Больше никакой музыки. Никакого голоса. Никаких звуков.
(Из рассказа Юрия Холодова «Бесцветное»)

Даже собственных мыслей — и тех не слышно.

Вот она, абсолютная пустота. Точка, где соприкасаются начало и конец.

Смотри, как точка становится многоточием.

★ ★ ★

Из воспоминаний Гельмута Лаубе. Запись от 5 сентября 1969 года, Восточный Берлин

В ватник я влюбился с первого взгляда.

Чаще его называли «телогрейкой», иногда с оттенком нежности — например, старик Макаров, первый сосед по бараку, с которым я познакомился, говорил «телогреечка» с нежным придыханием. Арестанты рассказывали, что эту одежду придумали китайцы; мне же она напомнила стеганые куртки, которые носили рыцари под доспехами, я читал о них в книгах и видел в берлинском Старом музее.

С ватником я познакомился еще во время предварительного заключения в Москве и с тех пор почти не расставался. Но особенно я оценил эту одежду в Севвостлаге, куда меня отправили в декабре 1941 года.

Таких морозов я до этого не видал. Я до сих пор не могу об этом вспоминать. Даже от мыслей об этом холоде у меня начинает ломить в костях. Ватник стал моей второй кожей — и эта кожа была более надежная и крепкая, чем моя собственная. Я ел в ватнике, спал в ватнике, грелся у костра в ватнике. Мне все равно всегда было холодно. Но этот холод я ощущал не своей кожей, а ватником.

И когда однажды у меня попытались отобрать его, я дрался до последнего.

Это было в январе 1944 года.

Все эти годы я почти не болел. Организм, видимо, понял, что надо мобилизовать все силы и ни в коем случае не сдаваться — ведь если дать слабину, Колыма убьет сразу. Я видел эти смерти. Как люди спотыкались в снегу, падали и больше не вставали, и никто на них даже не смотрел. Как засыпали на нарах и больше не просыпались. Как получали заточкой в живот. Как отползали, избитые в кровь, в дальний угол барака, всхлипывали, стонали всю ночь, а под утро замолкали. Как кончали с собой, бросаясь под вагонетку. Я видел, как убивает Колыма. Я не хотел, чтобы она сделала это со мной. Поэтому я запретил себе болеть. Не знаю, почему это так долго работало, но в январе 1944 года организм сдался.

Я проснулся от собственного кашля и кисло-сладкого вкуса крови во рту. Лоб горел, зрачкам было трудно сфокусироваться, я пытался облизать пересохшие губы, но вместо этого вымазал их кровью, и стало еще горячее. С нар я не встал — свалился на дощатый пол. Было темно — кажется, часов пять. Все еще спали.

— Что возишься там, спать не даешь, — раздался недовольный сонный голос с соседней койки. Это был Никаноров, еще вчера мы с ним вместе пилили дрова на циркулярке — совсем легкая работа, полная ерунда, и вчера он был добр со мной и постоянно шутил.

Вместо ответа я вновь закашлялся, прижав ладонь ко рту, чтобы не было так громко. Когда спазмы стихли, посмотрел на руку, увидел темное пятно, попробовал языком — кровь. Я скорчился на полу и застонал, хотя знал, что делать этого не надо ни в коем случае.

На соседних нарах зашевелились, стали раздаваться сонные голоса.

— Что там?

— Да немец наш, кажись, окочуриться решил.

— Кровью харкает, что ли?

— Не жилец.

— Эй, немец, ты там живой?

Я не опознал этот голос. Поднял голову с пола и ответил:

— Да.

И понял, что сам еле слышу собственные слова.

— Да и подох бы уже, спать мешает, — раздалось откуда-то слева.

— Авдеев, будь человеком хоть иногда, — ответил сосед.

В ответ раздался смешок. Я молчал — пытался подавить очередной приступ кашля. Не получилось.

Прокашлявшись, я услышал звук шагов — кто-то спустился с нар и шел ко мне. Присел рядом на корточки. Я поднял голову, но не разглядел в темноте его лица.

— Слышь, немец.

Я узнал его голос: это был Писаренко, мой самый давний знакомый в этих местах. Мы знали друг друга уже четыре года, а сидел он с конца тридцатых. Единственный человек здесь, которого я мог, наверное, назвать другом, насколько это слово здесь вообще уместно. Хотя конечно же неуместно. Он, как и все остальные, называл меня просто «немец».

— Слышь, немец, — повторил Писаренко. — Ты как?

— Бывало и получше, — слабо отшутился я.

— Глядите-ка, шутит, — раздалось снова откуда-то слева.

— Немец, ты не помирай тут, — сказал Писаренко.

Я хотел отшутиться фразой «не дождетесь», но меня снова затрясло в приступе кашля.

— Я схожу за водой, а ты пока лежи, — Писаренко встал и куда-то ушел.

Ему было пятьдесят с лишним лет, со всеми добрый, хоть и не знающий слов вежливости. Со мной он был особенно добр, не знаю уж, почему.

В 1936 году он зарубил топором свою жену.

Я все-таки заполз на нары, скорчился в позе эмбриона и закусил рукав ватника, чтобы не мешать остальным своим кашлем. Получалось плохо.

Через десять минут Писаренко вернулся с кружкой воды.

— На вот, выпей.

Я с трудом поднял голову и прикоснулся губами к кружке: холодная, с мороза. Но пить надо. Обжигая холодом губы, язык и глотку, жадно выпил всю воду и снова уронил голову.

Мысли в голове путались, мне мерещился звон колокольчиков, и почему-то чудились непонятные слова, невесть откуда взявшиеся: будто сидит рядом старуха и говорит, чтобы я засыпал, и что кошки уснули, собаки уснули, и мне пора спать, и будто я выйду за околицу к берегу, и вода в реке превратится в лунное золото.

Я проснулся, потому что кто-то тормошил меня за плечи.

Открыл глаза: в бараке было все еще темно. Кажется, я подремал каких-то полчаса. Надо мной склонились четверо: среди них я узнал того самого Авдеева, который с утра желал мне подохнуть. Это был сорокалетний заключенный, попавший сюда в сорок втором году прямо с фронта: хотел перебежать к немцам под Ленинградом, чудом избежал высшей меры. Остальных я не узнавал, но лица были, кажется, знакомые.

С удивлением я увидел, что уже не лежу на нарах, а сижу на полу, прислонившись спиной к бревенчатой стене. Видимо, меня зачем-то перетащили.

— Тихо! Глаза открыл! — услышал я чей-то шепот.

Я попытался разлепить губы. Стало больно. Так и не смог ничего сказать.

