Однажды Владимир Ильич Ленин тяжело заболел.

Врачи ничего не могли сделать и лишь беспомощно разводили руками, а Владимиру Ильичу было все хуже и хуже. Он отстранился от государственных дел и жил теперь в подмосковных Горках. Даже во время этой болезни он продолжал работать.

Товарищи по партии были сильно огорчены болезнью Ильича. Собрались они на съезд и стали думать, что делать. В конце концов они решили подарить Ленину котика, чтобы хоть как-то его подбодрить.

Обрадовался Владимир Ильич котенку, заулыбался, как ребенок, от души поблагодарил товарищей. «Спасибо вам, — говорит, — за котика». А котенок смотрит на него широкими глазами и мурлычет.

Подружился Ленин с котенком. Каждый день, несмотря на болезнь, он играл с ним, ухаживал за ним. Станет Ильичу грустно, задумается он о тяжелых временах, о болезни своей — а котик тут как тут: потрется о ноги, запрыгнет на коленки, прикроет глазки и замурлычет. А Ильич улыбается и котика гладит. А по ночам Надежда Константиновна Крупская слышала, как Ленин с котиком о революции разговаривает, мемуары свои читает, а тот ему тихо-тихо, еле слышно что-то отвечает.

Настолько рад был Ленин, что даже здоровье его стало улучшаться. Врачи говорят: «Молодец вы, Владимир Ильич, сильный у вас организм, стало быть». А Ильич прищурится хитро и отвечает им: «А за это, батенька, вы котику спасибо скажите. Он меня лечит».

Но через несколько месяцев пропал котик. Долго его искали — нигде найти не могли. Как будто в воду канул. Убежал, разумеется. Сильно тогда расстроился Владимир Ильич, хмурый стал, неразговорчивый. И состояние его стало ухудшаться — до того ухудшаться, что стало ему еще хуже, чем раньше. Даже с постели не вставал. «Найдите котика моего», — говорит.

Собрались тогда партийные товарищи и решили найти Ильичу котика во что бы то ни стало. Пустили клич по всему Советскому Союзу: «Товарищи! У Владимира Ильича Ленина пропал котик!» И уже на следующий день один рабочий принес в дом Ленина котика. Посмотрел Ленин на котика, покачал головой и сказал: «Нет, товарищ, это не тот котик. Но пусть у нас останется, ему, наверное, жить негде». Остался котик у Ильича. А потом принесли еще одного котика, но он тоже был не тот. И его тоже Ильич у себя оставил. А на следующий день еще несколько котиков принесли.

И стали со всей страны стекаться к Ленину рабочие и крестьяне да котиков ему дарить. Много их теперь было у Ильича, полный дом теплых и пушистых котиков — и все добрые, ласковые, игривые. Радовался Владимир Ильич котикам, стал с ними играть, смеяться, веселиться. Только иногда вздыхал, что того котика так и не нашли.

Так и жил теперь Ильич с котиками, но состояние его больше не улучшалось.

И однажды утром зашла Надежда Константиновна в его спальню — а Ильича нет. Только котики на кровати лежат, свернувшись клубочком, мурлычут. Спрашивает она: «Котики, котики, вы Владимира Ильича не видели?» «Нет, Надежда Константиновна, не видели», — отвечают котики, а сами хитро улыбаются.

Так и не нашли тогда Владимира Ильича.

А советскому народу сказали, что он умер.

★★★

В одну из ночей, когда Смородин задремал на работе, его разбудил грохот, раздавшийся в коридоре.

Он разлепил сонные глаза, поднял голову и взглянул на часы: они показывали без четверти три ночи.

«Наверное, в коридоре упала вешалка», — подумал он, встал и направился к выходу из кухни.

На пороге он замер: входная дверь была настежь открыта.

Бешено заколотилось сердце. Он точно помнил, что закрывал дверь на замок.

«Все. Это конец. Обокрали? Но зачем? Черт, черт, черт», — мысленно ругаясь и пытаясь унять дрожь в ногах, он включил в коридоре свет и подошел к двери.

