После похорон — они оказались достаточно угнетающими, но наш Джед счел бы их намного лучшими, чем он заслуживал — мы с Сэмом не стали ждать экипажа, который должен был появиться в субботу, но решили отважиться пройти пешком хотя бы до Хамбер-Тауна.
После несчастья я не слышал в Ист-Перкунсвиле ни слова о тигре, ни одного мимолетного упоминания о его возможном возвращении. Деревенский Проводник привел свою группу только на следующий день — они расстроились и рассердились, услышав новости, — а уже в полдень люди вышли за ограду, чтобы заняться полями, без какой-либо защиты, за исключением двух лучников. В ту ночь они так же оставались за оградой, поддерживая огонь в кострах — не против тигра, а чтобы отогнать от своих хлебов жвачных животных. Охотники, старухи и прочие источники абсолютной мудрости сходились во мнении, что даже старый и больной тигр нападает на какую-нибудь деревню, только раз в сезон, а потом уходит. Это даже могло оказаться правдой, хотя я лично в этом сомневаюсь.
Бессмысленная случайность всего происшедшего — вот что потрясло и ошеломило меня тогда. Сэм оказывал мне поддержку: мы не слишком много разговаривали; он просто был рядом, позволяя мне оставаться в его присутствии наедине с собой. Ники — единственная из всех, кого я знал, кто тоже умеет делать это. Когда похороны закончились и мы снова отправились в путь, я начал понимать, что если и есть какой-либо порядок, значение или цель человеческих обстоятельств, люди должны создавать их сами.
Мы вышли рано утром. В такое летнее утро — когда с холмов дует западный ветер, солнце еще не окончательно поднялось, все вокруг дышит свежестью, звучат птичьи трели, а под сенью леса мелькает белохвостый олень, — истиной становятся тепло настоящего и буйная жизнь твоей собственной крови. И разве может быть иначе?
Хамбер-Таун — оживленное и претенциозное место, слишком маленькое для города, но чересчур большое для деревни. Скажем, примерно шесть-семь тысяч человек населения… По дороге мы с Сэмом обдумывали кое-какие планы, но так ничего и не решили. Я все еще бредил Леванноном и кораблями. Однако уже заметил, что планы часто так и остаются воздушными замками. Сэм заявил, что мог бы наняться плотником или каменщиком — он знал оба эти ремесла — в Хамбер-Тауне. Тогда мы сможем поправить наши дела. Он сказал, что безопаснее всего было бы отложить путешествие в Леваннон, если война все еще не закончится к тому времени, когда мы дойдем до Олбани на Гудзоновом море. В Ист-Перкунсвиле слышали, что, якобы, произошли две битвы: одна — при Ченго, на западе; другая — на побережье Гудзонова моря, немного к северу от Кингстона, неподалеку от территории Катскила.
Мы с Сэмом совершенно не вспоминали о родственных отношениях, которые могли существовать между нами. Но когда подошли к воротам Хамбер-Тауна, я сказал:
— Если ты хочешь быть моим па… а я этого хочу… то, может быть, все равно, родился я от тебя или нет?
— Ну да, — сказал он. — Я для себя так и решил, Дэви. — В то утро он, как обычно, называл меня Джексоном. — Мы можем так все и оставить…
Стражник у ворот был очень рад чему-то, и эта радость заставила его проявить необычно добрые манеры для полицейского. Когда он пропустил нас в город, я услышал где-то короткий звон и дрожь мандолины. Затем свое «ум-та-та-ум-та-та» с воодушевлением пробухал барабан, и тут же вступили флейта и корнет, совершенно не заглушая друг друга, и я узнал «Ирландскую прачку». Музыка звучала за углом, неподалеку. Откуда бы ни появилась «Ирландская прачка» — а я полагаю, она пришла к нам из Былых Времен, — она отличная стойкая девчонка, и я всегда ей рад.
— Пожалуйста! — сказал нам стражник, и я заметил, что его ноги притопывают в такт музыке точно так же, как и мои. — Самые замечательные ребята из всех, кто когда-либо бывал тут. Вы не из Хамбер-Тауна?
— Я бывал здесь проездом, — сказал Сэм. — Меня зовут Сэм Лумис, а это мой сын Джексон. Джексон Дэвид Лумис… А кто это играет?
