…Они поманили Лисия нездешней гармонией.

Силы земли и неба воплощались в них. Забытые гроты сочетались с отвесными скалами, по граням которых проскальзывали ввысь легкокрылые башни, улетали золотые иглы шпилей. И все эти причуды давнего мастера обрамляли одну-единственную, но несказанную по мощи стихию — Время. Его драгоценное Величество было заключено в радужном стеклянном шаре, где зависли синие мошки цифр и вздрагивали нервные паутинки стрелок циферблата.

Часы заветной старины выставлялись как приманка для дуры-публики перед аукционом, который простучит дробным молотком в ближайшее воскресенье.

Когда по утрам Лисий плелся в скучную, пыльную до удушья, до астмы контору, часы-замок поднимались древним миражом за хаосом стеклянных дверей и витрин, играющих утренними бликами и стремительными, пролетными отражениями свежих красок и жестов нивельцев.

По официальным бумагам и по жизни Лисий Тучков значился и пребывал рядовым гражданином Нивелии — страны, которая… раньше всех… выше многих… дальше некоторых…

Возвращаясь домой, когда солнце краснело от натуги и осознания бессмысленности еще одного дня, Лисий чувствовал себя гремучим змеем, чье вымороченное набрякшее тело нескончаемо тащится по мягкому асфальту. Судьбой отпускалась ему поистине титаническая усталость, такую не грех испытать и министру, но вот жалованье разнилось от министерского также, как отличается поместительный кошель титана от мизерного кошелька пигмея.

Те цены, что дыбились на табличках аукционных вещей, располагали Лисия к бредовым мыслям: уж не окурил ли кто зловещий салон магазина опиумом или гашишем? — рядовой гражданин Нивелии был не силен в наркотиках, он их никогда не видел, как не видел и: Средиземного моря, джунглей, не фальшивого жемчуга, Парижа, колибри, натурального без вытяжки кофе, Мирей Матье живьем — да мало ли чего еще не видел и не нюхал “средний нивелец”. Если бы ему сказали, что ананасы растут прямо из земли, подобно кочанам капусты, он бы высмеял невежду — Лисию грезились ананасовые рощи, из чего вы можете заключить, что и в ананасах он силен не был. Мощь его воображения и сила разума находили применение в другом — в умении распределить свои доходы так, чтобы выкроить к ужину два пучка майской редиски, или изловчиться на килограмм болгарских помидоров, или отжулить у финансового рока пятерку на посещение видео-салона — с безалкогольным коктейлем, целомудренными страстями и сбивчивым синхронным переводом, из которого при желании все-таки можно, не спорьте, извлечь хотя бы приблизительную нить сюжета. Английского, французского, а также испанского, хинди и японского Лисий не знал: его взращивали для Нивелии, а не для каких-то там… всяких там чужедальних берегов.

Предначертанность исконной нивельской судьбы оправдывалась: Лисий за свои сорок три года никуда “за пределы” и не выезжал. Вот только однажды почти случайно — при трагическом стечении обстоятельств — его послали на самый юг Нивелии — но об этом надо вспоминать без спешки, задумчиво, изредка вздыхая и потягивая из бокала терпкую настойку. Тогда, в те две недели, он был сильным. Тогда он был стоиком. Прошлой осенью. А сейчас, заразившись конторской сонливостью, одурев от едкой пыли, съежившись от мизерного жалованья, вновь стал амебой, вновь превратился в расплывчатое нечто — оно.

Уже не Лисий Тучков остановился у стеклянных дверей художественного магазина, а разбухшее безвольное существо, эдакое Лисие Тучково, которое захватным взглядом втягивало в себя праздничный храм времени, громоздившийся на специальной мореного дуба подставке за прилавком.

Имитированная давним мастером скала напомнила Лисию то единственное место в Нивелии, где он был сильным, где был он несгибаемым и… нежным.

С этим воспоминанием тяжко жилось: с ним не совмещались затхлая контора, учитывание каждого гроша, привычка к вечным унижениям; Лисий умертвлял воспоминание, а оно, воспользовавшись любым пустяком, воскрешало самое себя, живыми яркими красками воссоздав Пещеру Волхвов.

* * *

— … Шепните — и мы услышим вас, — тихо упрямо повторяли спасатели в микрофоны. Готовый спуститься в расселину — лишь бы донесся шепот — вместе со всеми ждал подземных шорохов Лисий.

Он приехал сюда на второй день после того, как в Вопле Демона — вдыбленном природой южном районе Нивелии — взбунтовались горы. Страшен и человеческий бунт, но бунт гор с гибельными обвалами, раскаленными лавами, с запредельной сатанинской беспощадностью — смертелен.

— … Соберите остатки сил, и шепните, — заклинали спасатели израненную Пещеру Волхвов, в переходах которой, между рухнувшими глыбами, в трещинах, томились, страдали, ждали помощи и умирали люди, пустившиеся в беспечный вояж, чтобы восхититься ожерельем сталактитов; прервавшие вояж, чтобы, испив по-древнему дикую чашу страданий, умереть в чреве земли.

Если бы кто-то из них сумел выдавить хоть один слог — Лисий, в юности баловавшийся альпинизмом, был готов ринуться на зов: перед спасателями лежала карта Вопля Демона, на которую быстрой рукой нанесли раны гор, а пунктиром прострелили возможные маршруты помощи, человечьей помощи тем, кого земля удерживала в своем чреве.

… Сообщили: там были туристы с Ликуй-острова, — сказал старший, и в воображении Лисия прокрутился радужный диск: далекий, кажется, тропический остров с ребячьим призывом в названии — Ликуй! — ананасовые рощи, маслиновые, легкие веранды с бамбуковыми занавесками, где сухие фаланги бамбука, перешептываясь… Зашуршало, будто шорох бамбука донесся с Ликуй-острова. И спустя месяцы Лисий не мог избавиться от бредовой мысли, что это он, своим лихорадочно-ярким видением островного уголка, магически притянул тот шепот. Замерев, старший победным жестом вскинул вверх руку: слушайте все! в Пещере Волхвов — жизнь. В оцепенении надежды спасатели смаковали шорох, заклиная его: продлись, продлись словом, слогом, если не сможешь — хотя бы звуком.

Из незнакомых теперь, загадочных израненных глубин пробилась тень детского — женского? — голоса.

— … ан-да… — Или “ам-ба”?

Ждали. Приемные устройства засекли квадрат. Старший прочертил по карте маршрут — Лисий кивнул: в расселину на поясе, там — через боковой лаз. Ждали три полновесных секунды — шепот не повторился.

— Ребенок, — сдавленным больным голосом сказал пожилой спасатель. — Играют когда в казаки-разбойники, амба — значит конец…

Лисий глянул. Последнее, что увидел он на поверхности, — седину пожилого. Скользнув в расселину, Лисий уносил это впечатление — дымчатое пятно седины, теплоту слов старика о детских играх.

— С богом! — донеслось сверху: старший сулил ему могущественного попутчика, недра пещеры сулили неизвестность.

Пронырнув через боковой лаз в подземелье, Лисий начал тягаться в сноровке и упрямстве со всей Пещерой, что после трагедии превратилась в ад с ухищрениями каменных головоломок, с неожиданными гильотинами сталактитовых лезвий, с кипящими котлами усталой лавы. “Еще не амба, парень,” — шептал Лисий, пробиваясь к благородному квадрату земли, сохранившему жизнь “воробышку”. По логике последнего наземного впечатления детской игры в “казаки-разбойники” Лисий призывал непроходимые обвалы расступиться перед ним; раза два возмечтал обратиться в птицу, чтобы пролететь под сводом, раза три — в крота, дабы протянуться в нечеловечески узкую лазейку — эти уловки взбадривали его, заставляли его иронизировать над своей слабостью и тем самым приводили к мелким, по шажочку, победам, венцом которых явился заветный угол Пещеры Волхвов. Когда до “мальчишки с амбой” оставалось шагов пять — не земных, размашистых, а подстерегаемых подземным коварством, выверенных, скованных — Лисий дал себе зарок: если не накроет здесь, не раздавит вместе с мальчишкой, если вытащу его — усыновлю, перед богом клянусь — усыновлю; Вопль Демона перетряхнуло так, что родственников у него наверняка не осталось — усыновлю! жена с дочерью, конечно, будут против: нас прокормить не можешь, а туда же… А пошли они обе в задницу! — усыновлю парня.

Измываясь над Лисием, неуклюжим презренным земным червем, Пещера Волхвов вместе с тем начинала оценивать его бычье упорство, нахрап, и уже расплачивалась с ним золотом опыта, придав ему дар звериного чутья: спасатель проскальзывал через гибельное место за пол-секунды до нового обвала, вжимался в стену наскальным рисунком, а потом вновь фанатично полз вперед.

Чутье, дарованное ему Пещерой, подсказало: здесь! — когда он увидел подобие маленького грота, образованного одичалыми камнями. Успокоившись после ярости бунта, остыв, валуны и сколы пещерных стен сложились в мирный грот с неопасным, будто отшлифованным, лазом, куда мог протиснуться Лисий, вдруг оторопевший в конце сатанинского пути: а если он полз к неживому?.. Вползать в “грот”, но очутиться в склепе, рядом с мертвым?..

…После секундной заминки ринулся туда…

Внутри грота лежала… женщина… Небольшая, худая — скудненькая, как сразу нарек ее Лисий. “Почему в длинном платье?” — поразился он. Ровный мерцающий круг света от фонарика выявил — брюки. На свет она приоткрыла глаза, в которых стояла дымка.

— Вы видите меня? — спросил он, не задумываясь над содержанием вопроса: важно было утвердить в этой звериной по степени одичалости Пещере присутствие второго человека, возвестить: к первому, израненному, изнуренному, наконец-таки дошел второй, сильный, принесший избавление.

Женщина не ответила — отсветы конца мира, свидетелем чего она явилась, еще довлели ей, вплетаясь в полубредовые, полупамятные видения. Дымка стелилась над женщиной, над недавним демоническим прошлым Пещеры Волхвов. Ее бред, который часы назад стервенился гибельной явью, излучал энергию такой силы, что Лисий на минуту вместе с ней оказался в гибельном сгустке стихии: горели камни, дымились и рушились своды, погребая под собой грезы, надежды, упования. Вместе со скудненькой они заново перестрадали минуту апокалипсиса…

Кровавый бунт стихии выдохся. Притихла Пещера Волхвов, прислушиваясь к себе: жива?..