Выглянул на лестничную площадку — темно, пусто и тихо.

Смородин попытался обдумать все возможные варианты. Воры? Но здесь нечего воровать, разве что кто-то хотел украсть очень важную для него вещь. Может быть, это Грановский? Да, точно, скорее всего, это Грановский, успокаивал себя Петр, видимо, он что-то забыл здесь и вернулся ночью. Но если это Грановский… Черт, ведь я спал как убитый, думал он. В любом случае, с этой работой, похоже, можно попрощаться.

Смородин вернулся обратно в квартиру. Проверил двери в остальные комнаты: заперто. Значит, вор (если это был вор) ничего не украл. А может быть, он взял все, что захотел, и закрыл за собой двери? Но тогда почему он не закрыл входную? Не успел? Испугался? Чего он испугался?

Нет, все же это Грановский. Скорее всего, это был Грановский.

Но, мать вашу, почему тогда он не закрыл за собой дверь?

Смородин сжал зубы в бессильной злобе. Такого с ним еще не бывало.

Еще раз выглянул из-за двери на лестничную площадку. По-прежнему было темно и спокойно.

«И все же надо выйти и проверить. Вдруг кто-нибудь есть».

Он достал из кармана связку ключей, вышел на площадку, захлопнул за собой дверь, сунул ключ в замочную скважину и остолбенел.

Вместо давно знакомой строки из стихотворения на двери висела белая табличка с корявой надписью:

ПОЛЕЗНЫЕ МНЕ ЛЮДИ

Растерянно дергалось правое веко.

Смородин испытал давно забытое чувство «дежавю». Когда-то это уже было. Но почему? Откуда? Что здесь происходит?

Стоп.

Это, видимо, проделка хулигана, который проник в музей. Кто-то решил подшутить. Что ж, тогда перед тем, как уволиться, придется раскошелиться на новую табличку.

Смородин повернул ключ и закрыл дверь.

Спускаясь по лестнице, он пожалел, что с собой нет фонарика — темнота была настолько плотной, что, казалось, в ней могут увязнуть ноги. И здесь Смородина снова охватило это ложное воспоминание о событиях, которых никогда не было.

Он спускался, держась рукой за стену, чтобы не споткнуться. Было все так же тихо — ни единого звука. Дергалось правое веко, колотилось сердце, казалось, вот-вот снова проползет по позвоночнику белая многоножка. Все сильнее дрожали ноги.

Спокойно, спокойно, думал про себя Смородин, здесь нет ничего страшного. Все в порядке. Все нормально. Такое бывает.

Наконец он спустился, добрался до двери подъезда и надавил на нее — та поддавалась с трудом, будто ей было больше полувека. Он вышел во двор и огляделся.

Стоп. Какой к черту двор? Эта дверь всегда вела на улицу.

Петр в растерянности оглянулся назад.

«ЗДЕСЬ ЖИВУ ТОЛЬКО Я» — написано было на белой бумажке, приклеенной к двери.

Теперь ему стало по-настоящему страшно.

Ощущение «дежавю» смешалось с отвратительным чувством приближающейся панической атаки. Смородин схватил себя за плечи и принялся гладить свои руки: это был неплохой способ хоть как-то остановить лавину, но было поздно, она приближалась и готова была затопить Петра с головой.

Он затравленно оглянулся по сторонам: это был обычный тесный дворик-колодец, каких тысячи в Петербурге. Постаревший от осени дворик, пропитанный затхлостью палой листвы.

Матовый свет занавешенных окон разбавляет собой темноту.

Темнота здесь настолько плотна, что в ней увязают ноги и мерзнут пальцы.

По телу Петра пробежала когтистая дрожь. Дыхание сперло в груди, непослушные пальцы играли фокстрот на невидимом пианино; он понял, что все это снилось ему, а может быть, вовсе не снилось, а может быть, просто он сходит с ума.

Сходит с ума.

