19
Ее не было дома.
В то время, когда Шестьсу Белый Снег доверял свои последние слова ее автоответчику, Жервеза находилась совсем в другом месте. Она всю жизнь будет упрекать себя за это, понимая вместе с тем, что ей не в чем себя упрекнуть. Но culpa была ее фирменным знаком, как сказал бы Тянь, ее отец.
– Это не твоя вина, Жервеза.
Из всех ласковых слов, которыми Тянь убаюкивал ее в детстве, именно эта фраза вспоминалась ей чаще всего:
– Не твоя вина, Жервеза.
– А чья же тогда?
Инспектор Ван Тянь так никогда и не смог ответить на этот вопрос. Он и сам всю свою жизнь честного полицейского провел в поисках ответа.
– Чья же вина, Тяньчик?
– Хороший полицейский не судит, Жервеза, он ищет того, кто это сделал. Судить – это дело судьи.
– А зачем же тогда полицейский ищет?
– Чтобы ограничить бойню. В принципе.
Стараясь ограничить бойню, инспектор Ван Тянь сам поплатился головой.
***
В то воскресное утро, ровно в одиннадцать, пока растворяли «Зебру», полицейская монахиня, в которую обратилась Жервеза после гибели Тяня, искала того, кто это делал.
Того, кто похищал ее девиц.
И убивал их.
Того, кто крал ее курочек и резал их живьем.
«Ее курочки». Еще одно из словечек Тяня.
– Носишься со своими курочками, совсем забросила старого папочку.
– Мой старый папочка предпочел бы, чтобы я забросила своих курочек?
Теперь Тяня не стало, и Жервезе самой приходилось искать того, кто это делал: таскал ее курочек, резал их живьем и снимал на пленку, как они мучаются.
Потрошитель-скопофил, живодер, одним словом.
«Культурное веяние Нового Света», – сказал бы Тянь.
Жервеза рассчитывала взять этого потрошителя-скопофила уже сегодня утром.
Инспекторы Адриан Титюс и Жозеф Силистри разделяли это нетерпение:
– Он попался, твой живодер, Жервеза, мы его сцапаем!
– Тепленьким возьмем!
– Стручок спрятать не успеет.
Инспекторы Титюс и Силистри умели поднять ей настроение.
– А Мондин? – спросила она.
– Цела останется твоя Мондин.
– Разве что вспотеет от напряга больше, чем обычно.
С помощью Мондин, лучшей осведомительницы Жервезы, инспекторы Титюс и Силистри выявили все норы живодера, неделями просиживая в засаде, изучили все возможные пути доступа, остановились на водостоках, наметили маршрут, по минутам рассчитали выход на цель, перекрыли все лазы. Они всюду следовали за Мондин, которая не только раскрыла им все ходы и выходы, но и храбро предложила себя в качестве приманки. А так как она была, ко всему, еще и стриптизершей, им довелось пересмотреть все ее номера, от публичного разоблачения до раздеваний для одного. Они записывали ее воркования по телефону, наставили жучков чуть ли не под матрас, не без зависти наблюдали экстаз клиентов, дурея от жара ее дыхания. Сердце добропорядочного семьянина начинало учащенно биться у них в груди, когда они составляли свой ежедневный отчет. Мондин засветилась везде, где можно и нельзя. В итоге инспекторы Титюс и Силистри даже присутствовали при том, как ее сняла шайка живодера. Тихо, быстро, нагло. Миссия выполнена.
В то воскресное утро они были здесь все втроем, в подвале, чтобы не дать ее зарезать.
Жервеза спиной к стене, справа от двери, без оружия.
Силистри слева.
Титюс напротив.
Титюс и Силистри нервно перебирают четки.
На замке – пластиковый заряд.
Никаких мобильников, никаких раций. Ни самой короткой уловимой волны, полный штиль. Остается рассчитывать только на точно выверенное время. Надеяться, что отряды инспектора Карегга и дивизионного комиссара Кудрие сторожат выходы из норы. Надеяться, что полицейские сольются с фонарями и что «скорая» не похожа на «скорую». Перечисление деталей – это агония надежды. Никогда ничего не получится, если задумываться над тем, что требуется для того, чтобы все получилось. Они здесь, у этой двери, сейчас, именно в этот момент, когда надо неотложно перестать думать. Они не слышали, что происходило внутри этого помещения, снабженного плотной звукоизоляцией, скрадывающей вопли истязаемых. Оставалось лишь надеяться, что они не ошиблись в своих расчетах, что они не опоздают, что не придется собирать Мондин по кусочкам. Они перебирали четки, отмеряя молитвой время. Замок взорвался, как и предполагалось, на выдохе третьего «Отче наш»: «Но избави нас от лукавого».
– Аминь!
Взрыв, дым, дверь – в прах, Титюс и Силистри уже внутри, пушки наголо:
– Полиция! Затем – Жервеза.
Сцена классическая: все – кто в чем, кто на ком, с голым задом и затравленными глазами.
– Не двигаться!
– Руки за голову!
– Отойти от дверей!
– На пол!
– Одно движение – стреляем!
Титюс и Силистри разбирались в куче нагих торсов, раздавали шлепки, укладывали тела на пол, отчаянно разыскивая Мондин. Они не сразу нашли ее, отвлекшись на то, что показывал экран видика на противоположной стене: Мондин обдирают живьем, хирург уже держит в левой руке обрезок ее кожи. На мгновение им показалось, что пытка проводилась в другой комнате или что Мондин уже была мертва, и они присутствовали при воспроизведении.
– Ты, сволочь, камеру не отключать!
Титюс и Силистри обернулись как один, чтобы посмотреть на камеру, установленную в противоположном углу комнаты, в глубине, слева, снимавшую то, что там происходило и сразу отражалось на экране.
Силистри чуть не задохнулся.
– Эй ты! хирург…
«Хирург» продолжал свое занятие как ни в чем не бывало, обдирая плечо Мондин, нагишом привязанной к плахе, залитой кровью. Мондин была без сознания или уже мертва; Жервеза кинулась к ней и, оказавшись на линии прицела Силистри, загородила на долю секунды хирурга, у которого, верно, были глаза на затылке, так как он выбрал именно этот момент, чтобы повернуться, метнул свой скальпель в Жервезу и подскочил к выключателю.
Кромешная тьма, распахнутые двери, шлепанье босых ступней, все – врассыпную, Титюс и Силистри одновременно бросаются к Жервезе, пошатнувшейся от удара хирургического ножа.
– Свет, чтоб вам всем!
– Пусть разбегутся, не протолкнешься.
– Жервеза, как ты?
Зажегшийся свет залил опустевшую комнату, Мондин, лежавшую на окровавленной доске, и Жервезу с чем-то вроде ножа со стальной ручкой, всаженного ей прямо в грудь.
– Черт, черт, черт, как ты, Жервеза?
– Ничего.
– Дай, посмотрю.
Силистри снял с нее накидку, развязал тесемки бронежилета.
– Не ранена, точно?
– Не достало.
– А кольчужку все же попортило.
– Как Мондин?
– Жива.
В это время Титюс прижимал кожу Мондин ей к плечу, как прилаживают на место оторванный кусок простыни, совершенно ошеломленный тем, что ему приходится делать, глядя в сторону, но в твердой решимости держать этот квадратик кожи до тех пор, пока не явится врач. И чтоб он ей сразу его пришил! Бедная Мондин еще дышала. Внешних ран, кажется, больше не было, но сама она находилась в таком глубоком обмороке, что, наверное, витала сейчас где-то очень далеко от тех ужасов, которые только что пережила, и не особенно желая возвращаться из этого плавания, как думал Титюс. «Во всяком случае, я бы на ее месте…»
Тут он заметил еще одну.
Между доской и стеной. Ее бросили там, расчлененную и обескровленную, в самом деле, как разделанную говяжью тушу. Инспектор Титюс не ухнулся в обморок, не срыгнул свой завтрак, что было бы естественным; он бросился в коридор, в котором еще слышен был удалявшийся топот босых ног. Кровь стучала у него в висках, рука сжимала гладкую сталь револьвера, и он устремился в погоню, полный решимости уложить первого, кто ему попадется, потом второго и третьего, пока не истребит весь род человеческий.
20
По прибытии дивизионного комиссара Кудрие, санитаров, судмедэксперта с его пробирками, специалистов из лаборатории, собирателей следов всякого рода – дорогу науке! – инспекторы Адриан Титюс и Жозеф Силистри с позволения Жервезы отправились по домам.
Вернувшись к себе – а жили они в одном доме в Менильмонтане, Силистри как раз над Титюсом, – они набросились на своих жен, Элен и Таниту, как будто не ждали найти их целыми и невредимыми после бойни, свидетелями которой они оказались сегодня утром. У обоих – те же удушающие объятья, хорошо знакомые и Таните, и Элен, верный признак, что их мужьям довелось пережить что-то страшное, самое страшное, невообразимое. С тех пор как их сняли с крупного бандитизма, приставив в качестве ангелов-хранителей к Жервезе, каждый раз, возвращаясь домой откуда-то издалека, едва закрыв дверь, они погружались в своих жен, зарывались в них, исчезали в них, наполняя их собой, словно желая родиться заново.
– Да, именно так.
Элен и Танита часто обсуждали это вдвоем, обычно по субботам, ближе к часу дня, когда, после рейда на рынок за покупками, они заглядывали в свое любимое бистро «Анвьерж», перевести дух за стаканчиком портвейна.