Отгремел рокот, погасли огни, истаяли дымы…

А в этом углу Пещеры камни даже успели притвориться эдакими миролюбивыми существами, которые ласково жмутся друг к другу, привнося в мир покой, тишину, благоденствие, умащивая собой нору для живого человека, создавая каменное, но уютное ложе для этой страдающей женщины, в чьих глазах так и будет теперь клубиться дымка, загадочная для наивных, не прошедших сквозь ад.

Наверное, она была контужена, а, может статься, просто не могла выйти к Лисию из недавнего прошлого, отмеченного трагедией поистине античной грандиозности, — во всяком случае, скудненькая ни жестом, ни мимикой не отозвалась на приближение спасителя. Пожалуй, только дымка дрогнула в ее глазах, когда Лисий присел на край ее каменного ложа. Вложив непосильную задачу — вытянуть ее из воронки полузабытья — в обыденные действия, он отстегнул от набедренного пояса флягу с терпкой витаминной настойкой, отвинтил крышку, обнажив предусмотрительно заготовленное подобие соски для младенца, и с несвойственной ему аккуратностью, даже бережностью вложил соску в приоткрытый рот скудненькой. Шершавые сморщенные губы жадно обхватили подношение — влага пришлась кстати. Наблюдая за подопечной с заботливостью няньки, Лисий почувствовал, что вместе с настойкой в женщину медленно, но цепко, капля за каплей, вливаются свежие силы, пока ничтожные, воробьиные, но — силы; поэтому, когда она захотела вытолкнуть соску языком, он не дал: даже если он совершал насилие, то во благо. После кормления с мягкой ретивостью сиделки Лисий быстро оценил ее самочувствие: странное потустороннее состояние вызвал, очевидно, нервный шок или что-то вроде этого — Лисий не силен был в медицине. Кроме контузии или шока его обеспокоила левая рука с небольшой раной, из которой сочилась кровь. Когда Лисий разрезал рукав и залил рану йодом, скудненькая охнула. Он поморщился от сочувствия, но посчитал вздох добрым предзнаменованием: подопечная обретала реакции живого человека, выкручиваясь из темной смутной воронки забытья. Подмигнув ей, Лисий шепнул, скорее всего для себя:

— Ну что, еще не амба? И я говорю: не амба, выкрутимся!.. — Пока забинтовывал рану, не заметил, как она ожила. Очнулся, когда на него порывисто наплыло:

— Ан-да…

Вскинулся:

— Что?..

Под его радостным взглядом рассеялась дымка, обнажив ее медные, с кошачьей рыжиной, глаза.

— Анда, — повторила спасенная, и Лисий вдруг с легким сердцем понял, что это никакая не “амба”, означающая крайнюю степень отчаяния, понял, что скудненькая настаивает не на жаргонном слове, а на своем имени.

— Ты — Анда?

Ее прозрачное лицо продернулось гримасой слабой улыбки.

— Да…

По краткому “да” он еще не уловил, что…

— Я — Лисий.

— Лись-ий.

Отметив про себя странную заминку, допущенную ею в имени, он свалил это на контузию. И только когда Анда прошептала:

— Лыцарь, — вместо “рыцарь”, наконец, понял, что ее речь отягощает — или украшает — несильный, не всегда заметный акцент. Нельзя сказать, чтобы “лыцарь” очень уж польстил ему, но стало приятно. Лисий даже удивился: такая наивность и — тепло. В замешательстве спросил:

— Ты — иностранка?

— Нет, — заупрямилась Анда.

— Нет так нет, — с готовностью согласился он, как соглашаются со всем у ложа тяжелобольного: лишь бы не дергался. — Хочешь еще настойки?

Мизинец Анды уже гулял по его набедренному поясу с целым арсеналом спасительных средств: кроме фляги, в его ячейках нашли себе приют охотничий нож, шнур, запасной фонарь (основной Лисий удачно вставил между валунами); на металлическом кольце был закреплен брелок спасателя — металлическая бляха с выгравированным именем — на всякий пожарный, от греха, ведь в разрушенной Пещере не на проспекте, всякое может стрястись, по брелку потом можно опознать… Последний привлек Анду как яркая игрушка ребенка. Женщина погладила брелок, попыталась отстегнуть слабыми пальцами, а когда не удалось, попросила жалобно:

— Дай мне.

Отстегивать брелок запрещалось по правилам безопасности, но что значили эти сомнительные правила в сравнении с Пещерой, с катастрофой, наконец, в сравнении с подземными испытаниями Анды, прошедшей здесь, за несколько часов огонь, вываренной здесь в трех щелоках — что значил запрет в месте, где природа не оставила для себя никаких запретов?

Разжав металлическое кольцо, Лисий снял брелок и вложил его в ладонь Анды.

— Спасибо, Ий, — она поцеловала брелок. Шокированный сентиментальным проявлением чувств, он поправил пояс, тронул нож, укрепил флягу. Заметив, что суетится, разозлился на себя: в конце концов, что особенного в том, что истерзанная, раненая и, видимо, чересчур эмоциональная — до экспансивности — женщина благодарит спасателя пусть таким непривычным для него образом? Куда хуже было бы, если бы полезла целовать руку — не приведи господи.

— Спасибо, Ий, — повторила она, положив ему на грудь ладонь, как раз в том месте, где была расстегнула рубашка.

— Как ты сказала: Ий? — попытался он увильнуть от того впечатления, которое произвело на него это незначительное, казалось бы, прикосновение.

— Ий, — повторила Анда.

Ее мизинец юркнул между створок рубашки и ласковым ужом пополз по его груди. Пресекая опасную вылазку мизинца, Лисий заключил ее прыткую ладонь в свою и сказал отечески-наставительно:

— Надо нам решать, Анда, когда выбираться отсюда. Пока, думаю, рано.

— Рано, — смиренно подтвердила она, вздохнув для пущей важности, но из-под полуприкрытых век, оттуда, где плавилась медь, вдруг вылетела искра и прожгла ему щеку. Лисий вздрогнул. Анда поежилась. Подумал: умеет сконцентрировать энергию, что ли? Шутка йога? — черт бы ее побрал! Уже следующая реплика Анды убедила его: спасенная и в самом деле кое-что умеет. Конечно, это было простым совпадением, но его смутная догадка о наваждениях и еще черти какой чепухе неожиданно воплотилась в ее вопросе:

— Здесь жили волхвы… раньше?

— В сказках они жили-поживали, — с суровым практицизмом ответил Лисий: пусть выбросит из своей головы, замороченной бредом, всякую дурь. Видимо, его невысказанное желание было принято Андой, потому что она начала отрешенно рассматривать фантастические своды. Вдруг страшная догадка смяла ее, и Анда прошептала:

— Здесь теперь… огромная могила…

Вновь ощутив себя спасателем, Лисий приказал ей:

— Вето!.. На эту тему я накладываю табу, все.

— На все запретные темы табу не наложишь, Ий, — многозначительно подсказала Анда, но, повинуясь воле спасителя, ласково добавила:

— Но я согласна, Ий, согласна.

Только сейчас догадавшись, какую часть его имени она выбрала для себя, он отдал должное ее оригинальности:

— Друзья всегда усекали концовку, оставался “Лис”, а ты — наоборот: помиловала опальный последний слог.

— Я и в своем имени помиловала концовку.

— А как — полностью?

— Помпезно.

— Все-таки?

— Не скажу, — опять заупрямилась по-детски. Идя на поводу у ребячливых эмоций, вдруг капризно сообщила: — Анда проголодалась.

Прытко вернувшись к роли спасателя, Лисий отстегнул от пояса небольшой металлический контейнер, в котором бутерброды могли сохраниться пять суток. Пережевывая бутерброд с мягкой консервированной ветчиной, видимо, заново оценивая предпринятое Лисием во имя нее, спасенная раскаялась в своей строптивости и ласково возвестила миру, который воплощался для нее сейчас в этом темноволосом мужчине:

— Диаманда.

— Никогда не слышал такого имени. Диана — знаю.

— Она изящна?

— Кто?

— Эта Диана.

— Богиня Диана, наверное, изящна и ловка — с другой Дианой не посчастливилось познакомиться. Лисий спохватился: — Но “Диаманда” еще полнозвучнее.

Довольно уместная похвала ее имени польстила Анде, но все же она уточнила:

— Не показалось помпезным?

— Нет.

Почувствовав, что обсуждение ее имени затянулось, характеризует хозяйку с самой нежелательной стороны гипертрофированных амбиций, Анда поиграла брелоком.

— Ты профессиональный спасатель, Ий?

— Сомневаешься в том, в надежных ли ты руках? — Лисий выпалил это машинально, но Анда воспользовалась его оплошностью с плутовским проворством, уточнив:

— А разве я — в твоих руках? — причем, сумела вложить в вопрос такой подтекст, что Лисий стушевался. Благо, раздражение всегда действовало на него как сила собирательная, поэтому, еще раз проверив свою экипировку, посоветовал ей тоном отца-наставника:

— Поспи часок и — двинем.

— Уснешь здесь — так холодно, — проскулила Анда, вовсе ничего плохого не подразумевая, но он вдруг взбесился:

— Мне надоели твои скабрезные намеки! — выпалив обвинение, так прянул головой, что ударился о каменный свод “грота”, и застонал. Далекая от мстительности, Анда сморщилась в сочувственной гримасе, посетовала:

— Больно…

Застыдившись истеричного всплеска, Лисий объяснил:

— Куртку пришлось сбросить, был очень узкий лаз. Хлебни еще настойки — согреешься и быстрее уснешь.

Обрадовавшись, что не поссорились, Анда предложила:

— А давай вместе выпьем. За успех нашего избавления! Как это у вас говорится — на посошок!