Петр схватился рукой за стену и медленно, тихо пошел в сторону арки, оглядываясь по сторонам. Ни звука, ни шороха не было слышно. Не было ветра. Только шумело в ушах и по-прежнему билось сердце.

Арка вела в точно такой же дворик.

Здесь никогда не было таких дворов: Петр много гулял по этим местам и не видел, чтобы здесь было что-то подобное. Страх, однако, стал постепенно исчезать, уступая место осторожному любопытству.

Смородин посмотрел вверх: над ним было абсолютно чистое звездное небо, какого не бывает в городе. Последний раз он видел такое небо два года назад, когда на неделю приехал в деревню.

Теперь он снова видел Млечный Путь и ковш Большой Медведицы.

Пошарил по карманам: сигареты остались в музее. Надо было вернуться за ними, и он пошел обратно, иногда поглядывая на небо.

Он открыл дверь с надписью «Здесь живу только я», аккуратно закрыл ее за собой и поднялся наверх. Сигареты все так же лежали на кухне. Смородин сунул пачку в карман и снова вышел из квартиры.

Но, выйдя снова на улицу, он обнаружил давно знакомый Басков переулок, ничуть не изменившийся. Со стороны Маяковской был слышен звук проезжающей машины; где-то орал пьяный, а небо, как и всегда, было грязнооранжевым, без единой звезды.

Смородин обернулся назад и посмотрел на дверь: таблички больше не было.

«Черт».

Он сунул руки в карманы и привалился к стене.

Рассказывать об этом Грановскому уже совсем не хотелось.

★★★

— Не узнаю тебя. Впервые вижу, чтобы в твоей квартире был такой беспорядок.

— Могу сказать то же самое и про тебя. Никогда не видел, чтобы ты приходил без звонка.

Петр пришел к Герману без предупреждения, застав его с бутылкой армянского коньяка в руке.

— Позволь отхлебнуть коньяку.

— Ради бога, — Герман подал ему бутылку и сунул руки в карманы.

Смородин сделал глоток, поставил коньяк на стол и уселся на табуретку.

— Ты никогда в это не поверишь, но я расскажу тебе.

— После того, что со мной происходит, сейчас я поверю во что угодно, — усмехнулся Герман.

— Я заметил.

И Смородин рассказал Герману обо всем: о письме Фейха, о ночных звонках и о том, что случилось прошлой ночью. Каневский слушал его внимательно, не перебивая, и иногда отхлебывал коньяк из бутылки.

— Ты уверен, что ничего не употреблял? — съязвил он по привычке после того, как Смородин закончил рассказ.

— Да ну тебя к черту. Не надо было тебе это рассказывать.

— Не злись.

Герман действительно выглядел так, что злиться на него было нельзя: трехдневная щетина на лице, взъерошенные волосы и мятая рубашка в клеточку отчетливо говорили о том, что сейчас он не в самом лучшем расположении духа.

— Скажи, ты дописал ответное письмо Фейху? — спросил он через некоторое время.

— Еще нет. Не знаю, что писать. Потом.

— Допиши обязательно. И еще кое-что: на следующем дежурстве я хочу пойти с тобой.

— Именно это, — улыбнулся Петр, — я и хотел тебе предложить.

Герман улыбнулся ему в ответ:

— Тогда встретимся послезавтра в половине восьмого на Маяковской?

— Лучше приходи ко мне позже. Часов в десять, чтобы Грановский не увидел тебя и не задавал лишних вопросов.

— Хорошо.

— И приведи себя в порядок, черт возьми. Я и подумать не мог, что когда-нибудь скажу тебе это, но все-таки ты не очень хорошо выглядишь. Заболел?

— Нет. Все в порядке, просто расслабился. Отсутствие работы, знаешь ли, лишает самодисциплины.

— Знакомо. Мне ли не знать об этом?

Они снова заулыбались, и обоим было приятно это видеть.

— Я недавно пересматривал старые записи своей передачи, — сказал вдруг Герман. — Знаешь, а ведь я был крут.

