Господин Малоссен

Пеннак Даниэль

II. ШЕСТЬСУ БЕЛЫЙ СНЕГ

 

 

4

Стажер Клеман, без пяти минут судебный исполнитель, не поднимал глаз и не разжимал пальцев, не давая и секундной передышки перу, скользившему по бумаге. Он с головой ушел в свое письмо, постепенно наполнявшееся потоком синих, спокойных, хорошо продуманных в своей спонтанности фраз.

21 июля первого года моей самостоятельной жизни

Дорогие родители,

У меня для вас две новости: хорошая и замечательная. Начнем с хорошей: я как нельзя лучше прошел все тесты по конституционному праву, статистическим данным и бухгалтерскому учету. Теперь – замечательная: я оставляю конституционное право, статистику и бухучет, иными словами, все надежды, которые вы питали относительно моего будущего с самого дня моего рождения.

Вы, конечно, сочтете меня слишком прямолинейным. Скажу, что давно пора: вот уже двадцать три года я хожу вокруг да около.

Само собой разумеется, я покидаю и вашего друга Ла-Эрса, по тем же причинам. Отец полагал, и совершенно справедливо, что июльская практика у хорошего судебного исполнителя пойдет мне на пользу. Она и пошла. Следуя родительским советам, я «посмотрел на реальность широко раскрытыми глазами» и «увидел этот мир таким, каков он есть на самом деле». Один маленький постановщик, лет семи-восьми, в розовых очках, мне в этом очень помог. И вот результат.

Что касается сценической постановки и чтобы вы не слишком волновались за мое будущее, сообщаю, что собираюсь прямо с этой минуты посвятить себя кинематографу. В каком качестве? Не имею ни малейшего представления. Меня интересует буквально все: я мог бы быть сценаристом, режиссером, монтажером, актером, звукооператором, костюмером, специалистом по шумовым эффектам, архивистом, комментатором, билетершей или критиком. Думаю, я мог бы даже прохаживаться перед камерой в голом виде, орать по-ослиному и при всех заниматься любовью с молоденькой секретаршей, чтобы выпустить пар и разрядить обстановку.

Знаю, знаю: это пошло, вульгарно, заурядно. Кстати, на прощание, пользуясь случаем, хочу вернуть (вместе с ключами от вашей квартиры и моей должностью примерного сына) и три единственных и неповторимых слова, которыми ваше воспитание предусмотрительно ограничило мой арсенал критериев оценки: «заурядный», «посредственный» и «выдающийся».

Вот и все; более я ничем вам не обязан, разве только своим рождением – впрочем, в этом я из деликатности никогда вас не упрекал.

Клеман.

Не перечитав, Клеман сунул письмо в конверт, куда положил и сберегательную книжку, вышел, запер дверь папочкиной квартиры, плоский ключ опустил туда же, запечатал, наклеил марку и широким шагом направился к метро «Шатле». При ходьбе на бедре у него легонько побрякивала маленькая любительская кинокамера, которая всегда была при нем, как шпага мушкетера.

Северо-восточное направление, ветка «Порт-де-Лила».

Именно почтамту Бельвиля, и никакому другому, хотел он доверить эту бомбу замедленного действия, начиненную сообщением о перевороте в его жизни.

Того Бельвиля, где накануне лилипут в розовых очках заставил его заново родиться, окунув без предупреждения в реальность одного из фильмов Тода Браунинга. Когда, выпрыгнув из тела, голая душа этого бесенка, сиганув прямо через него, с воинственным кличем пустилась наутек, стажер Клеман сразу ясно осознал, что срыгнул сейчас все двадцать три года страха и унизительного подчинения. И то, что пулей слетело вниз по лестнице, нельзя было назвать ребенком, это был карлик Тода Браунинга. А когда через распахнутую дверь нижнего этажа высыпала остальная часть труппы, Клеману захотелось только одного: присоединиться к ним, влиться в их компанию, стать одним из этих безумных гномов, чья буйная фантазия только и могла окрасить жизнь в ее подлинные цвета. (Да, согласен, несколько напыщенно, все эти фразы, вымученные в лихорадке бессонной ночи, которая за тем последовала.)

Он не стал заходить в квартиру вместе со всеми остальными. Карлик не зря их предупреждал: там, внутри, было еще хуже. Клеман поверил ему на слово. Должно быть, призрак самого Лона Чейни поджидал вышибал за этой заветной дверью. Клеман же бросился вдогонку за бешеными куклами Тода Браунинга, поскользнулся в лужице чьего-то завтрака, пересчитал подбородком ступеньки целого пролета, а когда встал на ноги, оказался лицом к лицу с чернокожим гигантом, рядом с которым горела огнем шевелюра его приятеля, объемистого, как лестничная клетка. Слишком красиво, чтобы быть правдой.

Неф спросил:

– Куда торопишься, коротышка?

– Я хочу к ним! К ним!

Огненная голова улыбнулась. У него были уста Пророка: ветер прорывался сквозь брешь в стене зубов.

– Ты член клуба?

Две здоровые лапы развернули его:

– Ступай обратно наверх играть с большими, – и дал ему такого мощного пинка под зад, что этим волшебным пенделем его внесло на высоту половины лестничного пролета.

Там, наверху, призрак Лона Чейни оттягивался по полной программе. Для этой сцены Тод Браунинг собрал сюда всю популяцию зеленопузых мух.

Когда Клеман обернулся, лестница уже опустела. В здании было тихо.

***

И вот он шел по Бельвилю. Брел, понурив голову. Он искал уже не карликов, сбежавших из сумасшедшего цирка, а просто детей. Особенно сорванца семи-восьми лет в розовых очках. Если надо, он будет искать его всю свою жизнь. Пусть тот вырастет, сам станет дедушкой, он его найдет в конце концов. На почте, что на улице Рампоно, он избавился от своего письма и почувствовал бесконечную легкость. В кармане – ни гроша, зато на бедре – кинокамера. И три запасные кассеты. Запахи Бельвиля влекли его. Впервые он вдыхал Бельвиль полной грудью. Вступив на нехоженые земли своей новой жизни, он чувствовал себя здесь как дома. Вот она судьба, наконец-то! Его собственный мир и его судьба! Он на полном серьезе бормотал себе под нос эти глупости.

Он ловил глазом своей камеры лихой перепляс разноцветных ямайских перцев, фиников и арбузов, красных стручков и синих баклажанов. Будь это возможно, он бы заснял и аромат кориандра, и остроту шипящих в масле сосисок.

Местные удивлялись, показывая, что у него не все дома.

На что он изводит пленку!

Так, переходя от бакалейных лавок к скобяным, от лаковых уток к дешевым шмоткам, добрался он до Бельвильского бульвара.

И тут он увидел его.

Прямо перед собой, в каких-нибудь двадцати метрах.

Мальчик в розовых очках.

Он выходил из кинотеатра с зеброй на вывеске.

С ним был еще один шалопай. И маленькая девочка.

Клеман взял на изготовку и давай их снимать. Пятясь задом.

Трое детишек занимали весь тротуар.

Они шли прямо на него, выворачивая ступни, живот вперед.

Они забавлялись, задирали подбородки, вытягивали шею.

Когда они заметили, что их снимают, то еще больше стали выпячивать пузо, загребая при этом ногами, как откормленные гуси.

Ни дать ни взять беременные, месяце на восьмом, как минимум.

 

5

О вы, прячущиеся за круглыми стеклами окуляров предвзятости, всегда готовые на крайности: то вместе со всеми бурно выражать свой восторг, то так же скопом устраивать скандал, – если вы заметите в толпе троих худосочных малышей – один в розовых очках, – которые плетутся по Бельвильскому бульвару, выгнув спину, держась за живот, переваливаясь по-утиному, тяжело, словно женщины на сносях, не думайте, что в Бельвиле залетают малолетние.

Нет!

Лучше посмотрите на противоположный тротуар.

Это они меня передразнивают, дурачье.