— Бродяги Рамли?
— Да?.. Что ж, этот корнет неплох, но ему далеко до моего сына…
Небольшая толпа зевак уже расселась на изгороди, окружавшей городской парк, хотя не было никакого специального представления, и вообще было только утро, когда большинство горожан должно быть занято работой. Музыканты сошлись вместе и решили поразмяться — вот и все. Но любой, у кого есть глаза и уши, не прошел бы мимо. Как можно пройти мимо Бонни Шарп, сидевшей по-турецки на траве и пощипывающей струны своей мандолины? Как можно не заметить Минну Селиг, с ее банджо, и Стада Дэбни, дразнившего барабан, седого, как лунь, и согнувшегося в подобии поклона, точно собирающаяся улетать белая сова?.. Маленький Джо Далин, насвистывающий на флейте, тоже был там, и крупный Том Блэйн стоял позади него — далеко позади следуя своему собственному правилу, ибо Том всегда утверждал, что не может выжать из корнета ни одного приличного звука если у него нет во рту плитки доброго жевательного табака затыкающего дырку там, откуда давно выпали два зуба. Это означало плевок в конце почти каждого такта, а Том не мог от души сплюнуть, если нельзя свободно вертеть головой, предупреждая мир о своих намерениях. Да, он был там во всей своей красе, когда мы с Сэмом присоединились к другим бездельникам, чтобы дать отдых ногам, — Длинный Том Блэйн, тычущий концом своего неистового корнета прямо в небо, человек, пьющий музыку и крутящий головой, точно кошка, чтобы сплюнуть и пить дальше… Эх, я забегаю вперед, и мне по хрену. Это были люди, которых я вскоре узнал и полюбил; и когда я взялся за перо, их имена вышли из-под него сами собой.
Парк в Хамбер-Тауне был большим и хорошо обустроенным — все казалось вместительным и отличным. Если, конечно, я не приукрашиваю его в своих воспоминаниях, потому что именно тогда началась светлая полоса в моей жизни. Фургоны Бродяг образовали внутри парка аккуратный квадрат; я видел большущие развеселые разноцветные плакаты на брезентовых крышах и стенах; и откормленные сильные мулы, распряженные, были оставлены там, где могли найти тень и пространство, чтобы бродить, никому не мешая…
Рамли были довольно крупным табором, с четырьмя большими крытыми повозками и двумя обычными для снаряжения и припасов. Крытые фургоны, не имеющие ничего общего с цыганскими колымагами, используются как жилища, в которых обитают все члены табора, неважно — в пути они или разбили лагерь. Один крытый фургон может обеспечить уютные комнатенки для восьмерых человек, вместе с их пожитками, и вам не будет слишком тесно, поскольку одежда и вещи — пижонки, если использовать слово Бродяг, — надежно запрятаны. Привыкаешь быстро, и как только это происходит… Что ж, жизнь в фургоне довольно схожа с жизнью на корабле, а это не слишком плохой способ жить вообще…
К тому моменту, когда мы с Сэмом добрались до них, музыканты уже расправились с «Прачкой». Девушка с мандолиной бесцельно бренчала. Другая опустила банджо, поймала мой взгляд, и ее рука тут же потянулась к черным кудрям — поправить их тем самым женственным движением, которое происходит из времен, когда (как говорят ученые Былых Времен) мы жили в жутко антисанитарных пещерах, и женщинам приходилось уделять внимание прическам, чтобы кости мамонта, которыми они их украшали, побрякивали элегантно и призывно. Минна Селиг была очаровательна. И Бонни Шарп — тоже. Через некоторое время — около шести месяцев, если не ошибаюсь, — стоило мне обратить более пристальное внимание на одну из них, как другая тут же начинала пудрить мне мозги. Так у них и было задумано…
Флейтист и корнетист отошли чуть в сторону и уселись на траву с колодой карт. Я увидел высокую широкоплечую седую женщину, босоногую и одетую в вылинявший голубой халат, которая вышла и села на ступеньку одного из фургонов, раскуривая глиняную трубку. Беловолосый барабанщик-сова тоже закончил играть, но остался рядом с девушками, улегшись на спину, закрыв лицо фермерской соломенной шляпой и прижав ее поля барабанными палочками на случай, если вдруг внезапно налетит порыв ветра и найдет его не склонным к движению. Стад Дэбни был потрясающ вот в чем: папаша Рамли называл его главным изобретателем покоя, черт тебя дери!.. Стад посвящал столько размышлений разработке новых методов не шевелиться, что это иногда ужасно утомляло его, однако он заявлял, что все ради благого дела и что он не бросит это занятие, пусть даже оно преждевременно сведет его в могилу. Ему было шестьдесят восемь…
Седовласая женщина на ступеньках фургона привлекла мое внимание почти так же сильно, как и девушки. Причиной тому, мне кажется, было ее спокойствие. Она закончила утреннюю работу и наслаждалась ленивым отдыхом, но это было нечто большее, чем просто ленивый отдых. Она распространяла вокруг себя спокойствие, как другие люди могут распространять атмосферу беспокойства, страсти или еще чего-нибудь. После того, как я немного узнал эту даму — двумя годами позже, когда мне было уже шестнадцать, — мамочка Лора заметила, что ровное расположение духа было отчасти результатом ее профессии. Она была предсказательницей.