— Еще бы! Ты и сейчас крут. Только подтянись и приведи себя в порядок, умоляю. Сейчас ты похож на кухонного диссидента из шестидесятых, разве что не хватает гитары и томика Мандельштама.

— Какой ужас. Возьмемся за руки, друзья.

И оба засмеялись.

Снег за окном валил огромными хлопьями, долетал до земли и тут же таял. В прогнозе погоды утверждали, что эта зима будет самой теплой за последние десять лет.

★★★

«Влияние творчества Фейха на современную поэзию невозможно переоценить: именно он открыл возможность сочетать холодную интеллектуальность стиха с потрясающей романтической образностью. Но несмотря на то что многому я научился именно от него, не могу назвать его своим учителем. Думаю, если бы я встретил его сейчас — я бы не пожал ему руку. Знаете, весь его талант, все прекрасное, что он когда-либо написал, перечеркивает единственная вещь. Это ода Сталину, написанная в 1937 году. В тяжелое время, когда без суда и следствия были репрессированы, расстреляны миллионы наших соотечественников, невозможно было быть честным человеком и при этом писать такие стихи. Просто невозможно. Мое мнение — лучше забыть этого человека и забыть все, что он писал. Но это только мое мнение».

«Титан. Глыба. То, что он делал, не может и не должно объясняться одним лишь талантом. Сейчас считается, что все определяется талантом, его наличием или отсутствием — и каждый, кто обнаружил в себе хотя бы его крупицу, тут же мнит себя гением. Нет. Нужно работать. Долго и усердно работать, не щадить себя, пусть даже такого талантливого, пусть даже, как кажется, гениального. Я был одним из очень и очень немногих, кто видел Фейха за работой. Именно за работой — так он к этому относился.

Сначала он наводил порядок в комнате. Собирал все ненужные бумаги, кидал их в корзину и выносил из дома. Затем он подметал пол. Протирал мокрой тряпкой свой письменный стол. Открывал нараспашку окно, чтобы проветрить помещение. А затем он закуривал сигарету и садился писать, не отвлекаясь ни на что. Он не бродил кругами по комнате в поисках вдохновения, не хватал себя за голову, пытаясь найти подходящую рифму, не смотрел подолгу в окно, наслаждаясь дыханием только что пришедшей наконец весны. Нет. Он просто сидел и писал. Казалось, что он пишет не стихи, а доклад по выполнению плана сталелитейного завода — вот так работал этот человек. На его непроницаемом лице вздувались вены, иногда нервно подергивались губы. Когда он заканчивал писать, на его лице отчетливо читалось разочарование и недоверие к самому себе. Он просто кидал рукопись в ящик стола и возвращался к своим обыденным делам. А на следующий день, перечитав написанное, он светился радостью и, как ребенок, получивший пятерку в школе, показывал это своим друзьям. И все были восхищены. Как всегда.

Прошло полвека со дня его смерти, а я помню, как он писал. Сейчас таких нет. И не будет».

«Знаете, Юлиан Александрович был очень тщеславным человеком. Ему всегда нужно было внимание. Он считал, что не существует вне восприятия других людей и говорил, что только в этом и есть настоящее существование. Он очень болезненно реагировал на любую критику и бурно радовался, когда его хвалили. Он дня не мог прожить, чтобы не найти в какой-нибудь газете хотя бы одно упоминание о себе. Поэтому он так часто выступал со стихами».

«Сталинист. Разве нужно говорить что-то еще? Извините, у меня дела».

«Редкий случай, когда в стихах нет ничего лишнего. Уже через несколько лет после начала своего творческого пути он полностью преодолел в себе заразу декаданса и приобщился к здоровой классике. Его творческий путь уникален, таких людей больше не было. Боюсь, что и не будет».