Это надо мной они смеются.

Вот я им сейчас…

***

Это факт: с первых недель беременности Жюли Бенжамен Малоссен, козел отпущения с железным лбом, был выбит из колеи. Забыв про свое первое лицо единственного числа, он ходил теперь неспешно, выставив живот вперед, непременно косолапя. А Лейла, Нурдин и Малыш его передразнивали. Превосходный Джулиус, казалось, не понимал, что творится с его хозяином.

Жюли потешалась:

– Что, Бенжамен, сопереживаешь?

Малоссен в положении. К работе непригоден.

Он замучил уже весь издательский дом «Тальон» с этой своей новой жизнью, которая должна скоро появиться на свет. Он говорил об этой жизни даже с авторами, потратившими свою на рукописи, которые он им возвращал. Он разговаривал сам с собой, вопрошая, не напрасный ли это труд – создавать, и не преступление ли – воссоздавать, то есть воспроизводить. И находил-таки массу отягчающих обстоятельств своего «преступления».

– Всех козлов отпущения следует кастрировать еще в добрачном возрасте.

Среди прочих подобных мыслей одна особенно глубоко засела у него в голове:

– Такая дрянь непременно передастся по наследству… поди узнай, в чем его обвинят, моего кроху, не успеет он и носа показать наружу.

Он изводил самых близких своих друзей.

– Не преувеличивай, Бенжамен.

– Если я и преувеличиваю, Лусса, то в том, что не вижу всей глубины настоящего положения вещей – вот что ты мне только что сказал. Искренне тебе благодарен. Ты меня подбодрил.

На самом деле, там, в глубине, еще мрачнее, чем я предполагал.

Впервые в жизни он занял позицию обвинителя:

– Это вы виноваты, Ваше Величество! Вы превратили меня в производителя, прикрываясь своей девственностью.

Королева Забо и не собиралась оправдываться:

– У меня работа такая – посылать людей в пекло.

Тогда он искал других собеседников.

– А как у вас, Макон, все в порядке?

Секретарша Макон жалела его:

– Я все тщательно взвесила, господин Малоссен, и пришла к выводу, что за всю свою жизнь не знала ни одного счастливого мгновения. Ни одного.

Тут вмешивался коммерческий директор Калиньяк:

– Что ты привязался к бедной Макон, Бенжамен? Ты нас всех уже достал.

– У тебя, Калиньяк, вместо сердца – мяч для регби: толстая кожа, а внутри ничего, воздух.

Он так всех измотал, что они уже не понимали, как им хватило сил вообще родиться.

Иногда болезнь отступала, правда ненадолго.

Издательство хирело.

Наконец Королева Забо решила, как отрезала:

– Хорошо, Малоссен, отправляю вас в декретный отпуск. Девять месяцев с полным окладом, идет?

***

Не успел Малоссен освободиться от работы, как сразу же набросился на медицину. Он отправился к Марти, их семейному врачу, который пару-тройку раз уже спасал их от верной смерти; так вот, Малоссен теперь взялся за него. Он не стал говорить с ним о будущем ребенке, а просто сразу напустился на него:

– У вас одно на уме, как же: спасать людей, спасать людей! Могли хотя бы подумать, что с ними дальше будет…

Профессор Марти спокойно слушал, как Малоссен развивает эту тему. Профессор Марти был терпелив со своими пациентами. Не то чтобы он возводил терпение в ранг добродетели, однако оно весьма помогало в его клинических исследованиях. Сначала он засомневался, не всадили ли ненароком еще одну пулю в лоб его козлику, потом отбросил эту гипотезу, стал искать в другом направлении и наконец прервал-таки эти бурные излияния, установив верный, по его мнению, диагноз:

– Скажите, Малоссен, вы тут пыль-то поднимаете случаем не потому, что скоро станете папочкой?

– Потому.

– Прекрасно. Полмиллиарда индусов, весьма вероятно, находятся сейчас в том же положении, что и вы. Что конкретно вас интересует?

– Имя лучшего в мире акушера. Вы хорошо меня расслышали, доктор? Лучшего!

– Френкель.

– Не знаю такого.

– Потому что он не только самый лучший, но и самый скромный. Вы никогда не увидите его на телеэкране, это не какой-нибудь там Бертольд. Вместе с тем он столько раз принимал роды у звезд, членов монархических династий и прочих важных персон, сколько вы не наговорили еще глупостей за то время, как узнали, что Жюли ждет ребенка.

– Френкель?

– Маттиас Френкель.

***

В тот вечер Малоссен примчал домой как ошпаренный, схватил Жюли под локоть, и вдвоем они поднялись к себе в комнату так быстро, словно собирались немедля сварганить своему будущему отпрыску близнеца.

– Жюли, – сказал он, – Жюли, бросай своего гинеколога и отправляйся к доктору Френкелю.

– Я всегда делаю так, как сама захочу, Бенжамен. Но в данном случае наши с тобой желания совпадают: я как раз к Френкелю и хожу с самого своего первого цикла.

– То есть ты его знаешь?

– Ты тоже его знаешь. Вспомни: несколько лет назад, на той конференции лиги противников абортов, там еще был этот людоед Леонар, а мне надо было написать несколько строк… ну, вспомнил? Ты пришел вместе со мной, это было наше первое появление в обществе… Френкель там тоже присутствовал.

Малоссен отпрянул от Жюли, будто его током ударило. Да, теперь он ясно видел Френкеля, сидящего за столом на этой самой конференции: какая-то недоделанная оглобля, а не человек, весь из костей и сухожилий, космы топорщатся ежиком, как иглы бенгальских огней, а взгляд такой отстраненный, будто он узрел самого Святого Духа во плоти. Малоссен не только вновь увидел его, но и вспомнил, что тот говорил. И сам себе не поверил.

– А ты, Жюли, ты-то сама помнишь, что он посмел сказать тогда, на той конференции?

Еще бы! У Жюли – профессиональная память, она – журналистка.

– Прекрасно. Как и все те господа, он выступал против абортов, он процитировал одного из Отцов Церкви, кажется, святого Фому: «Лучше родиться хворым и убогим, нежели не родиться вовсе». И его прервала какая-то длинная девица, запустившая ему в лицо сырым бифштексом, вопя, что это ее зародыш. Так?

Малоссен сделал глубокий вдох, словно вобрав в легкие весь воздух комнаты.

– И ты доверишь этому принимать наши роды?

– Разве Марти не порекомендовал его как лучшего?

– Лучшего? Людоед наоборот! Тип, который готов вытащить всех, хоть монстров с шестью головами!

– Лучше было бы, наверное, чтобы ты сам встретился с Маттиасом и поговорил с ним.

– Маттиасом? Ты называешь его по имени?

Тогда Жюли, как всегда в своем репертуаре, парировала самым что ни на есть неожиданным ответом:

– Мы с ним, что называется, друзья.

***

За чем последовал визит к Маттиасу Френкелю, акушеру звезд и монархов.

Обстановка говорила сама за себя: просторный кабинет в одном из особняков шестнадцатого округа, обюссонские ковры (настоящий шестнадцатый век!) на стенах. «Святой Георгий, попирающий дракона», что висит над головами пациентов – начало шестнадцатого, Карпаччо. Даже голова самого Френкеля, казалось, относится к тому же веку. Лицо – иссохшая древесная кора с полотен Грюневальда. Худой, как сама Инквизиция. Взгляд испепеляющий – хоть факелы зажигай. И в довершение портрета, пепел седых волос на его видавшем виды черепе.

– Вы и в самом деле это сказали? Ну из святого Фомы, я правильно расслышал?

– Да, и это, к сожалению, именно то, что я думаю… Давний спор, который мы ведем с вашей женой.

(Моей женой? Какой еще женой? С чего он взял? Жюли мне не «жена», уважаемый, но как еще назвать женщину, которая тебе не жена, и избежать при этом избитых клише языка любви?)