“У вас, — отметил про себя Лисий. — Точно нездешняя.” Мысль о посошке пришлась ему по душе. Более того, если говорить честно, он восхищался жизнестойкостью Диаманды. На его глазах происходила сказочная — а он отвык от сказок — метаморфоза: в сыром холодном подземелье, страшном своей трагической памятью, маленькое существо — а Лисий воспринимал это существо как частичку недавней трагедии — превращалось из потерянного жалкого комочка, в котором еле удерживалась живая душа, в бодрое веселое создание. Так уж случилось, что именно здесь, в неприютной пещере, ему выпало наблюдать триумф извечного женского начала: способная творить новую жизнь сейчас как бы заново рождала самое себя.

“Откуда такая жизнестойкость?” — недоумевая, разве что не спросил вслух Лисий — спасатель, рискующий остаться без работы, ведь титаническое дело спасения, возвращения себя к жизни забрала в свои руки спасаемая. Страх показаться неделикатным уберег его от нетактичного вопроса, но, как это часто бывает в маленьком замкнутом помещении, вопрос словно завис в воздухе. Уловив его, Анда вроде бы безадресно прошептала, на самом деле — ответила Лисию:

— Бог дает силы.

Окаянный безбожник Лисий усмехнулся: если под богом понимать изначальное, женское, вечное — тогда да. Приподняв слабую еще руку с жестяным стаканчиком, Анда хотела произнести тост, но…

О чем намеревалась сказать, слегка коверкая речь забавным акцентом, эта полутаинственная женщина, свалившаяся на него с небес, вернее, до последней капли сил ожидавшая его в преисподней?.. Об их украденной у судьбы невероятной встрече? О грядущем избавлении?

…Но своды Пещеры судорожно качнулись, и убогий жестяной стакан встречи выпал из ее руки, да и сама рука опала, как подрубленная ветвь. В тот же миг с предательским злорадством к ее глазам метнулась дымка катастрофы и застыла там, но ненадолго, потому что через несколько секунд была погребена тяжелыми смертельно уставшими веками.

Диаманда впала в забытье. Лисий рванулся к ней, еще не осознавая происходящего вокруг. Все многообразие мира, жестокого порой, было для него сейчас темной пустотой, в которой пламенем свечи горело одно пятнышко — тонкое прозрачное лицо Анды. “Я сглазил, я сглазил,”— приговаривал несуеверный Лисий, для которого раньше — ни бога ни черта.

Поймав себя на беспомощных причитаниях древней бабки, умолк. И тогда в тишину властно вступил новый гулкий звук — рокот взбудораженных каменных пластов. Пещера Волхвов вздрогнула от тягостных воспоминаний.

Если бы Анда пребывала в сознании, она подсказала бы несведущему в мистике Лисию, что это заметались по сырому подземелью призраки волхвов, сетуя, колдуя, прорицая…

Агония Пещеры длилась секунды, но что-то случилось со Временем, потому что секунды эти сделались объемными, наполнившись ужасом древних волхвов, осознанием Лисием утраты десятков жизней — и еще двух, нечеловеческим воплем протеста, который удушила едкая пыль руин.

Ошеломленному Лисию казалось, что перед ним, воочию, воплотился крах мира, не сумевшего прийти к своей гармонии, не нашедшего золотых пропорций в сочетании и противоборствах страстей…

Мир рухнул.

Когда рассеялась едкая пыль краха, Лисий увидел, что их лаз на волю — пуповина освобождения, упование на спасение — их лаз завален.

Сознание беспомощности раздавило Лисия. И он решил умереть. Он лежал на каменном ложе рядом с незнакомой по сути и самой близкой из всего мира женщиной — Андой — и призывал смерть, в любом обличье: будь то рухнувший свод или яростный столб огня — ему было все равно, если речь идет о стремительном конце, лишь бы не тягостное пустынное томление медленного ухода. Существовал и еще один способ ухода рывком — самоуничтожение, и Лисий воспользовался бы им, если бы не слабая свеча Андиной жизни, еще тлевшая рядом. Он не мог закончить свой путь предательством. Оставалось ждать милости судьбы — Лисий усмехнулся — садистской милости…

Итак, предстояло сгнить здесь, в волчьей яме, — это неостроумное открытие показалось Лисию истиной и он возился с ним, перелицовывая на разные лады в болезненном воображении, пока рядом не раздалось детское причмокивание: Анда втягивала воздух — просила пить или уже наслаждалась медовой влагой в солнечном “неземном” сне? Не стоило гадать, потому что вторая истина, главная, истина жизни, цепкой до самого конца, истина надежды открылась ему просто и зримо. И он начал заботиться об Анде, в истовости сиделки утопив горечь. Снял рубашку, скатал ее в подобие валика и долго устраивал валик в ее изголовье, все не находя самой удобной, на его взгляд, формы. Заметив, что сквозь повязку просочилась кровь, перебинтовал левую руку. Даже поправил камни в изножье. Но венцом его забот явилось кормление безжизненной Анды. Лисий не знал, можно ли это, когда человек в забытьи, поэтому проделывал все с величайшей осторожностью, следя за реакцией Анды, за соской, то и дело подправляя ее.

В конце концов ухищрения неуклюжей няньки повлекли за собой неожиданные результаты.

Кокон заботы, сплетенный им вокруг Анды, отогрел не только ее, но и Лисия заключил в свои объятия, неожиданно подарив ему совершенно новые, не знаемые ранее ощущения. Это было странно — бредово? — но Лисий вдруг почувствовал себя оригинальным человеческим существом, которое осилило сочетание, казалось бы, несовместимого, а именно: обладая явным мужским началом жесткости, силы, напора, вдруг приняло в свое лоно извечную женскую суть зарождения жизни.

С материнским упованием на милость природы он взглядывался в свое дитя — Анду — и просил неведомую вселенскую душу: дай ей жизни… дай ей еще жизни, немного, чуть-чуть… Лисия не смущало противоречие, которое обязательно томило бы, будь он в нормальном состоянии: зачем же силиться выжить, чтобы через час-другой все равно умереть и, возможно, непредсказуемой мучительной смертью?..

Впервые в жизни его вдруг отпустили сомнения, покой положил свою теплую руку на его душу, и Лисий с радостью решил — пусть она потеряет со мной последние силы и умрет, не поняв смерти. Лисий поцеловал Анду, и она приоткрыла глаза.

— Усни, — попросил он.

— Анда проснулась, — заупрямилась она.

— Усни.

— Нет… Я люблю тебя, Ий.

Тени волхвов заскользили по Пещере, сужая свой круг, сердцевиной которого было каменное ложе с двумя подземными гостями. Втянувшись в их колдовское кружение, Лисий и впрямь почувствовал себя неземным сказочным Ием — чародеем, способным магически убаюкать Анду — для забытья, для нового счастья. Зная пульс каждого камня этой Пещеры, этого грота, хозяева владений не стали скупиться и наконец раскрыли тайну: влажные своды, сумрачные валуны — лишь оболочка, обманчивая своей угрюмостью скорлупа, под которой пульсирует живая душа. Выстрадав катастрофу, прожив испуг, волхвы с небывалой нежностью к двум гостям — мужчине и женщине — обнажили трепетный пульс теплого измученного существа — Пещеры.

Пещера Волхвов баюкала Лисия, вернее — Ия, Ий убаюкивал Анду. Смутно повинуясь колдовскому ритму, ощутив его как ритм огромной Земли, Анда прошептала в полубредовом наитии:

— …Земля должна родить нас…

Ощутив себя с Лисием двуединым существом, Анда смутно поняла, что наконец-то гармония достигнута, что ее метания по жизни не были напрасны, они несли ее сюда, для соединения с Ием — второй, равной, столь же важной частицей ее самой. На несколько мгновений угодив в волны вселенского ритма, Анда поняла главное, и теперь нельзя было это главное утерять. Пусть в полубреду, но Анда увидела, познала, что Земля — странно, необъяснимо — хранит сейчас в своем чреве гармоничное существо, которое должна выродить, выпустить в жизнь, иначе — катастрофа, иначе там, на поверхности — погибнут, задавят друг друга, задохнутся от жестокости.

Ей словно показали на туманном слайде: непостижимая по своим размерам утроба Земли, а в ней, под спудом вражды, нелепостей, под спудом надежд и ликований — дву-сердечное, дву-единое существо, в котором Анда узнала себя и Ия.

Если Земля умертвит это создание — тогда конец. Всему. Но Земля должна родить.

— … Должна выпустить… На дорогу…

Наконец к Анде пришел ритм дороги — Лисий улыбнулся — ритм, который задал он. К черту страдания. Он, Лисий, проложил ей дорогу — солнечную, в туманном мареве. И Анда приняла ее. Анда едет вместе с ним, он — в седле, он — с драгоценной ношей — Андой, на раскаленной от зноя и счастья дороге.

Ничего другого не надо.

— Лыцарь, — прошептала Анда, всей душой принимая сказку Ия: волшебного коня, покачивание в седле, томительную, но сладостную пыль их дороги…

Когда через какое-то время, неопределенное, Анда очнулась от полусна для яви, то все поняла сразу: дорога померкла, они по-прежнему в сыром угрюмом подземелье, никакая сила не вывела, не вытолкнула их наружу, никакая сила не предприняла столь важной для двоих замены подземной жизни на надземную. Видимо, сказалась цепкость Земли — понимала Анда — привыкшей захоранивать в себе тайны, клады, усталых от жизни людей. Раз завладев добычей, недра уже не выпускали ее. Ий с Андой — сегодняшняя добыча, теплокровный клад, незримая тайна, и должны остаться здесь. Что ж, надо молиться, принимая и такой поворот событий, благословляя минуту встречи с Ием в подземном царстве волхвов…

Никогда до этого (а если заглянуть вперед, то никогда и после) Лисий не видел молитвы, равной Андиной по исступленности: болезненная мимика маленькой женщины, ее жесты, в которых Лисию чудилось странное преломление древних ритуалов — казалось, завораживали даже волхвов.

Где и кем был услышан этот зов? Но нет сомнений в том, что он был услышан. Пещера вздрогнула. Лаз открылся.