Смородин читал высказывания о Фейхе, приведенные в предисловии к сборнику его стихов, и с каждой строкой чувствовал в себе какую-то непонятную зависть к этому человеку. Он не мог понять, к чему именно — к таланту, к работоспособности или же просто к известности — но ему было безумно жаль, что сам он никогда не оставит в истории такой же след, как Фейх.

Наступил назначенный день встречи. Петр заступил на дежурство, выполнил свою работу по открытию витрин и сидел на кухне в ожидании звонка от Германа, перечитывая Фейха.

Герман пришел ровно в десять часов, как они и договаривались. Они сели на кухне и стали пить чай. Смородин заметил, что Герман побрился, а его рубашка снова была безупречно выглажена.

— Сегодня ты выглядишь лучше, — заметил он.

— Надо же когда-то приходить в себя. Провалялся недельку в апатии — и хватит, пожалуй. Надо что-то делать.

— Ничего, ты придумаешь.

— Придумаю.

Смородин немного помолчал, размешивая в кружке сахар, а затем спросил:

— Ты точно уверен, что хочешь остаться со мной на ночь?

— Точно.

— Возможно, будет очень страшно.

— Ничего.

— Как знаешь. Смотри, за окном уже темно. Чуть попозже я сварю нам кофе, чтобы не заснуть. Тебе ведь завтра никуда не надо идти?

— Никуда.

— Вот и славно.

Они еще немного помолчали, думая о своем. Допив чай, Каневский огляделся вокруг и спросил:

— А чего мы, собственно, ждем? Что должно произойти?

— Что-то необычное. В прошлый раз я увидел, что дверь открыта. Может быть, зазвонит телефон и со мной заговорят какие-то психи. Что угодно может произойти. Ты же понимаешь, что я пригласил тебя сюда, потому что боюсь за свою психику. Я боюсь, что свихнулся.

— Понимаю. Я, если честно, не верю в то, что ты рассказал.

— Разумеется.

— То есть я отлично понимаю, что должен верить, что тебе незачем врать, но, черт возьми, ведь такого не бывает. Я всю жизнь хотел увидеть что-то такое, что изменило бы материалистическую картину мира. Да многие, наверное, хотели. Но я ничего не видел.

— Вот я увидел, — усмехнулся Смородин. — Можешь завидовать, да.

— Не завидую.

Герман улыбнулся.

— Если честно, я надеюсь, что ничего не произойдет, — сказал он. — Мне уже немного страшно.

— Брось. Кто из нас страдает паническими атаками, в конце концов? Думаешь, что зря согласился?

— Это психосоматика, — по голосу Каневского было заметно, что ему действительно не по себе. — А тут другое.

Тут действительно было другое, подумал Смородин.

Они просидели так еще два часа, разговаривая о своих страхах, о кошмарных снах и о том, чего боялись в детстве. Такие разговоры они любили больше всего.

К часу ночи они обнаружили, что выпили весь кофе.

— Четыре чашки, — заметил Каневский. — Тебе не станет плохо?

— Мне не привыкать. А вот когда кончатся сигареты, будет печально.

— У меня еще осталось несколько штук. В крайнем случае, выйдем.

Герман заметно успокоился. Ничего не происходило.

В два часа они решили выйти за сигаретами: в соседнем доме находился круглосуточный магазин, куда Смородин нередко забегал ночью. Там работал веселый армянин, который уже помнил, какие сигареты курит Петр, и с улыбкой выкладывал пачку на стол, едва завидев его в дверях.

Они закрыли за собой квартиру, спустились вниз, открыли дверь и застыли на месте.

Дверь, ведущая на улицу, вела во двор.

Смородин тяжело задышал, зашагал вперед, осматриваясь по сторонам: тот самый дворик, то самое чистое небо — все было в точности как тогда.

— Видишь? Видишь? — закричал он. — Тот самый двор! Именно так все и было! Теперь ты понимаешь? Ты видишь это? Не молчи!

Он обернулся назад.

Каневский стоял в дверном проеме, лицо его заметно побледнело, пальцы дрожали.

— Ты видишь это? Не молчи! — Петр подошел к нему вплотную и схватил за руку.