– О, простите… я забыл, что Жюли и вы… что вы живете в грехе… бедные дети…

Тщедушный анахорет, питающийся кореньями, и вдруг хоп – и перед вами уже улыбающийся Маркс (Гарпо, тот, что из квартета)!

– Серьезно, господин Малоссен, вы в самом деле думаете, что я оставлю вам шестиголового ребенка? Или двенадцатиголового – вдруг будут близнецы?

– Вы же сами это сказали тогда на конференции!

– Это говорил святой Фома… А я… меня прервали окровавленным куском телятины… А то я бы еще кое-что добавил.

Френкель замолчал. Как замолкают после долгой речи. Он дышал прерывисто, как астматик. Посмотрев на свои руки, он извинился:

– Я всегда был слишком медлителен… Чтобы выступить, мне нужно сначала написать черновик… Я подыскивал нужные слова, а та женщина, возьми и швырни в меня этот… аргумент… Я хотел сказать… сказать, что…

И правда, очень, очень медлительный. Длинные пальцы саламандры с крайней осторожностью перебирают сантиметры будущего. Улыбка сомнения.

– Я хотел сказать… что согласен со святым Фомой… но что в любом случае это личное дело каждого… потому что нет большего преступления, чем подменять чужую совесть своей.

(В этом, пожалуй, соглашусь.)

– Единственный урок, который нам следовало бы вынести из Истории, по моему мнению.

(Поконкретнее, пожалуйста…)

– Это стремление навязать свою точку зрения… сколько жертв за столько веков, вы не находите?.. Все эти убеждения, все губительные тождества… Разве нет?

Да… да, да. И число этих жертв имеет в последнее время устойчивую тенденцию к росту. В общем счете, я начинал ему симпатизировать, этому Френкелю. Он подыскивал не только слова.

Улыбка.

– Иначе говоря, господин Малоссен… через несколько недель Жюли будет знать абсолютно все о поселившемся в ней маленьком постояльце: число голов и ног… пол… вес… группу крови… и тогда уже ей решать, оставить его или нет. Как скажете.

– И потом, кому когда-нибудь удавалось навязать Жюли что бы то ни было?

Это правда.

Последовало продолжительное молчание, и я начал понимать, что этот странный человек с голосом астматика и мягкими руками постепенно приводил меня в чувство. Значительное понижение уровня панического страха.

Потом он продолжил:

– Жюли ценит меня, потому что ей все интересно… а я знаю все, что касается моей профессии… все, что навыдумывала человеческая фантазия с начала времен, чтобы появляться на этот свет или нет… все, что только еще готовится обнаружить себя в ближайшее время… все, что изобретут завтра… и, уж поверьте мне, святой Фома был не самым чокнутым из всех этих господ.

– Но вы, почему вы занимаетесь Жюли?

Это выскочило само собой.

Как, впрочем, и ответ:

– Она вам не сказала? Я принимал роды, когда она появилась на свет, господин Малоссен.

(Ах так! Ах вот как!.. Даже так…)

Что за странная штука – жизнь… Думаешь, что идешь к акушеру, вытаскивающему на свет монстров, готовишься скрестить шпаги с самим Торквемадой, укрывшимся под панцирем принципов, а находишь человека, которому ты обязан счастьем всей своей жизни.

– Мы были друзьями, губернатор, ее отец, и я… Наши дети играли вместе, приезжая туда, в Веркор, на каникулы… Там родилась и ваша Жюли.

Именно на кухонном столе их фермы Роша… таком большом, крестьянском столе…

Он посмотрел на меня, немного запыхавшись, немного удивившись, что столько сразу наговорил, и, может, даже смутившись немного.

Чтобы поддержать тему разговора, я спросил:

– Сколько у вас детей?

– Один сын. Барнабе. Он живет в Англии… теперь.

Он поднялся.

Но тело его – из сухой коры и жгута – все продолжало разгибаться.

Стоя за своим столом, он опять о чем-то задумался. Выбирал один из двух синонимов, лежащих каждый на своей чаше его внутренних весов:

– Терпимость, господин Малоссен… это… как вам сказать?.. это… осторожность, возведенная в метафизику.

Обходит стол. Весь сгорбленный. Длинная лоза, скрюченная ревматизмом.

– У меня еще есть престарелый отец, господин Малоссен, он жив до сих пор… Жюли его прекрасно знает… Дряхлый старик, которому все еще не сидится на месте… намного бодрее меня… промышленник, всю жизнь – в производстве кинопленки (отсюда и моя клиентура)… всю жизнь в разъездах… при этом панически боится самолетов.

Мы идем к выходу под руку.

– Каждый раз, как ему предстоит лететь самолетом, он отправляется в церковь помолиться, в кирху спеть псалом, в мечеть прочесть суру, не забывая заглянуть и в синагогу…

И, уже взявшись за ручку двери, добавил:

– И знаете, что он делает потом?

Нет, я не знал.

– Он звонит в авиакомпанию, чтобы убедиться, что пилот не верит в Бога!

Робкая улыбка, протянутая для прощального пожатия рука, открытая дверь.

– До свидания, господин Малоссен, вы очень правильно сделали, что зашли ко мне. Своего ребенка не доверяют, закрыв глаза, командиру авиалайнера, верящему в Вечность.

***

Да, этот человек привел меня в чувство. Больше никаких страхов и переживаний о беременности. Жюли в хороших руках. Остается проблема продолжения – то есть того, что мы привыкли называть жизнью…

Вот о чем я думал, шагая по Бельвильскому бульвару, безотчетно косолапо выворачивая ступни и выпятив живот, когда Длинный Мосси и Симон-Араб выросли прямо передо мной как из-под земли. Черный великан и его рыжая тень, сорвиголовы моего приятеля Хадуша Бен-Тайеба.

– Ладно тебе заморачиваться, Бен, все же как-то рождаются.

– Пойдем, мы должны тебе кое-что показать.

– Кое-что очень важное.

 

6

«Кое-что очень важное» находилось в подвале «Кутубии», заведении Амара, где как раз в это время Шестьсу потягивал свою анисовку и резался с хозяином в домино. («Здравствуй, Бенжамен, сынок, как поживаешь?» – «Хорошо, Амар, а как ты?» – «Хорошо, благодарение Господу; а как поживает твоя матушка? Ей лучше после вчерашнего?» – «Лучше, Амар, понемногу приходит в себя; а как Ясмина?» – «Хорошо, малыш, там в подвале для тебя кое-что есть…»)

Это «кое-что» лежало связанным среди ящиков со спиртным, и ему, пожалуй, было не слишком удобно. Молодой парень в костюме мышиносерого цвета, перетянутый бечевкой, как палка колбасы. Пай-мальчик, студент из хорошей семьи, попавшей в переплет. Вид у него был весьма помятый.

– Мы его взяли, когда он снимал на пленку Малыша.

– Вот этим.

Хадуш протягивает мне небольшую камеру, «супер-восьмерку».

Мое светлое чело прорезают морщины.

– И что, он плохо получился, наш Малыш?

Хадуш, Мосси и Симон перекидываются взглядом, который, очертив треугольник, возвращается к пасовавшему.

– Вчера вы заставили его разыграть театральное представление, у вас под дверью; почему бы сегодня ему не сняться на улице в кино!

(Пользуюсь случаем, чтобы напомнить им, что был не в восторге от этой затеи с распятием в красных тонах. Есть символы, которые негоже лапать грязными руками.)

– Смотря какой оператор попадется, Бен. Одним пальцем Симон поднимает студента и сует его мне под нос.

– Практикант у Ла-Эрса.

– Судейское семя…

(Сдается мне, если он выкарабкается из этой истории, данное прозвище пристанет к нему несмываемым родимым пятном.)

– Вчера утром он был там вместе со своим патроном.

– Он побежал за детьми, но мы ему отсоветовали.

– Стоп-кран и задний ход.

– Видно, не дошло.

– Упрямый попался.

