. Я почувствовал себя несчастным.
— Вот я слушаю вас, мой друг, и не перестаю удивляться. Вы, кажется, не отдаете себе отчета в том, как вам повезло. Работа, регулярный заработок, социальное страхование — у вас было все, что необходимо для жизни, даже жилье. Вы не думаете, что многие на вашем месте были бы полностью удовлетворены этим?
Позднее, ночью, машин стало меньше, витрины погасли. Я оказался у здания банка. Окна его были забраны металлическими прутьями, внутри невидимые лампы освещали кресла, афиши на стенах, барьер с решеткой. Он походил на часовню. Я долго все разглядывал, точно это был аквариум с рыбами, удивляясь, зачем там оставлен свет, как будто круглые сутки идет служба. На другой стороне улицы был большой многоэтажный магазин с множеством витрин. Я прочел название: «Весна». Во всех окнах виднелись в полутьме женщины — женщины сидели, женщины стояли, держа сумку, зонтик, женщины протягивали руку к шкафу, к какому-нибудь кухонному прибору. Женщины были в фартуках, в платьях, в пальто или почти вовсе раздетые. А дальше, неподалеку от кучи строительного мусора, сваленного на тротуаре, в одной витрине располагалось на пляже, за столом, накрытым белоснежной скатертью, целое семейство — отец, мать, двое ребят. Они, казалось, о чем-то беседовали в тени зонта, со стаканами в руках, чему-то смеялись.
— Получить такие блага и тем не менее хотеть уехать. Я вас просто не понимаю.
Глядя на них, я почувствовал, что сыт всем этим по горло, что мне хочется выхватить какую-нибудь железяку из кучи строительного мусора и швырнуть ее в окно, в это стекло, в эти платья, в это семейство, в этот песок и картон. Швырнуть изо всех сил, чтобы все разлетелось вдребезги. Швырнуть просто так, от злости. По-мальчишески. Я поднял кусок железа, размахнулся, но, подойдя к витрине, ко всем этим женщинам, которые старались держать в порядке дома, шкафы, не смог бросить, не захотел. И кинулся бежать, как будто кто-то указывал на меня пальцем. Я бежал по улице, на которой был банк. Быстро, никуда не сворачивая. В конце улицы я увидел дом, такой же большой, как вокзал, только у него была круглая, точно яблоко, крыша, широкие лестницы, множество статуй, колонн, балконов, вырезанных из камня. И перед ним — площадь, почти квадратная.
— Вы имеете в виду Оперу?
Я ощутил на кончиках пальцев следы земли, оставленные куском железа, и тут, как будто специально, чтобы осветить эту Оперу, на небе справа забрезжил розовый свет, заря. Заря, которая тихонько приближалась в своем светлом уборе, словно невеста. И тогда, мосье, мне как-то само собой вспомнилась ферма, горы, все то, что ежедневно открывалось взору с моего порога за деревьями, за ближней долиной. Вспомнилось все, что приходило ко мне там поутру, с первым вдохом после пробуждения — блеяние козы, пофыркивание лошади, — и тут я окончательно понял, что Элианы нет, что она умерла, никогда не вернется. И как только появились на улице первые машины, я спустился по лестнице.
И вот чего еще я никак не могу понять: откуда у вас это странное стремление видеть вещи не такими, как они есть.
Мне хотелось одного — затеряться, спрятаться, как она. Только и всего. В последний раз забыть о городе, о машинах. Вот я и путешествовал целый день по тоннелям, не думая, куда еду, пересаживаясь с поезда на поезд, из вагона в вагон, кружа под городом, точно крот, и не переставая раздумывать, зачем здесь, внизу, столько народу. Словно я сам был уже по другую сторону вещей, словно смотрел со стороны на эти коридоры, длинные, как улицы, на лестницы, переплетавшиеся, как ветви. Иногда передо мной мелькали подобия перекрестков с магазинами, огнями, статуями. Иногда эскалаторы — ковры-самолеты, на которых каждый мог унестись, уехать без малейшего усилия, точно во сне. И все это время я старался припомнить, что было с нами наверху, в той, совместной жизни. Гамбетта, Бастилия, Репюблик, Пер-Лашез, Лила. Каждое название о чем-нибудь мне напоминало: Барбес, Шапель, Фурш, Баньоле, Италия — красный крестик в ее записной книжечке. Биржа. Рим.