* * *

С тех пор… С тех пор Лисий никогда… В общем, больше Лисий никогда не видел Анду. Да и сам он с тех пор ни разу уже не был Ием — чародеем, способным… Мысли прерывались от обиды, воспоминания ловчили — пользовались каждой лазейкой, чтобы пробраться в душу, но он сам умертвлял их. Пыльного конторского раба давило воспоминание о своем, пусть быстротечном, сумасшедшем могуществе. Нет, не просто давило — унижало. Истерзанному кусошным существованием Лисию действительность часто представлялась теперь перевернутой с ног на голову, и он воспринимал как нечто унизительное не свою галерную жизнь, а свое заветное воспоминание. Значит ли это, что он постепенно глупел и, как многие нивельцы, медленно, но верно переходил в состояние кретинизма?.. Вот мы и дошли до оскорблений, так часто сотрясающих самый воздух нивельский в магазинах, метро, парикмахерских, присутственных местах: “идиоты”, “кретины”, “шизофреники”, а иногда и представители других родственных когорт, например, материнских, смачно мельтешат то тут то там — взбадривая приунывших нивельцев, вдохновляя их на новые трудовые подвиги.

Положа руку на сердце, надо признать, что Лисий не был подвержен затемнениям рассудка. Его несчастье как раз и состояло в том, что в безумном доме, на одичалой улице, в неприютной Туре, столице Нивелии, которую он по-прежнему, по-детски любил, Лисий оставался в трезвой памяти и здравом рассудке. Трезвую память нужно уметь обжуливать, и он исхитрялся в арифметике. Сложив сорок три года до и десять месяцев после Пещеры, Лисий противопоставил эту вечность без Анды нескольким часам жизни с ней. Ему казалось, что вечность победила. Но, думается, не вечность, а самая жизнь победила его.

Загнанный в угол… Загнанный в угол, он и не представлял себе, что судьба не оставит его в этом углу в покое, а возьмет да и обрушит этот самый угол на него.

Много позже Лисий уразумел: помпезные часы-замок, предназначенный для аукциона, судьба использовала как приманку — пусть чернильный раб взглянет на это сооружение, когда потащится на галеру, именуемую конторой, — взглянет, очнется и… авось вспомнит Пещеру Волхвов.

Как судьба загадала, так и вышло, по-другому никогда и не бывает. Он взглянул, он рванулся к часам. До аукциона оставалось три дня, и желающим разрешалось опробовать будущие покупки не только на глаз, но и на нюх, на зуб, на ощупь. Однако, космическая стоимость часов-замка всех держала на подальках, и только избраннику Лисию змий-искуситель нашептывал: подойди… ну смелее… ближе, ближе… не дрейфь… еще ближе.

Часы магнетически притягивали. И Лисий льнул к ним. Раньше говаривали: бес попутал, вот именно бес, бесенок, выскочивший неведомо откуда, и зацепил локтем те подвески, которые скользнули на каменную плиту, зазвенев погребально, прощально. Стайка нивельцев, по выражению продавщицы, “пяливших зенки на антиквариат”, издала такой стон, будто на их глазах не подвески разбились — хрустнула голова дрессировщика, доверчиво положившего ее в пасть льва.

Пасть захлопнулась, жизнь сожрала Лисия, слопала-таки.

Горестная арифметика услужливо совала в нос: если пить и есть на женину зарплату, а Лисиеву целиком перевести на сберкнижку, если не покупать не токмо штиблет, шляп и всяких прочих роскошеств, но даже эскимо, если отсечь и без того редкие кафе, вернисажи, если урезать себя в… — а может, тогда лучше сразу лечь и помереть?

— Вот он, глянь, ценитель антиквариата приперся! — каждый вечер вопила теперь жена угрюмой дочери, взбивавшей прическу перед диско. Дочь косила на отца лихорадочно-бордовым взглядом (румяна скул почему-то переходили в кровавый вопль краски на веках) и бурчала с ненавистью:

— Проходи, дядя, свободен… Другие детям дачи, “Жигули” покупают, а этот!.. — Словно кофемолкой, она перемалывала его взглядом в порошок, в пыль.

— Щас скажет: уста-ал! — прогнозировала жена. — Щас на тахту!

— Ему теперь не на тахту, а вон — вагоны разгружать на станции, — тоном изнуренной жизнью старухи советовала дочь и добавляла с крайним презрением: — Нумизмат!

Прозвище и жене пришлось по вкусу.

— Эй, нумизмат! — кричала она из кухни. — Тебе теперь и ртом и ж… надо хватать — да! Иначе до смерти не расквитаешься!

…Если еще и в самом деле подрабатывать на товарной станции — сейчас август — если ходить хотя бы раза два-три в неделю разгружать, то месяцев через девять, к маю, может, и удастся вылезти из долговой, волчьей, ямы.

И правда, как брюхатая баба, ровно девять месяцев вынашивал Лисий те подвески, родив их к майским праздникам. По расчетам, к Лисию должно было прийти облегчение, когда нахрапистая толпа, заменившая свои головы растрепанными креповыми цветами, все гвоздиками кровавого происхождения, закупорила улицы так, что Туре не продохнуть. Увидев, как Тура зашлась в астматическом удушье, Лисий ощутил то же самое. Разрешение от долгового бремени не принесло ему облегчения, даже наоборот, словно усугубило его состояние.

С балкона высотного здания, где уединился Лисий, понукаемый страстным желанием хоть на часок-другой отречься от жены и дочери, открывалась панорама Туры, охваченной грандиозным по своему лицемерию карнавалом, на котором кучно, там и сям, — все лозунги да маски кумиров толпы. С содроганием вглядываясь в Туру, в больную Туру с закупоркой вен-улиц, в Туру с гнилостной кровью, Лисий неожиданно почувствовал ту же прокисшую кровь и в своих артериях. Было жаль Туру, было жаль себя.

Наверное, он душевно надорвался, девять месяцев просидев в долговой яме, — иначе чем объяснить его бредовые ассоциации и мысли на балконе? Он подумал, например, что сейчас навсегда прощается с дивной Турой. Вслед за тем он подумал, что так прощаться не следует — в суматохе дикарского карнавала. Нужно прийти сюда часов через пять, когда прорвется нарыв, когда вытечет все гнилостное, когда город размягчится в покое.

На закате Лисий так и сделал. Розовая от заката Тура медленно кружилась вокруг него, прощаясь. В эти минуты она принадлежала ему — ему одному. Дивная мерцающая Тура отдавала ему теплоту древних камней, угасающий перезвон редких колоколен, сентиментальную нежность летящих балконов. Принимая от нее все дары, приношения и подачки, вбирая в свою душу ее акварельные краски, ее вздохи, стоны, ее трепетное кружение, Лисий благодарил ее за то чувство, которое она дала ему испытать — сладостное чувство властелина, Лисий обещал бережно перенести все оттенки этого блаженства туда, куда он направится утром… Ему нечего скрывать от Туры: да, он решился… Тура глянула ласково, розово: неужели подступил такой край? Лисий пожал плечами: нет, он не ощущал безвыходности, его решение, видимо, все же логическое завершение дороги, начало которой там, в Пещере Волхвов, а конец… Конец будет завтра, через часы верст, через версты часов — причем, уловка с часами-замком тут ни при чем, уверяю вас, Тура, ни при чем. Просто, взвесив все “над” и “под”, он, Лисий, выбрал “под”, хотя тогда, целую вечность назад, им с Андой казалось, что нет жизни слаще, чем жизнь там, “над”…

Его решение испугало Туру, он видел, но ничего не мог поделать с собой. Значит, так суждено, значит, подземная жизнь оказалась для него столь пленительной, что он не вынес жизни надземной — милостиво простите своего раба, Тура…

Он собрался в свой путь (в свой трагический по общепринятым человеческим меркам путь) очень просто, снарядив себя обыденными причиндалами загородной прогулки: сапоги, рюкзак, куртка — все болотной расцветки. Не одобряя витавшего над отцом духа вояжа, дочь пробурчала громче обычного, в расчете на мать в кухне:

— Вот пристрелит какого-нибудь зубра в заповеднике, до гроба не расквитаетесь… — Она бы, несомненно, “ржала до сшибачки”, если бы ей шепнули, что этим “зубром” отец наметил самое себя. Слабак. Рохля. Всегда, особенно после “несчастья”, поддерживая армейский порядок в мыслях и делах мужа, помыкая им как своим денщиком, жена твердо знала, что едут с сослуживцами копать колодец на дачном участке. Если бы, к примеру, не дочери, а ей шепнули насчет других его планов, она бы “упала — не встала”: “Чтобы любовниц на природу вывозить, надо на левом кармане денюжки иметь.”

Лисию же теперь деньги были ни к чему.

На железнодорожную станцию размеренной походкой шел черноволосый мужчина… единственный в мире мужчина, которому уже не требовались деньги. Во все времена, при всех режимах проезд туда — бесплатно.

Быстрая мелькающая дорога суетливо метала перед Лисием подходящие места — спутанный кустарник около железнодорожного полотна обещал близкие заросли, за которыми вдруг да проблеснет весенним, майским, ликованием река — Пра, Выпь или Есь — какое бы имя она ни носила, Лисий все равно не узнает его, да это и не важно, последнюю реку своей жизни он может окрестить как ему вздумается — перед своим окончательным освобождением от над-земной жизни он наконец вымучил это право идти, куда поманит, остановиться там, где сбрендит.

На одной из станций было безлюдно, поэтому Лисий и сошел. За месяцы долгового расчета, когда его всегдашнее рабство превратилось уже в наглядное, особенно циничное, мелочное до унизительности Лисий сделался мизантропом. Честно говоря, уже после тридцати пяти в этом отношении стало нехорошо, в автобусе он начал остро чувствовать жгучий запах пота — и уже не взгляды, не улыбки, как раньше, были главным, а этот одуряющий ненавистный запах.

Даже сейчас, удалившись на сотню верст от Туры, найдя свою реку, он шарахнулся от случайного человека, идущего навстречу по берегу. А через несколько метров выяснилось, что человек был вовсе не случаен: на поляне нахальными заплатами били в глаза оранжевые палатки, и конфетти походной жизни: кострище, банки, веревки, тряпки — замусорило берег, облекаясь в новую для Лисия обиду.