«Упрямый» печально свисал с указательного пальца Симона, как половая тряпка. Он висел неподвижно, стараясь не шевелиться. Он бы и рад был что-нибудь сказать, но от страха будто язык проглотил.

– Теперь надо решить, что с ним делать.

– Да, это тебе не фунт изюма, за похищение судебного исполнителя такое можно схлопотать…

– Мне что-то не улыбается загреметь на двадцать лет из-за какого-то судейского семени.

Симон разжал согнутый палец, и «судейское семя» шлепнулось на пол, прямо на бутылки.

Мосси улыбнулся. Вспышка белозубого оскала.

– Интересно, знает ли он, какой вкусный готовят кускус в Бельвиле?

Симон наклонился и задал вопрос по-своему:

– Скажи-ка, Судейское Семя, ты в курсе, из чего арабы делают свои фирменные сардельки?

Со стороны все это, наверное, выглядит грубо; но здесь, в мрачном подвале, видя, как поблескивают в темноте клыки Мосси, как кровожадно сверкают глаза Симона, и наблюдая, как Хадуш, чуть поодаль, невозмутимо чистит ногти острием своего ножичка, представляете, каких ужасов может напридумывать себе этот маменькин сынок.

– В них кладут все подряд.

– Так что ничего не остается.

– А потом прохожий неверный с аппетитом уплетает вчерашнего неверного.

Знаю, знаю, я должен был вмешаться гораздо раньше, но мне любопытно было посмотреть, до чего они его запугают. Бенжамен Малоссен, землемер акров наивности, эхолот глубин страха… Как не стыдно… однако я тоже не питаю безграничной нежности к судебным исполнителям.

– Ты как думаешь, Бен?

– Вы достали пленку?

– Нет, мы хотели отдать ее Кларе, чтобы она ее проявила. Поди узнай, чего он там наснимал, поганец.

Я посмотрел на поганца.

И замолчал.

И все замолчали.

У меня мурашки побежали по спине. В конце концов, настоящие садисты начинают, наверное, тоже с невинных забав, играя в пытки понарошку.

– Хадуш, развяжи его.

Хадуш развязал его. Не разрубил разом путы, а аккуратно развязал веревочку.

– Как вас зовут?

Он был еще весь зажат, как будто его и не развязывали.

Тогда я сказал:

– Спокойно, все кончено. Расслабьтесь. Это была шутка. Как вас зовут?

– Клеман.

– Клеман – и всё? А фамилия?

– Клеман Клеман.

Скорее всего, это была правда. У него и в самом деле была физиономия папенькиного сынка, чей родитель в чрезмерной гордости за своего отпрыска, пошел на тавтологию, лишь бы присвоить его себе целиком.

– Зачем вы снимали моего брата?

– Потому что он перевернул мою жизнь.

И вот он, до сих пор молчавший как рыба и дрожавший от страха, пускается вдруг в пространный монолог, тарабаня скороговоркой, как он увидел Малыша, скатившегося по лестнице в чем мать родила, и как этот кадр развернул его собственное видение мира на сто восемьдесят градусов, что с этого момента, момента прозрения, он перестал быть тем, кем был, или, вернее, стал самим собой, это как посмотреть, короче, он вернул свой слюнявчик семье, рабочую робу – патрону, что с этих пор все, чего он хочет в жизни, это жить в Бельвиле и снимать кино, одно кино, сейчас и всегда…

На мгновение он остановился – перевести дух.

Бац! Хадуш ему под нос бутылку того, что покрепче.

– На, глотни немного, эти автобиографии, от них всегда в горле пересыхает.

Тот хлопнул залпом полбутылки и бровью не повел. Утерся тыльной стороной ладони и сказал:

– Ай! Хорошо.

– Где вы живете?

Он улыбнулся, в первый раз.

– С сегодняшнего утра – нигде.

Симон по-отечески покачал головой:

– Кино, кино… все это, конечно, замечательно, но на что ты будешь жить?

– Да, – подхватил Мосси, – выпивка тоже денег стоит!

И Хадуш туда же:

– Знаешь, сколько их мыкается без дела, в этом вашем кино?

За что я их люблю, моих друзей, так это за их умение заставить вас помечтать. Сначала всегда одно и то же: запугать человека до смерти, как полагается, только и ждешь, что они сейчас вытащат паяльник, а они вдруг устраивают семейный совет: «Вам, мой мальчик, стоило бы серьезно задуматься о своем будущем в этой профессии, уж поверьте нашему опыту, жизнь можно строить, только хорошенько все продумав заранее…»

К тому же аргументы у них убедительные. Судейское Семя задумчиво нахмурился:

– Не знаю. Может быть, вы подыщете мне что-нибудь на первое время?

Ну вот!

Ну вот!

Ну вот, племя Малоссенов еще с одним ребенком на руках! За что им моя моментальная и отчаянная благодарность:

– Вы что, не могли оставить его в покое? Пусть бы себе снял, что ему хочется, и убрался восвояси? Вы думаете, мне своих мало? Еще один лишний рот кормить? Или в нашей каморке вдруг стало слишком просторно? Так? Почему бы еще одного не подкинуть? Не считая Жюли, которая, может, нам еще тройню принесет!

Меня прорвало. Припустил вслед за Клеманом: прямо по колее его монолога. Тирада на целую главу, если бы Хадуш, как заведено, не прервал меня, вручив мне бутылку, со словами:

– Есть выход.

Потом добавил:

– Симон, иди за Шестьсу.

И, обращаясь ко мне:

– Шестьсу один уже не справляется. И нам не всегда удается ему подсобить. Ему нужен помощник.

***

Я подумал, что Судейское Семя загнется от страха при виде того, как слесарь огромной глыбой вваливается к нам в подвал. Скачок назад, в недавнее прошлое.

Опять пришлось приводить молокососа в чувство и заново распределять роли. Шестьсу приступил со своим дежурным вопросом:

– В столярном деле рубишь?

Судейское Семя беспомощно посмотрел на нас, но мы тоже ничем не могли ему помочь.

– Так, ладно. А в слесарном сечешь?

Грустное зрелище: смятение в глазах ребенка, которого с самого рождения готовили к устному экзамену в высшую административную школу!

– Отлично. В столярном деле – ноль, слесарь тоже никакой. Идем дальше. В электричестве разбираешься?

Как ни крути, а поле нашей неосведомленности всегда будет поражать своей необъятностью.

– Прекрасно…

Шестьсу взял у меня из рук бутылку и сказал:

– Я его беру.

И так как он уже собрался наверх продолжить свою партию в домино, кто-то спросил:

– А где он будет спать?

Шестьсу бросил, не оборачиваясь:

– В «Зебре». Подходящее место для бездомного оператора-любителя.

Черт возьми, Судейское Семя, бомжующее в одном из пустых помещений Бельвиля, в этом что-то есть! А если прибавить, что само это помещение – последний кинотеатр в квартале, то лучшего райского гнездышка Клеману, сыну Клемана, не найти.

 

7

Все, что я тебе тут рассказываю, это часы твоей предыстории. Составные части твоего личного дела, так сказать. Только бы в день ее доставки эта небольшая бандероль была должным образом оплачена! Кое-кто скажет, что я не должен говорить с тобой об этом, что ты еще слишком мал для распределения ролей, это дело старших… но, если верить доктору Френкелю, твоему персональному аисту, вопрос возраста один из наисложнейших:

– Знаете ли вы, что с генетической точки зрения наши дети рождаются, будучи уже старше нас?.. Возраст всего биологического вида, да плюс еще наш собственный… генетически выходит, они старше нас…

Потом Френкель прибавил:

– Я всегда придерживался мнения, что в приложении к журналу «Монд» следовало бы публиковать ко всему прочему и возраст новорожденных.

В этом я с ним согласен; только представьте: «Супруги Бустаментало рады объявить о рождении их сына Базиля 3 797 832 лет от роду…»

***

Итак, Судейское Семя был принят Шестьсу Белым Снегом и спал теперь в чреве зебры.