— А ведь Париж прекрасный город, столица, одна из самых прекрасных столиц на свете.
Поезд много раз нырял под реку, над нами была тина, плавали рыбы. Был даже момент, когда мы проезжали, если верить путеводителю, под кладбищем. Под кладбищем Монпарнас. Под могилами. И я, сразу после станции Распай, припомнил тишину, камни, влажную землю. Я подумал, что мог бы быть там, наверху, вместе с Элианой, и нам бы было спокойно. И поэтому дальше, в том месте, которое называется Пастёр и где вагон внезапно вырывается из тоннеля на большой мост, переброшенный над улицей, над машинами, мне почудилось, что я вернулся откуда-то издалека. Тут, наверху, мне почудилось, что я мертвец, выходец с того света, который глядит вниз, на другой мир, на другую землю, на ребятишек, выходящих из школы, на фонари, на трехцветные огни на перекрестках, на машины, на освещенные витрины, на красные сигары в окнах кафе, на людей, бегущих во все стороны торопливо, точно они обезумели, точно где-то рядом разорвалась бомба, стреляют из пулемета.
— Столица, которую посещает немало иностранцев.
Оттуда, сверху, мне чудилось, что все они движимы одной мыслью — перейти улицу, пересечь ее где угодно, преодолев барьер машин, и спастись, да, спастись; а по обе стороны от моста, в комнатах и кухнях, из-за скорости вагона люди, наоборот, казались неподвижными, окаменевшими, застывшими, точно восковые статуи в магазине: мужчина, сидящий в кресле с газетой, мальчик, пишущий что-то в тетради за маленьким столом, женщина у полки с протянутой вперед рукой, семья, уставившаяся на разливательную ложку в супе. В точности как в витрине, повторяющейся тысячи раз, и у них у всех, мосье, был вид покойников, как будто они жили когда-то давно, как будто город засыпало пеплом, и они были отравлены газом, не успели спастись. И тогда, мосье, я там, наверху, на мосту, снова подумал, что город, несмотря на все свои огни и машины, возможно, всего лишь песок. Песок и картон. И больше ничего. И Элиана показалась мне еще более далекой, утерянной еще безвозвратней.
— Столица свободного и процветающего государства — не забывайте об этом.
Под конец поезд прошел над рекой. Она поблескивала внизу, повсюду мерцали огоньки. Совсем далеко, среди освещенных церквей, я различил тот мост, где впервые встретил Элиану. Сверкая белизной, он висел в небе, словно кусок луны. Словно убегал вдаль, превращался в корабль. Тут поезд нырнул в тоннель. Через четыре или пять станций я вышел из вагона на платформу, передо мной большие руки женщины мыли посуду. В чем-то синем. Я немного вздремнул под этой синевой. Потом меня разбудил звонок, как в кино, — все закрывалось. Я поднялся наверх по узкой лестнице. Вышел из-под земли. Как шахтер.
— И дальше?
XIII
Наверху, мосье, я остановился пораженный — была уже ночь. Посредине круглой площади ярко светился высокий портал, высокий белый камень, от которого расходилось несколько улиц, сверкавших огнями, разноцветными огнями, точно в праздник. Я был так ошеломлен, мосье, что некоторое время глядел издалека, не смея приблизиться. Эти ворота, одиноко высившиеся на своих четырех ногах, этот свет до самого неба, до туч, — мне показалось, что тут поставили гигантскую лампу и она повелевает городом, освещает его. Время от времени откуда-то издалека появлялась машина и объезжала вокруг ворот.