– Да, именно так, он как будто возвращается из другого мира, падает с огромной высоты, и, если хочешь знать мое мнение, я не уверена, понимает ли он, куда ныряет и что он мнет в своих руках. Последний раз я даже не успела убрать свою работу, он втиснул меня прямо в кипы бумаг, как зверь, спешащий юркнуть в свою нору.
Преподаватель Элен принимала атаку в самый разгар проверки контрольных работ по философии, а Танита, портниха с Антильских островов, падала в ворох разноцветных лоскутов и обрезков.
– Мой будто удирает от оборотня, от злого колдуна, который гонится за ним. Он взлетает вверх по лестнице как ненормальный, словно спасаясь от зубов акулы. Я тебе клянусь, он несется через три ступеньки и прибегает язык на плечо.
– Что и говорить, трудно им приходится!
Это, конечно, их беспокоило, но жалоб не вызывало. Дать новое рождение мужу, вернувшемуся из очередной переделки, было им по силам. Они не принадлежали к разряду тех жен полицейских, которые делают драму из трагедии. Они знали, что у их мужей больше шансов умереть, чем у других, а у них, будущих вдов, – меньше шансов найти утешение, чем у прочих. Последние несколько месяцев какая-то святая сила вела Титюса и Силистри по подвалам преисподней и возвращала их домой, умирающих от любви и с шальным блеском в глазах: Титюс плел всякую ерунду, чтобы заговорить ужас, Силистри молчал, как могила, из которой, казалось, он только что вышел.
– К Жозефу дар речи возвращается уже после, – рассказывала Элен.
– Моего прорывает во время, совсем как было у нас вначале, когда он пытался пристроиться. А потом он начинает меня звать, и зовет, и зовет…
– Зовет?..
Титюс звал Таниту, звал не переставая: «Танита! Душечка! Сердце мое! Лапочка! Птенчик мой! Радость моя! Петелька моя! Шишечка кедровая! Полная моя чернильница! Фонарик мой! Бабочка моя капустница! Моя милая! Моя мягкая! Моя шкурка! Моя печенка! Мой хвостик! Мой скребочек! Мои яблочки! Райские кущи мои! Рыбонька! Плиточка шоколадная! Жизнь моя! Жизнь моя! Жизнь моя! Жизнь моя!»
Порой одна из них, Элен или Танита, мечтательно произносила:
– А кто такая эта Жервеза?
Об этом мало что было известно. Титюс и Силистри никогда не говорили дома о работе, Силистри из-за детей, Титюс – чтобы Танита продолжала считать его «единственным легавым-поэтом за два тысячелетия полиции и поэзии».
– Чем это она доводит их до такого исступления?
И стойкие хранительницы домашнего очага позволяли себе отпустить пару шуточек в свой портвейн.
– Заставляет их читать молитвы?
Что ни говори, когда в доме появились четки, они обе чуть не онемели от удивления.
– У твоего тоже?
– Спрашиваешь! Четки на поясе, рядом с наручниками.
Сейчас же, когда Титюс был еще в ней, но постепенно приходил в себя, Танита кончиками пальцев гладила его по больному месту. Кто-то ударил ее благоверного по голове, отчего на темечке у него выросла шишка, как вторая макушка.
– Поскользнулся на банановой кожуре.
– Я подарю тебе шляпу счастливчика на две макушки, дорогой.
Он поднялся и, шатаясь, поплелся в ванную.
Она отправилась за двумя стаканами и ромом, и лимоном, и льдом, и абсентом, и папиросной бумагой, и брикетом гашиша, его «плиточкой шоколадной».
Выйдя весь распаренный из душа, Титюс заявил:
– Нужно это выбросить.
Он указал на свои пропитанные кровью вещи, мертвой тушей сваленные в кучу на паркете.
– Я мигом, и оденемся в шелк, хочешь?
Она придумала, как успокаивать его, накидывая ему на плечи шикарный дорогущий шелковый халат; не то чтобы он был чересчур кокетлив, но эти ткани японских династий умиротворяли его, ее Титюса.
Как раз над ними, в квартире верхнего этажа, Элен, пользуясь тем, что еще не вечер, воскресенье еще не кончилось, а дети на каникулах у бабушки с дедушкой, приводила в чувство Силистри. А не пойти ли нам немного проветриться? Прогулялись бы до площади Бастилии, вместе с Титюсом и Танитой, сходили бы на какой-нибудь из новых шедевров Рене, «Курить» или «Не курить», потом зашли бы перекусить к Надин, в бистро «Анвьерж», как тебе?
– А про что они, эти фильмы?
– Про то, что бы было, если бы я выбрала Титюса, а Танита прибрала бы моего Силистри.
– Танита была бы самой счастливой женщиной на свете, а ты бы слюнявила сейчас косячок. Любопытно посмотреть!
– А как насчет перекусить у Надин?
– Тоже неплохо.
Но зазвонил телефон.
Жервеза.
И вместо фильма получили висельника.
Повесившегося голым перед зеркальным шкафом.
Голое тело в мягком свете ночника.
Жервеза знала его. Она всхлипнула:
– О… Шестьсу.
Миленькое воскресенье.
Титюс и Силистри непременно посочувствовали бы, если б не застыли в немом удивлении. Тело повесившегося было все сплошь в татуировке, от шеи до пят. На талии расположилась кругом деревенька, в которой Жозеф Силистри узнал площадь Празднеств, королевство его детства. От площади разбегались улицы, плотной сетью покрывая торс повесившегося, его спину, руки и ноги; улицы пролегали между группами теперь уже не существующих домов. В то время как Жервеза тихо повторяла: «Шестьсу, Шестьсу», Силистри, не удержавшись, шепотом стал читать названия улиц, воспроизведенные татуировкой: улица Биссон, улица Вилен, улица Пьят, улица де ля Map, улица Рампоно, улица Прессуар и улица Маронит, улица Туртий и улица Баликьяо. Лесенка перехода Жюльен-Лакруа, поднимавшаяся вдоль позвоночника, заканчивалась у шеи в синих разводах перекрестка улицы Пьят, Трансваальской и улицы Анвьерж, в двух шагах от кафе Надин, где Титюс и Силистри должны были бы находиться в настоящий момент, сидя за столом в компании Элен и Таниты.
Здесь рисунок заканчивался, отсеченный следом веревки.
И тут Жозеф Силистри взглянул на лицо повесившегося.
– О господи…
Титюс заметил, как он побледнел.
– Ты его знаешь?
Раздался голос прежнего Силистри:
– Это господин Божё.
Это был голос из прошлого. Тридцать лет прошло.
Да нет же… как же так, папаша Божё!
Господин Божё, к которому Силистри всей семьей прибегали вечером прятаться от отцовских побоев; кабачок папаши Божё, куда Жозеф, сделав уроки, ходил перетирать стаканы; овернец Божё, угольщик с площади Празднеств, который, не обращал внимания на удешевление угля, бесплатно менял сломанные замки и стекла, выбитые папашей Силистри; кабатчик Божё и его последний виноградник, куда Жозеф со своими приятелями прибегал после школы собирать виноград; Божё, который тратил свои сбережения, балуя детишек квартала, но который никогда не улыбался и всегда наказывал им не пускать деньги на ветер: «Берегите ваши барыши, ребятки, в пяти су никогда не насчитаешь шесть…»
– Шестьсу, – шептала Жервеза, – О! Шестьсу… Титюс заметил, что телефонная трубка снята и лежит рядом с аппаратом.
«Не стоило тебе подключать этот свой автоответчик, Жервеза, – подумал он. – Нет ничего хуже, когда хочешь услышать живой голос. Молчание и то больше помогло бы…»
Титюс положил трубку на место.
– Он оставил письмо.
Несколько слов на конверте.
– Это тебе, Жервеза.
Жервеза протянула руку. Вскрыв конверт, она получила все. Целое состояние.
– Люстра, – сказала Жервеза.
Титюс и Силистри переглянулись.
– Снимите подвески.
На самом деле это оказались не подвески, а маленькие столовые солонки, похожие на хрустальные капли. Все почти были заполнены ровно наполовину. Титюс высыпал немного порошка на тыльную сторону ладони.
– Вот дьявол, – сказал он, попробовав смесь на кончик языка.
И, передавая солонку Силистри, добавил:
– Жервеза унаследовала гору кокаина. Жервеза не слушала. Она встала. В придачу ей досталось еще и маленькое зеркальце, которое она опустила в карман. Она стояла у окна и смотрела на зебру, скачущую в ночи, в свете двух боковых фонарей, попирающую копытами последний действующий кинотеатр в квартале. В кармане платья маленькое зеркальце, как холодная лужица, прижималось сквозь ткань к бедру Жервезы. «Что такое вы увидели, Шестьсу?»
21
То, что увидел Шестьсу Белый Снег, развернулось на следующий день парадной дорожкой по полосам газет. Беспрецедентное культурное событие. И сейчас Жюли читала об этом вслух Барнабе, где-то на Елисейских Полях, в парижском офисе старого Иова.
– «Барнабу, или величайший парадокс пластического выражения». Так и написано, черным по белому. Тебя это впечатляет?
– Продолжай.