У Шестьсу он делал точно такую же работу, что и у судебного исполнителя Ла-Эрса. Что весьма удивило молодого человека. Те же визиты, к тем же бельвильцам. Та же оценка мебели и прочего имущества. Затем вынос вещей. Только арестам на имущество, производимым Шестьсу, никто не противился. Никаких пререканий с хозяевами: Шестьсу опустошал Бельвиль совершенно беспрепятственно. Этот Бельвиль был согласен. И даже признателен. Шестьсу выносит телевизор старого Абиба: «Кофейку, Шестьсу, родной? Нравится мой кофе?» Или тащит холодильник Селима Сайеба: «Мама приготовила тебе чай, Шестьсу, на травах, как ты любишь». Шестьсу опустошал квартиры, как стручки от горошин, между тем каждый торопился пригласить его на завтра к обеду. Ему даже помогали: «Подожди, Шестьсу, Моктар сейчас поможет тебе вынести плиту. Моктар, иди, помоги Шестьсу с плитой!» Да, точно та же работа, что и с Ла-Эрсом. Только вот работать было гораздо приятнее. Происходило это ночью. Каждую ночь, ниспосланную аллахом, Шестьсу обносил Бельвиль подчистую. Но вместо плевков, которыми его встречали в дневное время, ночью его ждал радушный прием: «Салам алейкум, брат Шестьсу», на что Шестьсу отвечал по-простому: «Алейкум салам, Идрис упаковал посуду?», и Судейское Семя спускался вниз, балансируя со стопками глиняных мисок. Так Судейское Семя и таскался по этим бесконечным, во всем похожим друг на друга этажам, что придавало его икрам балетную стройность, его речи – арабский колорит, а характеру – невозмутимое спокойствие дромадера. «Что-то помощник у тебя больно тощ, Шестьсу, но выносливый. Он что же, вообще не спит?» А Клеман жил сном, который не давал ему уснуть: они спускали новые холодильники в грузовик Шестьсу и возвращались с каркасами от старых, меняли ладные кровати на колченогие лежанки, вместо новеньких сервизов приносили побитый фаянс… философия коммерции, доведенная до совершенства: выгоду из всего! Ранним утром они сгружали все это бельвильское добро в кулисы «Зебры». Все сияло новизной, как в пещере Али-Бабы. Судейское Семя падал без сил на свой матрас. Сюзанна О’Голубые Глаза укрывала его. Он погружался в забытье, мечтая о звездах. Зебра охраняла сон дромадера.

***

Вернувшись к себе, Шестьсу заправлялся длинным «червяком» кокаина (каждый пользуется здоровьем, которое получил, и именем, которое заслужил). Сибирские снега закупоривали ноздри Шестьсу, и он тут же отчаливал. С другой стороны бульвара вместе с ним взмывала к небесам зебра, туда, навстречу зарождающемуся дню.

Вперившись взглядом в полосатое животное, Шестьсу снимал телефонную трубку. Он набирал номер Жервезы, дочери покойного инспектора Ван Тяня.

– Вставай, сестренка, пора, уже зебры полетели.

«Сестренка» жила на улице Аббес. Она подвизалась монахиней в приюте для раскаявшихся проституток. Каждое утро она что-то сонно бормотала Шестьсу в ответ.

Он продолжал:

– Делайте как я, сестренка, не ложитесь вообще. Так легче вставать!

Одна радость и была у Шестьсу – эти телефонные звонки Жервезе. Он дорожил ими, может быть, даже больше, чем своими сибирскими снегами, из-за которых, кстати, голос его казался Жервезе странным:

– Что, Шестьсу, нос заложило?

Он признавался:

– Да, белым-бело.

Жервеза принималась его журить.

Шестьсу защищался:

– А некоторые причащаются каждое утро.

Жервеза открывала было прения на религиозную тему. Шестьсу решительно прерывал ее:

– Аминь, сестренка, аминь… Как твои курочки? Дела идут?

Курочки беспокоили Жервезу уже несколько месяцев. Они пропадали, одна за другой.

– Я напала на след.

– Осторожно, сестренка: пропала одна проститутка – возвращение в родные пенаты, две – нервный срыв, но больше – здесь уже пахнет серийным убийцей…

– Мне прислали двух помощников, Шестьсу, чистые ангелы, оба из отдела по борьбе с бандитизмом, выделены специально, чтобы меня защищать, инспекторы Титюс и Силистри. Дельные ребята. И потом, у меня есть еще черные ангелы Рыбака.

Так она называла раскаявшихся сутенеров, которые под предводительством их шефа Пескаторе по кличке Рыбак, тосканского кота с наколками в виде герба святого Михаила, сторожили ее сон. Инспекторы же Титюс и Силистри охраняли ее днем.

– А как семья, Шестьсу, все в порядке?

Так она обычно спрашивала о Малоссенах. Малоссены приютили у себя инспектора Ван Тяня, когда Жервеза, слишком занятая своими шлюхами, совсем забыла бедного старого отца. И она была им за это очень благодарна. Шестьсу был ее недремлющим оком в гнезде Малоссенов.

Далее следовал ежедневный отчет. Он рассказывал все по порядку: о матери, которая по-прежнему отказывается от еды, о Джулиусе, который ест за двоих, о Терезе, не расстающейся со своими звездами, и обо всем племени в целом, которое поживало себе ни шатко, ни валко, но, во всяком случае, гораздо лучше, чем другие многодетные семьи. Рассказывал также и о Бенжамене, и о Жюли, за которой неминуемо следовал доктор Френкель.

– Доктор Френкель?

– Наседка, высиживающая яичко Жюли, акушер кинозвезд, насколько я знаю, старый приятель Коррансонов. Иногда он приходит к ним ужинать. Спелись, одним словом.

Кого-то забыли?

Шестьсу не скрывал ничего, даже того, о чем следовало бы промолчать. Распятие Малыша, например. И в самом деле, последнее было принято в штыки.

– Какое надругательство, сестренка? Небольшой розыгрыш, вот и все. Кажется, на этот раз даже в башке у Ла-Эрса прибавилось от щедрот Господа. Но вы-то знаете… Господь – субстанция летучая, надолго не задерживается.

Наконец дошла очередь и до него самого:

– А вы, Шестьсу?

В голосе – искреннее внимание. И так каждое утро, как если бы они перезванивались раз в год.

– Нормально, сестренка, все путем… они все так же разносят мой Бельвиль, но я организовал сопротивление. Мое Судейское Семя с душой принялся за дело. Опять же Малоссены взяли Сюзанну вместе с ее «Зеброй» под свое покровительство.

Он слышал, как она улыбается. Да, именно слышал, как она улыбается. Потом сказал:

– Будете вести себя хорошо, скоро принесу вам ваши картинки.

Тут ее смех освежающими брызгами холодной воды плеснул ему в лицо: она поблагодарила его за фотографии и обещала поместить их в свой «любимый альбом».

– К вашим услугам, сестренка.

Сейчас она уже совсем проснулась. Она спрашивала себя, как бы она рассталась с этой ночью и со всеми остальными, не будь его. И каково ей будет просыпаться после тех ночей, которые еще будут, если он вдруг больше не позвонит. Казалось, он об этом подумывает. Она говорила ему: «До завтра, Шестьсу». И добавляла: «Без дураков, да?» Голос ее звучал как-то по-детски беспомощно. Он и правда подумывал об этом.

Он повесил трубку с чувством собственной значимости.

В конце концов, может, он и был ее ангелом-хранителем.

Сидя в своем единственном кресле, уставившись на зебру, взмывшую в небо, он высадил добрую кварту кальвадоса, живой воды, которая единственно могла оторвать его от заснеженных вершин. И покуда зебра все так же мчалась вверх, Шестьсу медленно спустился в наступающий день…

… который скоро возвестил о себе звонком судебного исполнителя Ла-Эрса.