Авдеев наклонился ко мне и продолжил тормошить меня. Сквозь туман в голове я понял: он зачем-то пытается расстегнуть мне ворот. Я поднял руку, пытаясь отодвинуть его, но он грубо одернул меня.

— Тебе уже ни к чему, а мне пригодится, — говорил он. — У меня совсем дырявый, рукав вот-вот отвалится. А ты свой бережешь, штопаешь, вон какой целенький. От этих жмотов поди дождись обновки, обещали в этом месяце, да хрен с маслом… А мне в тряпье этом ходить, мерзнуть…

Он расстегнул мне последнюю пуговицу и сунул руку под плечо, чтобы сдернуть рукав.

Я понял, что он хочет отобрать мою телогрейку.

Я повел плечом, сопротивляясь. Тогда он схватил меня за руку и навалился коленом на мой живот.

— Ишь какой, — бормотал он. — Не нужен он тебе, говорю. Подохнешь сегодня-завтра.

— Нужен, — прошептал я, наконец разлепив губы.

— Авдеев, ну чего ты, в самом деле, — сказал кто-то со стороны. — Оставь немца, ну помрет, тогда и заберешь.

Авдеев молчал и продолжил попытки снять с меня ватник.

Неожиданно для себя я резко выбросил руку вперед и изо всех сил вцепился ему в горло.

Глаза Авдеева округлились, он схватил мое запястье, но я еще сильнее сжал пальцы, чувствуя, что будто бы продавливаю его шею насквозь.

— Эй, эй, что творите! — раздались вокруг голоса, но никто не вмешивался.

Авдеев зачем-то схватил меня за волосы и ударил затылком в стену, но я не почувствовал боли — только потемнело в глазах. Я не отпускал его шею. Схватил его за плечо, привстал на одно колено — и оказалось, что я выше его. Авдеев судорожно пытался нащупать мою шею, чтобы тоже схватить ее, но его пальцы беспомощно сжимались в воздухе.

Невероятная ярость захлестнула меня с головой.

Лицо Авдеева покраснело.

— Да стойте уже, стойте!

Нас растащили. Я увидел того, кто держал меня: это был Писаренко, лицо его было взволнованным.

Авдеев сидел на полу с багровым лицом и кашлял. Совсем как я поутру.

Я встал на ноги сам, чуть пошатнулся, оперся на плечо Писаренко.

— Ну даешь, немец, — сказал он.

Я промолчал. Во рту все еще чувствовалась кровь: но уже не из легких, а из десен. Я сильно сжимал зубы, пока душил Авдеева.

На шум прибежал дневальный, грязно выругался, но разбираться в происходящем не стал. На утреннюю перекличку я не пришел — меня отправили к лагерному врачу, который, осмотрев, буркнул про туберкулез. И тогда я получил счастливый билет для каждого заключенного — направление в лагерную больницу. Мне повезло. Очень повезло. Я благодарил судьбу за этот кровавый кашель, и мне было плевать, что я, скорее всего, умру.

Но я не умер. Очевидно, что я не умер, ведь я пишу эти мемуары.

И больше никто никогда не пытался отобрать у меня одежду.

★ ★ ★

Время и место неизвестны

Гельмут проснулся от того, что у него затекла рука под головой. Разлепил глаза, облизал пересохшие губы, приподнялся на локте.

Он лежал на диване в своем купе, но что-то здесь было не так.

Поезд стоял на месте, занавески на окне были задернуты, сквозь них пробивался яркий солнечный свет. Купе выглядело другим: темно-бурые пятна на стенах, засохшая клякса разлитого чая на столе, грязный потолок, разбитая лампочка. Пахло пылью.

Он сел на диван и заметил, что на нем порвана кожаная обивка — из-под нее вылезали пружины и куски грязно-желтой ваты.

Гудела рука, в голове было пусто и туманно. Гельмут отдернул грязные, засаленные занавески и увидел, что поезд стоит посреди озера, в сотне метрах от берега, где высились огромные сосны.

Он встал, открыл дверь, прошел в коридор — стены оказались грязными и обшарпанными, пыльный ковер проеден молью.

Дверь в тамбуре поддавалась с трудом. Он налег на нее плечом, и она открылась с громким скрипучим лязгом.

Солнечный свет больно ударил в глаза. Гельмут вытащил из брюк портсигар с папиросами и спички, переложил в нагрудный карман рубашки.

Судя по тому, что вода доходила почти до ступенек, здесь было неглубоко. Гельмут закатал штанины, осторожно спустился — было почти не холодно. Дно, которое он нащупал ботинком, оказалось тягучим и илистым, но ходить было можно.

Он аккуратно спустился. Брюки можно было не закатывать — все равно вода доходила до пояса.

Вагон оказался один, он выглядел старым и проржавевшим, надпись «спальный вагон прямого сообщения» еле читалась, в других купе были выбиты стекла.

Гельмут оглянулся. Сильно жарило солнце, в чистом небе не проплывало ни единого облака, озеро было со всех сторон окружено сосновым лесом.

Он сделал несколько шагов в воде и заметил на берегу человеческую фигуру. Прищурившись, он разглядел белобрысого подростка в коротких брюках и в белой майке — он сидел на камне с удочкой и ловил рыбу.

Хоть кто-то живой, подумал он и пошел к берегу.

Идти было трудно. Иногда озеро становилось глубже, и Гельмут проваливался по грудь, но затем воды было все меньше — и когда ее стало по колено, идти было уже намного проще.

— Всю рыбу распугал, — хмуро заметил юноша, когда Гельмут почти вышел к берегу.

На вид ему было лет двенадцать, взъерошенные светло-русые волосы, острые плечи.

— Извини. Надо было как-то выйти на берег, — виновато улыбнулся Гельмут.

— Да и хрен с ней. Уже достаточно наловил, — мальчик показал кивком на эмалированное ведро, в котором уже плескались несколько карасей.

Гельмут забрался на берег, вытащил из нагрудного кармана портсигар, достал мокрыми пальцами папиросу, закурил.

— Курить вредно, — сказал мальчик, не отрывая взгляда от поплавка.

— Тебе и не предлагаю, — ответил Гельмут.

Они молчали. Гельмут курил, мальчик сосредоточенно глядел на поплавок.

— Тебя как зовут? — спросил подросток.

— Олег.

— А меня Захар.

— Рад знакомству.

Они снова замолчали. Докурив, Гельмут бросил окурок под ноги, затоптал и решил снова нарушить тишину.

— Тебе не интересно, как я сюда попал?

— Много будешь знать, скоро состаришься, — хмыкнул Захар. — Из вагона, откуда еще.

— А как сюда попал этот вагон?

— Бес его знает. Всегда тут стоял.

— А как я попал в вагон?

— Очевидно, залез в него, — Захар был невозмутим.

