17
В ту субботу Шестьсу Белый Снег тоже лег спать, но горящие глаза собаки никак не давали ему уснуть. Из всех тех, кто был свидетелем припадка Превосходного Джулиуса на этом представлении, именно его, Шестьсу, это происшествие не то чтобы испугало больше, чем кого-либо, но – как бы это сказать? – предупредило, что ли. Вой собаки возвещал непоправимое. И взгляд ее это подтверждал. Нельзя сказать, чтобы Шестьсу был совсем не суеверным, но за последние несколько лет он научился выделять достоверное в своих смутных предчувствиях. Эта собака всегда предвещала худшее. Первые часы Шестьсу проворочался без сна, пытаясь угадать, чем же это «худшее» обернется на этот раз. Но потом бросил, сознавая всю бесполезность этих попыток: если бы пророки допустили ясность, они превратились бы в политиков. Однако – и Шестьсу это прекрасно знал – ни один политик не был пророком, и предначертанного не избежать. Пес пророчествовал верно, но в тумане неизвестности, ослепленный светом истины, как и все пророки. Прежде чем погрузиться в сон, Шестьсу успел подумать, что в этот вечер Превосходный Джулиус вполне мог предсказывать и его смерть…
Засыпая, он на всякий случай «окинул взглядом прошлое». Это выражение вызвало у него улыбку.
***
Все арабы знали его имя, но все равно каждый раз спрашивали: «Эсмак-эх?» – «Как твое имя?», единственно ради удовольствия услышать в ответ:
– Шестьсу Белый Снег.
Шестьсу – потому что в его родной Оверни пять су никогда не сходили за шесть. Белый Снег – потому что ни для кого не секрет: Рамон Бельвильский продал ему вечные снега.
Шестьсу Белый Снег, вместе имя и прозвище – потому что Жереми Малоссен так решил. Жереми Малоссен его так окрестил, и самые старые местные арабы называли этого мальчишку Жереми ме'аммед – Жереми-Креститель, ни больше ни меньше.
– Эсмак-эх?
– Шестьсу Белый Снег.
– Нин ю-синъ? — спрашивали китайцы, которые, говоря с ним, всегда использовали вежливую форму обращения.
– Шестьсу Белый Снег.
– Лю фен Сюй, – переводили китайцы.
Арабы и китайцы любят имена, которые одним словом подводят итог целой жизни. А Жереми ме'аммед прекрасно справлялся с этим видом резюме.
***
Шестьсу Белый Снег был призраком площади Празднеств. Не просто осколком обрушившегося старого мира, а именно призраком. Более тридцати лет он жил себе в круглой деревеньке, забравшейся на самую крышу Парижа, – хозяин кабачка, угольщик, торговец скобяным товаром и слесарь в одном лице. Но потом на площадь Празднеств ополчились гражданские преступники. То, что они сделали с этой деревенькой, не было чем-то из ряда вон выходящим: военные поступали так везде, где бы ни появлялись. Бомбардировки или преимущественная покупка, артобстрелы или приговаривающий стук молотка, результат один: бегство, самоубийство. «Гражданские преступники», Шестьсу никогда не называл их иначе. Гражданские преступники – разорители гнезд, зачинщики выселения, подстрекатели преступности. Шестьсу никогда не участвовал в публичных политических дебатах, но не уставал повторять себе, что единственная действенная мера борьбы с преступностью городских окраин – это смертная казнь каждому второму архитектору, двум подрядчикам из каждых троих и стольким мэрам и генеральным советникам, сколько понадобится для того, чтобы довести до них целесообразность данной политики. Шестьсу долго боролся за свой кабачок на площади Празднеств. Он отвечал на бумажки бумажками, на статью закона – другой статьей. В своей родной Оверни он научился искусству выживать. Он долго держался. Старая площадь обращалась в пыль, а его кафешка оставалась на плаву. Он фотографировал каждый дом, каждое здание перед тем, как их сносили. Угрозы ему были нипочем, предложения становились все более навязчивыми. Когда от площади остались одни фотографии, Шестьсу решился на худшее: продать. Он взвинтил цены. Он заставил их вскарабкаться до уровня тех бетонных утесов, что громоздились перед его окнами, перекрывая солнечный свет. Дорого же им пришлось заплатить за последнее старое кафе на площади. Закон научил его, что цена несправедливости может достигать головокружительной высоты. Он прослыл жадным, его зауважали: «Чертов угольщик!» Это недоразумение и положило начало его длительному знакомству с судебным исполнителем Ла-Эрсом. Начав с процедуры выселения кабатчика, он пошел гораздо дальше. Он сделал ему предложение: «Не хотите ли быть моим слесарем? Штатным! Монополия на все работы. Определенный процент за каждую отпертую дверь… а?.. плюс право на часть изъятого имущества… как?»