Они опять оскорбляли его, эти странные люди… Все атрибуты их нищенской жизни были созданы для того, чтобы унижать его, мучить… Оставалось последнее прибежище — река, небесную гладь которой… они пока, из-за студености воды, не решались попирать своими телесами. Песчаные трамплины легко столкнули Лисия к весенней воде, пахнущей какими-то свежими терпкими растениями. Сладостные майские ароматы издавна казались Лисию загадочными: как будто где-то в тайной стороне расцветали невидимые благоуханные гроздья, и можно было услышать их запах, тонкий, еле уловимый, но увидеть самые гроздья невозможно было ни под какие зароки. Душа Лисия скользила по мягкой глади реки. Еще секунда-другая, и он бы вошел туда, чтобы освободиться, как вдруг…

— Па! — бухнул сверху истовый вопль. — Мужик наше пиво шарит! — На верхнем песчаном трамплине переминался с явным желанием забежать за куст хилый подросток с большим мокрым ртом. “Даже их дети, и те — кретины,” — стукнуло в голову Лисию, и он резко взял с места по берегу.

И вот наконец он все-таки ушел от них всех. Шагая по глухому желанному лесу, хрустел ветками так, будто молол их не сапогами, а челюстями. Сердце подсказывало ему, что уже скоро он обретет свою реку. Холм, с которого Лисий должен был увидеть ее, брал начало в лесной чаще, там, где яма со скудным прахом прошлогодних листьев. Затем холм протягивал самое себя между сырыми усталыми дубами и вдруг неожиданно легко возносился сухой прогретой макушкой на простор.

С этого холма и суждено ему было увидеть то место, где так удивительно обошлась с ним судьба…

Надолго задержавшись на макушке холма, Лисий со странным чувством обозревал окрестности. Горстка заброшенных одичалых домов, окаймленная подковой реки — Дикий Хутор — раз и навсегда окрестил подброшенное судьбой место. До вознесения на холм Лисий исподволь начал продумывать детали ухода: в воображении уже серел камень… Камень-единомышленник, призванный уйти туда вместе с Лисием, а вернее — помочь Лисию наконец-таки избавиться от на-земной жизни. Таинство ухода отвергало суетность, поэтому Лисий так долго ехал и шел сюда. Краешек земли и воды найден. Откуда же это странное чувство, что впервые за свои сорок с лишним он вдруг нашел уголок, где легко не только умереть, но и… жить?

Не уходить… Жить… Вон в том приютном доме, похожем на сараюшку. Разводить костер. Искать какие-нибудь овощи на заброшенном огороде. Итак, — удивлялся Лисий, — проехав и пройдя сотни верст чтобы умереть — остаться жить? На Диком Хуторе?

…Если бы Лисий спервоначала задумывал побег — не самоубийство, а именно побег в глушь, в безвестность, в анонимность существования, и готовил бы его с сугубым тщанием, и тогда побег не осуществился бы с той удачливостью, которой придало ему провидение.

По первому июньскому теплу весело приживался нивельский беглец на Диком Хуторе, что готовно платил ему оброк: от сада — железной крепости крыжовником, дробью смородины, от огорода — застарелым сочным луком.

“…Вот я и заделался помещиком,” — подтрунивал над собой Лисий, обходя владения, богатые всем тем забытым, детским и счастливым, что раньше так редко приходило в странных ласковых снах.

Дикий Хутор оставили работящие, мастеровые люди, оставили — бог им судья. И даже, скорее, не судья, а плакальщик.

В сарае помещалось много разнообразного столярного инструмента, не нужного неумелому Лисию, как казалось сначала. Белоручка Лисий полюбил входить в “мастерскую” и прислушиваться к тонкому запаху старинных лаков.

Полюбил сидеть на крыльце долгими летними сумерками. В эти часы жизнь становилась объемной. И нежный ветер был ее ощутимым дыханием. Беглец смотрел на закат и ему казалось, что и его, Лисия, сердце плавится сейчас там, в огненном сгустке… Каждый вечер закат манил неразрешимой, щемящей душу таинственностью, и дикий хуторянин испытывал острое чувство того, что раньше жил во враждебном мире и вот только теперь пришел — пробился, прополз, чудом просочился — в свой мир, который он сам, Лисий, и создает каждую минуту. С точки зрения здравого смысла ощущение было ненормальным, хвастливым, но от этого оно не теряло своей божественности.

Однажды, сидя на крыльце, Лисий раскладывал пасьянс деревянных брусков, приноравливая их друг к другу, иногда скрепляя клеем их стенки, как вдруг заметил, что под его руками — “руками создателя!” — шутил над собой — появляется какое-то интересное сооружение…

…Минут через десять оно показалось отдаленно знакомым…

…А еще через некоторое время оно сложилось в подобие тех часов, похожих на замок… и на Пещеру Волхвов.

Так Лисий вспомнил Анду.

Мир, сотворенный самим Лисием из Дикого Хутора и заката, был хорош, и никто и ничто более не нужно было Лисию. Запущенный сад, приютное крыльцо, прожигающий себя закат — все и вся вокруг согласовывалось с желаниями беглеца. Ему было достаточно этого сада, этого крыльца, этого хутора. Ему было достаточно себя самого, и он с ласковой иронией окрестил себя “самодостаточным человеком”. Практически он вел натуральное хозяйство — и это в конце двадцатого века! Подумать только: он, Лисий, сумел перехитрить весь остальной мир.

Единственное, кого ему не хватало — вот именно не “чего”, а “кого” — так это Туры…

Изредка подчиняясь сентиментальному, по его мнению, порыву, Лисий брел на холм — возвращал себе минуты прощания с Турой. Стоя на холме, можно было выждать-выпросить у облаков, чтобы их кромки прочертили абрисы самого дорогого миража…

Забывая одергивать себя, Лисий вновь видел Туру…

— …Я так любил вас, Тура… — шептал всегда в прошедшем времени, несмотря на то, что не ушел, остался здесь длить на-земную жизнь. Шептал в прошедшем времени, потому что Тура осталась в том времени, в том, нивельском, мире.

Во время одного из таких “сентиментальных вояжей” Лисий неожиданно заподозрил вдали село. Это случилось в августе. Небеса в дальней дали вдруг дрогнули и раздвинулись, чтобы хоть на мгновение просверкнуло для дикого хуторянина золотое зерно церковной маковки.

Так Лисий отогрелся перед осенними холодами.

В селе, на базаре и в магазинах, он понял, что ненависть к нивельцам прошла, мучительный острый запах их пота больше не тяготил его. Теперь по воскресным дням Лисий отправлялся на ярмарку и удачно продавал не только овощи, но и деревянные игрушки, которые наловчился мастерить и которые нравились покупателям, ибо всегда содержали в себе пусть небольшой, но секрет. Словом, к морозам нивельский беглец оделся, обулся во что бог послал — а посылал он в сельский магазинчик одежду мешковатую, но прочную, запасся рыбными консервами и кое-как помирился с остальным миром — купил телевизор, не ахти какой, но свободный, умеющий работать без подключения в сеть. Наконец милостиво сняв проклятие с нивельского мира, Лисий иногда через небольшой экран пускал его к себе, правда, небольшими порциями, не давая тому зарываться.

* * *

…Со времени побега прошло восемь месяцев. И теперь уже без боязни сглаза можно было признаться, что он обжился на Диком Хуторе. Лето и осень каждого легко несут на своих плечах, а вот зима сама забирается к тебе на закорки и тут уж — выноси… Городской житель, Лисий неожиданно ловко скатал зиму в ладонях, как снежок — и весело зыркал огонь в его печи, терпко пахли развешенные по стенам пучки трав, с кряхтеньем сохли бруски для игрушек, иногда мяукал телевизор — впрочем, его мяуканье было самым незначительным из всего.

Праздники “самодостаточного человека” не совпадали с общими, нивельскими. Когда сограждане толпами бегали по Туре, Лисий обычно сопел, выдалбливая какую-нибудь лунку “секрета” в деревянной шкатулке. Лишь для одного праздника сделал сердечное исключение — ведь в ту ночь к Земле прикоснулся предпоследний год уходящего века…

Разбросав на низком столе — доске на двух пнях — всевозможные яства, как-то: пареную репу, соленые грибы, моченый терн в каких придется плошках — Лисий смаковал первобытность своей трапезы. Плоды побега были поистине царскими: вольное дыхание, любимое ремесло, душевный покой вместо конторской истерии, смолистый запах стружек вместо общественного смрада — ощущение жизни в ее сочности, спелости… За это стоит выпить. Лисий поднял кружку самодельного вина. И вдруг ему захотелось, чтобы его торжество увидела Нивелия. Засветив телевизор, он победно глянул на этот нивельский лик. Оттуда ему ответно показали крошево из масок, серпантина, новостей, роялей, улыбок, причем натянутых.

— Сочувствую, — сказал им всем, навсегда застрявшим в капкане. Глядя на суетный нивельский лик, самодовольно усмехнулся — им никогда не удастся затащить его обратно в капкан: — единожды понюхавший вольности — им не товарищ… Слабо разбиравшийся в юриспруденции, Лисий смутно помнил, что исчезнувший нивелец признается “без вести отсутствующим” через полгода — а это уже полная свобода: лишение всех прав, документов, автоматический развод с женой — полное растворение в небытии.