— Много рыбы наловил?

— Сам видишь. Трех карасей. Мишка поест.

— Мишка?

— Не медведь, не бойся, — Захар рассмеялся. — Кота так зовут. Ладно, домой пора. Ты-то сам где живешь?

Гельмут пожал плечами.

— В Москве, наверное.

— Наверное? — Захар встал и начал сматывать удочку. — Чудной ты дядька. А родился где?

— В Оренбурге.

Гельмут вдруг почувствовал себя странно от того, что сказал правду.

— Не знаю такого города, — сказал Захар.

— Это на Урале.

— Не знаю, где Урал. Не хочешь вместе со мной до деревни дойти? У меня там бабка с дедом и кот. Чаю попьешь, портки высушишь — вон, по озеру этому походил, заболеешь еще.

— Да, хорошая идея. Долго идти?

— Да по тропинке, потом на дорогу, и там полчаса еще.

— А родители твои где?

— В городе.

— Пошли.

Захар смотал удочку, закинул ее на плечо, подхватил ведро и показал кивком на тропинку. Они пошли от берега в сторону леса.

Даже в тени деревьев было жарко. Гельмут почему-то почувствовал удивительное спокойствие. Они шли по тропинке среди высоких сосен, огромных муравейников, зарослей папоротника, перешагивали через узкие ручейки и долго молчали.

— Скажи, — заговорил вдруг Захар. — Мне вот бабка постоянно говорит, что скоро война будет. С немцами. А ты сам что думаешь?

Гельмут задумался и чуть не споткнулся о торчащий из земли корень дерева.

— Не знаю, — сказал он. — Вряд ли будет.

— Почему вряд ли? Тут граница рядом. Если вдруг что, мы первые попадем. В деревне только и говорят, что о войне.

— Ерунду говорят. Не будет никакой войны.

Захар вдруг остановился и посмотрел Гельмуту в глаза.

— Обещаешь?

Гельмут отвел взгляд, поджал губы, затем снова посмотрел на Захара и выдавил из себя:

— Обещаю.

— Тогда хорошо.

Они продолжили идти и вскоре свернули с тропинки на широкую песчаную дорогу, за которой уже чернели поля, а на горизонте появились маленькие деревянные домики.

— Скоро дойдем, — сказал Захар. — Бабка уже самовар поставила, наверное. Слушай, скучно идти. Расскажи какую-нибудь историю.

— Историю?

— Ну да. Ты, вон, большой дядька, у тебя наверняка историй много.

— Может, ты расскажешь?

— А что рассказывать? Живу тут сейчас в этой деревне и живу. Разве что… Прошлым летом приходил к нам постоянно юродивый, Егоркой звали. Его все называли Егорка-дурачок. Немытый, волосатый, бородища спутанная. Сядет иногда на пенек, начнет на гармошке про русское поле петь, про то, как по лесу бродит, и так каждый вечер. А потом пропал куда-то. Но это все скучно. Расскажи лучше ты. Ты воевал?

— Воевал немного. Но рассказывать об этом не буду. Лучше что-нибудь мирное расскажу.

— Да что угодно. Скучно.

Гельмут задумался. Он не знал, что можно рассказать этому странному подростку, чтобы развлечь его в дороге. Он не знал даже, придумать ли ему что-то или рассказать правдивую историю. Что-то всплывало отрывками в его памяти, но все это было не то. Наконец, с трудом подбирая слова, он заговорил.

— Когда мне было девять лет, мне понравилась одна девочка. Это тоже было в деревне, это было лето, и мы всей компанией каждый день ходили купаться к озеру. Озеро было почти такое же, как здесь. Только без вагона, конечно. А мне очень нравилась эта девочка, и я не знал, как сделать так, чтобы она меня заметила. А потом придумал. И столкнул ее с моста в воду. Она заметила меня, да, — Гельмут рассмеялся. — И потом, через пару дней, подкралась ко мне сзади и сунула за шиворот живого карася. Мы потом долго дружили. Ну, именно дружили. Любить тогда не умели.

Эта история была правдой. Гельмут вспомнил ее во всех красках и улыбнулся самому себе.

— А почему любить не умели? — спросил Захар.

— Дети не умеют любить. Любить учишься намного позже. Или вообще не учишься.

— Почему?

— По-разному бывает, — Гельмут вздохнул.

— Грустно, — буркнул Захар. — Расскажи другую историю.

Дорожная пыль прилипала к мокрым ботинкам, ветер трепал расстегнутый ворот рубахи, вокруг жужжали шмели и трещали стрекозы, с полей пахло свежескошенной травой. Гельмут шел и вспоминал.

— А еще однажды мы с ребятами в деревне решили украсть пчелиный улей у соседской бабки. Вот уж не знаю, зачем. Совсем дураками были. Перелезли ночью через забор, ищем улей, а там, оказалось, собака его сторожит. Начала лаять, мы перепугались, что бабку разбудит, но делать нечего — надо улей забирать, раз уж пришли. А темно, не видно ничего — схватили улей, перепрыгнули обратно через забор и побежали. А собака бежит за нами и лает! Мы в нее камнями кидали, палкой пытались отогнать — все никак. Бежит и бежит. А потом мы поняли, что стащили не улей, а собачью конуру…

Захар расхохотался. Даже самому Гельмуту стало смешно от этих воспоминаний.

— Бабка вам потом всыпала по первое число, наверное?

— Конечно. Но будку пришлось вернуть.

— Расскажи еще что-нибудь! — Захар явно взбодрился, глаза его блестели.

— Что бы еще рассказать такого… — Гельмут почесал в затылке. — Вот еще однажды, когда я уже переехал в Петроград.

— А где это?

— Где Петроград? — удивился Гельмут.

— Ну да. Название чудное.

— Ну, это город такой на севере. Сейчас Ленинградом называется.

— Ленинград. — задумался Захар. — Ладно, давай историю.

— Так вот, когда родители перевезли меня в Петроград, я очень долго не мог привыкнуть к этому городу, ни с кем не общался, не знакомился. И у меня появился единственный друг. Ну, как друг — хороший приятель. Звали его Василием. И однажды мы гуляли по Коломне.

— Ветер странный какой-то, — перебил его вдруг Захар.

— Ветер?

— Да, шумит уж больно, а не чувствуется. Слышишь?

Гельмут прислушался. Действительно, в воздухе что-то неразборчиво шумело, точно ветер, но он не казался таким сильным. Шелестела листва, и вдали будто бы затарахтели трактора на поле.

— Странный шум, — сказал Гельмут.

Они остановились.

Непонятный шум усиливался, он доносился откуда-то сзади.

Они обернулись.