Да.
Дело сделано, и тридцатиэтажная махина раздавила кабачок Шестьсу.
Шестьсу умер с набитыми карманами.
Его призрак отправился к Рамону Бельвильскому, продавцу снега, и обменял свой барыш на белый порошок. Не желая шататься каждый день по дилерам, Шестьсу закупил сразу целый Монблан. Талы абади, как говорят арабы, «вечные снега». Хватит, чтобы не вешать нос до самой второй смерти, и еще останется. (Некоторые предпочитают прятать свои сокровища в носках да по комодам…)
– Не боишься хранить у себя столько коки? – поинтересовался Рамон.
– А кроме тебя, никому не придет в голову обворовывать меня, – заметил Шестьсу.
И добавил:
– Можешь сам убедиться. Моя дверь всегда открыта.
Рамон только отшутился:
– Черномазому угольщику кончить по уши в белом…
***
Опустошая днем, восполняя ночью, Шестьсу спал только по воскресеньям. Воскресенье было для него не днем отдыха, а днем сна. Сон не приносил ему бодрости; расслабляя лишь тело; душа пребывала все в том же напряженном сознании. Он вел свой бой в арьергарде, и он знал это. Вокруг него продолжали рушиться дома, он по-прежнему фотографировал, чем дальше, тем больше, понимая, что не за горами тот день, когда фотографировать будет нечего. Бельвиль и Менильмонтан умирали. Какой тут отдых! Будет спать человек, который умирает? С тех пор, как Шестьсу перестал жить, он спал в кресле, сидя прямо, лицом к скачущей зебре.
Шестьсу снял себе клеть в самом отвратительном на вид здании на всем Бельвильском бульваре. Сверкая новизной, оно походило на металлопластиковый детский конструктор, с башней авианосца на макушке, что, должно быть, являлось предметом особой гордости архитектора. По прошествии нескольких месяцев плавания железо пошло ржавчиной, и авианосец стоял на приколе у тротуара, как в заброшенном порту, из которого море давным-давно отступило. Шестьсу поселился в этом здании, чтобы не смотреть на него.
Из окна он видел скачущую зебру. Его вторая жизнь держалась за гриву полосатого скакуна.
Если бы Шестьсу не умер тогда, то непременно сделал бы попытку завоевать Сюзанну, амазонку, оседлавшую эту лошадку, но чем он, призрак, мог утешить женщину, чья зебра была обречена? Он отступился. Он любил Сюзанну издали, молча. Сюзанну, которую Жереми Малоссен назвал Сюзанной О’Голубые Глаза. Потому что и в самом деле при желании в ее глазах можно было разглядеть Ирландию.
Шестьсу хранил эту невинную любовь в секрете. Он никому ничего не говорил. Даже Жервезе, дочери старого Тяня, которую он будил каждое утро по телефону. Жервеза наводила порядок в воспоминаниях Шестьсу. Раз в месяц он приносил ей снимки Бельвиля, теперь уже мертвого. И Жервеза составляла из них альбом живых картин, которые Шестьсу всегда носил с собой, но никогда не позволял себе на них смотреть. Эта дружба с Жервезой тоже была такая секретная, что Шестьсу ни с кем о ней и словом не обмолвился, даже с Сюзанной.