— Триумфальная арка, площадь Звезды — странная прогулка.
Точно патрулируя, машина делала круг, и ее огоньки быстро уносились к деревьям. И почти так же быстро ее шум тонул в другом шуме, более громком, в каком-то непрерывном и ровном храпе, напомнившем мне пыхтенье мотора в глубоком колодце, пыхтенье мощного насоса.
— Ну и что? Какое все это имеет отношение к тому, что вы сделали назавтра?
Я приблизился. Меж четырех опор я увидел что-то вроде могилы. Язык пламени, цветы, знамя, которое плескалось на ветру. Это было так красиво, мосье, что на миг мне почудилось, будто большие ворота сейчас поплывут, словно плот; так красиво, что, глядя на все это — на проспекты, на освещенные деревья, на большие дома, — я даже поверил на мгновение, что город, быть может, принадлежит всем, как море, всем на свете.
— Что за чушь? Разумеется, город принадлежит всем, друг мой, — вам, мне. Всякий волен гулять по нему, где вздумается. Абсолютно свободно.
Дело не в том, мосье, чтобы знать, можно или нет тут гулять. Дело в том, только в том, чтобы знать, кому он принадлежит, этот город, — знать, кто здесь командует. Когда мы были с Элианой, мне случалось думать, что он принадлежит всем. Я в это верил. Но если присмотреться, мосье, а ночью многое хорошо видно, то в действительности он принадлежит не всем, нет, не всем. В действительности, мосье, если приглядеться, видишь, что в городе есть две расы, как белые и черные, две породы. Та, которая командует, и другая. Которая ждет.
— Вы заговариваетесь. Прекратите.
Во всяком случае, я думал именно так, когда спускался с холма, от памятника. Очень далеко, на самой большой, самой освещенной улице я увидел желтую фару полицейской машины, которая то приближалась, то останавливалась, то снова двигалась, поворачивала направо, налево, точно искала куропатку в зарослях, и, сам не знаю почему, почувствовал себя человеком, зашедшим без спросу на соседское поле. Я пошел по первой улице, по улице Клебер, и шагал совсем один под деревьями, мимо красивых домов, мимо больших магазинов, ощущая себя таким маленьким, мосье, что каждый из них, казалось, возвышался над моей головой, как вызов, как что-то жесткое, замкнутое, непреодолимое.
— Еще раз прошу вас прекратить.
По сравнению с бараком тут была такая чистота, такой порядок, что я показался сам себе какой-то ничтожной тенью на тротуаре, не более того, каким-то клочком бумажки, брошенной кожуркой. В каждом подъезде виднелся освещенный коридор, ковер, лестница, рядом — зарешеченный спуск в гараж, а на тротуарах, под деревьями — сотни машин, крылья и бамперы. Они стояли вплотную поперек тротуара, словно для того, чтобы помешать проходу, служить оградой, барьером. На следующей улице, поднимавшейся вверх, — опять машины, еще сотни. Здесь они стояли по обе стороны, одна в хвост другой. В ночной тьме их крыши казались ступенями, ступенями огромной двойной лестницы, которая все тянется и тянется вверх. Тянется ни к чему. К чему-то, подумал я, чего нельзя ни узнать, ни понять.
— Я скажу вам, куда мы идем. Мы идем, все сообща, к новому обществу, да, к новому обществу, дорогой мой. К новому обществу, где будет место каждому. Даже вам.
Я дотронулся до одного дерева, до другого и невольно подумал о заводе, об Альбере, о его ящиках, о лошадях, на которых он ставил, об отвертке — и тут, мосье, я понял, что тот красивый памятник обманывает, что Альбер и я, мы в этом городе мало что значим, почти ничего. Не больше чем поденщик, который ходит летом с фермы на ферму, с одного сбора винограда на другой. У нас было право работать, вот и все. Больше у нас ничего не было, что тут сказать. И тогда, мосье, мне вдруг захотелось избить ногами эти машины. Поломать их. Поломать, сжечь, потому что они у меня украли все: жену, сына, Элиану, мое представление о себе, мое представление о деревьях, о камнях. Все, мосье. И даже лошадь.