Каневский вышел из оцепенения, посмотрел на Петра и выдернул руку назад. Его зрачки быстро забегали по сторонам.

— Эта точно та дверь, в которую мы вошли? — спросил он наконец.

— Точно! Точно! Закрой дверь. Закрой. Посмотри на нее, черт возьми, ты видишь эту надпись?

Герман закрыл дверь.

«ЗДЕСЬ ЖИВУ ТОЛЬКО Я» — было написано на белом листке.

— Я же рассказывал! Про надпись, про двор! Эта дверь всегда вела на улицу, понимаешь меня? Всегда!

— Может быть, это все же не та дверь, — несмело предположил Каневский.

— Ты издеваешься. Тут только одна дверь.

— Да. Да… — пробормотал Каневский, зачем-то глядя себе под ноги. — Это действительно та дверь. Я отлично все помню. Другой двери здесь просто не было. Это я тоже помню. Черт, черт.

Он по-прежнему оглядывался по сторонам, не веря своим глазам.

— Может быть, пойдем обратно?

— Ты спятил? Пошли! Неужели ты не хочешь разобраться, что происходит?

— У нас нет сигарет.

— К черту сигареты!

Смородин схватил Германа за руку и потащил его за собой. Тот снова вырвал руку и пошел сам.

Воздух был густым и насыщенным. Он слегка пьянил Смородина и загонял чувство страха куда-то настолько глубоко, что, казалось, о его существовании теперь и не вспомнить. Его теперь вел лишь жгучий интерес.

Они прошли арку и вышли во второй дворик — он был чуть побольше первого, и еще одна точно такая же арка стояла перед ними. За аркой уже не было видно домов — видимо, она вела уже на улицу.

— Все это выглядит, как типичные питерские дворики, — бормотал Герман. — Только я не пойму, почему прояснилось небо. И почему воздух такой странный. Как в мае. А еще здесь очень тихо. Кстати, посмотри на окна. Заметил?

Смородин поглядел на окна домов: ни в одном не горел свет.

— Черт, черт, — продолжал Герман. — Я ничего не понимаю. Я много гулял по этим местам, но таких двориков не помню. Были похожие, были очень похожие, но не такие. Точно не такие. А может, и были. Не понимаю. Ничего не понимаю.

Петр молчал.

— Пойдем дальше, — сказал он.

— Пойдем, — он пошел было вперед, но вдруг остановился. — Стоп.

— Что такое?

— Мы вернемся отсюда?

— Я же вернулся.

— Хорошо. Тогда другой вопрос: откуда мы вернемся?

Петр сглотнул слюну и ничего не ответил.

Они посмотрели наверх. Стояла абсолютная тишина. Небо над двориком, заключенное в квадрат старинных крыш, пересекала яркая, четкая, будто прочерченная светящимся маркером, линия Млечного Пути.

— Красиво, — сказал Смородин.

— Очень. Но все же я очень надеюсь, что мне это снится.

— Боюсь разочаровать. Ты удивишься, но мне почему-то ни капли не страшно.

— Зато мне страшно. Очень.

Каневский редко позволял себе такую искренность.

Смородину вспомнилось, как отец рассказывал ему о сибирских шаманах, которые приглашали на свои ритуалы сторонних людей только для того, чтобы они смотрели на них и испытывали животный ужас.

Через арку они покинули двор и оказались на улице.

Даже здесь не было ни единого звука, и даже здесь не было видно света в окнах домов, только грязно-желтыми кругами расползались по тротуарам фонари. Только сейчас Смородин заметил полное отсутствие снега, но еще больше его удивляло, что на улице не было машин, даже припаркованных, и ни одного рекламного щита не висело над дорогой.

— Я сейчас в обморок грохнусь, — признался Каневский.

— Спокойнее, — ответил Петр, хотя ему самому уже было не по себе.

— Где мы вообще?

— Не знаю.

— Почему здесь так тихо? Где люди?

— Не знаю. Я ничего не знаю.