Такими были две женщины его второй жизни. Единственная женщина его первой жизни, Одетта, его жена, умерла и слишком бедной, чтобы оставить ему что-нибудь, кроме маленького зеркальца в медной оправе, и слишком юной, чтобы в этой лужице света запечатлелось воспоминание о ее лице. Теперь, спустя годы, в зеркальце Одетты отражались только ноздри Шестьсу, склонившегося над утренней порошей.
***
Три первых действия Шестьсу по пробуждении:
1 ) стянуть ноздрями сибирские снега со слепого зеркальца;
2) поприветствовать скачущую зебру;
3) позвонить Жервезе.
Ритуал, неизменный в религиозной строгости своего порядка.
***
Проснулся Шестьсу на следующий день, в воскресенье, ровно в одиннадцать, и, надо сказать, не без легкого удивления.
Жив.
Значит, пес предрекал что-то другое.
Ладно.
Шестьсу высыпал полоской цепь белых гор на испещренную мелкими пятнышками гладь зеркала. Тройная воскресная доза: сегодня выходной. Рука не дрожит: нет ни впадин, ни утесов, ровная и довольно высокая горная цепь. Которую он оприходует в четыре приема, как всегда по воскресеньям.
Поднеся зеркало к носу, Шестьсу втянул первую порцию. Пока правая ноздря поднимала смерч на гребне белого хребта, левый глаз заметил отсутствие чего-то, там, с противоположной стороны бульвара. Шестьсу поднял глаза: у зебры больше не было головы.
Шалишь.
Поскольку бешеная собака украла несколько часов его сна, Шестьсу списал только что виденное на усталость.
Но при второй затяжке, по мере того как сокращалась белая дорожка на поверхности зеркала, зебра успела потерять шею, туловище и ноги до самых задних копыт.
Нет больше зебры.
На этот раз Шестьсу обвинил во всем свою старость. Опустошающее действие снега. Горная цепь с каждым разом все выше, пещеры все глубже, все ненасытнее, никто не может устоять перед этим, и он – не исключение. Но он уже знал, что обманывает себя. Он знал, что обзывает себя маразматиком из-за любви к этой зебре. Заглушая внутреннюю тревогу, он утешал себя, что на третий раз зебра снова появится, запечатленная в живом великолепии своего прыжка.
Однако не только зебра не появилась, но и фронтон кинотеатра пал к ее копытам, и следом за ними бесшумно растаял фасад.
Яйца всмятку. Шестьсу узнал этот мужской страх, который два или три раза за всю его жизнь возвещал ему о чем-то непоправимом.
Собрав все свои силы, он поднялся. Кресло опрокинулось и выехало на спинке в середину комнаты. Держась за оконную раму, Шестьсу понял наконец, что предвещала им всем собака.
Истребление «Зебры».
Последнего кинотеатра Бельвиля больше не было.
Полицейское оцепление окружало пустоту, образовавшуюся на месте исчезнувшего здания. Кордон сдерживал бельвильскую толпу. Шестьсу разглядел семейство Бен-Тайеба и всех тех, с кем его свел Бельвиль. Арабы и негры всех Африк, армяне и евреи всех скитаний, китайцы неисчислимого Китая, греки, турки, сербы и хорваты объединенной Европы, и правда единой, старики и молодежь, мужчины и женщины, иудеи, христиане и мусульмане, собаки и голуби, – все молчали. И такой мертвой была тишина, такой неподвижной планета, что казалось – нет ничего, кроме этой воронки, оставшейся от вырванной «Зебры», которая вчера еще крепко сидела, зажатая со всех сторон новыми зданиями. И сама пустота как будто не верила в это и дрожала в оцепенении от собственного небытия.
