Я вернулся в пещеру на склоне горы, и день для меня был окончен. По правде или нет, добродетельно или порочно, золотой горн оказался моим.
Я вспоминаю получасовое неистовство от сознания, что сам я, рыжеволосый Дэйви, жив. Мне приспичило сбросить одежду, щипать, шлепать, разглядывать каждую удивительную часть моих ста пятнадцати фунтов такого чувствительного тела. Я шлепнул ладонью по нагретому солнцем камню, просто от радости, что могу это сделать. Я катался по траве, я побежал по выступу скалы в лес, где смог объясниться в любви к дереву и немного покричать. Я высоко швырнул камень, и засмеялся, когда он упал далеко в листьях.
Я вряд ли поеду в Леваннон на энергичном чалом коне с тремя слугами, и служанки не будут раздвигать колени для меня в каждой гостинице. Но я, все-таки, отправлюсь туда.
В тот день я осмелился немного поучиться играть на горне. Скромность пришла позже: когда я играю в нынешнее время, я знаю, что лишь прикоснулся к древнему искусству, по сравнению с которым самая лучшая музыка наших дней — чириканье воробьев. Но, пока не заболели губы, в тот первый день я учился методом проб и ошибок, как отыскать мелодию, которую я знал еще ребенком. Думаю, «Мелодия Лондондерри» была первой музыкой, которую я знал, ее пела мне дорогая толстая сестра Карнация. Любознательность подгоняла меня дальше обычной усталости. Я нашел мелодию: мой слух подсказал мне, что я играл правильно.
Благодаря большому словарю, я знал, что мой горн — то, что было известно в древнее время как «валторна». Систему клапанов могут ремонтировать современные рабочие — мне немного подремонтировали их в Олд-Сити; сам горн мы совсем не смогли бы точно воспроизвести в этом веке. Я играю на нем уже около четырнадцати лет и иногда задаю себе вопрос, мог бы горнист древнего мира считать меня подающим надежды начинающим?
Когда я прекратил мои занятия в лесу в тот день, послеобеденное время было почти растрачено. Я приготовил запоздалую еду из недоеденной копченной грудинки и полбуханки овсяного хлеба. Потом я выкопал в земле, довольно далеко от пещеры, гнездо и зарыл там мешок с горном, обернутым в серый лишайник. Отметил это место только в памяти, так как знал, что вернусь очень скоро. Я собирался уйти из Скоара; это, я теперь чувствовал, было несомненно, как восход солнца. Но в эту ночь я должен вернуться в город.
Я отрезал кусок рыболовной лесы для талисмана удачи, но шнурок грубо тер мою шею, поэтому я снова положил талисман в мешок вместе с горном. И забыл, что я так поступил — но вам следует запомнить это. Позже, когда это было так важно для моего спасения, я никак не мог вспомнить, положил ли я талисман в мешок или продолжал носить его немного дольше, несмотря на кожное раздражение. Если вы существуете, ваша память, вероятно, обманывала вас таким же образом. Если вы не существуете, почему бы вам не дать мне возможность проанализировать это событие?
Для меня все казалось проще в тот вечер, когда я зарыл горн. Я не фантазировал и не гадал о богатстве при ущербной луне. Я просто хотел Эммию.
Я снова спрятался в кустах возле частокола и снова слышал смену караула — она опоздала — я подполз близко к кольям и продолжал ждать, так как был уверен, что не слышал, как новый часовой проходил по улице своим обычным путем. И, вероятно, я был изнурен больше, чем сознавал, потому что я по-глупому уснул.
Я никогда не сделал бы этого прежде, в таком опасном месте, и не делал с тех пор. Но тогда я уснул. Когда пришел в себя, была ночь с бледным ранним лунным светом на востоке. Теперь у меня не имелось способа разузнать что-то о часовом, пока не услышу его, и ожидать, скучая, другого. С внутренней стороны частокола, вдоль улицы, бродила свинья, высказывая частные замечания своему желудку о низком качестве уличных отбросов. Никто не бросил в нее камнем, как обычно, почти несомненно, делал часовой, чтобы отвлечься от скуки. Мне надоело ждать, я решил рискнуть, и полез.