— Вот куда мы идем все сообща. И идем большими шагами.
Удержало меня только то, что в эту минуту я опять вспомнил об Альбере — об Альбере и миллионах других, которые, как и я, ждали. О всех тех, что по вечерам выходили с завода гурьбой, точно ребятишки из школы. И я невольно обернулся на те большие ворота, на памятник. И на этот раз, сам не знаю почему, он показался мне издалека, между двумя рядами зданий, похожим на паучье гнездо в глубине коридора. На гнездо паука, который кормится мертвечиной.
— Хватит. Вернемся, прошу вас, к сути дела, к вещам серьезным. Для меня серьезные вещи — это факты, вы меня понимаете? Только факты.
Я проделал путь до конца. В конце — в конце улицы Клебер — была еще одна круглая площадь. Но посредине сквера, на месте для памятника, возвышается человек на коне. Казалось, он двигался вперед к чему-то, что видел перед собой. Я тоже посмотрел туда. Между двумя громадами видна была Башня со своей гигантской лампой. К ней можно было спуститься двумя лестницами. Поколебавшись, я выбрал правую. Внизу, обойдя бассейн, где попусту лилась вода, я вышел на мост, охраняемый четырьмя конями. Под балюстрадой текла река.
— Факты таковы, я сейчас вам их напомню.
Здесь, во тьме, Башня выглядела такой высокой, что казалось, она сейчас раздавит меня, растопчет. Чтобы увидеть верхушку, острие, я должен был задрать голову, точно искал звезду на небе. Я затерялся между ног Башни, и мне хотелось вытянуться вверх, стать огромным, как она, поднять руки, обе руки к небу. Но тут, мосье, я увидел в кустах, освещенных огромными фарами, лестницу, перегороженную решеткой. Эта лестница напомнила мне метро, переходы, тоннели, все эти пустоты, прорытые под улицами, домами, деревьями, и при этой мысли, мосье, город, как и Башня надо мной, показался мне хрупким, готовым вот-вот рухнуть, развалиться, точно барак. Я вернулся на мост. Вот тут-то, мосье, глядя на черную воду, на то, что проплывало подо мной, я все понял, решил. Именно тут, подле коня, в тот миг, когда где-то провыла полицейская сирена.
— Вот факты, как они зафиксированы в деле. На следующий день, во вторник, третьего, примерно в шесть вечера, вы находились неподалеку от Северного вокзала. Вы зашли в здание вокзала без какой бы то ни было определенной цели. Несколько минут спустя — первый акт насилия. На этот раз, к счастью, не имевший серьезных последствий. Вам удается скрыться. Вы спускаетесь к Рынку по улице Риволи. Мне бы хотелось знать, что произошло в течение этого часа и, прежде всего, зачем вы вошли в здание вокзала, каковы были ваши намерения.
Я долго шел и, наконец, наткнулся на него. Он стоял в глубине улочки и был похож на все другие вокзалы, которые я видел раньше, — на тот, куда я прибыл, на тот, где встречал Элиану. Я приблизился, у меня не было определенных намерений, точной цели. Накрапывал дождь, и в голове у меня стояли названия станций, где ветер, песок, дюны. Вокруг, во все двери входили и выходили люди, а я, кажется, твердил про себя то, что решил недавно на реке, — город теперь должен покинуть меня, как покинула Элиана. Теперь уж недолго ждать. И вдруг на тротуаре я увидел какого-то человека — человека с чемоданом. Он как будто высматривал что-то под дождем, озираясь по сторонам, рассматривая других пассажиров, автобусы, огни, женщину с афиши, лежавшую на пляже. Я сразу догадался, что он сейчас подойдет ко мне и спросит дорогу. И тогда я убежал. Да, убежал.