Тут Смородин поймал себя на мысли, что оба они говорят вполголоса, а порой даже шепотом.

Улица была довольно длинной: далеко впереди виднелся перекресток, а сзади улица постепенно уходила влево.

Дома были похожи друг на друга, и их можно было бы признать за обыкновенные петербургские домики, если бы не полное отсутствие каких-либо следов времени: краска на них была свежей, будто их покрасили еще вчера, не было никаких царапин, обвалившихся кирпичей и даже надписей на стенах. Стекла казались совсем новыми, и свет фонарей отражался в них почти без преломлений.

Смородин вдруг подумал, что больше всего он боится услышать здесь какой-нибудь звук.

— Пойдем до перекрестка, — сказал он Каневскому.

И они пошли, медленно, держась как можно ближе друг к другу и постоянно оглядываясь то по сторонам, то назад, а иногда они поднимали головы и смотрели наверх в непривычно чистое небо.

Когда они дошли до перекрестка, им открылась еще более широкая улица, по центру которой протянулась аллея с высокими деревьями, деревянными скамейками и пешеходной дорожкой, обставленной фонарями. Фонари были уже другие, совсем не такие, как на тротуаре: они имели шарообразную форму и свисали со столбов почти на уровне человеческого роста.

Смородин и Каневский вышли на аллею и неторопливо побрели в сторону ближайшей скамейки.

— Стой, — сказал вдруг Каневский. — Смотри.

Петр оглянулся на него и увидел, что тот внимательно рассматривает один из фонарей. Он подошел поближе и увидел, что это вовсе не фонарь, а круглый стеклянный шар, наполненный водой, в котором плавала светящаяся золотая рыбка.

Оба они с минуту стояли и с широко открытыми глазами рассматривали рыбку.

— Первое живое существо, — сказал Петр.

— Фонарь-аквариум.

— Я не понимаю, откуда это здесь. Не понимаю, где мы. Давай сядем на скамейку и покурим.

— У нас нет сигарет.

— Черт, — Петр был раздражен. — Впрочем, не страшно. Давай сядем, успокоимся и подумаем, что здесь происходит.

Они дошли до скамейки, сели и замолчали.

Это место было, определенно, городом, очень похожим на Петербург. Но пугающее впечатление он производил своей недоделанностью — будто какой-то демиург решил создать город, расчертил его на улицы, застроил домами, провел электрическое освещение, но при этом забыл населить его людьми. Именно это и пугало по-настоящему: и Петр, и Герман больше всего на свете боялись, что сейчас кто-нибудь выйдет им навстречу, или вдруг где-то раздадутся голоса, или в одном из окон загорится свет.

«Не надо будить это место», — думал Петр.

— Сколько времени мы уже здесь находимся? — спросил он вслух у Каневского.

Герман задрал рукав пальто и взглянул на часы, а затем с раздражением опустил руку.

— Часы не работают. Остановились. Мы вышли из квартиры примерно полчаса назад, но сейчас по-прежнему два ночи.

Раздражение из-за сломанных часов, кажется, слегка вернуло Германа к жизни и помогло сбросить оцепенение, которое охватило его с первых же секунд после выхода из дома.

— Черт, это был подарок Дария. Прекрасные швейцарские часы. Ну почему, почему именно сейчас! Они должны были работать целую вечность!

Нервными движениями он сорвал с руки браслет и со злостью швырнул часы в мусорную урну, которая стояла рядом со скамейкой.

— Пойдем дальше, — сказал он и резко встал.

Они пошли дальше по дорожке и бродили, пока не дошли до ее конца: еще издалека они заметили в конце аллеи высокую темную фигуру на постаменте.