Часовой дал мне возможность перелезть через стену и опуститься на городской стороне. Потом я услышал его быстрый шаг позади меня, и ударом по голове он меня свалил. Когда я перевернулся, он стал месить мой живот своим дорогим воловьим сапогом.
— Откуда ты, крепостной слуга? — Он узнал об этом по моей серой набедренной повязке: мы были обязаны носить ее, тогда как рабы носили черные, а свободные — белые; только аристократам позволялось носить набедренные повязки любых привлекательных расцветок.
— Я работаю в «Быке и оружии». Заблудился.
— Неплохо звучит. А тебя никогда не учили говорить «сэр»? — Уличный фонарь, висевший неподалеку, высветил строгое тощее лицо мрачного вида, а это означало, что часовой не будет обращать внимания на все, что бы ты ни говорил, поскольку все давно решил, когда тебя еще и поблизости не было. Он вертел в руках свою дубинку; его сапог причинял мне боль.
— Хорошо, давай посмотрим твой пропуск.
Каждый, кто входил или выходил из Скоара ночью, должен был иметь пропуск с печатью городского совета, если не был одет в форму — то есть, солдатом гарнизона, священником или представителем высшей знати с татуировкой на плече в подтверждение этого. Конечно, свободные люди и низшая знать — (Мистеры, как Старый Джон и тому подобные) — не ходили по дорогам после темноты поодиночке, а только большими вооруженными группами с факелами и побрякушками, чтобы отгонять волка и тигра; таких странствующих групп довольно много — они называются караванами и доставляют городскому совету удовольствие выдавать им пропуска. Однако, весной, когда погода установится и ночи станут теплыми и звездными, и маловероятно, чтобы хищные звери приближались к человеческим поселениям, ведь везде легко добыть пищу, парни со своими девками все это время незаметно перелезали через частокол. Пацаны называли это «пугливым совокуплением». Я никогда не слыхал, чтобы после таких прогулок были убитые или съеденные, но, может, это что-то значит для девушки, если она может вообразить такое, когда лежит с парнем сверху на ней. Все надеялись, что часовые, почти официально, будут смотреть в другую сторону, потому что, как я писал немного раньше, даже церковь допускает, чтобы поощрялось размножение, особенно среди рабочих классов. Июньскими утрами, трава прямо снаружи за частоколом была соответствующе смята и утоптана, как поле битвы, каковым, в известном смысле, оно и было.
— У меня нет пропуска, сэр. Вы знаете почему.
— Не намекай мне об этом. Ты знаешь, что каждый должен иметь пропуск, когда идет война.
— Война? — Я взрослый, поэтому привык к разговорам о возможной войне с Кэтскилом, но уделял этому не больше внимания, чем звону комара.
— Вчера объявили. Каждый знает об этом.
— Только не я, сэр. Заблудился вчера в лесу.
— Хорошо поешь! — сказал он, и мы вернулись к тому, с чего начали. Если войну объявили вчера, неужели Эммия не говорила мне об этом? Может, она говорила, когда я был в бреду.
— Хорошо, итак, что ты делаешь в этом, там, как ты сказал, называется это проклятое место?
— «Бык и оружие», сэр. Дворовый парень. Спросите Мистера Джона Робсона. Мистера. А также члена городского совета.
Я не порицал его за то, что сказанное не произвело на него впечатления. Мистеры идут пара за грош. Даже эсквайр[44]Эсквайр — низший дворянский титул.
не имеет престижной татуировки на плече, а эсквайр — это наибольшее, чего мог бы достигнуть Старый Джон. Часовой ногой перекачивал меня со стороны в сторону, причиняя боль и взбалтывая живот.