Барнабе говорил с Жюли, но показываться не хотел. Жюли, сидя на канапе, обращалась к зеркальному шкафу. К шкафу, зеркало которого отражало все: канапе, глубину комнаты, убегающий к входным дверям коридор, все, кроме Жюли. Зеркало, строптиво отбрыкивающее человеческое изображение. Как напоминание о первых шалостях Барнабе в его опытах по стиранию предметов, эти стекла с нарисованным на них отражением до мельчайших деталей воспроизводят всю обстановку, но только не ваше лицо.
Зеркальный шкаф говорил голосом Барнабе, немного измененным прошедшими годами:
– Читай дальше…
Жюли продолжила свой обзор прессы. Косяки заголовков. Дружный хор превосходных степеней в комментариях.
Барнабе не питал никаких иллюзий на этот счет:
– Механизм опошления запущен на всю катушку.
Жюли не могла не согласиться. Такая тьма восторженных восклицаний прессы быстро возьмет верх над мгновением чистого восхищения.
И скоро те же перья втолкнут иллюзиониста в эстетические рамки его рукотворной иллюзии. Давление спадет, и окажется, что нет ничего более затасканного, более «ограниченного», чем это «рас-творение», которое сейчас прославляют как «величайший парадокс пластического выражения».
– «Величайший парадокс пластического выражения…» Еще!
Жюли посмотрела, кто автор статьи.
– Неудивительно, – пробормотала она. – Хочешь взглянуть на снимки?
Она выставила газету перед ложным зеркалом.
– Нет, – раздраженно откликнулось зеркало. – Ты ведь знаешь, фотографии и я…
– Не доставай меня, Барнабе.
Некоторое время Жюли молча разглядывала фотографии. Все та же пустота разворачивалась вокруг черной железной решетки, вокруг подвешенного в воздухе замка. Пустота на первых полосах…
– Так странно, эта пустота… как страницы, полные молчания!
– Ну же, читай дальше.
– А обычно тебе твоя пресс-атташе все это читает?
– Читай.
Жюли улыбнулась:
– Тебя это все же заинтересовало, а?
Интервью брали у политиков. Те, естественно, тянули на себя одеяло всех заслуг. Мэрия ставила себе в заслугу приезд Барнабу, который, как известно, никогда не покидал пределов своих студий, – хотя это заявление опровергалось Министерством культуры, где утверждали, что именно они устроили данное мероприятие. Со своей стороны один эстет, вращающийся в президентских кругах, заявлял, что ему посчастливилось увидеть Барнабу, когда тот занимался постановкой «Гамлета» в Нью-Йорке. Спор кабинетов. Барнабу, невидимый иллюзионист, принадлежал всем и вся.
– Святой Дух, одним словом… Так вот чего ты хочешь, Барнабе, стать Святым Духом? Почить на наших головах языками огненными?
– Не доставай меня, Жюли.
Один заголовок все же привлек внимание Жюли. «За бессмертие „Зебры"». Заголовок-то, конечно, не слишком удачный, но в статье ставилась проблема, волнующая Сюзанну: «Придется дважды подумать, прежде чем снести здание, которое на несколько секунд стало невидимым… Так же как Пон-Нёф стал для нас объектом особого внимания, после того как его разобрал фокусник Христо, мэрия не посмеет тронуть этот кинотеатрик, переживший мгновения небытия, под пристальным взором телекамер…»
– Правильная точка зрения, – признал Барнабе. – Спасение «Зебры» и было настоящей целью этого предприятия.
– Спасение «Зебры»? Тебя интересует участь «Зебры», Барнабе?
– Раз уж старый Иов выбрал себе такую могилу…
– Тебя интересует могила старого Иова?
– Да, как могильщика…
Жюли сложила кипу газет рядом с собой на диванчик.
– Хватит шутить, Барнабе… Выходи, поговорим как следует.
– Ни за что.
– Не хочешь показываться? Даже мне?
– Особенно тебе. Ты пришла не одна. Ты привела с собой журналистку.
«Журналистка… Журналистика… Прямо перепалка с Бенжаменом», – подумала Жюли. Она вдруг мысленно унеслась куда-то далеко-далеко отсюда. Все эти тайны Барнабу были ей совершенно безразличны. Осадок юности… Ушедшая в прошлое эпоха, когда они играли в любовь по Валери Ларбо. Сейчас она носила мертвого ребенка, ребенка Бенжамена; того самого Бенжамена, который так старался не впадать в патетику. Ох уж это малоссеновское сопереживание! (Их второе поле битвы, после преступлений журналистики.) В тот день, когда она отчитывала его за это сопереживание, Бенжамен пообещал исправиться, запереть мир и свою боль в шкаф и измениться. Она замахала на него руками: «Да нет же, я не хочу, чтобы ты менялся, я хочу, чтобы ты оставался таким, какой ты есть, это-то меня и убивает, твои бесконечные метаморфозы!» На что он ответил: «Прекрасно! Я тоже хочу, чтобы ты оставалась такой, какой я есть…» Они рассмеялись. Она любила его. Как только она отвяжется от Барнабе, отправится прямо к Бертольду, хирургу, потом засунет между ног полотенце и сразу домой. Плевать ей на Барнабе. Она встала.
– Жюли, я не хочу, чтобы ты показывала фильм Иова!
Остановила ее даже не просьба, а тон, которым она была произнесена. Скачок в тридцать лет. Пронзительная ненависть. Барнабе уточнил:
– Не надо!
Так. Началось.
– Зачем же тогда было спасать «Зебру», ведь именно там состоится показ?
– Показ не состоится, можешь мне поверить! Я спас «Зебру», чтобы вы разместили там фильмотеку Иова. Я обещал Маттиасу, что я вам помогу. Я выполнил обещание. И не от нечего делать, скажу я тебе! Пусть Иов отдает свою фильмотеку кому пожелает… хотя я как наследник мог бы оспорить это решение! Но взамен я хочу, чтобы показ его Уникального Фильма не состоялся, вот и все. И он не состоится!
Жюли не ответила.
Он добавил:
– Услуга за услугу!
Она по-прежнему молчала.
– Если ты станешь показывать этот фильм, Жюли, ты пожалеешь об этом с первых же кадров.
Она смотрела в зеркало.
– Выходи, Барнабе. Давай поговорим.
– Нет. Я останусь на месте, а ты будешь слушать.
Она вздохнула и, присев на подлокотник дивана, стала слушать. Столько лет его не видела и так устала уже слушать его, да и от него самого – тоже. Барнабе, или воплощенная ненависть к деду. Эта кусающаяся ненависть невзрослеющих подростков… Посвятить всю жизнь бесконечному сведению счетов с ненавистным предком, жить как бы под копирку, его жизнью, но только наоборот, кантоваться в парижской квартирке, в то время как все думают, что ты расположился в шикарном отеле… связать всю жизнь с этим ненавистным стариком… понимая, что загнешься от собственной никчемности без поводка этой ненависти… ненависти к деду! Эдип в квадрате… весьма занимательно для психоаналитика… но глубоко безразлично для Жюли.
Она выразила это по-своему:
– Двадцать лет, как я тебя не видела, Барнабу, и двадцать лет, как ты перестал меня удивлять.
– Нет, Жюльетта, ты меня видела! Не далее как вчера, у «Зебры»! Ты видела меня и в больнице, когда приходила к Лизль… ты видела меня много раз, но ты не узнала меня.
Вот как?..
– Вот видишь, я еще могу тебя удивить!
Она молчала.
– Лизль тоже меня видела за несколько минут до смерти… И Иов! И Рональд де Флорентис, этот ненасытный коллекционер со своими вечными букетами! И ты! Вижу тебя как сейчас! Ваш взгляд скользил по мне… я был для вас никем. Даже для Лизль! Да, я был там, когда она решилась отбыть в мир иной! Я был там накануне, когда и ты там была, и я был там в день ее смерти! Бедная Лизль так и не узнала меня, и это она, которая так переживала, что я не пришел ее проводить!
«Хорошенькое дельце», – подумала Жюли.
Но его понесло:
– Нет, мой идеал – не Святой Дух, Жюльетта, мой идеал – это никто.
Он повторил:
– Никто, nobody,ninguйm,nessuno,niemand,khфngai…persona, Жюльетта, маска ! Оттого что вы меня не видели, не лицезрели, вы потеряли меня из виду. Но я-то здесь, видимый и осязаемый, я брожу по улицам, заглядываю в театры и больницы… я смотрю!
– А Маттиас?
– Маттиас перестал меня замечать, едва мне три месяца исполнилось! Маттиас видит только новорожденных. В плаценте его памяти я навсегда остался одним из новорожденных: вылитый папа Иов! Фиброма, доброкачественное новообразование!
Она встала.
– Не показывай этот фильм, Жюли!
– Ну, это Сюзанне решать, теперь это прежде всего ее касается.
– Нет, тебя. Тебя и меня. Я помешаю этому показу!
«Так старается, чтобы я спросила его, что такого в этом чертовом фильме, – подумала она, – и всё ради удовольствия ответить, что меня это не касается… да, мне плевать, Барнабе… плевать с высокой башни!..»
Она направилась к двери.
– Я поговорю с Сюзанной и остальными, – пообещала она. – Если хочешь участвовать в разговоре, приходи.
Она обернулась.
– Приходи. Сегодня вечером. В бинтах или без, человек-невидимка, мне все равно.
Она уже стояла на пороге, когда он крикнул ей вслед:
– Куда ты?
– Делать аборт.