Шум становился громче и ближе, и будто бы еще сильнее шумел ветер, и еще отчаяннее шелестела листва, и тракторов на поле будто бы стало больше, и звук вдруг стал напоминать жужжание тысячи шмелей.

Что-то зачернело на горизонте, прямо над кромкой леса — будто бы туча, а на самом деле и не туча. Она становилась больше, чернее и отчетливее, выползала из-за леса, расползалась на маленькие темные пятна одинаковой формы, и жужжание тысячи шмелей вместе с гудением ветра и шумом тракторов слилось в один рев, и он был все громче и громче.

Самолеты.

Много самолетов. Десятки, сотни. На все небо.

С земли казалось, будто они летят медленно и торжественно.

Когда они заполнили половину неба, Гельмут смог разглядеть темно-серые крылья с черными крестами.

Оба смотрели вверх, запрокинув головы и раскрыв губы в удивлении.

Рев моторов стал совсем оглушающим, пригибалась трава, шевелились волосы на голове.

Первые самолеты пересекли небо, а из-за горизонта выплывали все новые и новые черные пятна, которые затем становились отчетливыми фигурками с крыльями и хвостами, а затем пролетали сияющим брюхом над дорогой.

— Ой, — сказал Захар.

Гельмут молчал.

— Ой, — повторил Захар. — Это…

— Да, — глухо ответил Гельмут.

Со стороны деревни раздался оглушительный грохот. И еще один. И снова.

Захар в ужасе обернулся назад.

Там, где еще несколько минут назад виднелись домики, поднимались клубы черного дыма.

Захар тяжело дышал с открытым ртом, в глазах его застыл ужас.

— Они бросают бомбы! — закричал он в панике. — Это что, война? Это война? Скажи!

Гельмут молчал.

— Побежали в деревню, — он взял Захара за руку и быстро пошел по дороге, ведя его за собой. — Надо найти твоих родственников. Они могут быть живы.

★ ★ ★

ВЫПИСКА

из протокола допроса подозреваемого в шпионаже Гельмута Лаубе

от 13 августа 1941 года

ВОПРОС. Перед тем, как мы отправим вас спать, хотелось бы прояснить еще один нюанс. Наверное, даже самый важный. Вы же знаете, что такое радиоигра? Конечно, знаете.

ОТВЕТ. Знаю.

ВОПРОС. Передатчик и шифр изъяты и хранятся у нас. Но в скором времени они нам очень сильно понадобятся.

ОТВЕТ. Я понимаю, к чему вы клоните.

ВОПРОС. Совершенно верно. Я говорю это не просто так: я предлагаю вам, как говорят капиталисты, сделку.

ОТВЕТ. Сделку?

ВОПРОС. Да. Можете назвать это перевербовкой. Вы помогаете нам, а мы помогаем вам. Вы же хотите жить? Только не надо сейчас вот этого «я не боюсь умереть», вот этого вашего пафоса. По глазам вижу, что хотите. Все хотят жить.

ОТВЕТ. Да, я хочу жить.

ВОПРОС. А с этим у вас в ближайшем будущем могут быть проблемы.

ОТВЕТ. Я заметил.

ВОПРОС. Если вас не расстреляют, вас отправят в лагерь. А вы знаете, что сделают с вами другие заключенные, узнав, что вы немецкий шпион? И я не могу сказать, что осудил бы за такой поступок.

ОТВЕТ. Догадываюсь.

ВОПРОС. У нас, конечно, стараются следить за порядком, и того, кто всадит вам нож в печень, обязательно накажут, а может быть, и нет, но вам это уже будет без разницы. Поэтому мы предлагаем договориться. Вы помогаете нам в оперативной работе, ведете радиоигру, дезинформируете свое начальство, вдобавок к этому рассказываете нам все, что знаете, а мы, в свою очередь, отправим вас в лагерь. Не за шпионаж. За убийство.

ОТВЕТ. Убийце в лагере легче, чем шпиону?

ВОПРОС. Но ведь вы шпион и убийца, Гельмут. Или убийца и шпион — это как посмотреть. Мы не можем гарантировать, что вы выживете. Скажу честно: многие говорят, что лучше пуля в затылок, чем Колыма. Но шансы выжить у вас будут. Может быть, даже до старости доживете. Думали когда-нибудь, что доживете до старости? Смотрите, какой подарок вам делает судьба. Ну? Соглашайтесь, Лаубе, это очень щедрое предложение. Маленький шанс на жизнь. В условиях лагеря — совсем маленький. Но вы можете им воспользоваться. Может быть, напишете когда-нибудь воспоминания обо всем этом. Можете назвать их «От Гвадалахары до Колымы». Хорошее название придумал, правда?

ОТВЕТ. Да.

ВОПРОС. Ну как? Согласны?

ОТВЕТ. Согласен.

ВОПРОС. Как хорошо, когда попадаются сговорчивые люди. Особенно сговорчивые люди, которые любят жить. Но подробности мы обсудим уже завтра.

ОТВЕТ. А сейчас вы отправите меня спать?

ВОПРОС. Если бы все было так просто… Еще пара вопросов.

★ ★ ★

Из воспоминаний Гельмута Лаубе. Запись от 10 сентября 1969 года, Восточный Берлин

Как я уже говорил, для любого заключенного лагерная больница казалась недостижимым раем. Попасть в больницу означало, что ты не работаешь и ешь. Об этом мы и мечтать не могли. Я видел симулянтов, которые в отчаянии прокусывали себе язык до крови и делали вид, что харкают кровью. Глупые. Мне повезло. Я получил самый настоящий туберкулез — билет в светлое будущее на Колыме.

Со словами о рае я, конечно, перегнул, но все познается в сравнении.

На Колыме туберкулез не лечат — этот климат губителен для легких. После обследования больных отправляют в лагеря Большой Земли, где условия, конечно, в разы лучше (если, конечно, понятие «лучше» здесь вообще применимо). Скажем так: оказавшись на больничной койке Среднебеллага после барака и ежедневных изнуряющих работ, после пробирающего до костей холода и постоянной борьбы за выживание, я почувствовал себя так, будто получил свободу. Но из одного ада, где царит вечная борьба и ненависть, я попал в другой — в ад медленного угасания, липкой и тягучей смерти, в место, где каждый день засыпают и не просыпаются, в логово харкающих кровью безнадежно больных.

Заведующим туберкулезным отделением местной лагерной больницы был русский немец из Поволжья, звали его Карл Иванович Бергнер. Узнав мою фамилию, он заинтересовался мной уже при первом осмотре.

— Ну что, — сказал он, осмотрев мои документы. — Что русскому хорошо, то немцу смерть, да?

Я промолчал, потому что к горлу опять подкатывал приступ кашля.