Шестьсу стал искать в этой каменной толпе Сюзанну. Она стояла рядом с Малоссеном и Жюли, посреди скучившегося вокруг них остального племени.
У края ограждения, сдерживавшего толпу, какой-то правительственный чинуша переговаривался с судебным исполнителем Ла-Эрсом и его принаряженной супругой.
Руки Шестьсу Белого Снега опустились. Через секунду в его комнате с задернутыми шторами воцарился полумрак, как будто и не рассветало.
Он зажег небольшую настольную лампу, снял трубку, набрал номер Жервезы и стал ждать. Потом раздался щелчок, и ее голос ответил, что никого нет дома.
Шестьсу это не удивило.
– Когда нечего ответить, подключают автоответчик.
Ему было сказано, что он должен оставить последнее сообщение своей жизни в пластмассовой коробке, где крутилась нескончаемая пленка.
Что ж, он заговорил:
– Ну вот, сестренка, все кончено. У них был свой закон; а не было закона – заменяли пожаром. Теперь у них новая система. Чисто и быстро. Не успеешь даже сфотографировать напоследок. Они только что отобрали у нас «Зебру». Что до меня…
Он запнулся. Подыскивал слова. Но кассета крутилась, нужно было соображать быстрее. Он хотел сказать ей что-то нежное, что-нибудь такое, что лишь она одна могла понять, как-то по особенному попрощаться.
Он сказал:
– Что до меня, моя маленькая Жервеза, выставляюсь на всеобщее обозрение.
Он не повесил трубку.
Загудело «занято».
Навсегда.
Он выдвинул ящик маленького стола, вынул конверт, давно уже приготовленный и запечатанный, и положил его здесь же, на видное место.
Снял брюки, носки, тапочки, аккуратно расстегнул жилет и овернские кальсоны, которые наглухо закрывали его тело, от кистей до лодыжек.
Раздевшись догола, он поднял кресло, поставил его на середину комнаты, перед зеркальным шкафом, под самыми подвесками люстры. Снял люстру, спустился с кресла, положил люстру на пол и достал из нижнего ящика шкафа веревку. Эту веревку он всегда держал наготове, с того самого дня, когда началась расправа над площадью Празднеств. Некоторые веревки, уже когда их плетут, знают, на что их употребят.
Он снова залез на кресло.
Привязал веревку вместо люстры. Проверил надежность крюка. Он надеялся, что сегодняшние архитекторы хоть это сделали как следует: крюк, способный выдержать груз отчаяния, предоставленного вместе с квартирой.
Завязал скользящий узел, которому еще отец отца научил его, чтобы надевать на рога коровам во время дойки. Просунул голову в петлю, которую и затянул у себя на шее, с тщательной неторопливостью, совсем как выходной галстук.
Внимательно посмотрел на свое отражение в большом зеркале шкафа.
– На память.
Толкнул кресло.
Крюк выдержал.
Веревка натянулась.
18
Больше всего удивляла эта тишина. Даже Жереми молчал. Полоска за полоской, зебра исчезла, оставив свинцово-серую дыру на фронтоне кинотеатра.
Весь Бельвиль видел, как она рассеялась в воздухе.
Но, в конце концов, это всего лишь деревянное изображение, просто рисунок на дощечке. Камень – другое дело, посмотрим, как они справятся. Не могут же они стереть с лица земли целый кинотеатр ! Кинотеатр – это ведь здание! Не только плоский фасад, но еще и огромная утроба: холл, балкон, сцена, ряды кресел, скарб Бельвиля за кулисами… потроха проводов и пищеварительный тракт трубопровода, масса всякой всячины… Нельзя же все это вывести, как пятно!
Выглядывая из-за плеч двух полицейских, которые преграждали ему дорогу, Жереми внимательно рассматривал дыру на фронтоне, оставшуюся после исчезновения зебры.
Молчание толпы становилось все напряженнее.