22
Сидя в своем кабинете, отделанном в стиле «ампир», в сумраке, разбавленном слабым светом едва забрезжившего дня, дивизионный комиссар Кудрие думал о Гернике. Нет, не о бомбардировке маленького баскского городка и двух тысячах невинных жертв, а, разумеется, о картине. И не обо всем грандиозном полотне в целом, а только о лошади, бешеной лошади. Мысли дивизионного комиссара Кудрие были полностью заняты конской головой с выпученным языком. Хотя Кудрие совершенно не расположен был сейчас шутить, он, однако, подумал, что это выражение, верно, понравилось бы покойному Пикассо. Комиссару представлялось почему-то, что этот язык лезет из глаз животного. «Если только не из моих собственных…» Выпученный язык казался ему каменным. И в то же время он напоминал язык пламени. Стоит человеку постараться – и камни начинают пылать.
Да.
Так размышлял комиссар Кудрие.
Свет зари лизал стены ампирного кабинета.
На сафьяновом бюваре были разложены фотографии расчлененного трупа девушки.
Монашка, ставшая полицейским, безмолвно сидела напротив.
Жервеза молчала.
Комиссар размышлял, прислушиваясь к шипению уборочной машины, ползущей по влажному тротуару.
На самом деле, если присмотреться повнимательнее, было в этой лошади что-то от собаки. А именно от собаки в припадке эпилепсии. В голове Кудрие пес-эпилептик выпучил свой каменный язык.
А на сафьяне рассыпалась на части несчастная жертва.
Комиссар поднял глаза на Жервезу и заговорил, продолжив с того, на чем остановился, отвлекшись на странное видение. Ах да!.. самоубийство старика Божё, бельвильского осведомителя инспектора Жервезы Ван Тянь.
– Сплошь в татуировке, как сообщил мне Силистри… от шеи до пят.
– Да, Мсье.
– И кто автор этих татуировок?
Но Кудрие уже знал ответ.
– Я, Мсье, – ответила Жервеза.
И пояснила:
– Когда отец расследовал дело об истреблении старушек в Бельвиле, я поручила Шестьсу оберегать его. Шестьсу имел особое влияние на подрастающее поколение сорвиголов квартала. Можно было не сомневаться: пока Шестьсу присматривает за отцом, его не тронут. А в последнее время он передавал мне новости о Малоссенах…
Потом добавила:
– Взамен он захотел этот бельвильский сувенир. Другого вознаграждения он не желал. Он приносил мне фотографии снесенных домов.
Дверь бесшумно отворилась, с кофейным подносом в кабинет вошла Элизабет, пожизненная секретарша дивизионного комиссара Кудрие. Через три дня она тихо отбудет на пенсию. Следом за ним.
– Благодарю вас, Элизабет.
Щетка уборочной машины поворачивала за угол, на набережную. Утренний туалет.
– Я знаю, что вы не слишком жалуете кофе, Жервеза, но когда всю ночь проводишь в бдениях у гроба, следует выпить два двойных, и без сахара. Это мое правило.
– Хорошо, Мсье.
«Она называет меня „Мсье", – отметил комиссар. – С большой буквы, совсем как Пастор».
Через три дня уход в отставку сотрет эту уважительную заглавную.
– Я никогда не интересовался у вас, Жервеза, но мне хотелось бы знать, где вы научились этому искусству татуировки?
– В Италии, Мсье, в соборе Лоретской Богоматери. Паломники там часто делают себе татуировки.
Продолжение дивизионному комиссару Кудрие было известно. Монахиня из Нантерра в приюте раскаявшихся потаскушек (по выражению инспектора Ван Тяня, ее отца), Жервеза обрабатывала и девиц, и их татуировки, возвращая ценность душам и телам. В целом мире лишь ей одной было под силу превратить эрекцию пунцового пениса в лучезарное сердце Христово, или знак сутенера в ветхозаветного голубя, или сцены вакханалий на теле проститутки в роспись Сикстинской капеллы.
Само собой разумеется, церковное начальство ополчилось на сестру Жервезу с возмущенным протестом: что это еще за дьявольские каракули, какая мерзость… Та же в ответ на их брезгливое отвращение привела примеры первых христиан, святой Жанны Шантальской, основательницы ордена Марии и Елизаветы, носившей татуировку во славу имени Господня, или, наконец, крестоносцев, защитников истинной веры, оставшихся лежать в земле неверных с крестом, наколотым на сердце.
Побитое историческими фактами, начальство обрушилось тогда на сестру Жервезу с упреками за неподобающий круг знакомств, за ее преторианскую гвардию раскаившихся сутенеров, за то даже, что она поселилась на улице Аббес, в квартале Пигаль, в этом проклятом Богом месте. Жервеза отвечала, что рай не отвечает за преисподнюю и что как ангелы могут пасть, так и падшие ангелы могут обрести спасение. Сестра Жервеза была немногословна, но ее ответы попадали не в бровь, а в глаз.
Жервеза и комиссар молчали.
Кофе.
Чашечки с золотым ободком и выгравированной императорской литерой «N».
Комиссар и инспектор обжигали губы горячим напитком.
Впервые Жервезе довелось оказаться в этом кабинете через два дня после гибели ее отца, инспектора Ван Тяня, которого застрелили в больнице в прошлом году. Порвав с матерью-настоятельницей, сестра Жервеза явилась к нему, дивизионному комиссару Кудрие, непосредственному начальнику ее погибшего отца, чтобы вступить в ряды полицейских. Она даже предъявила свою действующую лицензию, немного, правда, потрепанную, но все же официально подтвержденную. Дивизионный комиссар Кудрие, который сначала заподозрил во всем этом синдром преемственности (прихоть сироты, продолжение дела отца…), вздумал проверить серьезность намерений соискательницы. Никакого призвания. Одна решимость. Сестра Жервеза решила: у нее таскали ее курочек, ее магдалины исчезали одна за другой. Почему именно у нее? Требовалось их отыскать. Она уже держала в руках несколько нитей, но все они вели к худшему. Она заявила, что готова идти до конца. Сестра Жервеза не просила помощи полиции, она сама хотела стать полицией.
Дивизионный комиссар Кудрие подверг претендентку устному экзамену. Сестра Жервеза сразу отмела все теоретические вопросы и выложила все, что знала о городской преступности. Комиссар стал слушать ее и поразился: монахиня у него на глазах решила с полдюжины нераскрытых дел, которые он самолично отправил в архив: пропажа фургона с рынка в Ренжи в октябре 89-го, тройное убийство на улице Фруадво в июне того же года, похищение и убийство ребенка из семьи Фремье в феврале 90-го, убийство адвоката Шамфора в мае 93-го… Состав преступлений, имена виновных, мотивы и последствия, словом, всё – сестра Жервеза знала подпольный мир, как свои карманы. Отчего же тогда было не предупредить полицию? Это, между прочим, наказуемо! Да потому что виновных уже порешили в других разборках, или же они сами исправились, вот почему. И сестра Жервеза с ходу назвала пару-тройку монастырей, которые приняли покаяние этих грешников, храня его в вечном секрете молчания. Тщательно все взвесив, комиссар Кудрие не стал возражать против того, чтобы убийцы сами обрекали себя на заточение до конца дней своих. Естественно… но и сестра Жервеза понимала разницу между пространством, ограниченным стенами камеры пожизненного заключения, и бескрайними горизонтами Вечности. И с незапертыми дверьми тюрьма остается непроницаемой, как табакерка, тогда как глухая келья открывается во все небо. Разговор принял крипто-теологический оборот, и дивизионный комиссар Кудрие как-то незаметно почувствовал себя менее одиноким. Ему так не хватало инспектора Пастора, а старого инспектора Ван Тяня, названого отца Жервезы, ему недоставало еще больше.
В итоге, пользуясь своим влиянием, дивизионный комиссар Кудрие способствовал тому, чтобы через неделю Жервеза Ван Тянь вступила в должность инспектора-стажера и чтобы ее направили в его распоряжение. Дивизионный комиссар Кудрие стал для сестры Жервезы матерью-настоятельницей.
Сестренки, как называл ее старина Божё.
Старина Божё.
Шестьсу Белый Снег.
Жертва оптического обмана… он покончил собой во имя «величайшего парадокса пластического искусства» (выражение из газеты).
Дивизионный комиссар Кудрие мысленно извинился перед почившим Шестьсу, но ему не следовало более отвлекаться на это самоубийство: оно мешало ему сосредоточиться на разрезанной на куски девушке, снимки которой лежали на его столе.
– Печальная история, это самоубийство… чудовищное недоразумение… жертва Искусства…
Жервеза кивнула, подтвердив:
– Суицид – это неосторожность.
Она не шутила. Слова шли из глубины души.
– И потом, это никогда не служило аргументом, – добавил дивизионный.
И снова – тишина.
Потом комиссар спросил:
– Вы уже предупредили Малоссенов?
– Да, Мсье, я ходила к ним с инспектором Титюсом, пока Силистри вызывал «скорую».
***
К у д р и е. Как голова Титюса?
Ж е р в е з а. Обширная гематома. Сегодня он остался дома. Думаю, ему нужно будет сделать рентген.
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. Вы думаете последует санкция, Мсье?
К у д р и е. Я думаю, последует головомойка. Если бы Каррега вовремя его не успокоил, Титюс оприходовал бы парочку этих кретинов и сейчас уже сидел бы за убийство.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Я не выношу мысли, что мои люди постоянно рискуют загреметь на всю катушку.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Мне без них – никуда.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Я снял Титюса и Силистри с дел по крупному бандитизму для вашей личной охраны, Жервеза… Ваша забота держать их в узде.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Еще чашечку.