— Я слыхал, говорят, в Кэтскиле есть много рыжеволосого дерьма. Не пройдет. Собираешься прокрасться в город? И упираешь на эту ложь о Мистере, который мне больно нужен: такой сукин сын, как ты, будет учить меня приличиям, пукающий соплячок, которого унесет сильный ветер. Даже если не врешь, ты должен получить хорошую взбучку. Отведу тебя к капитану, вот что я собираюсь сделать. У него даже этот гомик Мистер Джон, как-там-его, не поможет тебе.
Я обозвал его голозадым сукиным сыном и теперь, когда я вспоминаю об этом, считаю, что нехорошо было произносить такие слова.
— Тогда выдай себя сам, кэтскил. Ты — кэтскильский шпион. Никакой крепостной слуга не собирается говорить об этом проклятому члену городского правительства. Скорее!
Он стал препятствием между мной и Эммией, только и всего, вряд ли чем-то большим. Он приказал мне подняться, но его нога все еще давила на меня. Я схватил ее, рванул, и он полетел, задница оказалась над грудиной.
Часовой недооценил моей силы из-за моих пустяковых размеров и врожденного глуповатого вида. Он ударился медным шлемом о частокол, кость его шеи с треском сломалась, и, когда распростерся на земле, был уже мертв, как бывает с любым человеком.
Никакого пульса на его горле; его голова шлепнулась, когда я тряс его. Я уловил запах смерти — кишечник бедняги опорожнился. Поблизости ни души; лишь густые тени от единственного тусклого уличного фонаря. Звук удара шлема о бревна был негромкий. Я мог бы перелезть обратно через частокол и уйти навсегда, но я сделал совсем не так.
Когда я стоял на коленях, пристально вглядываясь в него, вселенная все еще была наполнена моим жгучим желанием Эммии, которое тащило меня обратно. В этом, казалось, была какая-то связь; когда я смотрел на мертвого часового, мой смычок любви стал твердым, как дурак, как будто часовой был моим соперником. Ну, я не возбужденный перед случкой олень, которому нужно с треском ломать рога, сталкиваясь с другим самцом, чтобы подготовить себя для самки. Не был я и безжалостным. Вспоминаю, я думал, что могли быть другие — жена, дети, друзья, чьи жизни будут потрясены тем, что я сделал. Этот бледно-коричневый предмет, освещенный мерцающим светом, и лежавший возле моего колена, был человеческой рукой с грязными пальцами и старым шрамом в развилке между большим и указательным; может, она могла бы когда-нибудь играть на мандолине. Но она была мертвой; мертвой, как мутант, а я был живой и жаждал Эммию.
Я покинул его, совсем не питая к нему ненависти, а также не очень сильно укоряя себя. Не думал я также, прокрадываясь через город, об оке господнем, созерцающем каждый наш поступок, как твердило мне церковное учение. И я с любопытством думаю об этом, так как тогда я отнюдь не был расположен для каких-либо определенных раздумий.
Никто в то время не находился вне дома, кроме часовых, нескольких бездельников и пьяниц, да пятидесятицентовых проституток, всех их я мог избежать. В более респектабельном районе, где находился «Бык и оружие», активности проституток не наблюдалось. Свет в гостинице горел только в баре; я уловил монотонный голос Старого Джона, что-то говорившего какому-то вежливому посетителю, который, вероятно, хотел идти спать. Луна стояла довольно высоко. Я видел ее слабые проблески на листьях плюща. Я взбирался мягко, легко и уверенно перелез через подоконник.
При лунном свете я видел слабые очертания: стула, части угловатого темного предмета, вероятно, стола, и тусклое движение рядом — ну, это был я сам, мое изображение в стенном зеркале у окна. Я наблюдал, как изображение сняло рубашку и набедренную повязку, положило на них пояс с ножом, и стояло обнаженное, словно напрочь прикрепленное своим спокойствием. Потом Эммия зашевелилась, бормоча сквозь сон, и я подошел к ней.
