25
Остается вопрос с «большим», который сидит там, наверху, у себя в комнате.
Его бы тоже помирить с книгами, он так в этом нуждается!
Дом опустел, родители легли, телевизор выключен, он снова один… один на один со страницей 48.
А завтра сдавать эту треклятую читательскую карточку…
Завтра…
Быстрый подсчет в уме: 446 — 48 = 398
Оприходовать за ночь триста девяносто восемь страниц!
Он храбро берется за дело. Страница подгоняет страницу. Слова «книги» так и пляшут между наушниками его плеера. Безрадостно пляшут. Ноги у них как свинцовые. Одно за другим они падают, как загнанные лошади. Даже соло ударника не в силах их воскресить. (А классный, кстати, ударник этот Кендалл!) Он продолжает читать, не оглядываясь на трупы слов. Слова испустили смысл, мир их буквам. Эта гекатомба не пугает его. Он читает, будто идет на врага. Долг — вот что им движет. Страница 62, страница 63. Он читает. Что же он читает? Историю Эммы Бовари. Историю девушки, которая слишком много читала.
«В детстве она читала „Павла и Виргинию“ и мечтала о бамбуковом домике, о негре Доминго, о собаке Фидель, но больше всего о нежной дружбе доброго братца, который рвал бы для нее красные плоды с огромных, выше колокольни, деревьев или бежал бы к ней босиком по песку, неся в руках птичье гнездо».
Лучше позвонить Тьерри или, может быть, Стефани, пусть даст ему завтра с утра карточку, он ее сдует по-быстрому перед уроком, и все шито-крыто, ничего, с них причитается.
«Когда ей было тринадцать лет, отец сам отвез ее в город и отдал в монастырь. Они остановились в квартале Сен-Жерве на постоялом дворе; за ужином им подали разрисованные тарелки со сценами из жизни мадемуазель Лавалъер. Исцарапанные ножами и вилками затейливые надписи прославляли религию, тонкость чувств и придворную пышность».
Формулировка «за ужином им подали разрисованные тарелки…» вызывает у него усталую улыбку: «Накормили пустыми тарелками? Кушайте на здоровье байку про Лавальершу!» Он строит из себя умника. Ему кажется, что он посмеивается над тем, что его не касается. Ничего подобного, ирония угодила не в бровь, а в глаз. В том-то и дело, что их беды симметричны: для Эммы даже тарелка — книга, а для него книга — как пустая тарелка.
26
А в это время в лицее (курсив, как в бельгийских комиксах их отрочества) отец и мать рядышком:
— Вы знаете, мой сын… моя дочь… книги… Словесник уже понял: означенный ученик «не любит читать».
— И что самое странное, ребенком он очень много читал… прямо запоем, правда ведь, дорогой, можно сказать, он читал запоем?
Дорогой кивает: запоем.
— Надо сказать, телевизор мы ему смотреть запретили!
(Типичный случай: запрет смотреть телевизор. Почему бы не решить задачу посредством устранения одного из условий? Очередная педагогическая находка!)
— Совершенно верно, никакого телевизора на протяжении учебного года, таков наш твердый принцип!
Никакого телевизора, зато фортепиано с пяти до шести, гитара с шести до семи, танцы в пятницу, дзюдо, теннис, фехтование в субботу, лыжи с первого снега, парусный спорт с первого тепла, керамика в дождливые дни, поездка в Англию, ритмика…
Ни малейшего шанса хоть четверть часа побыть наедине с собой.
Мечтам бой!
Скука не пройдет!
Прекрасная скука…
Медлительная скука…
Которая делает возможным всякое творчество.
— Мы все делаем для того, чтоб он никогда не скучал.
(Бедняга…)
— Мы стараемся… как бы сказать? Стараемся обеспечить ему всестороннее развитие…
— Главное — продуктивное, я, дорогая, сказал бы — продуктивное развитие.
— Будь это не так, мы бы не пришли…
— По математике у него оценки, к счастью, неплохие…
— Но вот литература…
О бедное, горестное, патетическое наше усилие — насилие над собственной гордыней — идти этакими гражданами Кале с ключами от поражения, идти на поклон к учителю языка и литературы, — а он, учитель, слушает, он говорит «да-да» и надеется потешить себя иллюзией, хоть раз за свою долгую учительскую жизнь потешить себя маленькой, скромной иллюзией… но нет:
— Как вы думаете, он не останется на второй год из-за неуспеваемости по литературе?