***
Это была санкция для нее, для Жервезы. Кофе Элизабет было чем-то вроде ритуала инициации. Чаша верности дивизионному комиссару Кудрие. Тот, кто выпивал это, искупал все. И мог без страха идти навстречу любой опасности.
Рассвело. Дивизионный комиссар Кудрие, в кабинете которого ночью окно оставалось незакрытым, вглядываясь в пустынные улицы уснувшего города, встал, чтобы задернуть тяжелые шторы зеленого бархата, опыляемого императорскими пчелами, и зажег свою реостатную лампу. Золото пчел и ободки кофейных чашек замерцали в сумраке комнаты. Бронзовый император засиял приглушенным блеском. Белизна изрубленного тела девушки сверкнула, резанув комиссара по глазам. Странно!
К этому еще предстоит вернуться.
Кудрие еще немного помедлил, наблюдая, как Жервеза допивает свой кофе. Ему вдруг вспомнились четки. В последнее время он все чаще стал замечать на совещаниях, что его люди перебирают четки. Один за другим, к этому пристрастились все. А между тем инспектор Жервеза Ван Тянь, уважая республиканскую светскость, воздерживалась от каких бы то ни было проявлений религиозного рвения. Взяв на себя полномочия инспектора, она даже дала такой обет. Поклялась на кресте. Значит, это что-то вроде эпидемии. Кожаная куртка, ковбойские сапоги, цепи, кобура, наручники… и четки. Отлично. «Тамплиеры Жервезы». Прозвание уже разнеслось по другим этажам Дома на набережной. Кудрие никак не мог понять… Если только… а может быть… да… этот зуд в кончиках его собственных пальцев…
Довольно.
Приступим.
Он внимательно посмотрел на снимок убитой. Странная белизна… Сварена! В отчете судебного медика Постель-Вагнера так и сообщалось: вареная плоть. Ее сварили… живьем.
***
К у д р и е. Строго между нами, Жервеза, я не стал бы жалеть, уложи их Титюс на месте, всех до единого.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Есть среди этих задержанных «свидетелей» две-три личности…
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. …необходимые, как сказали бы мои внуки.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Мертвыми они были бы более… удобоваримы… для Министерства юстиции.
Ж е р в е з а. А инспектора Титюса осудили бы вместо них.
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Этих людей не будут судить, Жервеза.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Судить будут сводников, того, кто снимал, техников студии перезаписи, распространителей кассет, словом, всю сеть, которую нам удалось накрыть благодаря вашей операции… но вот насчет зрителей…
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Осудят, пожалуй, только самых незаметных. Остальных – в психушку.
Ж е р в е з а. А хирург?
К у д р и е. Исчез.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Не нашли ни в доме, ни в прилегающем квартале, который, между прочим, весь был нашпигован полицией, можете мне поверить.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Кое-какие показания мы получили, Жервеза…
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. Показания, Мсье?
К у д р и е. Сводники и оператор раскололись. Шестеро из ваших девушек мертвы.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Хирург убил всех шестерых. За один год.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Мы нашли их тела.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Мне очень жаль.
Ж е р в е з а. Вы знаете их имена?
К у д р и е. Мари-Анж Куррье, Севрин Альбани, Тереза Барбезьен, Мелисса Копт, Анни Бельдон и Соланж Кутар, самая юная.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. Нельзя ли еще кофе?
***
Теперь она предоставляла ему небольшую отсрочку, беря на себя эту третью чашку. Она давала ему время подыскать слова, чтобы сообщить ей остальное. Она пила свой кофе неторопливо, маленькими глотками. Да, они нашли тела убитых. Разделанных живьем под любопытным взглядом кинокамеры. Все, как выяснилось, – подопечные Жервезы. Все это она могла представить себе сама, не было особой нужды что-то объяснять. Обыкновенные живодеры… Когда речь идет о преступлениях, ничто уже не поражает воображение. Которому, как оказывается, нет предела…. За три дня до пенсии дивизионному комиссару Кудрие стало казаться, что в течение долгих лет службы он получал жалование от государства для того, чтобы узнать одно, и только одно: нет предела! Каждый день – что-то новенькое. Какая там текучка, какое однообразие! «Глядя со стороны, в целом, можно сказать, я не скучал…» Дивизионный комиссар Кудрие и хотел бы, наверное, взглянуть на себя со стороны. Но всякий раз он замыкался в себе. И сейчас он тоже кружил, как заведенный, по рельсам собственных мыслей. Подыскивая слова… Точные слова… Да в чем, в конце концов, было дело? О! сущие пустяки… Сообщить Жервезе Ван Тянь, что, стремясь спасти своих девочек от распутной жизни, она прямиком отправляла их на смерть.
***
К у д р и е. Мы знаем, почему «хирург» заинтересовался именно вашими девушками.
Ж е р в е з а. Почему?
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. Почему, Мсье?
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Из-за ваших татуировок, Жервеза. Он вырезает ваши рисунки и продает их коллекционеру.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. …
***
Вот и все… Не сложнее, чем обычно… Никогда не знаешь, какую реакцию ждать в ответ на плохую новость. В данном случае – легкое дрожание кофейной чашечки, застучавшей о блюдце. Ничего, кроме этого позвякивания. «У нас у всех достанет сил, чтобы перенести несчастье ближнего». Здравствуйте, пожалуйста! Сам Ларошфуко воспользовался моментом, чтобы примоститься на угол стола. Лучшего времени не нашел! Дивизионный комиссар Кудрие послал Ларошфуко подальше: «Идите вы с вашими афоризмами, дорогой герцог, не пудрите мне мозги».
Жервеза поставила чашку с блюдцем как можно осторожнее.
– Да, Мсье?
***
К у д р и е. Скольким девушкам вы сделали татуировки, Жервеза?
Ж е р в е з а. Всем, кто хотел. Я также предлагала им свести татуировки. Но большинство предпочитали изменить рисунок, чем ходить с ужасным шрамом.
К у д р и е. Так сколько их было?
Ж е р в е з а. Сто пятьдесят… или больше.
К у д р и е. Вы со всеми поддерживаете контакт?
Ж е р в е з а. Нет, Мсье. Многие улетают на свободу. Меняют образ жизни и среду обитания.
К у д р и е. Только одно может остановить коллекционера, Жервеза: полная коллекция.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Пока мы не поймаем этого эстета, ваши девушки будут в опасности.
Ж е р в е з а. Хирург залег на дно. На какое-то время можно ждать затишья.
К у д р и е. Да.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. С другой стороны, риск позволит ему взвинтить цены. Логика любого рынка.
Ж е р в е з а. То есть он станет еще опаснее.
К у д р и е. Боюсь, что так. Как всякий умелый делец.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. На бирже, как и везде, выигрывают только на смерти другого. Мой отец часто мне это повторял.
К у д р и е. …
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Пусть мы с вашим отцом и не голосовали за одного кандидата, но он помогал мне в моих размышлениях.
Ж е р в е з а. …
К у д р и е. Остается еще одна неизвестная величина.
Ж е р в е з а. Какая, Мсье?
К у д р и е. Личность последней жертвы – девушки на этом снимке. Она не из ваших, не так ли?
Ж е р в е з а. Нет, Мсье. Может быть, Мондин ее знала. Я спрошу.
К у д р и е. И сами смотрите, осторожнее, Жервеза, вы у них на прицеле. Да-да, пусть Титюс и Силистри не отпускают вас ни на шаг. Да и ваша гвардия сутенеров тоже.
Ж е р в е з а. Хорошо, Мсье. Это всё?
К у д р и е. Это всё. И, по-моему, этого более чем достаточно.
***
Оказалось – нет, не достаточно. Как только обе створки массивной двери его кабинета бесшумно закрылись за Жервезой Ван Тянь, тут же в голове у комиссара опять возник пес-эпилептик. Не успел Кудрие удивиться этому явлению, как зазвонил телефон.
И в очередной раз расширил границы худшего.
– О нет!
Ему подтвердили, что да.
Он замолчал на секунду, чтобы перевести дыхание, и наконец ответил:
– Принесите мне эти письма и немедленно разыщите Бенжамена Малоссена и Жюли Коррансон. «Малоссен» и «Коррансон», – повторил он. – Пошлите за ними инспектора Карегга, он их знает. Поторапливайтесь.
23
Силистри вез Жервезу в больницу Святого Людовика, где под надзором неусыпного ока тамплиеров приходила в чувство Мондин.
– Когда я заходил, она еще спала. Хирург, который зашил ей плечо, сейчас как раз должен зайти проверить ее состояние. Вот видишь, она выкарабкалась…
Жервеза молчала. Силистри спросил:
– А как там все прошло, у Малоссенов?
Он вел медленно. Как после двух бессонных ночей. Не газовал, пуская машину катиться на передаче.
– Как они восприняли новость? Смерть папаши Божё, я имею в виду…
Малоссены. Шестьсу Белый Снег.
Жервеза была признательна Силистри за этот отвлекающий маневр.
– Лучше, чем можно было ожидать.
– Расскажи.