— Не станешь ведь, — говорила она, — предсказывать этим олухам что-то ужасное. Это плохо для бизнеса, даже если бы они могли принять такое предсказание, а они не могут. Однако внутри меня живет тяга к истине, Дэви, такая же, как у твоего отца. Так что, пока я выкладываю сладенькие пророчества, чтобы осчастливить олухов и отправить их прочь с мыслью о собственной значимости, я в то же самое время думаю о настоящих событиях, которые, скорее всего, произойдут с ними — да и со мной, милосердный ветер! — на пути к смерти. Это успокаивает, Дэви. Что толку обращать внимание на мелкие происшествия — я имею в виду десять миллионов каждодневных похожестей, которые через некоторое время оставляют тебя выветренным, точно старую скалу. После таких мыслей я очищена и умиротворена, хочу быть милой с людьми и в большинстве случаев сохраняю спокойствие. Философия, вот что это такое, Дэви… Нет, в нашей бродячей жизни есть еще одно преимущество… правда, я предсказываю тебе, что оно не продлится всю твою жизнь — у тебя запутанное будущее, любовь, старой женщине и не разобраться… Так вот, это преимущество заключается в том, что женщина в моем возрасте может позволить себе чуток философии, чего не может себе позволить женщина, которая тянет на себе дом и пытается определить, куда ушла романтика юности и что за чертовщина тревожит ее молоденьких дочек…
Она распространяла вокруг себя спокойствие и в то самое первое утро, когда я увидел ее курящей трубку и разглядывающей всех, кто попадал в поле ее зрения.
Я заерзал на изгороди и спросил:
— Сэм, только честно… Я хорошо играю на горне?
— Все, что я могу делать с музыкой — это любить ее. Даже петь не умею. Ты дуешь в него, и мне это нравится.
— «Зеленые рукава» нравятся?
У девушки с мандолиной все время спадал на глаза непокорный каштановый локон… а у девушки с банджо были большие полные губы, которые сразу же придавали мыслям определенное направление… Ну, раз я написал здесь слово «мыслям», то вычеркивать его не буду… Девушка с мандолиной все еще бренчала, но теперь они в основном перешептывались и хихикали, и у меня появилось впечатление, что мне перемывают косточки.
— Да, «Зеленые рукава» получаются неплохо, — сказал Сэм. — Бродяги… ну, они — вспыльчивые люди, ты, наверное, слышал такие разговоры. Они верные, умные и храбрые. Народ говорит, что они всегда готовы к драке, но никогда не начнут ее первыми. Они ездят на своих повозках в такие места, в которые никогда не направится ни один обычный караван, и я слышал, что цорой бандиты отбирают вещи у Бродяг, но я никогда не слышал, чтобы бандиты отобрали у них самое лучшее. У каждого главы Бродяг есть серебряный знак, который помогает им проходить через все границы стран безо всякого шума. Ты знал об этом?
— Нет. А что, это правда? Эх, если бы мы были с этими людьми, то смогли бы пойти прямиком в Леваннон, и нам бы не пришлось красть лодку и бегать от таможенников? Он поймал мою ладонь и немного потряс меня.
— Джексон, ты обдумываешь, не украсть ли судно, чтобы переплыть Гудзоново море и все такое прочее?