***

Судебный исполнитель Ла-Эрс всегда звонил дважды. После чего Шестьсу выходил, заткнув за пояс связку ключей. Шестьсу вновь отправлялся на работу. На этот раз – дневную. Достойное занятие примерного гражданина. На заре Шестьсу Белый Снег снова превращался в отмычку Правосудия. Они с Ла-Эрсом опять отправлялись в Бельвиль в сопровождении четырех грузчиков. Они спешили именем закона завладеть сдохшими холодильниками, перегоревшими телевизорами, раздолбанными кроватями, треснутыми тарелками и беззубыми вилками. Уму не постижимо, с каким остервенением в Бельвиле цеплялись за этот хлам. У женщин вдруг вырастали огромные когти, старики рвали на себе волосы. Они выпускали на лестницы стада овец, они прибивали к дверям детишек в розовых очках. Шестьсу даже не давал себе труда вытирать плевки. Он уже потерял счет бесконечным мукам адовым, предрекаемым ему арабскими проклятиями. «Ты кончишь на вертеле у чертей, Шестьсу, с шомполом в заднице!» «Чтоб тебя геморрой замучил, Шестьсу, чтоб ты кровью ссал!» «Чтоб ты своим дерьмом подавился, твою мать!» «Вечный позор детям твоих детей!» «Будь ты проклят, и имя твое… та хрень, что у тебя вместо имени!» Это не мешало Шестьсу все так же открывать двери и подбадривать своих молодцов: «Полицию? С каких это пор мы зовем полицию?» И в самом деле, все эти угрозы заканчивались ничем… Бельвиль не трогал Шестьсу. Ла-Эрс же сделал из этого следующее заключение, которое не уставал повторять при всяком удобном случае: «Арабы? Им только языком молоть». Потом они всей командой спускались, оставляя квартиры в таком жалком виде, с которым и жилище Иова не сравнится. Шестьсу фотографировал каждое здание, обреченное приговором муниципалитета. В конце концов Ла-Эрс удивленно спросил его: «У вас ностальгия, Шестьсу?» На что Шестьсу ответил: «Нет, это для сестренки, она собирает воспоминания».

И они приступали к следующему дому. И проходил день. И вновь наступала ночь. И Судейское Семя принимался за работу. Нужно было вернуть вынесенное прошлой ночью на свое место. Холодильник Селима – на кухню Селиму, посуду Идриса в руки Идрису. Чтобы Бельвиль вновь стал Бельвилем. И да будет Ла-Эрс лишь помойкой Бельвиля, во веки веков.

***

Да. Клянусь тебе, что все именно так и происходит.

Прежде чем отправиться на дело, Шестьсу и Судейское Семя приходят ужинать в бывшую скобяную лавку, которая служит нам домом.

Шестьсу всегда ест молча, рубашка у этого работяги застегнута на все пуговицы – и ворот, и манжеты. Иногда он приносит Кларе пленку:

– Тринадцать на восемнадцать, как обычно.

Клеман Судейское Семя все болтает, вместо того чтобы есть.

Он, который знал Шестьсу только с одной стороны, который видел в нем Эрика Кэмпбелла, злодея из фильмов Чарли Чаплина, с глазами навыкате и сдвинутыми хмурыми бровями, работает теперь бок о бок с Бильярдом Льюисом – отцом Туком из компании Робин Гуда в версии Дугласа Фэрбенкса.

Он знает массу полезных вещей, наше Судейское Семя, его семья об этом позаботилась, но настоящие знания он получает из кинематографа. Неизбывный фонтан метафор с целлулоидным напылением. Он сразил этим даже Сюзанну О’Голубые Глаза, ту, которую до сих пор еще узнают в автобусе, помня ее как «Мистера Кино» семидесятых!

Каждый вечер, когда наступает время укладываться спать, дети, сидя на своих двухъярусных кроватях в наскоро натянутых пижамах и шлепанцах, слушают как Судейское Семя живописует перед ними километры кинопленки, и, честное слово, они начинают видеть ушами! Смерть литературе, вот кто он, этот парень, его слова захватывают лучше любых широкоформатных картин. Кстати, не скажешь, чтобы и Кларе все это было неприятно, Кларе, моему маленькому фотографу, которая, кажется, впервые после смерти Сент-Ивера обратила внимание на мужчину. Она, пожалуй, не прочь и поубавить его пыл киномана, моя Кларинетта.

– Эррол Флинн в роли Робин Гуда, хорошо; а кто играл Ричарда Львиное Сердце? – спрашивает она.

– Уоллес Бери у Алена Дуэна и Ян Хантер у Майкла Кёртиса!

– А в версии Кена Аннакина?

– Аннакина не стоит и вспоминать! – бросает Клеман с тем решительным и безоговорочным превосходством, которое вырастает только на почве настоящей страсти к кино.

Любовь вначале никогда не бывает разборчивой, глотая первое, что попадется на язык. И эти первые разговоры влюбленных похожи на детский лепет. О чем бы они ни говорили, они все равно имеют в виду совсем другое. Любовь не соблюдает диет, она всеядна, и в то же время достаточно самой малости, ничтожной былинки, чтобы она насытилась. Разве не видели мы, как настоящая страсть рождается из разговоров, столь бедных протеинами, что она едва держится на своих слабых ножках.

Сейчас мы как раз присутствуем при этом влюбленном чириканье между Кларой и Клеманом.

Ни один из них пока еще не знает, о чем он, в сущности, говорит, но мама-то прекрасно понимает, что все, что выпархивает из уст Клемана – обращается ли он к Шестьсу, к Жереми, к Терезе, к Превосходному Джулиусу, к малышам или ко мне, – на самом деле относится к Кларе: разноцветные воздушные змеи, маленькие любовные послания, которые Клара схватывает на лету и бровью не ведет.

… которые Клара схватывает на лету…

Мама это знает, одобряет и ничего не говорит.

Мама, которая по-прежнему не притрагивается к еде.

Я ловлю взгляд Терезы.

Она отводит глаза.

Пастор, Пастор, что ты сделал с мамой?

 

8

Эй! Там! Ты меня слушаешь, нет? Ну соберись хоть немножко, господи ты боже мой! Перестань урчать в животе своей мамочки. Я же представляю тебе наше племя, будущих родственников, в конце концов! Чтобы ты знал, с кем придется иметь дело, когда ты наконец снизойдешь к нам. Чтобы ты потом не жаловался, что я тебя не предупреждал. Хватит одной Верден, которая дуется с утра до вечера, как будто ей подсунули не тех. У меня всего каких-нибудь восемь месяцев и осталось, чтобы успеть всех их описать, каждого… Или ты думаешь, что тридцати двух недель достаточно, чтобы обрисовать такие «разноплановые» (как любят выражаться на всяких конференциях) личности? И не мечтай! Я здесь маюсь уж побольше твоего и то не уверен, что хотя бы одного из них разглядел со всех сторон. Возьмем, к примеру, твоего дядю Жереми… или Малыша с его розовыми очками… или обоих сразу…

ЖЕРЕМИ И МАЛЫШ

Как-то вечером, перед ужином, твой дядя Жереми является в нашу комнату. Стучит (обычно он этого не делает). Ждет, пока его пригласят войти (что вообще ему не свойственно). Входит и ничего не говорит (это уж совсем что-то новенькое).

Тогда я спрашиваю:

– Да, Жереми?

А он:

– Бенжамен…

Я лежал, растянувшись на нашей койке, паря косточки над языком Джулиуса, который, устроившись у меня в ногах, спокойно созерцал твою маму: она сидела за рабочим столом, и золото ее волос переливалось в свете настольной лампы. Мысленно я уже перекатывал ее черты на твою кассету (кем бы ты ни родился, мальчиком или девочкой, очень надеюсь, что, собирая мозаику своего портрета, ты будешь слизывать с оригинала твоей мамы и оставишь без внимания мою палитру – я уже достаточно на себя насмотрелся, уволь).

– Что тебе, Жереми?

И тут я заподозрил подвох.