— Почему?
Не знаю. Может, потому, что теперь я стал горожанином. Злым. Я убежал в здание вокзала, в самую гущу людей, в стадо, в многотысячную толпу. Я хотел спрятаться. Я шел, как все кругом, прокладывая себе путь локтями, толкаясь и пихаясь, — чтобы причинить боль, чтобы добраться первым, потому что это город, мосье. И люди здесь всегда бегут, точно удирают с пожара, спасаются — в метро, на автобусах, на машинах. Бегут через все двери. А назавтра, как муравьи, возвращаются обратно. Каждый в свою клеточку. Каждый в свою дыру. А я больше не хотел.
— Чего вы больше не хотели?
Я не хотел больше быть злым. Я хотел уйти с вокзала, уехать — я искал дверь. Но все мне мешали. Точно в наказание за то, что я хотел от них уйти, они все надвинулись на меня, встали стеной, преградили мне путь, принялись толкать меня из стороны в сторону. Тогда я в остервенении отпихнул одного из них и убежал. В другую сторону. Под своды вокзала.
В темноте разбегалось множество путей, они перекрещивались, стояли вереницы пустых вагонов, какие-то решетки, мигали красные и зеленые огни. Но на этот раз я очутился внутри всего этого, как пленник. В конце концов уже далеко, за красным глазом, я набрел на большой железный мост. По нему мне удалось выбраться из рва за ограду. Добравшись до улицы, я даже не обернулся назад, я действовал как человек, удирающий из тюрьмы к себе домой. Я смешался с толпой, с машинами, свернул вправо, влево. И скоро оказался на улице, где было множество народу, машин, на улице с узкими тротуарами.
— Сен-Дени?
И тут, чтобы пройти, тоже нужно было толкаться, протискиваться, причинять боль людям. В толпе — у дверей, перед кафе — стояли женщины, стояли тесными рядами, как на рынке. Они мне улыбались, когда я проходил мимо, предлагали зайти, подняться с ними в дом. А около тротуара, точно желая к ним прикоснуться, гусеницей ползли машины, десятки машин. Поблескивая фарами, воняя бензином, они лениво двигались вперед, останавливались, точно выбирали: какую женщину раздавить — ту или эту, в красном платье или в черном?
— Прошу вас, пойдем дальше. Итак, вы спустились по улице Сен-Дени. Что было потом?
В какой-то момент я задел одну из них, коснулся радиатора. Он был горячий. Как кошка. Я и сам, мосье, не подозревал, что у меня на уме. Я сжимал в кармане нож. Он напомнил мне Элиану, орехи, дощечку, которую нужно обтесать, ферму. Хоть с виду это и не было заметно, но я все еще удирал.
— Допустим. Вы, следовательно, добрались с вашим ножом до площади Шатле?
С одной стороны, справа, было что-то вроде кино, колонны, ступени, на афишах, висевших по обе стороны лестницы, я увидел большую совершенно белую лошадь с повернутой головой. Вокруг нее — горы. Эта лошадь была похожа на мою, и я глядел на нее, словно все еще стоял там, на мосту, ночью, когда решил уехать. Потом мне захотелось вернуться к Рынку. Это место, где пахнет овощами, казалось мне более надежным. Я попытался перейти улицу. И вот тут, мосье, все и случилось. В то время как у меня на уме были только мост, река.
— Вы выхватили нож.
Я услышал вдруг оглушительный гудок и ощутил удар, Она стукнула меня крылом. Я, должно быть, отскочил назад, попятился. Но машина, мосье, огромная блестящая машина, вместо того чтобы обождать, снова яростно загудела. И в тот же миг повернула на меня, нарочно, будто хотела задавить и меня, как Элиану. И тогда я, не помня себя, выхватил нож. Чтобы защититься, мосье, только для этого. Но она, не обращая внимания, продолжала надвигаться, она хотела меня ранить, как разъяренное животное, как бык. И тогда я бросился на нее с ножом. Я колотил куда попало. В крыло, в фару, в радиатор. Бил, бил.