Моя тень закрывала ее от луны. Когда я двинулся, то обнаружил ее при лунном свете; вероятно, она излучала тепло в темноте, ее теплому телу понравилось прикосновение, когда я нагнулся над ней и моя рука коснулась нежной шелковистой кожи. Она лежала на боку, спиной ко мне. Откинутая простыня покрывала ее талию, потому что этой ночью было душно, как в чудесное летнее время.
Пальцами я нежно отодвинул простыню дальше, едва коснувшись выпуклости ее бедра. Так же легко прикоснулся к темной массе ее волос на подушке, к неясным очертаниям шеи и плеча, и удивился, как она могла спать, когда мое непослушное сердце так часто и тяжело колотилось. Я лег на кровати.
— Эммия, это просто я, Дэйви. Я хочу тебя. — Моя рука блуждала, удивляя меня, так как мое самое пылкое воображение никогда не могло бы подсказать мне, как мягка девичья кожа под пальцами любовника. — Не пугайся, Эммия — не поднимай никакого шума — это Дэйви. — Я не почувствовал пробуждения, только ее теплое тело повернулось к моему бедру, потом я ощутил пожатие ее руки, которое сообщило мне, что она не рассердилась и не испугалась. Позднее я задавал себе вопрос, могла ли она не просыпаться все это время, притворялась ли спящей, чтобы поиграть или посмотреть, что я буду делать. Теперь она уставилась на меня с подушки и прошептала:
— Дэйви, ты такой нехороший парень, не-хо-ро-ший — ну, о, почему ты опять ушел сегодня? На весь день! Такой дикий и словно безумный, что мне с тобой делать, в конце концов? — спокойная, тихая речь, как будто ничего особенного не происходило с нами двумя, лежавшими совершенно голыми на ее кровати среди ночи, пальцы моей руки гладили ее левую грудь, а затем рука двинулась ниже, так смело, насколько вам нравится, а она улыбалась.
Да, и так много для вчерашних упоминаний о добродетели и «не-должен-целовать-меня-снова». Она лежала, словно опавшие, долго державшиеся листья дуба, когда весенние ветры теряют терпение, так как я теперь целовал ее уверенно, смакуя прелестное тепло ее губ и языка, покусывал ее шею и говорил, что есть правильный путь и ложный путь и на этот раз мы, черт возьми, находимся на правильном пути, потому что я собираюсь войти в нее, несмотря ни на что — эй, ухнем! — и она захныкала:
— Ай, нет! — так, что не могло означать ничего кроме: «Какой черт остановит тебя?» — и отвернула от меня поясницу, только чтобы напомнить, что я должен применить чуточку усилий в этой игре.
Я также был вынужден сказать:
— Эммия, я в самом деле ушел, чтобы сделать что-то трудное и честное — и сделал там все, что смог, только есть такое, о чем я не могу рассказать тебе, никогда, милая. И я должен убежать.
— Нет. — Я не знаю, действительно ли она слышала что-либо, кроме «милая». Я снова говорил ей на ухо, целовал забавный кончик ее груди, а потом — ее рот.
— Ох, как плохо, Дэйви! Как плохо! — Теперь ее пальцы требовательно блуждали, как и мои, и мои нашли маленькую тропическую топь, куда я вскоре погрузился.
— Милый мой! — задыхаясь, выговорила она. — Тигр двуногий. Я не позволю тебе убежать от меня, двуногий тигр, не позволю.
— Не от тебя.
— Ты теперь настоящий мужчина, Дэйви. Ох!