…И он вновь и вновь ликующе поднимал перед электронным нивельским ликом победную кружку янтарного вина…

После диких воплей нивель-музыки телевизор затрясло в лихорадке новостей: крушение — бал — взрыв — круиз — захват — гол!.. Пребывая в состоянии блаженной расслабленности — теперь уж меня не достанете! — Лисий, ерничая, даже послал воздушный поцелуй какой-то богатой туристке, прибывшей в Нивелию на встречу нового года. Женщина сверкала украшениями, как заснеженная ель под солнцем, и смешно тараторила — по-нивельски, но с легким акцентом. Почти не слушая, Лисий наслаждался музыкальным ритмом ее фраз — легким летящим ритмом…

Протянув руку, женщина показывала какое-то украшение — медальон? — которое под светом казалось просто бликом. Телевизионщики готовно приблизили камеру и выбрали такой ракурс, чтобы…

Лисий вскрикнул. В одно мгновение разверзлись полы его избы, и он рухнул в тар-тарары — в подземелье, в Пещеру Волхвов. Но Анда все протягивала к нему его брелок — брелок спасателя, который выманила тогда, потому что была совсем слабой… Теперь новая живая искристая Анда, потрясая его брелком, предъявляла свои права на него. Его опять заманивали в нивельскую ловушку!.. Сразу взъярившись, Лисий опрокинул стол — бухнуло, потекло, смешалось — показал ей фигу и площадно выругался. Последнее, что он услышал перед тем, как щелчком умертвил телевизор, был тихий шепот Анды:

— Если вы слышите меня, Ий…

— Не слышу! И слышать тебя не желаю! — кричал он почерневшему лику, только что предпринявшему подлую попытку выманить Лисия из его уютной приветной жизни туда…

…Жестко растираясь снегом, прожигающим тело, Лисий стоял на морозе обнаженным. Истерика прошла. Явь была куда устойчивее его смешного детского страха. Он стоит в своем дворе, рядом со своим домом, забившимся в тайник между холмами, лесными водами также надежно, как забивается муравей под кору дуба — огромен столетний дуб, пойди-ка найди мураша… Пусть попробуют найти и его!.. Ведь для Нивелии он, Лисий, — такой же муравей, муравьев в ней — бессчетно, а следовательно и — безлюбовно, ненужно… Более полугода назад какой-то там мелкий чиновник при невыясненных обстоятельствах покончил с собой — есть вопросы? Выяснять обстоятельства? Да бросьте, кругом мафии, коррупция, террор, развал — еще есть вопросы? Где труп? Да мало ли где: под водой, под землей. Нивельская земля богато удобрена трупами. Вдова хотела бы поплакать над могилой? А что, больше вдове не над чем поплакать, пусть сходит на братское кладбище… И вопрос исчерпан.

Нате-ка, выкусите: человек растворился — не достанете.

…И все было бы хорошо, если бы не это наваждение…

Стоило Лисию заняться самым обыденным делом: пересыпать крупу, например, — как, воспользовавшись шуршанием, к нему проникал шепот: если вы слышите меня, Ий…

Этот таинственный зов — да будь он проклят — обладал мистической силой — мог облечься в любой звук: в трение напильника по доске, в мышиную возню, не говоря уже о зудливом шепоте сухой травы, пучки которой каторжно повинно висели вниз венчиками, однако, раскаяние их было притворным, от легчайшего дуновения начинали шипеть, так что пришлось подвергнуть их остракизму — вынести в сарай.

Кроме пучков травы, обнаружилось еще одно существо, призванное изводить Лисия. Вскоре после новогодней ночи хвастливо-ярким зимним днем самодостаточный хуторянин шел по лесу, как вдруг отринутая от чащобного стада, отдельная ель, которая раньше казалась ему сиротой, ослепила его сотней бликов — с женским коварством, с ухищрениями льдисто-стразовых подвесок. Ель протягивала ему сотни бликов-брелоков, что вспыхивали даже под закрытыми веками, пока Лисий брел назад вслепую. Теперь приходилось делать крюк по лесу, лишь бы не затронуть то место. Конечно, он всегда мог предусмотрительно миновать свой личный “бермудский треугольник”, дабы не пропасть за грош, но наваждение с бликами на этом не кончалось. И наруже: взблеснет ли сосулька под лучом солнца, и дома: выскочит ли из печки проворная не в меру искра — все брелок, все она протягивает его — просит о помощи? издевается? молит — но о чем?..

Простите, господа и товарищи нивельцы, но он теперь не простачок, его не привадишь, как прежнего Лисия, приманкой часов-замка, не подманишь и ласковым мерцанием нивельского лика. Твердо веруя в то, что впрок учится противостоять любым нивельским ловушкам, Лисий стал чаще озарять избушку мерцанием экрана, напряженно впиваясь в миражи нивельского окна, но… Анды больше там не видел.

По весне тяжко дышалось, медленно ходилось, безрадостно работалось — неизвестно отчего. Впрочем, Лисий вспомнил: согласно общему мнению нивельских докторов, по весне обострялись все хронические заболевания и слабела память. Если бы… — сетовал Лисий. Перевернув свою жизнь, он, видимо, перевернул и ее законы: лично у него память по весне почему-то обострилась, да так обострилась, что не дай вам бог.

Не справляясь ни с звуковым — шорохи, шепот — ни со зрительным — смертельные блики — рядами, Лисий начал хиреть, подло превращаясь из самодовольного самодостаточного человека в раздраженного отшельника: ломаные движения кузнечика, прогорклый волчий взгляд, комариная зудливая надоедность — в общем чувствовал себя копилкой всех природных дисгармоний, а это самое худшее.

Однажды мартовской ночью он проснулся от собственного натужного сырого дыхания и понял: если завтра не предпримет чего-то, могущего переломить его обветшания, то конец.

Выбранный им день ежился от промозглой стужи, от бесформенности надежд, от скудости земли, воды и небес, притиснутых к сумрачному лесу. Подумав о Лисии Тучкове в третьем лице, восхитившись несгибаемой волей вышеназванного, дикий хуторянин не сумняшеся направился к “бермудскому треугольнику” — погибнуть или выжить. Готовно предоставив себя штампу яркого впечатления, Лисий внес себя в центр золотого сечения, на перепутье ослепительных лучей, и заранее согласился: пусть так… пусть ее магия… он теперь не отрицает… пусть побежден, смят, унижен — он идет признать свое поражение, а там видно будет.

На месте же оказалось, что по-весеннему нищенский день и в нее вцепился мертвой хваткой — ничего не осталось от прежней по-женски блистательной ели, полы ее сырых ветвей обвисли, угрюмость заступила место обаяния. Ожидая увидеть победительницу, Лисий был шокирован.

Что с ней? Почему яркую праздничность ее облика вытеснила влажная угрюмость? Заместив Анду в своем воображении близким живым символом, Лисий язычески уверовал, что Андины боли и напасти проявятся в подавленности намокших ветвей, в болезненном подрагивании игл — как отражаются в лиловости зеркала дремучие круги под глазами смертельно больного от жизни человека.

Или послать запрос?.. Туда, откуда светит нивельский лик. Непритязательный запрос “среднего” нивельца, с неминучими грамматическими ошибками, с сумбуром в изложении: как та, которая, вот та которая с Ликуй-острова — и в слово “Ликуй” обязательно всадить “е” в серединку — пусть посмеются.

Господи, подскажи, — взмолился Лисий — подскажи господи, что делать? Как унять самое себя? Чувствовал: его внутреннее смятение прочной сетью захватило все мирные предметы. До этого благостные послушные, теперь они выходили из повиновения, впадая в ярость или заходясь в истерике. Чего стоит хотя бы тот случай, когда рубанок вдруг поднялся на дыбы и ранил большой палец, оросив брусок тягучей тоскливой кровью.

Наверное, именно этот запрос, замешанный на крови, на боли — запрос души — и достиг странной цели, и опять парадоксально, непредсказуемо.

Ужимки нивельского лика поражали Лисия безграничным, но каким-то стылым разнообразием. В эту разно-мордость, разно-вещность да подбросить бы сердечной милоты… поверите ли нет, но настороженным весенним вечером ему взяли да подкинули долгожданной “милоты” — поверили? А Лисий в первые секунды не поверил своим отвыкшим от созерцания лицемерия глазам.

Развлекая всех, выжимая слезу из самых затурканных, на экране стремительно и сочно разыгрывался фарс, заочным участником коего был… ваш покорный слуга — Лисий подался вперед, но влезть в экран и пресечь действо ему не удалось. Правда, место покорного слуги замещал камень — глыбистый, самодовольный, в общем, такой, каким и надлежит быть надгробному камню: необработанный, угловатый, а серединка стесана для увековечения имени и дат.

Быстро уловив ироничность происходящего, ну-ну, Лисий наглядеться не мог на своего необычного, скажем прямо, заместителя. Версия Лисиевой жены — простите, безутешной вдовы — была безукоризненной, с ее точки зрения. Оказывается, Лисий почил в бозе из-за сердечной недостаточности. Провалиться тебе совсем — Лисий присвистнул — “его ранимое сердце” — а как же быть с ее собственным прежним диагнозом: “какого лешего тебе, хряку, подеется?”

В общем независимо от Лисия, независимо от стрекозьей слабости или бычьей мощи его сердца, на престижном нивельском кладбище вершилось представление, центром которого были скорбящая вдова и… Анда. “Ну зачем ты там?” — раздраженно шепнул он Анде, испытывая сильное, тягостное желание заключить в свои ладони нежный блик ее тонкого лица — лица неуловимого для Лисия, как неуловим для человека солнечный зайчик — Лисий застонал.

Из хаоса креповых цветов, вычурных памятников, захлебных слов: “спасатель милостью божией…” — “ринулся первым…” — тонким свечением (так обычно выскальзывает тихое солнце осеннего сада) выплыло лицо Анды… Потерянный поворот ее головы — сердечная недостаточность — тающий подбородок — сердечная недостаточность — лиловые тени Пещеры Волхвов под глазами, над верхней губой — недостаточность ее жизни без него, сердечная недостаточность утери его… И ровно за мгновение до того, как ловушка жалости захлопнулась бы за Лисием, он сумел, рванувшись, выхлестнуть себя из нее. Вздичившись, гаркнул прямо в нивельский лик:

— Како-ой бомонд! Ангелы, шляпки, цветы! Швырнул туда, в фарсовую пестроту…

— Вы то-олько гляньте — что за лэди Тучкофф!.. горсть мороженой клюквы. Побитый ягодной дробью экран не дрогнул.

— Что за патрицианка!

Плюнул в пол.

— … То-омность! Скорбь… в пределах приличия! Сразу устав от нежданной вспышки ярости, лениво выплеснул на экран бокал настойки — уже просто так, шутки ради, с саркастической улыбкой недоверия: а та-то, тоже хороша — туристка — все вояжирует от нечего делать — никак на приключения не нарвется — вот и обвели вокруг пальца! Мадам Тучкофф только попадись — обстрижет.

Мерцая притухающими кладбищенскими красками, экран тихо оплывал янтарными каплями подобно догорающей свече.

* * *

— Вообразили!.. Ишь ты… Как же — жди: сейчас воскресну! — от избыточного негодования нашептывал Лисий, стоя за базарным полком. Его сосед по базарному месту, мужик по кличке Сортир, уже десять лет спекулирующий унитазами, самодовольно воспринимал невнятные реплики отшельника как полное согласие с его, Сортировыми, речами.