***
Едва Титюс и Жервеза очутились в утробе «Зебры», как сразу были поглощены галдящей оравой, не давшей им и рта раскрыть. Очевидно, приближалось время ужина, и в кулисах старого кинотеатра все кипело, грозя перелиться через край: страсть Клемана к Кларе, гнев Терезы на Жереми, нежная привязанность Сюзанны к этому семейству, кастрюли на плите и, наконец, ярость Верден, не терпевшей и малейшего промедления, если речь шла об ужине. Жереми, возомнивший, что именно он управляет этим оркестром, только подливал масла в огонь всеобщей неразберихи.
– Не смотри на меня так, Тереза! Ну глупо вышло с этой эпилепсией, согласен! Я первейший дурак, признаюсь! В любом случае, без Джулиуса спектакль – коту под хвост, довольна?
– «Довольна» не то слово…
– Некогда нам тут слова подбирать… Клеман, черт, помоги же, не видишь, что ли, выкипает!
– У меня подарок для Клары!
– Погоди ты со своими подарками! Клара, что ты уставилась на него как баран, лучше поди успокой Верден!
Дельное предложение: Верден вопила как ненормальная. «Ну все, пропал день», – подумал инспектор Титюс.
Но Клара спешила кое-как развернуть подарок Клемана, роясь в кипящем ворохе оберточной бумаги, на поверхность которого всплыл наконец модерновый фотоаппарат, электронная японщина, сгусток мигающих клеток, зажавших в своем обтекаемом кулачке лягушачий глаз («О, Клеман, зачем!» – «По случаю достал, дорогая!» – «Безумные деньги, наверное!» – «Как раз то, что надо, будешь снимать постановку!»), пока бедняга Жереми тщетно пытался избавиться от этой Верден, захлебывавшейся яростными воплями.
– Вот пропасть, ни черта же никуда не положишь, Сюзанна, ну полнейший же бардак в этой твоей лачужке! Надо срочно покормить Это-Ангела, а то Верден не заткнется. Где Это-Ангел? Да где же он?
– Здесь!
Инспектор Адриан Титюс почувствовал, как его шишка съезжает на затылок, когда заметил движущуюся прямо на него маску людоеда с вытаращенными глазами и окровавленным ртом.
– Здесь, – отвечал людоед глухим басом, – Это-Ангел здесь! Я его съел!
– Малыш! – заорал Жереми. – Я запретил тебе трогать Рождественского Людоеда! Это же часть декораций, Рождественский Людоед! Это тебе не игрушки!
Рождественский Людоед сполз набок, выдавая кудрявого мальчонку в розовых очках, с запотевшими от слез стеклами.
– Это я его нарисовал, это мой людоед. А ты, Жереми, уже всех достал, все командуешь, командуешь, командуешь! Ты, большой дурак, даже не знаешь, как детей делают!
Ревя громче, чем вышеназванная Верден, Малыш в розовых очках обнимал, прижимая к груди, светленького, как ясная звездочка, младенца, сиявшего совершенно необъяснимой улыбкой, совершенно…
– Дай мне Это-Ангела! Ты что, не видишь? Он хочет есть!
Но орущая Верден, камнем повиснув на руках у Жереми, не давала совершить этот обмен младенцами.
Тогда Жервеза, шагнув вперед, похлопала Жереми по плечу, протянула руки и сказала:
– Дайте мне.
Жереми, не заметивший, как вошли вслед за Сюзанной эти двое полицейских, без лишних вопросов спихнул Верден на руки незнакомке.
И наступило молчание.
Верден умолкла.
Самым неожиданным образом.
Тишина, да такая, что планеты, казалось, остановили свой бег.
Такая, что инспектор Титюс даже пошатнулся, внезапно оглушенный ударами пульсирующей крови по куполу его шишки.
Все застыло.
Головы, одна за другой, поворачиваются в сторону новоприбывшей.
Которая улыбается, глядя на Верден.
И которой Верден улыбается в ответ.
«Да, – подумал инспектор Титюс, – одна из тех пауз, когда в темноте кинозала все ждут реплику, которая круто изменит весь фильм».
Эту реплику и произносит Жереми, четко выговаривая каждое слово и глядя прямо в глаза Жервезе:
– Был только один человек в мире, которому это удавалось.
На что Жервеза отвечает:
– Это мой отец.
Фотовспышка Клары ловит фразу налету. Едва сноп вспышки погас, как Жереми тут же:
– Дочь Тяня? Вы дочь дядюшки Тяня!
Он уже не спрашивает, а утверждает, с наслаждением.
– А ты, значит, Жереми.
«Ну надо же, – подумал инспектор Титюс, – кто бы знал, что этот кошмарный денек закончится роскошной сценой на библейский сюжет».
– Жервеза? – переспросил Жереми.
– Да, – кивнула Жервеза.
– А та, что только что сфотографировала нас с Верден, стало быть, Клара, – уточнила она.
«Ну точно, – продолжал мысленный монолог инспектор Титюс, – прямо Земля Обетованная».
– Жервеза…– прошептал Жереми.
Он с удовольствием растягивал это имя, будто проверяя его эластичность:
– Жэээрвэээзааа…
В то же время инспектор Титюс мог наблюдать, как зреет новая мысль в голове этого проказника. «С этим – держи ухо востро», – подумал он.
– Если вы и правда Жервеза, дочь дядюшки Тяня, – начал Жереми, – то только вы одна сможете нам объяснить, почему плачет Верден, когда есть хочет Это-Ангел. В этом случае никогда не бывает осечки: Это-Ангел проголодался – щелк! Верден начинает орать. Почему? Притом, хочу напомнить, что эти двое даже не брат и сестра, а тетка и племянник! Все педиатры, кому бы мы ни задали этот вопрос, только руками разводят. Даже Маттиас! А это величина, Маттиас Френкель!
– Потому что Верден – тоже ангел, – ответила Жервеза.
Пауза.
Она дошла до этого инстинктивно. Точно так же отвечал ей самой Тянь, когда она в детстве штурмовала его вопросами. Но Тянь не просто отвечал. Он давал развернутый ответ.
– Ангелам иногда становится скучно, – стала разворачивать Жервеза, – они слетают к нам, привлеченные теплотой нежности и вихрем чувств. У вас, в вашем племени, с избытком и того и другого. Верден вас и выбрала.
– Тогда что же она кричит, раз сама нас выбрала? – спросил Малыш.
– У нее и там, на небе, был такой характер, – ответила Жервеза. – И потом, она не на вас кричит, а на зло этого мира. Бывают такие ангелы… и люди тоже.
– А Это-Ангел?
– Он был ее другом, еще там. Он прилетел к ней через год после ее рождения, чтобы подбодрить. С тех пор Верден считает, что она у него в долгу: она плачет, когда Это-Ангел хочет есть. Она плачет, когда Это-Ангелу надо менять пеленки. Она будет плакать каждый раз, когда Это-Ангелу будет плохо. Это называется состраданием. А сострадание не очень-то веселая штука.
– Солидарность ангелов, – раздался шепот Жереми в начавшей сгущаться тишине. – Только этого не хватало.
И тут высокая худосочная юная особа вернула всех на землю, неожиданно обратившись резким царапающимся голосом к инспектору Титюсу, которого до сих пор, казалось, никто не замечал:
– Вы из полиции, верно? Зачем вы пришли?
***
– И что потом? – спросил Силистри.
Потом Титюс и Жервеза объявили им о смерти Шестьсу. И, естественно, дети начали плакать, и есть уже никому не хотелось, и плиту выключили, оставив ужин недоваренным, и… Жервеза стала очевидицей всеобъемлющей скорби Малоссенов, этой «способности приноравливаться к худшим фокусам судьбы», как выражался Тянь, пытаясь описать Жервезе это семейство; на сей раз все происходило следующим образом: Клеман, который каждый вечер рассказывал им какой-нибудь фильм на ночь, Клеман, который на тот вечер выбрал «Призрак госпожи Мюир» Манкевича, Клеман внезапно передумал и решил рассказать им жизнь Шестьсу, который, по его мнению, весьма походил на главного героя фильма; Титюс, сославшись на боли своей двойной макушки, тихонечко смотал, а Жервезу не отпустили, усадив ее в кружок двухъярусных кроватей, где уже примостился весь выводок, в пижамах и тапочках, свесив пятки и приготовившись внимательно слушать (в точности так, как частенько описывал ей Тянь), и Клеман, сидя в центре, на табурете рассказчика, начинает: «Звали его Шестьсу, в память о его родной и далекой Оверни, где в пяти су никогда не насчитаешь шесть…»; и Верден засыпает на мягкой груди Жервезы, как засыпала раньше на костлявых ребрах Тяня; и Жервезу пробирает страх, почти ужас, когда она, увлеченная рассказом Клемана, чувствует, как шершавые пальцы Терезы берут ее руку, аккуратно распрямляют и разглаживают ее ладонь, будто разворачивая скомканный лист бумаги; и Жервеза уже не может убрать свою руку, потому что эта жердь Тереза, погрузившись в мудреное чтение, многозначительно качает головой, и что бы мы, добрая католичка и к тому же монахиня, ни говорили, порицая суеверие как удел безбожников на земле, закрытой для Неба, нам все равно хочется знать – да, хочется! – что кроется за этим киванием, за этой улыбкой, смягчающей время от времени угрюмую строгость лица, за этим внезапным блеском в глазах («Ты меня знаешь, – говорил Жервезе Тянь, – и ты знаешь также, что я, уважая твою набожность, не стал бы втирать тебе очки насчет дара Терезы предвидеть будущее, но я скажу одно: эта ворожея никогда не ошибается»); и если Жервеза не отнимала свою руку, то, прежде всего, в память о Тяне, об этом их давнем споре («Да что ты, Тяньчик, шутишь, наверное, все ошибаются, может быть и сами мы – всего лишь ошибка Господа Бога!»), да, именно так, если Жервеза позволила читать по своей руке, то только для того, чтобы выиграть у Тяня, услышать, как эта жердь предскажет ей что-то невероятное, что-нибудь совершенно невозможное… что та и сделала, заботливо закрыв ладонь Жервезы, сжимая ей пальцы в кулак, как будто вложила ей в руку золотой: «Вы счастливая женщина, Жервеза, вы скоро станете матерью».