— Ох, — сказал я. — Может быть, я и обдумывал все такое прочее, но не слишком много. Но ведь правда, Сэм? Они могли бы перевести нас через границу, если бы захотели?
— Они не станут заниматься контрабандой — иначе вмиг лишатся своих знаков. Я слышал, что они никогда так не делают.
— Но, может быть, они возьмут нас к себе в табор? Он посерьезнел и отпустил мою руку:
— Может, и возьмут… во всяком случае, тебя. У тебя этот музыкальный инструмент и все такое.
— Ну и черт с ними тогда! Я не пойду, если ты не пойдешь. Он расставил свои большие руки, опершись на забор, как никогда спокойный и задумчивый. Его глаза явно изучали всех Бродяг, которые находились на виду. Один из фургонов стоял так, что его открытый задок был обращен к забору, около которого хихикали девушки. В фургоне стояли несколько больших ящиков. Это могла быть торговая повозка, я знал это по Скоару — днем они устроят здесь базар, будут торговать снадобьями от всех болезней и всяким прочим хламом, часть из которого вовсе и не хлам: я купил свой катскильский нож у одного из Бродяг… Еще одна повозка, крытая, стояла передом к огороженной веревками площадке; на этом месте будет театр.
— В таком случае, — сказал Сэм, и я почувствовал, что он сейчас почти столь же счастлив, сколь мы были счастливы совсем недавно, в Ист-Перкунсвиле, — в таком случае, думаю, ты можешь попытаться, Джексон, ибо, думаю, я достаточно ясно вижу путь, по которому собираюсь идти.
— Что у тебя на уме?
— Ужасные мысли, Джексон, все время… Если я хочу пробиться, проползти или прошмыгнуть куда-нибудь, где меня не ждут, я обычно так и поступаю. Погоди капельку.
Я чуть было не перебрался через изгородь, но тут рядом с фургоном, где сидела седовласая женщина, появился еще один человек, наклонился к ней и что-то зарокотал.
Он был достаточно худощавым и ниже Сэма ростом, но ухитрялся выглядеть крупным и высоким — отчасти благодаря черной косматой бороде, которая доходила ему до середины груди. Черный колтун на голове размерами и ухоженностью мало отличался от бороды — его явно не стригли уже месяца два или три, — но я заметил, что у этого типа есть и свои слабости: так, коричневая рубаха и белая набедренная повязка были, без сомнения, выстиранными и свежими, а волосатые ноги оказались обутыми в пару мокасин из лосиной шкуры. Чудеснее обуви мне в жизни видеть не приходилось, поскольку мокасины были с позолоченными украшениями в виде обнаженных женских фигурок, и те позы которые принимали эти золотые девушки, когда он просто шевелил пальцами ног, заставили бы учащенно забиться сердце самой запыленной египетской мумии, даже женатой…
— У меня такое чувство, Джексон, — сказал Сэм, — что это их глава. Глянь на него. И попытайся представить, как он сходит с ума по какой-нибудь причине.
Я перевесился через забор. Я чувствовал, что все смотрят на меня — девушки, картежники, седовласый мужчина из-под своей соломенной шляпы и чернобородый главарь, чей голос по-прежнему звучал мягким рокотом, точно раскат грома в десяти милях отсюда.
— Па, — сказал я, и Сэм с мимолетной улыбкой вздрогнул, точно к удовольствию примешивалась боль, и я осмелюсь предположить, что так оно и было. — Я запросто могу представить это, но никак не могу выразить.
— Ага… Ты слыхал, наверное, о подвыпившем старике-фермере, который стал так плохо видеть, что начал доить быка?
— И что дальше?
— А ничего, Джексон! Ничего особенного, кроме того, что, по слухам, он до сих пор с дойки не вернулся.
Я должен был идти к ним сейчас или же никогда. Моя белая набедренная повязка очень мне помогла, но у меня дрожали руки и колени, когда я преодолел эти бесконечные двадцать ярдов, отделявшие меня от музыкантов, поднял золотой горн и позволил солнечному лучу заиграть на нем. Однако интерес и удивлением на их лицах при виде горна как рукой сняли мой страх и позволили мне стать еще одним дружелюбным человеческим существом.