— Репетеры… Я-то сначала: что за репетеры такие? А бродяги! Стянуть где чего! Распорушить! А я бы тех репетеров, будь я нивельская власть, взял бы за…

Смутно воспринимая детали казни рекетиров, предлагаемой народом в лице Сортира, Лисий никак не мог унять воспоминаний, оживленных вчерашним, поэтому воспользовался единственно доступным душевно-лекарским средством — рассказать любому, как придется, лишь бы самый больной гной выпустить, хоть кое-как прорвать нарыв. Нет, Сортир не смотрел вчера телевизор, что правда то правда — одну пустоту гоняют, и дамочек не видел, нет, а и правда — такие чудные бывают, их бы по зорьке растолкать да заставить бы корову подоить — тогда бы ни хохолков этих на пустых головах, ни голых задниц — ага, уж он-то, Сортир, пусть не академик, а порядок бы навел живо, в два счета. Суровый жизненный приговор человека из народа настолько по душе пришелся Лисию, что он сам подхватил обличение дамочек в шляпках, в бликах сережек, в трухе пустых словес и бурливо вещал до тех пор, пока не заметил угрюмого удивленного взгляда Сортира, обозначающего не иначе как: спятил дядя. Усеченный народным взглядом, Лисий умолк. Тогда Сортир, перемявшись с ноги на ногу, звериным чутьем уловив отголосок боли и смятения Лисия, буркнул единственное, все разъяснявшее:

— Бабы…

* * *

Одно одного не легче: словно олицетворяя бешенство Лисия, в телевизоре взъярился красный цвет. Часто экран заливало алым, как глаз разъяренного быка. А то вдруг алый притворялся букашкой, долго сидел где-то в уголке, и вдруг стремительно пробрасывался по экрану, за мгновение превратившись из крошечной букашки в жирного удава — не так ли и вдова Тучкова, пригорюнившись, дождала своей звездной минуты и развернулась во всю нивельскую мощь?..

Неужели он, Лисий, ничего не предпримет?..

Между тем алый, рассыпавшись на целое стадо колорадских жуков, заставил все стадо отбивать бесновато-торжественный ликующий стэп.

И можно ли что-то предпринять?..

Собой, своими выдумками, иллюзиями, планами судьбу не подменишь; как всегда, тайники Лисиевых воображения, памяти и опыта приоткрылись во сне, переплелись неведомо, непознано — и проснулся их хозяин — а, может быть, их холоп? — с уже готовым решением.

Расчистив и протерев стол, дабы не просолить письмо или не вымочить его в вине, принялся за сочинительство, выступая в веками апробированной роли некоего “благожелателя”.

После мучительных потуг — натуральная жизнь отдалила его от чернильного этикета — вышло ничего себе, можно даже сказать — любезно вышло, без грубостей в сторону госпожи Сойль, ибо хамство, затаенное в жаргонных словечках, явно метило в другую “госпожу” — гражданку Тучкову собственной персоной.

Итак:

“Уважаемая госпожа Сойль!

Друг покойного — да будет земля ему пухом! — Лисия Тучкова приветствует Вас на нивельской земле и спешит сообщить, что супруга покойного, будем говорить прямо: гонит Вам туфту (пардон). Лисий не был сердечником. Он, сердешный, смазав пятки сбежал от этой грымзы и покончил с собой в дальнем забытом богом краю Нивелии, так что попытки разыскать его следы или его труп ни к чему не приведут. Диаманда (извините не знаю Вашего отчества)! Могила, на краю которой безутешная вдова проливает крокодиловы слезы, — пустая яма, погребальная доска — фикция, а сама вдова — окончательная стерва после всего этого. Судя по ее ласковым ужимкам, направленным на Вас, она хочет здорово потянуть с Вас — так не поддавайтесь. Такие, как она, вряд ли попадались в фауне Ликуй-острова, ведь Вы отделены от мира. Мой Вам совет: возвращайтесь-ка к себе. Поверьте старому мизантропу: нет в мире ничего лучшего, чем уединенные острова.”

Ладненькая вышла эпистола, во всяком случае, Лисий был доволен. Обороняя себя даже от намека на “хлопоты по поздней дорожке” (ведь с Анды станется!), сделал убедительную приписку:

“Переезжая от одной внучки к другой, письмо опущу на первой же станции” — Ну что — съела? Старичок, внучки — а до этого — погребальный камень — тут и сам черт ногу сломит. Так что прощай, Анда, не обессудь. Чувствуя, что вместе с письмом отлетит от него то изнурительное, докучливое и щемящее, что теребило сердце, предвосхищая счастье освобождения, Лисий даже ласково тронул письмо и… спохватился: почерк!.. И какая безделица могла похерить такую великолепную операцию. Пусть он адресует послание на нивельское ТВ лично Сойль, но где гарантии, что вояжерка не покажет бумажного гонца вдове.

За бутылку портвейна Сортир переписал эпистолу, кряхтя как при запоре, — получилось отменно коряво, по-стариковски, по-сплетенному — но, черт побери, жизненно! Достоверно!

А главное — Лисий вздохнул — предостерег эту лопоухую против выжиг, не дав ей в руки ни малейшей зацепки для поисков — вот так-то: ни малейшей…

Дома его ожидал неприятный сюрприз: те прохиндеи, которыми стращал Сортир, нанесли Лисию визит. Взять ничего не взяли, но самый дом терзали и гадили с изощренностью полоумных — будто по дому проползло, опрастываясь, доисторическое чудовище.

Долго не мог уснуть, видимо, переживал из-за “гостей”. Как только смежал веки, на темном неземном по глубинности фоне сразу вспыхивал яркий блик, быстро обретающий прямоугольную форму, и как Лисий не чурался открытия, приходилось признать, что это форма конверта, будь он проклят.

Чтобы не поддаться, Лисий распахнул веки, и так они и коротали время — апрельская светлеющая ночь и изнуренный Лисий, хрипло прошептавший рассвету: — Господи, освободи меня… — видимо, от непрошеных нашествий.

Вытравив из своего оскорбленного жилища скверно-следы доисторического чудовища, дикий хуторянин решил подстраховаться.

Для этого он прошпионил по своим владениям уже не Лисием, а хитрым и гораздым лисом и вынюхал самый “тонкий” подход (где тонко, там и…) — то место, где они решили бы прорвать цепь его ухищрений, состоявшую из заборов, проволоки и всякой всячины. Именно там, на перешейке между старой заскорузлой до железной крепости ветлой и линялым боком сарая, суждено было воплотиться его причудливой для горожанина выдумке.

Выродки явились сюда в обличье доисторического чудища, так пусть же им будет отмеряно той же мерой — приговорил Лисий — с которой в человечьем обществе подходят к дикому зверю.

Земля, сросшаяся с паучьими корнями ветлы, не поддавалась……Вот также ему не поддавалась жизнь — не просто жизнь, а такая, которой он желал. Что дала ему судьба? Всего одну страну — Нивелию, и всего один век — двадцатый… правда, любимый им век, век, которому скоро исполнится тысячу лет. Разве так бывает, чтобы веку сравнялось тысячелетие?.. По его, Лисиеву исчислению, — бывает: его любимый двадцатый век уже на смертном одре… Век умирает. Нивелия вырвала его, Лисия, душу. Туру, которую он любил как женщину, пришлось отдать им.

Земля силилась, упиралась.

…Если ему предписан вселенной еще какой-нибудь дальний век — тридцатый, например — то вряд ли ему опять даруют тогда Туру…

Лишь апрельская влажность смягчила ее, зимнюю, не умеющую забыть, что она — зимняя — и земля начала разверзаться, с тяжкими потугами. Ей показалось, что, затосковав о под-земной жизни, Лисий выкапывает, вымаливает для себя пещеру. Ты ошиблась, уверил Лисий, это всего лишь “волчья яма”.

Конечно, капкан “волчьей ямы” был не тем творением, которым от души восхитился бы Лисий, но все же его титаническими усилиями, его кровью земля именно в этом месте оскалила пасть, чтобы поглотить злобу, паскудство, мерзость в обличье “гостей” Дикого Хутора.

Он мог бы сочинить дифирамб в честь волчьей ямы, которую умастил поверху сплетеньями ветлы, припорошил гнилью прошлогодних листьев. Те поскользнутся на коричневом тлене; проваливаясь, по-кабаньи проломят ветки, обнажая агрессивные сучья — и посыпется по Дикому Хутору сухой треск прогоревшего нивельского костра… Но не за садистскую ярость капкана воспел бы Лисий волчью яму — а только за одно-единственное, полубредовое — за ее похожесть на тайник. В детстве, которое — как теперь понимает Лисий — наиболее смыкалось с интуитивными разгадками неземных побуждений души, Лисий чувствовал себя счастливым, если обладал какой-то тайной. Душа томилась, и самым коротким путем к ликованию казался тогда путь овеществления — создания тайника, иначе маленький Лисий не справился бы с непостижимостью грез. Он мог заключить в свой тайник самую безделицу, ведь суть была не в этом…

Вновь, почти сорок лет спустя, став обладателем тайника, Лисий испытал странное, бредовое ощущение: ему повержилось, что он может спрятать там… дикое, необузданное чувство, которое не сумело отлететь ни со временем, ни с письмом…

Беспокойно кружа ночью по саду, Лисий услышал прокатистый треск, усмехнулся: а вот и кабан… К утру погляжу.

…Хоть бы еще раз увидеть Туру — а тогда… Еще раз завладеть ею. Единственный из нивельцев, он умел вознестись над Турой — балкон, холм, любое другое подручное возвышение, какая разница! — приласкать это тысяче-лабиринтное истерзанное существо и послать свое сердце в ее призрачный дивный храм…

Ночью Тура и сама льнула к нему.

А к утру…

“Кабан” посмотрел на него затравлено — восторженно? — и сказал нежно-пресеченным голосом:

— Я провалилась, Ий.

— Вижу.

— А что же делать?

— Или вылезти. Или остаться.

— Вылезти. Пожалуйста.

Улыбка пролетела по лицу Анды. Лисий наклонился, взял ее за запястья и легко выдернул из ямы.

— Как репку, — ликующе выдохнула она и сразу испугалась, не заметив на Лисии встречной радости.