— С какой целью вы это делали?
Я бил, бил. Но я сразу понял, что она сильнее меня, злее. Она зажгла свои фары, еще громче загудела мотором, оттолкнула меня в сторону, к краю, точно я был ничто, дрянь, мусор. А потом, сверкнув красными огнями, она уехала. Удрала.
Когда я обернулся, рядом уже была другая машина — такси. Шофер в своей коробке не отнимал руки от клаксона и кричал мне что-то в окно. И так как рука с ножом уже была занесена, я снова ударил, не глядя. Всего один раз. И только увидев его широко раскрытые глаза, я понял, что город и меня лишил рассудка. Я удрал, кинув нож — мой нож для яблок, для орехов.
— Как показывают свидетели, у вас, когда вас нагнали и сбили с ног, вид был такой, словно вы что-то искали. Безумный вид. Что вы искали? Нож?
Когда меня сбили с ног и я ударился головой о тротуар, мне показалось, что город, наконец, уходит из меня, как кровь, — город, метро, завод, барак. Все это стало растекаться вокруг, как лужа, как грязь. И в ту же минуту я увидел среди туфель и ботинок свою руку, которая шевелилась на асфальте, тянулась к лавке зеленщика.
Рвалась туда к чему-то небольшому — к чему-то крохотному, раздавленному. К кусочку апельсина, кажется. «Убейте меня, — закричал я, — убейте меня!»
— Таковы, значит, ваши мотивы?
Потом, все еще лежа на каменных плитах, я услыхал, как приближается полицейская сирена. Она завывала где-то там, вдали, и я тотчас вспомнил другую сирену, ту, что слышал прошлой ночью у реки и Башни, когда все решил. Я лежал тут, на плитах, среди ботинок, люди кругом кричали, и пока сирена прокладывала себе путь ко мне, передо мной прошли снова — белая церковь на холме, большие освещенные ворота, лестницы, машины, Башня, кони на мосту. Я снова был, мосье, на этом мосту, над черной водой, я был один, без Элианы, и слушал, как приближается сирена.
— Никаких других мотивов у вас не было? Вы на этом настаиваете?
Хотя Башня была совсем рядом, звук сирены доносился откуда-то очень издалека — с окраины, из пригорода, из всех этих лачуг, общежитий, бараков, поставленных там, точно часовые на страже величия города, из всех этих мест, мосье, похожих на лагеря, где нет никакого порядка, нет никакого уважения — ни к человеку, ни к самой земле, где трава растет сквозь проржавелые кровельные листы, дети — среди железного лома, гвоздей, где все перемешано, точно город и машины, мосье, не могут обойтись без этих свалок, без этой заразы.
— Все это, впрочем, ничего не объясняет. Абсолютно ничего.
Сирена, казалось, бежала вдоль реки, люди вокруг меня все еще кричали, и вдруг я увидел, как вся эта мертвечина, чернота надвигается на город; бесшумно прут, подчиняясь сирене, доски, листы кровельного железа, картона, наступают по большим проспектам, по площадям, мимо красивых домов, все так же бесшумно просачиваются между банками, магазинами, гаражами, взвихряя вокруг себя мусор, стукаясь о деревья, о столбы, время от времени подхватывая и унося вместе с бидонами и поломанными дверьми новенькую машину, сверкающую, как драгоценность.
— На мой взгляд, во всяком случае, дело вполне ясное.