Вот и голубизна фронтона начала бледнеть. Краска сходила! Вот-вот из-под штукатурки проступят камни или кирпичи кладки… Ни того ни другого. Все испарилось. Нет больше фронтона. Лишь квадрат облачного неба на том месте. Верхняя часть кинотеатра пропала. Стерли! Здание стирают! Вот так, запросто, как рисунок мелом с классной доски.
Подумаешь, взрыв; это тихое выцветание впечатляет куда больше! Жереми уже много раз наблюдал, как взрывают дома, как они корчатся в пламени пожара, видел, как, будто проваливаясь сквозь землю, рушатся башни, начиненные взрывчаткой. И всегда стоял невообразимый грохот. Земля призывала к себе свои камни, и они оповещали об этом. Здания вопили, мучаясь в агонии. Облака пыли и пепла оседали на ближайшие дома, одевая их в серый траур до следующего дождя.
Но это…
Это было хуже.
– Вот черт, – выругался кто-то.
«Как корабль, плывущий кверху дном, – подумал тогда Жереми. – Утопающий в небе! Пожираемый небытием! Кораблекрушение наоборот». «Зебра» со всем грузом шла ко дну. Впрочем, с этими маленькими балкончиками по окружности башенок, этими железными лестницами, будто взбегавшими к капитанскому мостику, «Зебра» и раньше напоминала старый броненосец времен Первой мировой со снятыми за ненадобностью орудиями. («Скорее, канонерскую лодку на реке Янцзы, – возразил Клеман Судейское Семя, – как у Стива Мак-Куина, в фильме Уайза. Помнишь?..»)
«Впервые вижу ее по-настоящему», – подумал Жереми, и, не в силах обернуться, он представил себе дом, в котором жил Шестьсу, авианосец, пришвартованный на другой стороне бульвара, как раз напротив.
Шестьсу сказал ему однажды:
– Ничто не забывается так быстро, как здание, мимо которого ходил полвека, не обращая на него никакого внимания. А потом, в одно прекрасное утро – бац! – пустое место, а ты даже не знаешь, что там стояло. Это еще хуже, чем просто воспоминание! Кто сейчас помнит, какой была площадь Празднеств? Спроси своего брата.
– Площадь Празднеств? – сказал в ответ Бенжамен. – Круглая деревенька…
– Красивая?
– Живая.
Ничего более определенного Жереми вытянуть так и не удалось.
Пустота уже разъедала афиши на фасаде «Зебры». Пустота смывала афиши и растворяла стены. Пустота бесшумно ползла вдоль тротуара, слизывая камень за камнем, и скоро не осталось ничего, кроме черной железной решетки, возведенной перед фасадом исчезнувшего здания.
Черная железная решетка.
Только решетка.
Запирающая небытие.
И за все это время – ни звука.
И тут их взорвало, всех разом. Восклицания, аплодисменты, фотовспышки, видеокамеры, гвалт журналистского восхищения! Три-четыре тысячи снимков этой решетки, которая займет все первые полосы завтрашних газет.
И только полицейские оставались невозмутимыми. Повернувшись спиной к чуду, они продолжали сдерживать толпу.
– Эй! – обратился Жереми к жандармскому начальнику, который стоял прямо перед ним. – У вас за спиной только что исчез кинотеатр!
Клара тоже щелкнула фотоаппаратом.
Но в ее объективе была не решетка, ее интересовало лицо жандарма.
– Кинотеатр испарился! Вам это не интересно? – настаивал Жереми.
Порядок нашел в себе силы не отвечать.
– Кино и театр, одним махом!
Сила молчала.
– Жаль, – сказал Жереми, – а то тут один проныра уже глаз положил на ваш телик!
Глаза из-под каски метнулись на Жереми, рот над подбородным ремнем приоткрылся…
Поздно.
Оживление толпы улеглось.
Вновь тишина.
Все смотрели на решетку.