27
Так мы и живем: он химичит с читательскими карточками, мы терзаемся призраком неуспеваемости, учитель литературы мается со своим униженным предметом… И да здравствует книга!
28
Очень быстро всякий учитель становится старым учителем. Не то чтобы эта профессия изнашивала больше других — нет… Но выслушивать стольких родителей, говорящих о стольких детях — и тем самым о самих себе, — выслушать столько жизнеописаний, узнать о стольких разводах, семейных трудностях: детских болезнях, подростковой неуправляемости, обожаемых дочерях, с которыми теряется контакт; сколько оплаканных поражений, сколько громогласных преуспеяний, сколько мнений по стольким вопросам, и, в частности, о необходимости чтения — на этом сходятся все.
Догма.
Есть такие, кто никогда не читал и не видит в этом ничего зазорного, другим читать некогда, о чем они во всеуслышание сожалеют; есть такие, кто не читает романов, но читает «дельные» книги, или эссеистику, или научные труды, или биографии, или книги по истории; есть такие, кто читает что попало, есть такие, кто читает запоем, и глаза у них горят, есть такие, кто читает только классиков, месье, «потому что нет лучшего критика, чем время», и такие, что всю свою взрослую жизнь только и знают, что «перечитывают», и такие, что прочли последнюю вещь такого-то и самую последнюю другого как-его-там, потому что, согласитесь, месье, надо же быть в курсе…
Но все, все как один — за необходимость чтения.
Догма.
В том числе и тот, кто сегодня не читает, но лишь потому, уверяет он, что слишком много прочел вчера, а теперь годы учения у него позади и «жизнь удалась», в чем, разумеется, лишь его заслуга (он из тех, кто «никому ничем не обязан»), но он охотно признает, что книги, в которых сам он больше не нуждается, были ему очень полезны… «больше того, незаменимы, да-да, не-за-ме-ни-мы!»
— Надо вдолбить это парню как следует!
Догма.
29
Так вот, «парню» это уже вдолблено. Ни на миг он не берет догму под сомнение. Так, во всяком случае, явствует из его сочинений:
Тема: Что вы думаете о наказе Гюстава Флобера его другу Луизе Колле: «Читайте, чтобы жить!»
Парень согласен с Флобером, и парень, и его друзья, и подружки, все согласны: «Флобер был прав!» Полное единогласие тридцати пяти сочинений: читать надо, надо читать, чтобы жить, более того, именно чтение, безусловная необходимость чтения — и есть то, что отличает нас от животных, дикарей, тупых невежд, истеричных фанатиков, торжествующих диктаторов, ненасытных материалистов, — надо читать! Надо читать!
— Чтобы расширять кругозор.
— Чтобы учится.
— Чтобы получать информацию.
— Чтобы знать, откуда мы появились.
— Чтобы знать, кто мы.
— Чтобы лучше понимать других.
— Чтобы знать, куда мы идем.
— Чтобы сохранить память о прошлом.
— Чтобы ориентироваться в настоящем.
— Чтобы перенимать опыт прошлых поколений.
— Чтобы не повторять глупости наших предков.
— Чтобы выиграть время.
— Чтобы укрыться от действительности.
— Чтобы искать смысл жизни.
— Чтобы понять основы нашей цивилизации.
— Чтобы утолять свою любознательность.
— Чтобы развлечься.
— Чтобы повышать культурный уровень.
— Чтобы общаться.
— Чтобы развивать свое критическое чутье.
И учитель знай одобряет на полях: «верно, верно, хор., оч. хор.! отл., совершенно верно, интересная мысль, правильно» — и еле удерживается чтобы не восклицать: «Еще! Еще!» — он, который сам видел сегодня утром в коридоре лицея, как «парень» торопливо перекатывал у Стефани читательскую карточку, он, который знает по опыту, что большинство цитат, встречающихся по ходу этих благонравных сочинений, взяты из соответствующего словаря, он, который с первого взгляда видит, что приведенные примеры С приведите примеры из вашего личного опыта) относятся к чужому читательскому опыту, он, у которого еще звенит в ушах от воплей, разразившихся, когда он задал прочитать очередной роман:
— Что? Четыреста страниц за две недели? Мы не успеем, месье, ни за что не успеем!
— У нас контрольная по математике!