Как бы неподвижно он ни стоял (сослагательное наклонение; не беспокойся, я тебя научу, увидишь, как приятны для слуха эти плавные сочетания…) итак, как бы неподвижно он ни стоял, внутри у Жереми все кипело. В который раз этот господин попался на собственный крючок. Я прекрасно знал это его выражение. Обычно оно предваряло какую-нибудь несусветную чушь.

– Бен, тут такое дело…

Именно, то самое.

– Не знаю, как и сказать тебе.

Жюли отложила ручку и встала из-за стола. Она посмотрела на Джулиуса и указала ему на дверь:

– Мужской разговор, это не для собак, Джулиус. Нужно соблюдать строгую конфиденциальность.

И они оставили нас совсем одних.

– Итак?

– Хочу задать тебе один вопрос.

– То есть ты полагаешь, что я смогу дать тебе ответ. Настоящий педагог должен этим гордиться.

– Перестань издеваться, Бен, мне и так трудно.

– Всем когда-то бывает трудно, Жереми.

(Обожаю подобные сентенции: никакой полезной информации, зато согревают душу тому, кто их высказывает. Я поделюсь с тобой парочкой, когда ты придешь ко мне со своими проблемами. Сам убедишься, как мне сразу полегчает.)

Жереми как нельзя более внимательно разглядывал свои штиблеты.

– Бен, расскажи, как это делают.

– Как делают что?

– Не дури, ты отлично знаешь, о чем я.

Пальцы в ботинках заерзали, как будто ему туда насыпали раскаленных углей, уши пылали.

Пожалуй, нужно было окунуться в воду с головой, чтобы потушить этот пожар, он и нырнул:

– Детей, Бен. Скажи мне, как делают детей.

Удивление рождает молчание. Мгновение немого оцепенения – как вспышка взрыва, и пеплом и гарью, виясь и кружа, медленно оседает неверие… Но нет, Жереми, жавшийся передо мной от смущения, и не думал меня разыгрывать. Немая сцена отупения. Как такое возможно? Как подросток в конце этого века, увязшего в порнографии, в этой высокоразвитой в плане сексуальности стране, в этой столице, известной всему миру как город неги и сладострастия, в этом квартале, развращенном до крайности, и, наконец, в этой семье, где новорожденные выскакивают, как метеоры, только успевай считать, как, спрашиваю я, могло случиться, что этот подросток – мой собственный брат! – не знал элементарных вещей: процесса воспроизводства и деторождения? И это Жереми! Жереми, который в двенадцать лет мастерил бомбы! Жереми, который в прошлом году замышлял коллективное убийство всех моих сослуживцев! Жереми, который ходит в школу, где в любой перебранке начинают показывать по поводу и без повода! Жереми, который на раздражение Терезы, спокойно осведомляется, случаем, не критический ли у нее день! Жереми, который сам присутствовал при появлении улыбающейся физиономии Это-Ангела у Клары между колен! И в третий раз молчание: глубина моего потрясения сравнится разве что с морскими безднами. Я пренебрег своими обязанностями наставника, этим все и объясняется. Я позволил времени говорить вместо меня, я, как и все, думал, что детской наивности больше нет, что теперь дети с самого рождения в курсе всего, я положился на вескость слов и шокирующее откровение фотографий, я не дал места невинности, позор на мою голову! Что ж, за дело! За дело сию же минуту, чтоб мне провалиться!

– Хорошо, Жереми. Присаживайся.

Он садится.

– Жереми…

Здесь меня берет самая подлая немота: замешательство педагога.

Я осмотрительно начал издалека. С начала. Я стал говорить ему о сперматозоидах и ооцитах, о гаметах и зиготах, о ДНК и Леоне Блюме («он был первый, Жереми, кто представил нам процесс зачатия не как случайность, а как действие сознательное и добровольное»), об овуляции, о спавшемся состоянии, пещеристом теле, влагалище, фаллопиевых трубах и яичниках… Честное слово, я уже начинал любоваться собой, когда Жереми вскочил как ошпаренный.

– Ты что, издеваешься?

В глазах у него стояли слезы ярости.

– Мне не нужен урок сексуального воспитания, черт бы тебя побрал, я тебя спрашиваю, как делают детей!

Дверь распахнулась, и на пороге появился Малыш:

– Ужинать! Маттиас пришел.

И видя, что оба мы, как на льдине в открытом море, в совершенно безвыходном положении, не растерялся:

– Детей? Да я знаю, как это делается! Проще простого!

Он схватил листок бумаги, ручку Жюли, раз, два – и результат у Жереми перед глазами:

– Смотри, вот как!

Через полсекунды они уже ссыпались вниз по лестнице с воплями и хохотом, как бесенята на переменке. Набросок Малыша не оставлял никаких сомнений: именно так.

***

Когда я спустился, за столом уже во всю шел разговор. Клеман Судейское Семя расхваливал всех нас перед Маттиасом Френкелем, которому еще многое предстоит узнать о племени Малоссенов.

Послушать его, так получалось, что сам я – герольд (и герой, в придачу) Бельвиля, наша малоссеновская вотчина – что-то вроде Шервудского леса, а судебный исполнитель Ла-Эрс – шериф Ноттингема, подлая душонка, приспешник этого подонка принца Джона, который спихнул с престола родного брата, Ричарда Львиное Сердце. Бельвильцы представляют добрый саксонский народ под властью норманнов, но отряд Робина-Бенжамена начеку, как у нас говорят, принц Джон, спасай свою задницу!

– Славный Робин из Асфальтового леса… хороший вышел бы сюжет для фильма, – замечает Маттиас Френкель.

– Скорее, для театральной пьесы! – воскликнул Жереми, загоревшись внезапным воодушевлением. – С этими съемками столько мороки всегда. Спектакль – другое дело, никаких забот!

– К тому же я мог бы заснять его на видео, – подхватывает Судейское Семя, ловя на лету удачно подвернувшийся случай блеснуть своим первым шедевром.

– Ну как, Сюзанна? Пустишь нас на сцену «Зебры»?

– А кто напишет эту твою пьесу? – спрашивает Тереза, которая скептически принимает все, что не касается звезд.

– Я! – кричит в запале Жереми. – Я сам! За эти три-четыре года столько всего случилось, что будет, о чем порассказать, не волнуйся!

– А у меня будет там роль? – спрашивает Малыш.

– Конечно! И у тебя, и у Клары, у Лейлы, у Нурдина, у Верден, у Это-Ангела, у всех будут роли! Я сам буду играть! Я хороший актер! Что скажешь, Бенжамен, разве мы с Малышом плохие актеры?

Я так и застыл с вилкой в руке, открыв рот… Великодушный Жереми добавляет:

– Ты, кстати, тоже неплох, как препод анатомии вполне годишься. Держишься естественно… сперматозоиды там, ооциты… яичники… ты тоже будешь играть у нас, Бен, решено!

И как припустят с Малышом в чехарду своих обычных шуток!

– Какой день недели вам освободить? – спрашивает Сюзанна О’Голубые Глаза, у которой уже зашевелились крылышки спонсора за спиной.

– Ты согласна?

Радостный журчащий смех Жереми.

– Ты отдашь нам сцену «Зебры»!

– По каким дням вы будете играть?

– Для начала в воскресенье днем, когда все помирают со скуки. Потом…

– Посмотрим еще, как ты начнешь. Как только напишешь свою пьесу, я освобожу вам дневные воскресные сеансы, а если дело пойдет, попробуем и вечер.

– Сюзанна!

Жереми уже просто орет.

– Сюзанна! Сюзанна! Черт возьми, Сюза-а-аа-нна!

И он пулей летит в детскую, вопя на бегу:

– Сейчас прямо и начну: сага о Малоссенах! Робин Гуд из Асфальтового леса! Да еще в декорациях Бельвиля! Описаетесь от восторга!

По закону нашей семейной физики, стоит одному ребенку выскочить из-за стола, тут же и всех остальных как ветром сдувает. Через секунду – за столом одни взрослые.