Ей все нравилось, и все забавляло ее, ей по душе пришелся его сочный пахучий мир деревянных игрушек, пучков забытых трав, глиняных кружек, — в общем, самодостаточный мир Лисиева отшельничества очаровал ее, как, усмехнувшись, определил про себя Лисий. Анда хрустела, сорила, разливала, крошила — и все весело, счастливо, сама себя игриво величала “свинюшкой” — кокетничала, наверное — ладно, пусть… И все бы ничего, но… сам Лисий вдруг захирел.

Дело в том, что мир его реальности был слишком своеобычен: гостья же — незваная пришелица — почувствовав лишь лубочную сторону этого мира, вторглась в него, нарушив гармонию другой, заветной, его части. Но Лисий и в душе не хотел обвинять ее — во имя Пещеры Волхвов, во имя неповторимого; поэтому, приняв вину, он объяснил себе: ему, именно ему самому не дался этот переход Анды из мира грез в его реальность.

Как только в его душе прозвучал безмолвный тягостный приговор, остановилась и карусель Аидиного ликования. Легкий до этого бокал сырым куском глины плюхнулся на стол из ее рук. Горько провалились глаза.

— Ты разлюбил меня, — тоном открытия сказала Анда.

Произнесение вслух слов о любви Лисий считал кощунством: неуловимое, эфемерное так и должно оставаться невыразимым — попранное словами, оно отлетает. Очевидно, гримаса боли и отрицания прожгла его лицо, потому что Анда возразила:

— Нет, неправда. Ты любил. Там.

В этот миг Лисий вновь оказался в Пещере Волхвов. Еще не осознав, с Андой или без нее, он сказал заклиная, сказал, чтобы не остаться там навсегда:

— Там — за пределами земного. А запредельное уже не властно здесь.

Анда положила изнуренную голову на стол, как на плаху.

Умоляя о жизненном повторе, Анда не умела или не хотела понять, что биссирование любой, драматической или счастливой, ситуации невозможно, потому что фальшиво, жизнь — не цирк, не коррида, не… Но Анда настаивала с упорством помешанной — как? И в нее уже проникла нивельская категоричность? — а Лисий по-прежнему был рыцарем.

Он, конечно, не предполагал, до какого безумия может довести Анду женская склонность к лицедейству, но судьба смилостивилась над Лисием, послав его на холм. Если бы он столярничал в сарае или хлопотал в огороде, они могли бы застать его врасплох, они — целая армада, нет, не рекетиров, а приглашенных Андой сопровождающих — с телевизионными камерами, треногами, шнурами. Очевидно, замышлялась идиллическая сценка: “вновь обретшая жизнь со своим спасателем”…

Он стоял на холме, и картина предательства разворачивалась перед Лисием во всей своей гнусности. Видимо, Анда опасалась новой встречи наедине после неудачной; может быть, надеялась встряхнуть его суматохой, а, может статься… — впрочем, Лисия никогда не интересовали мотивы предательских деяний.

“Воистину патетическая ситуация”,— усмехнулся Лисий, чтобы хоть каким-то отвлечением помочь выжить своему сердцу, по которому полоснула молния. Следующая мысль была тягостной и смутной, была она о Нивелии, о том, что страна эта ухитрилась отнять у него все, даже грезы.

Неспешно спустившись с холма одному ему ведомой тропой, Лисий подошел к Дикому хутору не там, где они распахнули ворота, наводнив поместье гвалтом, а там, где “вражьим проискам” предоставлялась волчья яма. Еще немного и… эта госпожа вспомнит о ней, так что “Поспешай, почтенный”,— понукал себя Лисий. Приходилось лишь удивляться его собственной прозорливости — сгодился-таки и наружный лаз в сарай, сгодились и те мелочи, хранившиеся в сарае, что казались навсегда бесхозно брошенными. Странно, за время хуторской жизни ему случалось ладить всякую всячину, от мышеловок до сундуков с секретом, а вот факел — никогда. Несмотря на это факел получился добротным — пусть теперь покажет себя в своем огненном деле…

* * *

Отсиживался у Сортира — нет, так не годится: клички — для базара — в общем, отсиживался у Горломясова. Тот одобрил сразу. Им фильмы срамные снимать в укромных местах, а нашему брату страдать? Судил-рядил: с одной стороны, конечно, — поджог, с другой — никому не во вред, сухоперые теперь чесанули — аж пятки сверкали, да и поджог еще доказать надо, а будет ли кто доказывать на Лисия? Поместье жальче жалкого, души нет: вдруг дотла?

Лисий не мог объяснить, что оскверненное место надо очищать огнем, и только поднимал на Горломясова глаза, подернутые пеплом.

На следующий день, понюхав на базаре, Горломясов вернулся с целым коробом утешительных новостей: не боли головушка — Лисия даже не хватились, подгорел только сарай, и тот притушили, а киношные черти улепетнули с концами. Счастливое избавление отпраздновали черносмородинной наливкой и…

…И все бы ничего, но…

…Но приблизившись вечером — помоги, господи — к Дикому хутору, Лисий почувствовал, что войти в поместье — что-то не пускает, пресекает путь — не сможет.

* * *

С того апрельского дня и месяц, и другой, и третий Лисий жил у Горломясова — и месяц, и другой, и третий… Когда гость изредка ловил на себе тревожный, но соболезнующий взгляд хозяина, то невольно соглашался с ним: конечно, он, Лисий, видимо и впрямь странный человек, не от мира сего, что уж тут… Учуяв свою неловкость, Горломясов заводил бурливо, веско:

— … Ты не думай. Живи здесь пока живется. Пользуйся всем. Мне с тобой веселее. И ты не думай. Бери все, попросту — пользуйся.

— Я пользуюсь, — соглашался Лисий, не выпуская из рук деревянной работы.

Ни лето, ни осень не сняли запрета на вход в поместье. Казалось, проклятью не будет положено конца. Дикий хутор стоял как заколдованный, не подпуская к себе.

Посланный провидением, желанный, отторгнутый — единственный в мире клочок земли, к которому Лисий сумел приладить себя, свою жизнь, до этого унизительную, гиблую — клочок земли с вольным дыханием, с заветной мыслью, слетевшей в час заката: кто? из каких неведомых далей? выманил Лисия на эту землю, в этот век, в эту страну?..

* * *

Так уж случилось, что его, хозяина, страстно повлекло к себе, на Дикий Хутор, не благостным летом, не хворобной осенью, а стылой зимой — магической новогодней ночью, обкатывающей нулями второе тысячелетие.

Родной холм готовно приподнял Лисия над окрестностями, погруженными в тайну волшебной ночи — синей, звонкой, с кисеей лунного света. Еще один год, всего один, последний в умирающем веке… Согрев, как птенца, Дикий Хутор в ладони, ночь протянула его Лисию, и он ответно устремился к этому сердечному дару — то бегом с холма, то скользя по наледям, падая, задыхаясь…

Ледяное скольжение, морозное дыхание обновило его, сделало гибким, упругим; подобно лунному свету, Лисий мог просквозить сейчас по ветхому пологу волчьей ямы и не…

Провалился с льдистым хрустом, весело провалился, со смехом, не ушибся — лишь рассмеялся. Мягко приняв в свое лоно хозяина, тайник укрыл его быстрыми тенями, удивил запахом прелых листьев, сочившимся из-под наледи. Увлекаемый желанием притронуться к умершим листьям, он царапнул комок наледи, как вдруг его пальцы коснулись чего-то глянцевитого на ощупь.

Тонкая, обвитая рваной ленточкой свеча сиротливо протянулась сквозь Лисиевы пыльцы. “Свеча по имени Анда”, будто независимо от него мелькнуло в голове. Догадка, несомненно, была верной: тогда, целое тысячелетие назад, “госпожа Сойль, квартировавшая в этой яме”, обронила ее… или нарочно подсунула с какими-нибудь завиральными мистическими целями — с нее станется. Забывшись, Лисий медленно повел указательным пальцем по ласковой восковой коже. Вдруг отдернул палец: еще не зажженная свеча обожгла. Помянул черта и вздохнул одновременно — вздох сыро, натужно отлетел в прозрачную ночь. Поколебавшись, все-таки оживил свечу.

Худая, словно больная, восковая пленница горела будто с надрывом — вздрагивая огнем и каплями воска — горела погребальной свечой, как понял, почуял Лисий — свечой прощания с его любимым двадцатым веком.

Другие будут прощаться с этим веком по-другому — кто с бравадой, кто с грустью, кто в панике, по-другому — за накрытыми столами, в снопах бесноватых фейерверков; другие пусть прощаются с этим веком по-другому, Лисий прощается сегодня, сейчас. Другие нарекут этот век кровавым деспотом, террористом — да мало ли можно придумать кличек безответному титану. Обзовут одичалым волком. Обзовут вампиром, в отместку за то, что двадцатый не стелился им под ноги.

Огненная капля воска прожгла Лисию палец, и Лисий ощутил, как ему мало свечного огня. Проворно выбравшись из тайника, он с неутолимой жадностью начал таскать из сарая хворост и набивал им ненасытную пасть волчьей ямы с долгой тоской и надеждой.

Когда пасть забурлила огнем, Лисия прожгли нестерпимые взаимоисключающие догадки: любимый век был для него божьим даром; был бесовской приманкой; или все-таки странной, дикой, непознанной волчьей ямой?

Накопив яркости и мощи, огонь переселился в Лисия, и теперь алые глаза Лисия неотрывно смотрели на бездонный темный зев — Нивелии? Земли? Века?

Манящий зев гипнотически втягивал в себя огненного Лисия, обещая счастливый новый случай возродиться в какой-нибудь дальней дали времени и пространства. Но зачем ему эта искра удачи, если он преданно, до боли в сердце, любил свой единственный, двадцатый, век?.. Он, Лисий, не умел естественно, вольготно, в согласии с природой и людьми, жить в этом веке — но разве счастье жизни заключалось лишь в согласии? И разве изнурительные, томящие душу противоречия не были той же гармонией, пусть не понятой и не принятой Лисием…

Он не сможет жить в другом веке, даже в ближнем, двадцать первом. Он обращается к провидению с мучительной надеждой навсегда остаться в своем, двадцатом.