— А можно мне поиграть с вами? — спросил я напрямик. Киска с локоном на лбу и девица с губами, которым самое место в постели, тут же приняли деловитый вид, и в них не осталось и следа от насмешки. Музыка была серьезным делом.
— Когда это сделали? — спросила Бонни. — В Былые Времена?
— Да. Он у меня недавно. Я знаю всего несколько мелодий.
— Басовый диапазон?
— Нет, по-моему, средний… Но я знаю, что с обоих сторон есть ноты, которых я сыграть не могу.
Кто-то сказал:
— Мальчонка, кажется, не врет.
Я понял, что все это время из-под соломенной шляпы за мной следили. Девушки не обратили на Стада никакого внимания.
— И какие мелодии ты знаешь? — спросила Минна Селиг, и я понял, что голосу ее тоже самое место в постели.
Впрочем, сейчас она была сама деловитость, и Бонни — тоже.
— Ну, — еказал я, — «Зеленые рукава»… «Воздух Лондондерри»…
Мелодичное банджо Минны тут же выдало мне несколько аккордов, и я принялся играть «Зеленые рукава» — не имея, разумеется, ни малейшего понятия ни о том, какую тональность я использую, пи о том, как подстроиться под другого музыканта. Все, что у меня было, это мелодия, и естественное чувство горна, и немного храбрости, и море желания, и острый слух, и восхищение тем, как эта очаровательная черноволосая девушка сидит рядом со мной по-турецки с банджо и округлыми бедрами, которым и вовсе самое место только в постели…
Потом к нам присоединилась мандолина, плача и смеясь серебристым голосом. Большие серые глаза Бонни играли со мной — это не отвлекало ее от музыки, ибо она могла прикончить мужчину такими штучками, ни на миг не задумываясь, — а ее мелькающие пальцы создавали моей игре просвечивающий вибрирующий фон до того, что я счел концом.
Беловолосый барабанщик помахал рукой, подзывая товарищей. Люди выходили из повозок. Флейтист и корнетист бросили свои карты и просто стояли рядышком, слушая и размышляя. Горн так хорошо отвечал мне, что на минуту я едва не проникся опасной идеей, будто именно моя игра привлекла их, а вовсе не магия Былых Времен, заключенная в горне. Когда я играю сейчас, возможно, это и правда; тогда же это быть правдой никак не могло, хотя милая резкая Бонни и сказала потом, что я управлялся с ним лучше, чем невежда.
Когда я закончил (как я думал) мелодию, ладонь Минны сжала мою руку, чтобы пресечь любую возможную глупость с моей стороны, и в небеса полилась песня мандолины, игривая и разрывающая душу, отражающаяся от другой стороны облаков и танцующая в солнечном свете. Кто-то принес гитару, которая тут же принялась радоваться веселью мандолины. А Минна сосредоточенно напела три ноты прямо мне в ухо, едва слышно, и прошептала:
— Когда она начнет петь, сыграй их на своей штуке, только очень тихо. Доверься своему слуху. Пусть мы приврем, но давай попробуем.
Знаете, мы приврали не очень сильно. Я был готов, когда зазвучало светлое сопрано Бонни, и Минна неожиданно присоединила к нему свое контральто, бархатистое, точно кожица персика. Что ж, эти девушки были не просто хороши, они были великолепны. Они музицировали вместе с детских лет, а кроме того, между ними существовал тот редкий тип дружбы, которую не смог бы разрушить ни один мужчина. Я не знаю, являлись ли они любовницами. Папаша Рамли не очень одобрял такие вещи — скорее всего, из-за обычного религиозного воспитания, — так что это был вопрос, которого задавать не стоило… Впрочем, если и являлись, это не настроило их против мужской половины: через некоторое время мне довелось услышать из их уст «ой-не-надо-ой-давай», и обе они оказались тем более восхитительны, что не принимали меня чересчур всерьез, поскольку мы не были, что называется, влюблены друг в друга.
Когда Бонни запела второй вариант «Зеленых рукавов», я услышал, как в песню вплелось еще что-то. Сосредоточенный на том, чтобы заставить мой горн делать ожидаемое этими людьми, я почувствовал новый голос лишь как поддерживающий аккордный шепот, далекий-далекий, хотя я знал, что певцы стоят почти рядом со мной. Здесь были все лучшие — Нелл Графтон и Чет Спендер, и красавец Билли Труро, тенор, который мог и Ромео играть, и мулов свежевать. А низким громоподобным басом был сам папаша Рамли.