Мама говорит:

– Вы очень добры, Сюзанна.

Сюзанна отвечает своим светлым смехом:

– Принимая во внимание настоящее положение «Зебры»… одним провалом больше, одним меньше…

Когда я называю смех Сюзанны светлым, я говорю в буквальном смысле слова. Есть в ее смехе некий свет, который пронизывает ее всю, не встречая на своем пути никакой задней мысли, ни самой легкой иронии, ни тем более глубоко запрятанного сожаления. Он похож на ручеек кристально чистых нот, колокольный звон в утреннем небе Иль-де-Франса (да простят мне такую дерзость), и он заставляет вас тянуться ввысь.

– Неужели все так плохо? – спрашивает Жюли. – «Зебре» и в самом деле что-то угрожает?

– То же, что и всему Бельвилю, – сдержанно отвечает Сюзанна.

– Ключ в кармане у Ла-Эрса, впрочем, все мы у него в руках, – вступает Шестьсу, который до этого не вымолвил ни слова.

Всеобщее заблаговременное сожаление…

…неожиданно прерывается Маттиасом Френкелем, который сконфуженно бормочет себе под нос:

– Извините, Сюзанна… но если бы «Зебра» стала… не знаю… чем-то вроде… исторического памятника… храма, возведенного во славу кинематографа, например… это ведь тоже способ защиты… нет?

(Маттиас Френкель именно так и говорит: «кинематограф», «аэроплан», «музыкальный проигрыватель», «железная дорога», «следующим образом» и «способ защиты», используя застывшие выражения, которые уже давным-давно вышли из общего употребления.)

– Храм во славу кинематографа, доктор? – в некотором замешательстве с улыбкой переспрашивает Сюзанна.

Маттиас обращается к Жюли:

– Думаю, пришло время… показать ваш товар лицом… моя маленькая Жюльетта.

Да, Маттиас обращается к Жюли на «вы», как, впрочем, и ко всем карапузам, которых он встречает у врат этого мира; правила хорошего тона, никуда не денешься: «Удачно ли вы добрались?», «Довольны ли вы нашим обслуживанием?», «Что ж, в таком случае мне остается пожелать вам счастливого пребывания…»

(Как думаешь, это лучше традиционного шлепка по мягкому месту, в качестве приветствия, а?)

– Итак, – объявляет Жюли. – Старый Иов, отец Маттиаса, назначил меня единственной наследницей той части его состояния, которая касается кинематографа. Вероятно, это самая внушительная фильмотека в мире, Сюзанна. Нам, то есть Маттиасу и мне, кажется, что вы лучше, чем кто-либо другой, сможете распорядиться этим сокровищем, превратив «Зебру» в подобие того, что Маттиас называет храмом кинематографа. Все пленки перейдут к вам. Маттиас уступит их вам за какой-нибудь франк, чисто символически. А программу составите уже по своему усмотрению. Что вы на это скажете?

Сюзанна, которой, чтобы иметь возможность посвятить себя кинематографу, пришлось полжизни таскаться по школам, преподавая греческий и латынь всяким лоботрясам, эта Сюзанна согласна; но по глазам видно, что она не верит своим ушам.

– Это еще не все, – замечает Маттиас. – Ну же, Жюли, расскажите ей… об Уникальном Фильме… великом творении Иова и Лизль.

– Старому Иову исполнилось в этом году девяносто пять, а его жена Лизль, мать Маттиаса, которой девяносто четыре, сейчас в больнице Святого Людовика спокойно готовится отойти в мир иной. Так вот, семьдесят пять лет кряду они снимали вместе один единственный фильм: Иов отвечал за изображение, Лизль – за звукозапись. Семьдесят пять лет хранить в секрете эту съемку, Сюзанна! Они хотели, чтобы этот фильм был показан только после их смерти ограниченному кругу зрителей, список которых я составляю по просьбе старого Иова с того момента, как он узнал, что Лизль скоро не станет. Показ мог бы состояться на экране «Зебры», а мы уже начали бы подбирать, кого пригласить, как вы к этому относитесь?

Сюзанна относится к этому положительно, нечего и спрашивать.

– Старый Иов поставил одно условие, – продолжает Жюли. – Он хочет, чтобы пленка и, главное, негатив были публично уничтожены по окончании просмотра. Да, таково его видение настоящего «кинематографического события». Уникальный Фильм должен быть показан один-единственный раз. Событие не повторяется. Иов неустанно твердил мне об этом все мое детство.

– То есть это полная противоположность фильмотеке, которую он собирал всю жизнь, не правда ли? Ведь в основе любой фильмотеки лежит принцип повтора, не так ли?

На удивление Сюзанны Маттиас Френкель спешит ответить улыбкой:

– Видите ли, мой старик отец, пожалуй, ненавидит все фильмы своей коллекции. На его взгляд, всё это не произведения искусства, а… скорее… улики.

– Улики?

– Подтверждения деградации кинематографа со времени начала публичного проката, да… в разговорах на эту тему он неистощим.

Сюзанна слушает, Сюзанна благодарит, Сюзанна – сама признательность; однако Сюзанна О’Голубые Глаза совсем не представляет себя в роли захватчицы чужого наследства.

– А как же ваш сын? Вы, помнится, говорили нам, что у вас есть сын, не так ли?

– Барнабе?

Ангел воспоминаний взмахнул крыльями, и на всех повеяло тихой грустью.

– О! Барнабе пошел гораздо дальше своего деда в этой ненависти к кинематографу… Если мой отец посвятил свою жизнь созданию единственного фильма, то Барнабе тратит свою на то, что можно было бы назвать… противоположностью кино.

– Противоположность кино? – восклицает Сюзанна, заливаясь колокольчиком. – Это еще что такое?

– Может быть, он сам вам это и продемонстрирует… по моим представлениям, он должен быть в Париже… в ближайшее время.

(«Может быть… по моим представлениям… в ближайшее время…» Неуверенные фразы разобщенных семей.) Всем опять стало бы неловко, если бы в этот момент не распахнулась вдруг дверь детской.

– Сюзанна, можно мы все будем спать в «Зебре», вместе с Клеманом? – спрашивает Жереми, указывая на выстроившихся за ним в шеренгу братьев и сестер. – Чтобы сжиться со сценой, понимаешь, это облегчило бы пространственное воплощение!

«Облегчить пространственное воплощение», «сжиться со сценой», вот и пожалуйста… этот умник еще ни строчки своей пьесы не написал, а выраженьица уже по полной форме. Тут его Сюзанна и поймала:

– Лично я не против облегчить тебе «пространственное воплощение», Жереми, но мне кажется, что разрешение на то, чтобы «сжиться со сценой», надо спрашивать не у меня.

Жереми смотрит на меня. Я смотрю на Жереми. Жереми настаивает. Я не сдаюсь. Тогда он смекнул. Поворачивается к маме, а она и говорит:

– Спать в «Зебре», чтобы вам лучше подготовить свой спектакль? Если вы не помешаете Сюзанне, то думаю, это прекрасная мысль.

***

Вот так, несколькими словами, произнесенными за ужином, к которому она так и не притронулась, мама отстраняется от всей своей семьи, решая жить в одиночестве в доме своего племени, в тоске по своей последней любви, о которой она нам никогда ничего не скажет.

Я ищу взгляд Терезы.

Она же избегает смотреть мне в глаза.

Я думаю о маме.

Потом о Кларе.

Пока могу слезами обливаться…

Клара учила это наизусть несколько лет назад, готовясь к устному экзамену по французскому.

Пока могу слезами обливаться…

Луиза Лабе… Что же там дальше?

…пока могу… пока могу…

Каждая строка – из ее собственной песни о любви.

Пока могу слезами обливаться,

О радости минувшей сожалеть…

Да… да, да…

И?.. Дальше, дальше-то что, память дырявая… Катрены заканчивались десятисложным стихом:

Я не хочу найти в земле покой.

В добрый час, мама…

К счастью…