— Ничего, ничего. Сразу скажу, что у вас неплохие шансы не умереть. Вам повезло, что вы здесь, иначе… Когда вы заболели, десять дней назад? Иначе вы были бы уже мертвы. А вообще, удивительно, что вы выдержали путь сюда. На корабле и на поезде, да? Удивительно.

Прокашлявшись, я вдруг осознал, что впервые за все эти годы услышал обращение на «вы».

Доктор был совсем не похож на немца — широкое скуластое лицо, вьющиеся волосы с блестящей плешью и по-русски открытая улыбка: русские не улыбаются без причины, но когда они улыбаются, будьте уверены, что они делают это искренне. Другой вопрос — из каких побуждений.

Всякий раз во время осмотра Бергнер будто бы пытался заговорить со мной о чем-то, что интересовало его, но затем сам же сворачивал разговор за любезной улыбкой, сославшись на другие дела. Мне же он тоже стал интересен — в конце концов, впервые за долгое время я увидел не то чтобы соотечественника, но хотя бы человека, чья фамилия звучит на одном языке с моей.

Я выздоравливал медленно и тяжело. Палата не сильно отличалась от колымского барака, а присутствие смерти здесь ощущалось намного сильнее. В воздухе постоянно висел нестерпимый запах крови, пота и грязного тряпья. На соседней койке за первую неделю сменили трех больных. За две недели обновилась вся палата, кроме меня. Я же упрямо хотел жить назло всему.

Когда Бергнер заходил в палату, своей улыбкой и сияющими очками на добром лице он больше напоминал не доктора, а священника. Голос его был всегда тихим и ровным, даже когда он ругался на работников больницы, не сменивших вовремя грязную посуду и не убравших окровавленное белье. Мне он казался добрым ангелом смерти. Каждый раз, когда люди умирали прямо на его (и моих) глазах, он нервно подергивал правым уголком рта и протирал краем халата очки. Он делал так всегда — наверное, это было нечто вроде рефлекса. Что он чувствовал? Я не знаю.

На исходе второй недели рядом со мной положили очень разговорчивого больного. Выглядел он намного хуже меня, но говорил много и охотно, несмотря на то что почти каждая его фраза обрывалась кашлем.

Разговор он начал на позитивной ноте.

— Помирать, так с музыкой, да? — сказал он, покосившись на меня.

— Я бы еще немного пожил, — ответил я.

— Ты-то, может, и поживешь, а я такого повидал, что и жить неохота уже. Пускай чахотка забирает нахрен. Ты же не воевал, да?

— Нет.

— А я на Финской отвоевал. Потом в Ленинграде дел натворил и тут оказался. Пуля не убила, приговор не убил, так теперь зараза эта убьет. Ты извини, если что, не хочешь говорить — скажи. Я всегда много говорил.

Мне хотелось говорить. В конце концов, люди здесь разговаривали мало. Они даже не всегда могли говорить.

— А каких дел ты натворил? — поинтересовался я.

— После войны совсем головой тронулся, баба не дождалась, стал чудить… Ну, как чудить. Булочную ограбил. Ты никогда не грабил магазины?

— Нет, — признался я.

— Попробуй, это весело!

— Вряд ли у меня в ближайшее время получится.

Он снова зашелся глухим кашлем.

— Пробираешься с ребятами в ночи со двора, вырубаешь сторожа рукояткой нагана, ломаешь замок, потрошишь кассу. Благодать. А я ничем таким никогда не занимался, даже в детстве в деревне у соседей не воровал никогда. Ребята подговорили. Ну да, а я согласился. Дурак, да? Кто ж знал, что сторож коней двинет, а рядом как раз патрульные. На войне, знаешь, как-то оно все попроще было, — он опять закашлялся. — Ты убиваешь, а тебе за это ничего. Ты когда-нибудь убивал?

— Я здесь за убийство.

Мой новый сосед, кажется, не очень обращал внимание на мои реплики — видимо, ему просто очень хотелось говорить.

— На войне стреляешь и убиваешь, стреляешь и убиваешь, делаешь свою мужскую работу. Если бы не чахотка эта поганая, сейчас бы меня отсюда да на фронт, немцев крошить…

Один из соседей по палате, который лежал здесь уже четыре дня, вдруг подал слабый голос из угла:

— А он сам немец, иди покроши его.

Мой собеседник замолчал и впервые за все это время повернул лицо в мою сторону.

— Немец?

— Да, — ответил я. — Родился в Оренбурге, жил здесь. Убил, оказался тут.

— Вот же ж.

Он замолчал и больше не разговаривал со мной.

Вечером он умер.

Я снова увидел, как Бергнер нервно улыбается правым уголком рта и протирает очки.

★ ★ ★

Время и место неизвестны

— Не надо смотреть.

Гельмут отодвинул Захара в сторону и закрыл его глаза рукой.

Они стояли перед разрушенным домом: крыша его завалилась, над рухнувшими обломками стен еще висело облако пыли, деревья во дворе были посечены осколками. Возле крыльца лежало то, на что Захару не надо было смотреть.

— Оба? — прошептал Захар, пытаясь не заплакать.

— Оба, — ответил Гельмут.

— А кот?

— Кота не видно.

— Может, он еще бегает где-то.

— Может быть. Пойдем отсюда.

Деревню разрушили целиком. Соседние дома точно так же лежали в клубах пыли, из обломков торчали почерневшие печи. Людей не было видно. В воздухе пахло горелым.

— Почему они разбомбили нашу деревню? — тихо спросил Захар, пытаясь не смотреть во двор своего дома.

— Наверное, они думали, что здесь склад боеприпасов или еще что-то подобное. Пойдем, пойдем.

— Куда?

Гельмут не знал, куда.

— Куда-нибудь, где безопасно, — сказал он после нескольких секунд молчания. — Скоро сюда могут прийти немцы.

— А где наши? Где наши самолеты? Почему они не спасают нас?

— Я не знаю.

Захар вдруг резко изменился в лице, глаза его налились злобой. Он сжал зубы и вдруг закричал, со всей силы лупя кулаками по груди Гельмута:

— Ты обещал, что войны не будет! Обещал!

Гельмут не знал, что ответить.

Запах гари становился нестерпимым. Гельмут отвел Захара в сторону, пытаясь не обращать внимания на его удары.

— Все будет хорошо, — выдавил он из себя.

— Обещал! Обещал!

— Все, все.

— Обещал!

— Никто не знал, что придут немцы.

Захар вдруг замолчал, посмотрел на Гельмута заплаканными глазами и вдруг в ужасе открыл рот, отшатнулся, снова закричал:

— Ты сам немец!

У Гельмута что-то дрогнуло в груди.

— С чего ты взял?

— Точно немец. Похож. И из вагона этого вышел. Не просто так.