Поющая Бонни не играла, но, держа одной рукой мандолину, положила другую мне на плечо… Ну и что с того? — рука Минны и вовсе лежала на моем колене, и отчасти это было сделано с целью создать романтическую картину для толпы, которая все увеличивалась и увеличивалась там, на дороге. Однако еще больше в нашей живописной группе было настоящего, чувственного. Бонни где-то выучилась петь так, что ее круглое личико совершенно не искажалось и не теряло своего очарования. Впрочем, у нее были красивые зубы, восхитительная фигура и блестящие глаза — никто бы и внимания не обратил, если бы она, беря одну из трудных нот, позволила солнечному свету упасть на свои миндалины. И по чудесному совпадению в тот день на ней была зеленая блузка с длинными руказами… Нет, вы бы наверняка подумали, что все представление тщательно спланировано. Я уверен, что те олухи так и решили.
Когда песня закончилась, Бонни помахала толпе рукой и послала им воздушный поцелуй, встреченный восторженным топотом и хлопками, а кое-кто даже восторженно сопел… А потом она потянула меня за рубашку, чтобы поставить на ноги.
Давай, малыш! — сказала она. — Они тебя тоже любят, в этом было головокружительное удовольствие, ничуть не умаленное тем, что я знал: больше всего они хлопают Бонни.
Ведь так и должно было быть. Да, мне нравилось происходящее, и я стремительно взрослел, и меня это не слишком демилиризовало…
* * *
Ники и Дион все еще время от времени спорят об исправлении некоторых моих ошибок. Я не могу вмешиваться, потому что сам просил их об этом, когда только начинал книгу. В последний раз они ругались совсем недавно, всего несколько минут назад, понятия не имею — почему. Я задремал на солнышке или делал вид, что задремал, и услышал, как Ники спросила Диона, почему он так уверен, что я задумал написать это слово именно таким образом.
— Не уверен, — согласился Дион. — А даже если и не задумал, почему я должен исправлять родной язык от покушений со стороны рыжеголовой певчей птицы, политика, трубача и накирявшегося матроса? Разве этот язык не насиловали веками с тех самых пор, как Чосер устроил неразбериху, пытаясь установить правила, и разве этот язык не жив до сих пор?
— Бессердечная, подлая, ленивая скотина, — сказала Ники. — Я ненавижу тебя, Ди-ён, за то, что ты даже не хочешь прийти на помощь Евтерпе, которая лежит в пыли, истекая кровью.
— Евтерпа… Ты ошибаешься.
— Что терпко?
— Не понял…
— Я отчетливо слышала, как ты произнес «И терпко!»
До Диона, наконец, дошла орфографическая игра моей Ники.
— Миранда! Евтерпа не была музой правописания!
— Ой, и вправду… Это была Мельпомена.
— Прости, пожалуйста, но та была музой трагедии.
— Ну и все в порядке! Поскольку английское правописание всегда было трагедией, какая еще девчонка способна справиться с ним! Так что не перечь мне, а то разбудишь Дэви.
Я только что завершил теорию об истоках английского правописания, так что официально проснулся, чтобы поделиться с ними ею. Видите ли, сказал я, существовал на заре истории один древний философ, у которого была ворчливая жена, больной желудок и подагра, но английский тогда еще не изобрели, что ставило философа в демебелеризованное положение, лишив его возможности даже браниться. Однако ответственные за политику люди уже приняли алфавит, а потом разделили его на куски и пустили их по рукам, чтобы на всех хватило букв. Так что когда старику слишком досаждала его жена или у него болела нога, или его взгляды доставляли ему неприятности, он мог схватить кусок алфавита и швырнуть его в пропасть, и пропасть была единственной формой ругательства, принятой в те давние дни, и все швыряли туда свои куски. Через много веков ученый с большой головой и совсем без сострадания забрался в ту пропасть и тут же изобрел английский. Но к тому времени все комбинации, которые мог бы произнести приличный человек, были смыты дождями или растащены воронами, и потому…
— А как же, — перебила Ники, — жена старого философа ухитрялась браниться, если английский еще не изобрели?
Ничуть не демобилизированный, я сказал своей жене:
— Она слегка опередила свое время.