Черная железная решетка теряла одну за другой свои поперечины.
Они таяли, как свечки, сверху вниз.
Все до единой.
Решетка исчезла.
Остался только золоченый замок, болтающийся в невесомости.
По какой-то причине, оставшейся для Жереми необъяснимой, вид этого нелепого замка, этой золотистой капли, едва заметной в плавящемся воздухе, вызвал общий хохот.
– Бесподобно!
Но и смех утих, как ветер.
Снова тишина.
Случилось что-то неожиданное. Жереми понял это по яростному взгляду, которым жандармский начальник наградил стоявшего рядом подчиненного. Кто-то проник за ограждения. Как раз между этими двумя. На секунду отвлеклись. Командир, должно быть, беспокоился о своем телике.
И вдруг Жереми узнал спину Терезы.
Тереза решительным шагом углублялась в эти нехоженые земли, отделявшие нас от кинотеатра, прямая, как правосудие, несгибаемая, как дубинки, которые как раз и проворонили ее, – одна в этом мире. Уверенная поступь, перед которой расступаются моря. Она шла прямо к висящему в воздухе замку. Сами полицейские, забыв про инструкции, следили взглядом за этой высокой худой девушкой, идущей в тишине.
Там, лицом к пустоте, Тереза достала из кармана ключ и открыла замок. Потом мы увидели, как напряженно двигаются ее руки: послышался знакомый визг невидимой решетки.
Тереза сделала шаг вперед и тоже пропала. Поглощенная небытием. Гробовая тишина.
Секунда.
Две.
Три.
И кинотеатр появился.
Так внезапно, что все вздрогнули.
Распахнутые ворота, кричащие афиши, лазурь фронтона и скачущая полосатая лошадка: да, это и в самом деле была «Зебра», кинотеатр Сюзанны О’Голубые Глаза, последний действующий кинотеатр Бельвиля. Цел и невредим. Возвращенный реальности одним взмахом платка в руках фокусника!
Новый взрыв толпы. Аплодисменты, улюлюканье, детский визг, испуганно отшатнувшиеся собаки и взмывший в небо ворох потревоженных голубей… и я со всех ног бросаюсь вперед, чтобы прикоснуться к стенам, и взахлеб делюсь впечатлениями с таким же восторженным соседом, и набиваю свою котомку, пополняя запасы тем для будущих разговоров, и уже смотрю на это исчезновение из настоящего, записав его в воспоминания…
– Чтоб мне провалиться! Вы это видели! – воскликнул Жереми. – Сначала исчез, потом воскрес!
– Видели, видели, – ответил полицейский. – А что это была за девушка?
– Моя сестра, – ответил Жереми.
***
Ж ю л и. Я же говорила вам, что Барнабе приготовил нам всем сюрприз.
С ю з а н н а. Лучше ничего не придумал…
Ж ю л и. Теперь вы понимаете, что имел ввиду Маттиас, когда говорил, что его сын посвятил свою жизнь тому, что можно назвать обратное кинематографу!
С ю з а н н а. Он стирает предметы, делая их невидимыми.
Ж ю л и. Барнабу – фокусник, да…
С ю з а н н а. …
Ж ю л и. Теперь трудно будет забыть вашу «Зебру». Это уже памятник.
***
Все хотели теперь примазаться к фокуснику Барнабу, господа с радио, дамочки с телевидения, фотографы и заведующие рубриками, ответственные по культуре, командированные Мэром мэров, рекламщики и директора театров, каждый пламенно желал заполучить его только для себя, с официальными приглашениями, с контрактами в кармане, с протянутыми микрофонами, фотографы, спешащие в лаборатории с отснятыми пленками, склониться над проявителем, наблюдая появление исчезновения, эту решетку на фоне пустоты, этот подвешенный в воздухе замок, они уже седлают своего любимого стального коня, рев моторов, клаксоны, пресловутая круговерть зависти, бесконечная погоня за сенсацией, но уже все чаще слышатся то здесь, то там скептические отзывы разумной сдержанности:
– Не из-за чего шум поднимать, обратная голограмма, вот и весь фокус.