Все это, мосье, растекалось по улицам как грязь, как полная заводских отходов речка, и только местами, точно при наводнении, выплывала, качаясь на волнах, какая-нибудь кровать, сломанный шкаф или виднелась рука с большим пустым чемоданом, поднятая над головой. Вдруг все разом устремилось в большую реку — по улицам, по тротуарам, по лестницам мостов неслись в беспорядке вещи, сталкивались, подпрыгивая, как в водопаде, и лишь иногда вздымались над волнами ворота. Гигантские ворота, похожие на памятник, и створки их минуту спустя захлопывались над черной водой.
— Дело, в общем, достаточно заурядное.
Сирена затихла подле меня, река все быстрее несла во тьме доски, кровельные листы, обломки шкафа, новые машины, большую дохлую лошадь. Потом все, в одно мгновение, затерялось под мостами, исчезло среди развалин домов, среди башен, памятников. Но из мрака снова накатывали волны, плыли мужчины и женщины, забравшиеся на крыши бараков, уцепившиеся за бидоны, дети, уснувшие на полках, тысячи людей, работавших ногами, чтобы не утонуть в потоке, гроздьями виснувшие на камнях набережной, хватавшиеся за кольца, — точно им нужно было во что бы то ни стало остаться здесь. Точно разлука с городом означала для них смерть.
А я стоял наверху, за балюстрадой, и смотрел. Смотрел как на что-то обычное. Как глядят с моста на пену из канализационных стоков, на отбросы с бойни, уносимые стремительной черной водой. «Убейте его, — повторял я, — убейте».
— Можете увести обвиняемого.
От переводчика
Жан Пелегри родился в 1920 году, в Алжире. Уже первые его романы — «Оливы справедливости» (1960) и «Рехнувшийся» (1964), — навеянные борьбой алжирского народа за освобождение от колониальной зависимости, проникнуты глубоким сочувствием к простым людям, пастухам и земледельцам, стремлением передать богатство их внутреннего мира, болью, что французы глухи к их чаяниям, попирают их человеческое достоинство.
В маленькой повести «Лошадь в городе» (1972), хотя она и написана на другом материале, звучит все та же тревожная тема взаимного непонимания, тема разрыва между современной городской цивилизацией и человеком от земли, которого город притягивает и отталкивает, манит и убивает. Диалог следователя и героя повести — крестьянина, приехавшего в Париж, — диалог глухих, две непересекающиеся линии. Следователь не может — и не хочет — понять, что привело крестьянина в город, почему тот испытывает чувство глубочайшего, хотя и смутного, неудовлетворения, получив, казалось бы, все «блага» — работу и жилье, регулярный заработок и гарантии социального страхования. Герой Жана Пелегри человек полуграмотный, но ему свойственно поэтическое восприятие мира, любознательность, способность глубоко и тонко чувствовать, требовательная жажда духовности, чего-то большего, чем простое удовлетворение материальных потребностей. В известном смысле он куда более интеллигент, чем тот образованный, самодовольный человек, который его судит и поучает, повторяя прописи о социальном прогрессе. Следователю все ясно. А крестьянин не может примирить два образа города: города, который влечет его — центр новой жизни, движения, познания, и города-паука, царства всевластных стремительных машин, где человек загнан в тоннели метро, в бараки общежитий, превращен в деталь машины. И когда гибнет под колесами его любимая, герой Жана Пелегри, в состоянии стресса, бросается с ножом на машину, забывая, что в ее кабине сидит человек, такой же человек, как он сам.
Рядовое происшествие, каких бывает немало на улицах большого города, о каких не сообщается уже в газетах даже петитом, настолько это стало привычным, повседневным, Жан Пелегри осмысляет как трагедию цивилизации, пренебрегающей духовными потребностями человека, оставляя право на них разве что интеллектуальной элите. Он утверждает нежизнеспособность этой «полой» машинной цивилизации, изрытой внутри угрожающими пустотами, как изрыт тоннелями метро современный город-гигант, — она обречена на гибель, если не обретет вновь человечности, если не перестанет видеть в миллионах трудящихся только орудия, слепые, бесчувственные, бездумные орудия технического прогресса.