Этот памятник изображал огромного мужчину ростом в три метра. Он стоял, опершись руками о меч, и был абсолютно симметричен со всех сторон. Он был облачен в черные с зеленоватым отливом пластинчатые доспехи; на груди у него был отчетливо виден треугольный герб с изображением перевернутых набок песочных часов, над которыми находился человеческий череп с пятиконечной звездой во лбу. Шлем воина был закрытым, с маской удивительной красоты на месте лица. Маска, пожалуй, была самой впечатляющей деталью его облачения: на нее был нанесен непонятный орнамент, плотно сжатые губы изображали решительность и непоколебимость, а на месте глаз были установлены круглые диски, по всей видимости, изображавшие нечто вроде очков.

Петр и Герман стояли возле памятника и не решались ничего сказать.

— На постаменте ничего не написано, — проговорил наконец Герман.

— Пойдем обратно, — ответил Каневский, не отрывая взгляда от маски воина.

— Пойдем.

Они повернулись обратно и быстрыми шагами направились в сторону дома.

Через несколько минут оба вдруг встали на месте.

— Ты слышишь это? — спросил Герман.

— Да.

Сначала очень тихий, затем чуть более громкий звук, нудно гудящий, слегка скрежещущий, раздавался над их головами.

— Это гудят провода, — тихо сказал Петр.

— Откуда? Какие, черт возьми, провода? Здесь не было слышно ни одного звука все это время! Какие провода? — Герман едва не сорвался на крик.

— Смотри! — закричал вдруг Петр, уже не боясь повысить голос, и указал пальцем на один из домов.

В окне на третьем этаже зажегся свет.

Обоих ударила мелкая дрожь.

— Быстрее. Быстрее, пошли отсюда к чертовой матери, пошли отсюда домой! — сбивчиво прошептал Герман.

Они ускорили шаг.

Провода гудели еще сильнее — теперь уже спокойно и размеренно. Загорелся свет в еще одном окне, а через пару минут — в еще одном.

Петр и Герман шли быстро, едва не переходя на бег, тяжело дыша и пытаясь унять дрожь в ногах.

Наконец они свернули на улицу, с которой вышли: и там в некоторых окнах уже горел свет.

Они прошли около десяти метров, как вдруг увидели свет фар, выплывающий из-за далекого поворота.

Петр громко выругался и метнулся в ближайшую арку, схватив за руку Германа.

Сомнений не было: это был автомобиль.

Мотор шумел довольно громко, шум его приближался с каждой секундой. Герман вцепился в плечо Петра, а тот тяжело дышал и пытался время от времени выглянуть из-за арки, чтобы разглядеть машину. Наконец она приблизилась к ним так, что ее можно было рассмотреть.

Это была черная «эмка» сороковых годов выпуска. Из-за яркого света фар было невозможно разглядеть того, кто сидел за рулем, но Петр даже не стал вглядываться. Оба они вцепились друг в друга и крепко стиснули зубы.

Вскоре машина проехала мимо, повернула на перекрестке и удалилась в сторону памятника.

Они еще долго не могли отдышаться и отцепиться друг от друга.

Наконец, передохнув, они переглянулись и со всех ног помчались в сторону дома, не говоря друг другу ни слова.

Они забежали по дворик и пересекли арку. Добежав до подъезда, Герман резко рванул дверную ручку, чуть ли не запрыгнул внутрь и затащил с собой за руку Петра. Затем они пробежали вверх по лестнице, залетели в квартиру и закрыли дверь за собой на замок и щеколду.

— Твою мать. Твою мать. Твою мать, — повторял Герман.

Петр молчал.

— Что это было, а? Я спрашиваю тебя, что это было?

— Не знаю. Но очень хочу знать.

— А ты хочешь знать, что хочу знать я?

— Да.

— А я ничего, мать твою, не хочу знать! Я хочу забыть обо всем этом! Забыть и знать только одно — что я перепил и мне приснился хреновый сон! Вот что я хочу знать! Не было ничего этого! Не было никогда! — Германа трясло, голос его дрожал и искажался, превращаясь чуть ли не в старушечий визг.

— Понимаю, — сказал Смородин. — Я тоже. Давай дождемся утра. Сядем на кухне, выпьем еще чаю. Все равно ведь не заснем.