Силистри от неожиданности пропилил на красный свет.
– Что? Она объявила, что ты ждешь ребенка?
– Что я буду матерью.
– С подачи Святого Духа, что ли?
– Именно так я сразу себя и спросила.
О, конечно, она не замедлила попросить прощения у Святой Троицы, наша сестра Жервеза, за то, что невольно привлекла Святого Духа к этой шутке – «просто игра слов и ничего больше, не придирайтесь…», – но юная особа, словно проследив ход ее мыслей, настойчиво подчеркнула: «Я говорю вполне серьезно, Жервеза: и года не пройдет, как вы родите. Это так же несомненно, как то, что Шестьсу ушел от нас сегодня утром».
***
– Так, – заключил Силистри, паркуясь во дворе больницы, – придется мне присмотреть за Титюсом.
– И ему за тобой, – ответила Жервеза.
И, открывая дверцу машины, добавила:
– А я пока присмотрю за Святым Духом.
Она уже поставила ногу на тротуар.
– Постой.
Силистри схватил ее за запястье.
– Постой, Жервеза.
Только что они позволили себе немного отвлечься – маленькая малоссеновская переменка, немного райской безмятежности в буре тревог. Клешня Силистри, стиснувшая ей руку, ясно напомнила, что шутки кончились: возвращаемся в ад.
– Смотри.
Он протягивал ей фотографию.
Она отшатнулась, как от удара. На снимке был голый торс Шестьсу. Его татуировка. От груди до шеи. План Бельвиля на мертвом пергаменте факса. Кто-то сфотографировал труп. Шестьсу Белый Снег. Одно туловище без головы. До следа от веревки.
– Из судмедэкспертизы?
Силистри отрицательно покачал головой:
– Когда ты сменила меня в морге, сегодня ночью, я по дороге домой включил радио в машине. В новостях говорили о рассеивании «Зебры». Мы так были заняты с самого утра, что, наверное, одни только и не слышали об этом. Тогда я, прежде чем отправиться домой, заскочил к своей знакомой журналистке по фамилии Коппе. Она мне детально расписала все представление этого Барнабу. Она еще пошутила, заметив: «Одни стирают, другие хранят память», – и достала мне эту копию, которую только что скинули ей на факс. Бельвиль на груди Шестьсу. В ее редакции хотели, чтобы она быстренько сварганила статейку на эту тему: живая память против эстетов забвения, что-то вроде этого…
– Кто им продал снимок?
– Никто. Какое-то информационное агентство. Копии, наверное, уже успели разослать по всем редакциям.
– И завтра это появится во всех газетах.
– Скорее всего.
Она сложила факс. Она сложила вчетверо бюст Шестьсу. Она даже не заметила, как ее ногти вонзились ему в ребра.
– Я хочу знать, кто это сделал.
– Я тоже. Через два часа я заеду за тобой.
24
В гулком больничном коридоре Жервезу встречали два часовых тамплиера, заметно обрадовавшиеся ее появлению. Один из них указал пальцем на палату.
– Там у Мондин какой-то санитар базарит, целый час уже торчит. – Он покачал головой. – Я бы уже давно разделал его под орех, но ты была права, Жервеза, это успокаивает… бусы твои.
Он протянул четки, свисавшие у него с большого пальца. Второй подтвердил:
– Да и курить неудобно. Заметная экономия получается.
Они задержали Жервезу, которая уже взялась за ручку двери, собираясь войти.
– Его зовут Бертольд, лекаря-то. Секи, Жервеза, этот пижон хочет, чтобы его называли «профессором».
– Профессор Бертольд, не забудь…
Закрыв за собой дверь палаты, Жервеза уткнулась прямо в белую спину, которая вещала, обращаясь к окружившим ее слушателям в таких же белых халатах:
– Если речь идет о чистой работе, то простых операций не бывает, запомните это, сборище карликов! Успешное удаление аппендикса, по-настоящему успешное, слышите! требует пальчиков белошвейки, такой искусной вышивальщицы, какими были разве что ваши прабабки.
«Карлики» скрупулезно записывали – и про прабабок, и про белошвеек.
Бертольд указал на Мондин.
– Что до этого негодяя, который порезал нашу малышку, надо признать, я не встречал, сколько себя помню, более точного скальпеля, чем у него! Он взялся за это грязное дело золотыми руками, его пальцы феи потрудились над татуировкой, которую эта бедняжка носит на плече. Сначала он хотел вырезать фрагмент вместе с лопаткой – может, он любит пепельницы из костей, – поэтому и наметил линию внутреннего разреза, но его прервали как раз во время работы, и он принялся прямо за кожный покров. Не разрез, а конфетка! Превосходно! Ни малейшей дрожи в руке, раз – и готово. Еще секунда, и он бы улизнул, прихватив с собой шедевр. И какой шедевр, дети мои! «Снятие с креста» Понтормо! Самое волнующее из всего, что оставил флорентийский маньеризм шестнадцатого. Сама жизнь! Вы еще в этом убедитесь, когда я сниму повязки с плеча нашей малышки! Вы увидите это собственными глазами! Губы Мадонны, распухшие от слез, тяжелый взгляд, которым она глядит на мертвого сына, вся мировая скорбь в насыщенности холодного света! Но вы, конечно, понятия не имеете о Понтормо – Якопо Карруччи! Он был как я, этот Якопо, он не допускал учеников к своему гению! Он все делал сам, и никогда не повторялся, вот так, благоволите! Фантазия! Вымысел и жизнь! Нужно видеть это «Снятие» в алтаре часовни Каппони, в Санта-Феличита, нужно видеть эту смерть, чтобы поверить в жизнь! Живая плоть проступала в размытости синих тонов… Вы и представить себе не можете, как великолепно это выглядит в татуировке на нежной коже ребенка! Плечо нашей малышки – это оживший Понтормо!
Профессор Бертольд закусил удила.
– Живопись – единственная область культуры, на которую может отвлекаться хирург, так-то, сборище карликов! Не из любви к искусству, будем говорить откровенно, но для того, чтобы развивать анатомическое чутье! Делайте так же, как я поступал в вашем возрасте, бросайте ваши анатомички и бегом в Лувр, там вы найдете все, что нужно.
Он вдруг склонился к Мондин:
– Только не вы!
Он пригвоздил ее перстом к больничной койке.
– Лувр не для вас, мой малыш, слышите! Чтобы ноги вашей там не было. Я внесу это в историю болезни как предписание. С таким шедевром на плече вы в конце концов окажетесь в рамке на стене, среди экспонатов! Кто вам его сделал? Я хочу такой же! И еще больше! «Снятие» целиком! Ну, кто этот мастер?
Мондин в замешательстве захлопала ресницами и внезапно встретила взгляд Жервезы, которая как раз сделала шаг в сторону. Мондин ответила:
– Просто, я мечтала об этом, доктор. Засыпая, я только подумала, а проснулась уже с этим.
– Да нет же, моя девочка, так только рак появляется!
Пару-тройку особо нервных в белых халатах передернуло.
Это вмешалась Жервеза, выставив на всеобщее обозрение свой жетон полицейского.
– Профессор Бертольд? Инспектор Ван Тянь. Я веду расследование по этому делу. Значит, вы говорите, что над плечом Мондин специалист постарался…
– Специалист? Еще какой, мадам! Золотых дел мастер! Пальцы ювелира! Знаете, это мог бы быть я, да-да! Только я не убиваю, я воскрешаю. Другая специализация.
Жервеза охотно бы ответила на это улыбкой, но тут вдруг откуда ни возьмись появилась медсестра и, встав на цыпочки, завладела ухом профессора Бертольда.
– Аборт? Какой еще аборт? – заорал Бертольд.
Но медсестра настаивала, вцепившись в руку хирурга.
– Скажите Марти, чтобы катился ко всем чертям! Этот дурак еще будет мне указывать, когда и что делать!
Медсестра опять забралась в ухо хирургу.
– Ну ладно, сейчас иду, – сдался он. – Ох уж эти Малоссены! Не люди, а ходячая неприятность, честное слово.
Жервеза едва уловила имя Малоссенов, но Бертольд уже схватил ее руку, чтобы чмокнуть в запястье, как прусский солдафон.
– Сожалею, инспектриса, только что говорил о воскрешении, и вот надо бежать делать аборт.
И, уходя, наказал белым халатам:
– Что стоите, дел других нет? Аборт – не для посторонних, хватит меня и пациентки.
После ухода профессора всех как ветром сдуло. В наступившей тишине Жервеза ясно расслышала шепот Мондин:
– Он душка, правда?
Жервеза поняла, что вопрос стоял не только в определении.
– Я его заполучу, – продолжала Мондин.
Жервеза присела на край постели. Мондин продолжала смотреть на дверь.