— Я не немец.

— Немец, точно немец! Ты их сюда привел!

— Я не приводил их сюда.

У Гельмута вдруг подкосились ноги, он почувствовал слабость во всем теле, пальцы его задрожали.

— Привел! Это из-за тебя они прилетели сюда!

— Ты все неправильно понимаешь. Да, я немец, но я родился и вырос в России…

— Не хочу тебя слушать! — Захар кричал сквозь слезы, пятясь назад и сжимая кулаки. — Уходи отсюда! Уходи к чертям собачьим, я не могу тебя видеть, урод!

Гельмут стоял на месте, ноги его по-прежнему дрожали.

— Уходи, пока не принес сюда еще больше зла, уходи, уходи!

— Хорошо, хорошо, — сказал Гельмут слабым голосом, развернулся и медленно побрел назад, туда же, откуда они пришли.

Через несколько шагов он почувствовал, как что-то мелкое и твердое прилетело ему в спину. Обернулся: под ноги покатился камень. Захар по-прежнему стоял на месте, его глаза налились кровью.

— Все, я ухожу, не надо швыряться камнями, — сказал Гельмут и снова зашагал туда, куда шел.

За спиной он услышал плевок. Больше он не оборачивался.

Выйдя на дорогу, ведущую из деревни обратно к лесу, он все-таки не выдержал и обернулся. Захара не было видно. Он пошел вниз по пригорку, не зная, куда в итоге придет. Единственное, что он знал — граница в той стороне, и немцы пойдут оттуда.

Он шел обратно по пыльной дороге, и было уже не так жарко, и ветер не трепал ворот его рубашки, и было необыкновенно тихо — не жужжали шмели, не трещали стрекозы, а с полей почему-то больше не пахло свежескошенной травой, хотя Гельмут отлично помнил этот запах, пока они шли в деревню.

Будто бы кто-то взял и стер все лишнее, подумал он.

Он сошел с дороги и вышел в поле, сел в траву, попытался вслушаться в звуки вокруг — все молчало. Провел рукой по траве, примял ее, почувствовал под ней сырую и холодную почву. Снова посмотрел в сторону деревни — оттуда по-прежнему тянуло черным дымом.

Со стороны дороги вдруг раздался еле различимый шум. Он обернулся, но ничего не увидел из-за высокой травы.

В шуме стали различаться шаги и голоса.

Голоса были немецкие.

Он встал в полный рост.

Из-за поворота в сторону деревни выходил немецкий отряд — около двадцати человек, с винтовками, у одного — ручной пулемет. Шли неровным шагом, двумя колоннами, уставшие, с закатанными рукавами, о чем-то шутили и смеялись. За ними неторопливо вышагивали два офицера в фуражках.

Гельмут быстро зашагал к дороге, возбужденно замахал руками, ускоряясь, чуть было не побежал, но споткнулся о камень, чуть не упал, снова пошел.

Немцы резко остановились. Один из офицеров что-то крикнул, и бойцы первой колонны присели на колено, вскинули винтовки и прицелились в Гельмута.

— Стоять! — раздалось по-немецки с их стороны.

— Не стреляйте, не стреляйте, пожалуйста! — задыхаясь, заговорил Гельмут, тоже по-немецки. — Я свой!

Он поднял руки и продолжил идти в их сторону, но, услышав лязг затворов и повторное «Стоять!», все же остановился.

Они продолжали целиться из винтовок. От отряда отделились трое — не опуская стволов, они медленно направились в его сторону.

— Я свой, я свой, — продолжал Гельмут. — Не стреляйте!

Трое с винтовками приближались к нему медленно, пытаясь зайти с разных сторон — и справа, и слева, и спереди.

— Свой, свой, — повторил Гельмут, когда они подошли на расстояние десяти шагов.

Солдаты смотрели на него недоверчиво. Один из них вскинул винтовку на плечо, обыскал Гельмута, достал из кармана револьвер, забрал.

— Документы? — спросил тот, что заходил слева.

— Нет документов.

— Свой? — спросил тот, что заходил спереди.

— Да. Меня зовут Гельмут Лаубе. Я работаю в СД, выполняю здесь задание германской разведки. Пожалуйста, отведите меня к офицерам. Если они свяжутся с командованием, там подтвердят.

— Пошел, — сказал один из солдат, кивнув в сторону остальных. — Не опускать руки.

Он направился в сторону отряда. Двое шли по бокам, третий следовал сзади.

Офицеры стояли, сложив руки на груди, и ждали. Остальные солдаты не опускали винтовок.

Когда они приблизились, шедший справа боец подбежал к офицерам и негромко что-то сказал им. Оба кивнули.

Только тогда Гельмут разглядел, что у одного из офицеров — высокорослого и плечистого, со смугловатой кожей и тонкими усиками — вместо правого глаза чернела повязка.

Что-то кольнуло в его груди, и сердце заколотилось быстрее.

Второй, с погонами майора, был невысок, с крепкими руками, крупным носом и хищной улыбкой на тонких, поджатых губах. Глаза его блестели.

— И снова здравствуйте, — сказал он Гельмуту по-немецки.

Смуглый и одноглазый только усмехнулся.

— Руки можете опустить, — продолжил майор.

Солдаты по-прежнему целились в него.

— Узнали? Не ожидали, да? — сдерживая смешок, спросил одноглазый.

— Конечно, узнал, — сказал майор. — Мне кажется, нас трудно с кем-то перепутать. Что молчите, Гельмут? Язык проглотили?

— Надо будет — проглотит, — сказал одноглазый. — А вы, Гельмут, стойте на месте и не вздумайте бежать. Если вы побежите, эти ребята будут целиться в ноги. И тогда все будет только хуже.

Майор достал из кармана маленькие круглые очки, протер, нацепил на нос.

— Неужели вы думали, что мы искали вас только из-за того, что вы немецкий разведчик? Неужели вы и правда так думали? Вы серьезно? Вы думали — вот, идут ребята в нашей форме, значит, они спасут меня? Мы думали, что вы будете в деревне, хотели найти там, а тут раз — и вы сами навстречу идете. Все как всегда. Все сами делаете. Молодец.

— Закурить можно? — спросил вдруг Гельмут.

— Закуривайте.

Гельмут нащупал в кармане пачку папирос, открыл — их было семь.

Вытащил одну, чиркнул спичками, закурил.

Майор подошел к нему ближе, заложил руки за спину и продолжил говорить.

— Пора бы уже привыкнуть, дорогой мой, что вас здесь не спасет никто. Что у вас здесь нет и никогда не будет друзей. И вы сами так захотели, сами выбрали себе все это. Никто вас силой сюда не тащил.