Я очень хотел признаться, что люблю ее, или что-то в этом роде, но потерял дар речи, так как лежал на ней и неуклюже искал, постигая впервые имитацию насилия, когда любящее сердце не может позволить себе выйти за пределы нежности. Она, которая, вероятно, всегда понимала это, немного противилась мне, что вынудило меня прижать ее снизу, преодолеть сопротивление, пока, вскоре, после упорной борьбы, мы не сплелись в объятиях так, что наши губы были слиты, где бы наши рты ни встречались, соприкасаясь в борьбе. Тогда, больше уже не сопротивляясь, она помогла мне руками и направила для толчка вслепую, после чего я попал внутрь.
И лишь теперь я смог оценить ее искусность, когда она лежала, плотно сцепившись со мной, и стонала: «Дэйви, Дэйви, ты убиваешь меня, я умираю, мой господин, моя любовь, ты чертовски огромный прекрасный двуногий тигр — сильней, о, сильней!» — но все время тихим голосом, без выкриков, помня о нашей безопасности, даже, когда мир для меня взорвался радужным огнем. Итак, сейчас, годы спустя, я совершенно уверен, что тогда, при первом объятии, я не мог полностью удовлетворить ее. Эммия обладала добротой. В тот первый раз она действовала отчасти из доброты, притворившись достаточно хорошо, чтобы неопытный парень мог быть счастливым и гордым, императором ее скрытого места, князем любви.
Неверно говорить, что это было впервые для меня. Первой у меня была Кэрон, которая понимала, в какую игру играют взрослые, и мы играли в нее по-ребячески глупо, может, лучше, чем большинство перепихивающихся малышей, потому что вели себя не по-детски, и, действительно, честно, нежно любили друг друга, как супруги. Но ведь можно сойтись впервые с другим, как если бы прошлое было отброшено, и ты, как девственник, входишь в сад, такой новый, что все цветы, сорванные в прошлом, кажется, принадлежат юным годам, меньшим страстям. Это, конечно же, не могло бы быть справедливо для мужчин, занятых жалким перебеганием от одной к следующей, никогда не оставаясь достаточно долго с женщиной, чтобы узнать еще что-либо, кроме того, что — какая неожиданность! — ее тело устроено таким же образом, как и у последней. Также это не могло бы быть справедливым для женщин, коллекционирующих скальпы. Но это верно для любого, для кого (и для меня тоже), женщины — люди и, вероятно, справедливо для женщины, которая может видеть в лежащем рядом с ней — друга и личность, а не просто насильника или заменителя ребенка, или фаллос с ногами.
Эммия погладила меня по голове.
— Тебе не следует убегать.
— Не от тебя, — повторил я.
— Тогда успокойся.
Я искал ясность мысли, которая приходит после окончания лихорадки. Действительность отдалялась, однако становилась отчетливей в отдельных деталях. Мертвый часовой у частокола, блеск моего золотого горна, мутант, ставший пищей для желтых муравьев — все отчетливо светилось, крошечное, безупречное, словно предметы, видимые при солнечном свете через дно стакана. В этом же видении я мог найти присутствие самой Эммии, этой бочки меда с большими бедрами, глубокой, как колодец, и мелкой, как рябь на реке, которую я теперь любил, не имея на нее прав.
Она прошептала:
— Я знаю, почему ты так внезапно стал сильным любовником. Нашел себе лесную девушку в дикой местности, одну из, ты знаешь, маленьких эльфов, привлекательнее меня, и она зачаровала тебя таким образом, что ни одна девушка не может сказать тебе «нет».
— Ну, дева-эльф взглянула на меня и сказала: «дерьмо».
— Нет… я кое-что знаю о тебе. Когда-нибудь я расскажу, как я узнала, что ты встречался с девой-эльфом. — Эммия рассмеялась от этой фантазии, тоже почти не веря в нее, ведь эльфы и тому подобное так же реальны для населения Мохи, как и колдовство, и астрология, и церковь. — Нет, откровенно признайся, двуногий тигр, и скажи мне, что она с тобой сделала. Накормила моего мальчика одним из тех больших стрельчатых грибов, которые выглядят сам-знаешь-как?