– Точно тебе говорю, Жервеза, быть мне профессоршей, как только встану на ноги.
Жервеза слушала. Мондин взяла ее за руку.
– Такие, как он, они ведь в любом деле встречаются. Они с детства такие, и больше уже не меняются. Жизненные силы бьют в них через край, вот и все. Но когда они выплеснут все, что накипело, становятся смирными, как ягнята. Пусть они орут слишком громко, зато выкладывают все начистоту, без задней мысли. В них нет глубины души, но нет и коварства. И они могут плакать над картиной, мне это нравится. Тех транзитных, что были у меня раньше, я всех их построила. И они щедро выражали свою признательность. Но в то время я тоже ни с кем надолго не задерживалась. А он, теперь он здесь, и я никуда не уйду. Быть посему.
Жервеза слушала.
– Я с ним пойду куда угодно: отель, алтарь, мне все равно. Я не ты, Жервеза, для меня нет большой разницы, особенно когда путаешься в орфографии. Поэтому-то меня и попросили из школы: они там не терпят путаницы. Я говорю тебе это, Жервеза, потому что ты – это ты, я приберу к рукам моего крикуна и никуда уже не отпущу. И если тебе доставит удовольствие, чтобы твой приятель сверху благословил наш союз, как вы обычно говорите, Он благословит. И ты будешь свидетельницей этого благословения.
Она говорила, обращаясь к двери, оставшейся открытой. Она сжимала до хруста руку Жервезы.
– Я покончу с прошлым, Жервеза, и начну все заново, с белого платья, с настоящего начала.
Я возьму себе Бертольда и не взгляну уже больше на других. Хоть красавцев писанных.
Ее глаза метнулись на Жервезу.
– Я не умерла, Жервеза.
Жервеза прекрасно поняла этот взгляд.
– И не чокнулась. И это настоящее чудо!
Такой взгляд она и ожидала увидеть в глазах Мондин при ее пробуждении.
– Ты даже не знаешь, откуда ты меня вытащила…
Взгляд повзрослевшей Верден.
– Я была в приличной компании, Жервеза. Все такие воспитанные. Не какие-нибудь крикуны. Говорили правильно. Длинные фразы, разные там слова. Это тебе не бертольды всякие; чинные, с манерами. И мысли у них далеко запрятаны. Очень далеко. В таких запредельных далях, где уже ничего не растет. А здесь, на языке, одни слова. И какие слова – чистый мед! Они накручивают это тебе на мозги, как сладкую вату. Такая бесконечная липкая вежливость.
Она долго молчала, потом опять заговорила.
– Я не умерла, Жервеза, хотя должна была. Они заподозрили неладное и изменили время. Если бы все пошло по-ихнему, вы опоздали бы на два часа, ты и твои ангелы-хранители. Пол вымыт, в комнате – никого, и Мондин в мусорном мешке. Но вышла задержка. Они привели еще одну, рыженькую. Американку, которая перекочевала от Японии до Парижа как горничная на пансионе, скажем так. От заправил якудзы по всем инстанциям до этакой хозяйки дома, сама знаешь, что мне тебе объяснять. Домашняя проститутка, и никому глаза не мозолит. Чистюля, фортепиано, несколько языков, литература и все такое. Женушка не против. Можно даже оставлять на нее детишек по средам, вечером. Умеет держаться, и потом, это полезно для мсье, у него ведь железа не в порядке, вы понимаете. Медсестра, одним словом.
Она вдруг закатила глаза.
– Если есть на свете Бог, Жервеза, то не для всех. Или же Он любит играть, а мы – его карты. И Он передергивает. Первый шулер. Вместо того чтобы начать с меня, как и было намечено, они начали с рыжей. Не терпелось. У нее было кое-что, от чего они все как с ума посходили. Татуировка, которую не видно, Жервеза. Ироцума на рисовой муке, незаметная на ее белой коже, и она вся сплошь была в этой татуировке! Они хотели получить это немедля. Ты знаешь принцип? Нагревают, и проступает рисунок: бледные линии на краснеющей коже. Они заполнили водой аквариум. Бедняжка, она смеялась, залезая туда. Думала, что просто поглазеют на нее, как обычно. Ее-то они не похищали. Она пришла сама, с каким-то тузом, который ее и пригласил, и я сначала подумала, что она тоже любительница сладкого, как остальные. Ничего не подозревая, она дала себя раздеть и села в теплую воду, а они пристегнули ее наручниками и захлопнули крышкой. Вода нагревалась, и ироцума стала проявляться, очень медленно, а туз в это время принялся рассказывать ее историю, мило улыбаясь, будто о своей дочурке говорил… так я и узнала, откуда она… Тип с камерой все снимал.
Они хотели, чтобы я тоже смотрела… попугать решили…
Она отпустила руку Жервезы.
– Мило так о ней говорили, а сами нагревали воду…
Она покачала головой.
– Всё нагревали…
Потом она умолкла. Или, вернее, продолжала свой рассказ, выйдя за границу слов. И без конца качала головой. Долгий немой рассказ, за которым Жервеза следила не двигаясь.
Наконец ее глаза вернулись.
Она сказала:
– А знаешь, что ужаснее всего?
Она опять взяла ее за руку. Она смотрела на Жервезу во все глаза.
– Хуже всего то, что я забуду. Я все забуду, Жервеза. И пойду на приступ громады Бертольда. И, когда он падет, он поведет меня под венец, в церковь. В собор, если придется. Хоть в собор Парижской Богоматери, почему бы и нет? И пусть твой Великий Боже, чей бы Он там сын ни был, нас благословит. Если Он нас такими создал, будет справедливо, чтобы Он и благословил нас такими, какие мы есть.
***
И Мондин отпустила Жервезу.
– Сколько ночей ты не ложилась из-за всего этого?
Отправила с Божьей милостью.
– Одну ночь? Две? Твой автоответчик, наверное, лопается от сообщений!
Мондин знала этого помощника Жервезы. Она частенько доверяла ему свои тайны.
– Я не одна в твоей жизни, Жервеза, у тебя есть и другие забытые Богом бедняги…
Мондин известно было, кто будил Жервезу по утрам. Шестьсу Белый Снег давал только первый звонок. Далее следовали остальные. На помощь, Жервеза! Утренняя порция отчаяния. Не считая уже вечерних звонков. Все эти тревожные ночи, беспокойные души… спите спокойно, я здесь, рядом… я не сплю, смотрю за вами… никаких скорпионов у ваших ушей… Жервеза бдит…
«Носишься со своими курочками, Жервеза, совсем забросила старого папочку…» – «Старый папочка предпочел бы, чтобы я забросила своих курочек?»
Но старика-отца подстрелили в этой же больнице, вдали от недремлющего ока Шестьсу, а Жервеза выгравировала смерть на крылышках своих курочек. «Это не твоя вина, Жервеза…»
Она вышла из палаты.
– Куда ты?
Она отстранила тамплиеров, сказав, чтобы отвязаться:
– Я сейчас.
Решительным шагом она направилась вон из больницы Святого Людовика. «Если Ты хочешь испытать меня, Создатель, почему тогда на чужой шкуре?» Она хотела остаться одна. «Если Ты хочешь наказать меня, почему страданиями других?» С самого детства, сколько она себя помнила, ей всегда казалось, что Он разит только других, тех, кто ее окружал, что Он превращает ее веру в неприступную крепость, у стен которой другие страдали, умирали, мучились, гибли… что, для того чтобы оградить ее от терзаний, неизбежных в мире людских противоречий, Он укрыл ее в донжоне, возвышающемся на трупах людей, откуда она наблюдала за всеобщими страданиями. А когда она бросалась на помощь то одному, то другому, Он превращал ее в невинное орудие, которым творил их судьбу. «Почему?» Она не отстанет. «Почему другие ! И почему не моя вина? Чтобы заставить меня любить Тебя вопреки Тебе Самому?»
Это началось еще когда Тянь, маленький тонкинец-полицейский, похитил Жервезу вместе с ее матерью, Жаниной-Великаншей и им пришлось бежать из Тулона, спасаясь от шайки принципиальных сутенеров, не желавших признавать эту азиатскую страсть похитителя. Они требовали вернуть им и мать, и ребенка. Тянь нес Жервезу на своей тощей груди, соорудив для нее специальный конверт из ремней, нечто вроде конской упряжи. Пули свистели мимо ушей. Но Тянь стрелял быстро и целился метко. И сутенеры падали один за другим. Корсиканцы, кузены Жанины. Семейное счастье росло на их трупах. Почему? Потом умерла Жанина-Великанша. Почему? И Тянь погиб. Почему? И курочки Жервезы, одна за другой, почему? «Почему другие? Всегда другие! Почему?»
Рев приближающейся машины дал ей понять, что на этот раз Он, вероятно, внял ее мольбам. Два колеса – на проезжей части, два – на тротуаре, решетка радиатора – «Мерседес», тонированный лоб… Мусорный бачок отлетает в сторону, и вот зверь прямо перед ней. Она увернулась – три-четыре фуэте балерины-матадора – и оказалась посреди улицы, опять лицом к рылу «Мерседеса», мчавшегося в обратном направлении. «Две машины», – подумала она. «Прыгай, Жервеза! – закричал у нее в голове Тянь. – Собьет стоячего – задавит!» Жервеза прыгнула, согнув колени, поджав пятки под зад… И лобовое стекло отправило ее в открытое пространство.