Когда я очнулся, мосье, вокруг меня был Париж, я лежал на тротуаре, на широких каменных плитах, и одна моя рука, точно рука слепца, шарила возле другой. И вдруг, у самой водосточной канавки, кто-то наступил на нее, намеренно, со злостью, чтобы сделать мне больно. А мне тогда пришла на ум мышь. Я закричал. Еще и еще раз. Сам не знаю что. Тут я услышал очень далеко, за Рынком, сирену — полиция. И мне стало легче.
— Признаете ли вы факты?
Я прислушивался, точно это касалось не меня, другого. Сирена то удалялась, то приближалась. Казалось, она беспрестанно натыкается на препятствия, что-то мешает ей пробиться — одностороннее движение, перегороженные улицы. Я лежал, и мне, мосье, представлялись баррикады, пробки, толпы людей, которые переходят улицу, преграждая проезд, ряды тяжелых грузовиков, легковых машин. Я спрашивал себя, откуда появится все еще далекая черная машина — и появится ли она вообще, — с улицы справа, где на тротуаре мелькали ноги, ботинки, или с бульвара, забитого колесами, дымом. Кажется, даже заключал сам с собой пари, наподобие того, как ставят по воскресеньям на ту или иную лошадь.
— Я вас спрашиваю, признаете ли вы факты?
Из-за плотной стены людей до меня донеслись свистки, окрики. Толпа раздвинулась, и я почувствовал, что двое полицейских берут меня под мышки, ставят на ноги. Расталкивая людей, они повели меня к черной машине. Задняя дверца была открыта, на крыше вращался желтый фонарь. Я оказался на сиденье за решеткой, под замком. Здесь, взаперти, я подумал об Элиане, о ее глазах, машина тронулась, сирена наверху, как раз над моей головой, снова завыла, очень громко, привлекая ко мне всеобщее внимание.
— О какой поездке вы говорите?
Через окно, сквозь прутья решетки, я видел, как идут по тротуарам, по улицам люди, расходятся в разные стороны, точно так же шагал я сам минутой раньше. Одни оборачивались, другие нет. Больше всего я смотрел на машины. Их были тысячи. Я даже подумал, что с тех пор, как я в городе, они впервые так расступаются передо мной, благодаря сирене. И у меня сразу отлегло от сердца, как будто меня везли на вокзал. Мне бы хотелось, чтобы это путешествие длилось подольше.
— Я тебе задал вопрос. Отвечай.
Я так и сказал комиссару — «это путешествие». Тут-то он и спросил меня: почему? Почему нож? Я не нашелся, что ответить. Ни на этот вопрос, ни на все остальные. А он — точно он пригласил меня только для того, чтобы поздороваться, — велел меня увести, пообещав, что снова вызовет на следующий день, когда бригадир представит ему рапорт.
Я прождал в соседней комнате всю ночь. Я пытался собраться с мыслями, вспомнить. Но видел только эту руку, мою руку, которая, стиснув пальцы, шарила по тротуару, между ботинок, словно что-то искала, словно просила прощенья. И это напомнило мне жест Элианы в последний День, когда она, в предсмертный миг, искала свое кольцо или браслет на асфальте мостовой.
— Ну, будешь ты отвечать?
В ту ночь я пережил заново минуты, когда, бросив нож, убегал по тротуару. Люди что-то кричали мне вдогонку, что-то злое. Потом меня схватили, швырнули наземь, я ударился затылком о плиты. Остальное мне рассказал уже комиссар на следующий день, заглядывая в свои бумаги, разложенные на столе: стычка с шофером, перебранка, нож. Когда меня повалили, я будто бы выкрикнул и даже дважды: «Хочу, чтобы меня убили, хочу, чтобы меня убили».
— Ну, так почему же все-таки, почему? Не накидываются же с такой яростью без причины, без повода.
Я ответил, что и в самом деле хотел, чтобы меня убили. Как мышь, как крысу. И тут, пока какой-то человек записывал мой ответ, я снова вспомнил Элиану. Она тоже писала на машинке. Часто. И кончики пальцев у нее чуть затвердели, точно кошачья лапка между коготками. Я однажды сказал ей об этом. Она рассмеялась и захотела взглянуть на мою руку. Склонив голову, она водила по мозолям, по шрамам кончиком указательного пальца, волосы ее упали на лицо, губы были приоткрыты. Как я ее любил!
— Я жду ответа, слышишь? Ответа.
На тротуаре, у дверей зеленщика, за ее туфлями виднелось что-то красное, раздавленное. Может, кровь, а может, помидор? Я ответил комиссару, что именно в эту минуту, наконец, ощутил покой, удовлетворение. До того, сказал я ему, я чувствовал себя в городе проезжим, человеком, которого гоняют из барака в барак, с одной работы на другую, человеком, у которого нет постоянного места. А теперь со всем этим покончено, путешествию конец. Тогда он спросил меня, не хочу ли я что-нибудь добавить. Я отрицательно покачал головой, дважды.
— Запишите, что задержанный отказывается сообщить мотивы своего поступка.
Сразу после этого он встал и велел полицейским увести меня, они взяли меня с двух сторон, как на фотографиях в газете. Я снова оказался в черной машине. После мы долго шли по коридорам, наконец меня заперли в камере. В первой. Я смотрел на стены, на кран, на полочку. Потом сел на кровать, такую же, как в общежитии, в бараке, и смотрел на окно, на решетку, на быстро плывущее облако. От всей этой истории, мосье, у меня в голове остались только кусочки, обрывки — полутемные дома, улицы, на которые глядишь сверху, тоннели, зеленые бульвары, ряды машин и среди всего этого что-то крохотное, затерявшееся. Билетик метро в просторном коридоре. Дерево, а под ним, в дыму, радиатор тяжелого грузовика. Мусорный ящик, и возле — пустая, раздавленная бутылка, с пятью-шестью масляными кругами у горлышка. Губы Элианы под упавшими волосами. Ее губы, которые шутили: «Вечно юная, вечно прекрасная, вечно богатая — прославленная и любимая». Эту фразу, мосье, она повторяла всякий раз, когда у нее были трудности или неприятности по работе.
Я никогда почти не вспоминал в камере о своей прежней жизни в другом краю — в горах, в деревне. А если и вспоминал, то мне казалось, что все это было не со мной, а с кем-то другим, совсем на меня не похожим, — вот так выйдешь в воскресенье из кино на улицу и никак не можешь представить себя тем, кого видел, тем, который был в шляпе или с ружьем, тем, который скакал верхом на лошади или сидел за рулем большой машины. И в то же время, как и после кино, же всякий раз, когда я вспоминал о деревне, становилось как-то не по себе, совестно. Точно все это случилось там, в той, другой жизни.
В этой камере у меня в конце концов и сложилась привычка разговаривать с кем-то, кого я не знал, никогда не видел. Мне казалось, этот человек сидит где-то здесь, рядом. «Мосье, — говорил я ему, — мосье». У него было время, терпенье. Он слушал.
Вот ему-то я часто рассказывал об Элиане.