— Нет. Это старая ведьма, ужасно вонючая.
— Не говори такого, Дэйви! Я просто дурачилась.
— Я тоже. Хорошо, скажи, откуда ты знаешь.
— Итак, что ты сделаешь для меня, если я скажу? Я знаю — почеши мне спинку — о, ниже — хорошо, очень хорошо — еще… Хорошо, вот откуда я знаю: что случилось с твоим талисманом удачи?
Меня будто обухом в лоб ударили. Я сидел вытянувшись, безумно испуганный. Я помнил, что отрезал лесу, привязал к ней талисман и так носил. И не прикасался к нему с тех пор — или прикасался?.. Этого я не помнил и не мог вспомнить… Может, он отвязался, когда я взбирался на плющ? — невозможно: я лез вверх, словно медленная струйка дыма. Тогда, частокол? — Нет. Я перелезал через него также очень осторожно; кроме того, бревна были так подогнаны, что, взбираясь, нужно было вставлять пальцы в расщелины, и пальцы ног тоже, влезаешь, изогнувшись всем телом; моя грудь вряд ли могла прикоснуться к кольям. Но когда часовой дал мне затрещину, я упал лицом вниз и перевернулся, а его сапог опустился мне на живот. Мой талисман, должно быть, оторвался, когда тот грубо обращался со мной, а я слишком обезумел, чтобы заметить это. Вскоре я уже не мог поверить ни во что другое.
— Дэйви, любимый, что я сказала? Я просто…
— Не ты, милая. Мне придется убежать.
— Скажи мне. — Она попыталась притянуть меня снова к себе, считая само собой разумеющимся, что моя обеспокоенность была только мальчишеским волнением, чем-то, что мог бы вылечить поцелуй.
Я рассказал ей.
— Итак, он должен быть где-то там, на виду. Мог бы с таким же успехом остаться, чтобы сказать им, что это сделал я.
— О, Дэйви! Но, может, он…
— Сукин сын мертв, как бревно. — До этого момента я, должно быть, думал, что мог бы выбирать — бежать или не бежать; теперь был уверен, что выбор в том — бежать или быть повешенным. Рано или поздно, полицейские узнают, на чьей шее висел талисман…
— Эммия, знает ли твой папа, что я уходил сегодня?
— О, Дэйви, я не могла покрыть тебя сегодня — я не знала, что ты ушел. Да, Джадд хотел, чтобы ты вывел мулов и вспахал грядку для овощей — и обнаружил, что ты ушел — и пошел к моему папе, а он сказал — мой папа сказал, что тебе лучше иметь настоящую прекрасную развлекательную кучу… ну… я подразумеваю, что он сказал…
— Просто скажи мне.
— Я не могу. Он не имел это в виду, он просто разошелся…
— Просто скажи, Эммия.
— Сказал, что отдаст тебя городскому совету.
— Да. Чтобы поработить меня.
— Дэйви, любимый, он просто разошелся…
— Он имел это в виду.
— Нет! — Но я знал, что он имел в виду именно это. Я испытывал его терпение слишком долго. Объявить крепостного слугу рабом за плохое поведение было слишком серьезно, даже если Старый Джон сболтнул об этом.
— Послушай, Дэйви, они не узнают, что талисман был твоим, не так ли?
— Они обнаружат. — Я слез с кровати и торопливо одевался. Она подошла ко мне, теперь встревоженная и плачущая.
— Эммия, действительно ли началась война?
— Я же говорила тебе об этом прошлой ночью!
— Вероятно, когда я был в бреду.
— Ты, бестолковый, будешь ли ты когда-нибудь слушать меня?
— Расскажи мне снова… нет, не надо. Я должен идти.
— О, этот город, далеко на западе — Сенека — кэтскильцы подошли и захватили его, а потом объявили войну, это ужасно. Наш полк направляется в Скоар, чтобы они не попытались сделать то же самое здесь — но я рассказывала тебе все об этом.