– В общем, тот же принцип, что у Христо: затушевать, чтобы потом лучше было видно, не такое уж и нововведение…
– И исполнение – так себе, видел это дрожание воздуха на месте здания? Что-то вроде пара…
– Подмоченный Христо…
– Неплохо, Жорж, подмоченный Христо…
– И все же у него невероятный прогресс, я видел его первое выступление в Лондоне…
– Если только это можно назвать выступлением…
– А его постановка «Гамлета» в Нью-Йорке, припоминаешь?
– Такой скандал забудешь, как же!
– Самым интересным должны быть наложения… только представь, какие перспективы!
– Спрятать семейку своей жены, неплохо бы… И вечные заморочки стажеров:
– Как же его зовут? Вот, забыл…
– Барнабу.
– Барнабу? Это его настоящее имя?
– Может, и псевдоним.
– Скрывает свое настоящее имя?
– И сам скрывается. Никогда не дает интервью. Не разрешает себя фотографировать. На люди не показывается. Никогда. Его уже несколько лет никто не видел. Теперь никто не знает, как он выглядит. Если вдуматься, в этом есть своя логика.
Это факт. Те, кто пытался найти иллюзиониста, натыкались на немое упорство механика, который, ни на минуту не отвлекаясь от очередного прожектора, молча указывал пальцем, отправляя их к заведующему техническим персоналом, засевшему в непроходимых джунглях кабелей… В конце концов все упирались в непробиваемый корсаж пресс-секретарши, завяленной в атмосфере полной секретности и замурованной в своем английском костюме, не допускавшем и намека на возможность каких бы то ни было вольностей. «Нет, господина Барнабу увидеть нельзя, да, вы можете оставить свой список вопросов, нет, программа господина Барнабу, к сожалению, и так слишком насыщенна, чтобы он смог принять ваше приглашение…»
Произнося это, глазами пресс-секретарша все время искала кого-то, ибо, хотя господин Барнабу не хотел, чтобы его видели, не желал фотографироваться и наотрез отказывался от всяких приглашений, сам он надеялся, непременно, встретить одну особу, одну-единственную, ради которой он пересек Ла-Манш, выбрал этот отвратительный квартал, этот занюханный кинотеатр, и это при том, что уже в течение нескольких лет Министерство культуры, мэрия Парижа и даже уполномоченные президента любезно предлагали ему стереть что-нибудь историческое, растворить что-нибудь монументальное: сделать брешь в фасаде Лувра, к примеру, или испарить башню Сен-Жак; но нет, он выбрал Бельвиль и эту «Зебру», боги всемогущие, можно ли так губить свою карьеру! И все из-за женщины, которая явно…
– Мадам Коррансон? Жюли Коррансон?
– Да, это я.
У пресс-секретарши даже дыхание перехватило. Она должна была догадаться, что речь шла не о какой-то там женщине…
– Господин Барнабу хотел бы с вами встретиться. У меня для вас сообщение.
Пресс-секретарша протянула Жюли небольшой плеер, помогла надеть наушники и растворилась в толпе.
Жюли улыбнулась, хотя ей было совсем не весело.
– Ох уж этот Барнабе с его тайнами, – прошептала она.
И Барнабе заговорил прямо ей в уши:
– Жду завтра утром, Жюльетта, ровно в восемь.
«Ох уж эта его пунктуальность…», – подумала Жюли.
Затем последовал адрес: парижский офис старого Иова, на Елисейских Полях.
– Никому не сообщать, Жюльетта, я на тебя рассчитываю.
И еще одно предупреждение:
– Приходи одна, иначе встреча не состоится. Голос не изменился.
Сам он – тоже.
«Он меня уже утомляет», – подумала Жюли, которой только этого утомления сейчас и недоставало.