— Никто, — кивнул Гельмут, выпуская дым. — Что вы хотите сейчас со мной сделать?

Майор тихо рассмеялся.

Он подошел к Гельмуту еще ближе, почти лицом к лицу — было видно, как блестят его глаза за стеклами очков, его морщины на лбу, слегка отросшую щетину. Он стоял и молчал, улыбаясь и переводя взгляд с правого глаза на левый, с левого на правый, зрачки его бегали туда-сюда, а губы все больше расплывались в улыбке, и Гельмуту на какой-то момент показалось, что это вдруг и есть та самая настоящая русская улыбка с еле уловимой искрой безумия.

Майор вдруг резко перестал улыбаться и совсем тихо, чуть слышно ответил:

— Разбудить.

★ ★ ★

Из статьи Карла Остенмайера «Яма человека»

Zentralblatt fur Psychotherapie und ihre Grenzgebiete, № 6, 1937

Многие мои клиенты, переживая острое эмоциональное состояние, зачастую сравнивают свои ощущения с муками грешников в аду. Многие из них описывают свое переживание как падение в бездну, попадание в глубокую яму, откуда нет выхода. «Я чувствую, будто попал в ад, и не могу выбраться отсюда», — говорил один из пациентов. «Я падаю в бездонную пропасть, я не знаю, что будет со мной, я не могу остановить падение», — говорил другой. Это логичное описание краха существовавших надежд, ощущения законченности жизни, а в случае с адом — еще и намек на некое наказание за грехи.

«Ад пуст, все черти здесь», — восклицал один из персонажей шекспировской «Бури». Когда пациенты используют подобное сравнение, я отвечаю: да, это так. Да, это яма, это ад, бездна, преисподняя. Да, рай и ад существуют в действительности, и люди, пережившие сильнейшие эмоциональные потрясения, подтвердят вам это. Рай и ад внутри нас — это две крайние степени нашего психологического состояния. Ад, яма, болото, бездна, пропасть — можно называть как угодно. Мне же привычнее называть это именно ямой, чтобы не использовать религиозный подтекст.

Что происходит с нами, когда мы попадаем в эту яму? Мы не видим ничего, кроме темноты. Мы не видим простора для действий, нас ограничивают стенки этой ямы, нам нет разницы, куда идти — вперед или назад, и мы в панике пытаемся понять, что делать. Разумеется, из ямы необходимо вылезать, но у нас нет ни лестницы, ни веревки, мы карабкаемся и снова срываемся вниз, снова больно падаем, у нас не остается надежд выбраться. Находясь в яме, мы не видим мира наверху, звуки его искажены, и все, что нам доступно — лишь маленький кусок неба над головой. Так человек, переживающий эмоциональное потрясение, зачастую теряет ориентацию в социуме.

Но вот что занятно: иногда, попав в эмоциональную яму и не выбравшись с первой попытки, человек начинает обвинять себя в том, что он упал. Он вспоминает, как вышел на неверную дорогу, как не заметил ямы, оступился и провалился. Он думает: если бы я не вышел на эту тропинку, все было бы хорошо. Или же думает: если бы я смотрел под ноги, я сейчас не сидел бы в этой яме.

Но правда в том, что не надо думать, как вы попали в яму. Из ямы нужно вылезать.

И еще правда в том, что это не мы в яме, но яма внутри нас. А значит, и у нас есть власть над нею, неосознаваемая и неощутимая, но позволяющая в конце концов увидеть свои силы, которые есть — всегда.

И если эта яма внутри нас, то мы можем заставить себя взлететь.

★ ★ ★

Из воспоминаний Гельмута Лаубе. Запись от 13 сентября 1969 года, Восточный Берлин

Наутро после смерти моего соседа по палате ко мне пришел Бергнер.

Как всегда, он осмотрел записи медсестры, осведомился о моем самочувствии — я сказал, что мне, кажется, немного лучше. Он одобрительно кивнул головой, а затем вдруг придвинул к койке табурет, уселся своим грузным телом напротив меня и заговорил:

— Этот товарищ, что умер здесь вчера — он говорил, что воевал?

— Да.

— А сами вы когда-нибудь воевали?

Этот вопрос показался мне странным. Но у меня всегда был заученный ответ на него.

— Нет, воевать мне не довелось.

Бергнер прищурился и вдруг хитро ухмыльнулся.

— А похожи на человека, который воевал.

— С чего вы это взяли? — недоверчиво спросил я.

Сердце мое забилось немного быстрее.

— У вас очень крепкий организм. Быстрая реакция. А еще взгляд. Взгляд человека, пережившего многое. Знаете, когда человек переживает потрясение на войне, у него бывает такой взгляд — будто бы он смотрит куда-то не сюда, за горизонт, на многие километры. Когда вы о чем-то задумываетесь, у вас бывает именно такой взгляд, и дело здесь точно не в Колыме.

— Взгляд — не доказательство, — возразил я.

— Это как посмотреть, простите уж за каламбур. А еще я наблюдал за вами во время разговора с тем умершим. Я стоял в проходе. Мне стало интересно. Когда вы сказали, что не воевали, вы отвели глаза в сторону, хотя до этого смотрели на него прямо. Соврали?

Черт, подумал я. Разучился врать на Колыме. Докатился. Что ж, делать было нечего. Да и сил спорить, если честно, у меня тоже не было.

— Воевал, — признался я. — Немного.

— И где же? — не унимался Бергнер.

— В Испании.

— Интересно, — взгляд Бергнера оживился. — Интербригады?

— Разумеется.

Я вспомнил, как надо правильно врать.

— И вы, немец, служили в Интербригадах. Немцы обычно воевали с той стороны. Как вас туда занесло?

— Не хотел бы рассказывать об этом.

— Ваше право, не настаиваю, конечно. Что же за эпизод на этой войне до сих пор вызывает в вас воспоминания? Вы можете не рассказывать. Мне действительно просто интересно. Если не захотите говорить, я пойму.

Мне почему-то захотелось говорить. Несмотря на настойчивость, этот старик вызывал во мне доверие. Только бы не раскрыть всю правду, думал я, только бы не раскрыть.

— Однажды нам поручили взорвать мост. Это было под Гвадалахарой. Мы должны были предотвратить контратаку… франкистов. В Бриуэге. У нас был отряд из четырех человек, один должен был прикрывать на нашем берегу с пулеметом и взорвать мост, двое приматывали взрывчатку к опорам, а я залег с пистолетом-пулеметом в кустах на вражеской стороне и выглядывал противника. Нас заметил патруль. Франкисты. открыли огонь и убили одного из наших на мосту, другой успел примотать взрывчатку и прыгнуть в воду, но там его тоже достало пулей. Я положил нескольких и побежал к воде, и там меня догнал один из франкистов, он был у них командиром. Мне пришлось всадить ему нож в глаз.