Может быть, и рассказывала.
— Эммия, я должен уходить.
— О, Дэйви, все это время мы были… не уходи! — Она вцепилась в меня, обливаясь слезами. — Я спрячу тебя. — Она не думала, что говорила, — понимаешь, они никогда не будут искать тебя здесь.
— Обыщут всю гостиницу, каждую комнату.
— Тогда возьми меня с собой. О, ты должен взять! Я очень не хочу оставаться здесь, Дэйви. Здесь отвратительно.
— Помилуй Авраам, говори тише!
— Мне опротивело здесь. Дома! — Она вся дрожала. Она отвернула голову и плюнула на пол, яростная девочка. — Это не дом! Возьми меня с собой, Дэйви!
— Я не могу. Дикая местность…
— Дэйви, посмотри на меня! — Она ступила в лунный свет, волосы всклокочены, груди вздымаются. — Посмотри! Не вся ли я твоя?.. все это и это! Не отдала ли я тебе все? — Нет, я никогда не смогу понять, как люди могут говорить о любви, как будто это осязаемая вещь, с которой можно делать что угодно — рубить, резать ломтями, измерять. — Дэйви, не оставляй меня! Я буду делать все, что ты захочешь… охотиться… красть…
Она не смогла бы даже взобраться на частокол.
— Эммия, я буду спать на деревьях. Бандиты… как я смог бы отбиваться от шайки этих ничтожеств? Они распластали бы тебя совсем на нет. Тигр. Черный волк. Мутант.
— М… м…
— В дикой местности, да, и не спрашивай меня, откуда я знаю, но эти рассказы достоверны. Я не смог бы заботиться о тебе там, Эммия.
— Ты хочешь сказать, что не желаешь меня. — Я прицепил пояс с ножом. — Ты вряд ли обеспокоен, не сделал ли ты мне ребенка, мужчины все одинаковы, говорит мама — всегда чего-то добивается, но, всунет туда, а потом уходит. Я презираю тебя, Дэйви, я, действительно, презираю тебя.
— Тише!
— И не собираюсь, я ненавижу тебя… пошел ты… думал, что был первым или что-то в этом роде? Прекрасно, теперь называй меня б…!
— Тише, дорогая, тише! Услышат!
— Я ненавижу твой жалкий похотливый инструмент… ты грязный развратник, слуга… такой гордый своей глупой противной игрушкой, а потом, все, что ты способен делать — это убежать, будь ты проклят…
Я закрыл ее рот своим, чувствуя ее потребность в этом, и припер спиной к стене. Она вцепилась мне в волосы, нож раздражал, так как висел между нами, но мы снова слились в любовном объятии, я глубоко вошел в нее, и не очень беспокоился, если сделал ей немного больно. В ответ она будто хотела поглотить меня целиком. По счастливой случайности мой рот все еще закрывал ее, когда ей захотелось крикнуть. Позже, выдохшийся и в отчаянии, что надо уходить, я сказал:
— Я вернусь к тебе, когда смогу. Я люблю тебя, Эммия.
— Да, Дэйви, милый, когда ты сможешь, когда будет безопасно для тебя, мой дорогой. — И в ее голосе я услышал прежде всего облегчение. В обоих наших голосах. — Я буду ждать тебя, — сказала она, веря в это. — Я всегда буду любить тебя, — сказала она, веря в это, что представлялось истиной в тот миг.
— Я вернусь.
Мне было бы интересно знать, как скоро она поняла, что мы оба лгали, главным образом, из-за приличия. Может, она осознала это, как только я слез по лозе плюща. Ее лицо, словно поблекшая луна, исчезло из окна, прежде чем я свернул за поворот улицы. Ничто в жизни никогда не притягивало меня с такой чудесной силой, как неизвестная дорога, лежащая передо мной в темноте.