Я вспоминал это, и волосы на голове вставали дыбом, и холодели ноги, и голос срывался. Я закашлялся.

Бергнер молчал и ждал, пока пройдет приступ. Я понял, что надо продолжать рассказ — так просто он не отстанет.

— Я переплыл реку под пулями и отдал приказ взрывать мост. Это было. очень громко, да. Как все колокола мира.

— Колокола?

— Да, у меня было такое ощущение, будто это колокола. Похоронные колокола, знаете. По всему миру. Мне в эти мгновения казалось, что мир погибает. В какой-то мере он погиб, да.

Бергнер некоторое время молчал, затем вздохнул и сказал:

— Простите, что вызвал эти воспоминания. В самом деле, тяжелая история.

Затем он вдруг встал, наклонился ко мне близко-близко — я чувствовал его дыхание — и прошептал, глядя в глаза:

— Вы воевали не в Интербригадах.

Я сглотнул слюну и промолчал.

— Вы попали на Колыму не только за убийство. И не столько, — продолжил Бергнер.

Я закрыл глаза, потому что говорить правду было страшно.

— Я прав? Вы шпионили?

Я посмотрел ему в глаза.

Бергнер тяжело и быстро задышал, ноздри его раздулись, он хищно улыбнулся — я никогда не видел у него такой улыбки — и сел обратно на табурет. Он молчал и смотрел на меня.

— Послушайте, — сказал я умоляющим тоном, голос мой дрожал. — Да, я был разведчиком. Немецким разведчиком. Я работал в Москве. Я делал очень плохие вещи. Дело было не в том, что я шпионил, я отказался от себя, я обманул себя, я все время убивал какую-то часть себя, чтобы делать свое дело. И я, черт, расплатился за все. Сполна. И продолжаю расплачиваться. Вы даже не представляете, как и чем я расплатился. Я отдал за это свой рассудок. Свободу. С момента ареста я плохо сплю и не вижу снов. Я видел ад Колымы. Я видел ад… Черт возьми, я видел ад внутри себя. Что вам надо от меня, а? Что вам еще надо?

Слушая мою речь, Бергнер переставал улыбаться, а затем скептически скривил губы.

— Знаете, за что я попал сюда? — спросил он.

Я молчал.

— За ложное обвинение в шпионаже.

Он снова ухмыльнулся, а затем поправил полотенце на спинке моей койки, тяжело и медленно встал с табурета, вздохнул и пошел к выходу из палаты.

— Будете живым и почти здоровым, — грустно сказал он мне, обернувшись в дверном проеме.

★ ★ ★

Время и место неизвестны

Гельмут стоял посреди василькового поля в белой рубашке, руки его были связаны за спиной. Взвод солдат выстроился ровной шеренгой в двадцати шагах от него.

По-прежнему не было слышно ни звука, не жужжали насекомые, не щебетали птицы и не шелестела трава. Не было ветра, и даже солнце, казалось, перестало греть. Будто исчезли все лишние звуки, кроме лязга винтовочных затворов и ленивых разговоров солдат.

Сальгадо и Орловский, отдав солдатам необходимые распоряжения, подошли к Гельмуту.

— Мы не будем завязывать вам глаза, — сказал Орловский. — Иначе вы не проснетесь. Вы будете смотреть прямо на них, — он кивнул головой в сторону солдат.

— Времени осталось мало, — сказал Сальгадо, глядя на часы. — Совсем скоро вас здесь не будет.

— Где же вы будете? Интересно, — покачал головой Орловский.

Сердце Гельмута билось ровно и спокойно. Он ощущал странный прилив сил, непонятную твердость, появившуюся где-то внутри. Страха не было. Не было вообще ничего. На какой-то момент ему показалось, что и его, Гельмута Лаубе, вовсе нет и никогда не было.

— Зачем вы… — он не сразу смог подобрать слова. — Зачем вы решили разбудить меня? Вы хотели забрать меня всего. Вы хотели, чтобы меня не было.

Орловский нахмурился, снял фуражку, провел рукой по вспотевшим волосам.

— Мы уже взяли все, что нужно, — ответил он.

Сальгадо молча кивнул.

— Вы думаете, что это избавление, — продолжил Орловский. — Да, в какой-то мере это так. Но вы даже не знаете, что будет потом.

— А потом будет хуже, — сказал Сальгадо.

— Да, — продолжил Орловский. — Но зато вы будете живым. Жизнь — странная штука, не правда ли? Но она интереснее, чем этот сон. У вас уже руки затекли.

Действительно, руки очень сильно затекли, подумал Гельмут, наверное, потому что я сплю, да, потому что я сплю.

— Здесь, на этом поле, расцветет болотное сердце, — сказал Сальгадо.

Он не чувствовал жары, но увидел, как лес за дорогой начинает расплываться в горячем мареве, как в поле вспыхивают миражи дрожащими лужицами, и васильки в поле смазываются синими кляксами, и безоблачное небо становится вдруг еще синее, гуще, ярче — тоже цвета васильков, как будто его нарисовали гуашью на сыром холсте.

— Господи, — прошептал он вдруг самому себе.

По телу его пробежала легкая судорога.

— Время пришло, — сказали хором Сальгадо и Орловский.

Дин-дон, дин-дон, зазвенели где-то колокольчики. Что за колокольчики, где, откуда, почему они вдруг, зачем они здесь, думал Гельмут, и веки его вдруг потяжелели, а в глазах помутнело от слез.

Мир подернулся дымкой, расплавился в июльской жаре и в его слезах. Он увидел, как Сальгадо и Орловский встают рядом с солдатами, услышал, как они приказывают готовиться к стрельбе, и увидел, как бойцы поднимают винтовки.

Двадцать винтовок целились в него.

Лязгнули затворы. Они тоже были как колокольчики.

Господи, дыши, дыши полной грудью, говорил он себе, вдохни весь этот воздух, весь, до последнего вздоха, не упусти ничего, дыши, дыши еще глубже, вдохни все вокруг, чтобы весь этот мир остался в тебе.

— Огонь!

Перед ним вспыхнуло огромное белое солнце.

Грохот выстрелов оглушил его, что-то горячее ударило в грудь и опрокинуло навзничь.

Это были все колокола Земли, и это были колокольчики, говорящие «дин-дон». И в белом солнце, вспыхнувшем перед ним, под звон колокольчиков расцветало болотное сердце.

И это было долгое падение в темноту, где нет больше ничего, ни воздуха, ни синего неба, ни леса, ни василькового поля. Только колокольчики и болотное сердце, расцветающее внутри.

Он открыл глаза и увидел потолок своего купе.