— И доклад по экологии на той неделе! И хотя ему прекрасно известно, какое место занимает телевидение в подростковой жизни Матье, Лейлы, Брижит, Камаля или Седрика, учитель опять-таки одобряет, одобряет всеми красными чернилами своей авторучки утверждения Седрика, Камаля, Брижит, Лейлы или Матье, что телек («никаких сокращений в тексте сочинения!») — это для книги Враг Номер Один, — да и кино, если подумать, — ибо и то и другое предполагает пассивность восприятия, тогда как чтение есть сознательное действие. (оч. хор.!)
Тут, однако, учитель откладывает ручку, и, глядя в потолок, как задумавшийся ученик, задает себе вопрос — о! только себе: разве при всем при том не врезались ему в память некоторые фильмы, как любимые книги? Сколько раз он «перечитывал» «Ночь охотника», «Амаркорд», «Манхэттен», «Комнату с видом», «Празднество Бабетты», «Фанни и Александр»? Зрительные образы казались ему носителями таинства, особыми знаками. Разумеется, он не специалист, ничего не смыслит в синтаксисе кинематографа, не знаком с лексикой киноведов — это всего лишь мнение его глаз, но глаза говорят ему, что существуют зрительные образы, смысл которых неисчерпаем, их всякий раз переживаешь заново с тем же волнением, более того, есть и телевизионные образы, да-да: лицо старого доброго Башляра во время оно в «Чтении для всех»… Янкелевич в «Апострофах»… гол Папена в матче с Миланом…
Но часы тикают. Учитель возвращается к проверке тетрадей. (Кто измерит одиночество учителя, проверяющего тетради?) Еще несколько сочинений — и слова начинают плясать у него перед глазами. Аргументы все одни и те же. Его охватывает раздражение. Как затверженную молитву талдычат его ученики: «Надо читать, надо читать!» Нескончаемая литания назидания: «Надо читать!» — когда каждая их фраза свидетельствует, что они никогда ничего не читают!
30
— Милый, ну что ты так заводишься? Ученики пишут то, чего вы от них ждете!
— А именно?
— Надо читать! Догма! Вряд ли ты ждал пачки сочинений во славу сожжения книг!
— Я жду, когда они вырубят свои плееры и действительно примутся читать!
— Ничего подобного! Ты ждешь от них правильных сочинений по тем романам, которые ты им задаешь, ждешь, чтобы они правильно трактовали стихи, которые ты выбираешь, чтобы на экзамене они тонко анализировали тексты по твоему списку, чтобы они со знанием дела «комментировали» или с умным видом «резюмировали» то, что сунет им под нос экзаменатор… Заметь, экзаменатор, ты, родители хотят вовсе не того, чтобы дети читали. Чтобы не читали, впрочем, тоже не хотят. Все хотят, чтобы дети успевали в школе, вот и все! А что касается остального, у всех хватает других забот. У Флобера тоже, кстати, их хватало! Если он отсылал Луизу к книжкам, то как раз для того, чтобы она его не донимала, чтобы дала спокойно поработать над Бовари и не преподнесла ему сюрпризом ребенка. Вот тебе и вся правда, и ты прекрасно это знаешь. «Читайте, чтобы жить» под пером Флобера, когда он писал Луизе, на самом деле означало: «Читайте, чтобы дать мне жить»! Ты хоть это-то объяснил своим ученикам, а? Нет? А почему?
Она улыбается. Накрывает его руку своей.
— Смирись, милый: культ книги восходит к устной традиции. И ты — ее верховный жрец.
31
«В государственном курсе обучения я не нашел ничего хоть сколько-нибудь вдохновляющего. Будь даже изучаемый материал увлекательнее, чем он был в действительности, угрюмый педантизм баварских учителей отвратил бы меня от самой интересной темы…
Все свои познания в области литературы я приобрел вне школы.
(…)
Голоса поэтов смешиваются в моей памяти с голосами тех, кто меня с ними познакомил: многие шедевры немецкой романтической школы я не могу перечитывать, не вспоминая при этом интонаций взволнованного и звенящего голоса Милейн. Сколько я себя помню, все время, пока мы были детьми и сами читали с трудом, у нее было заведено читать нам вслух.
(…)
А между тем еще самозабвеннее мы слушали спокойный голос Волшебника… Из писателей ему больше всего нравились русские. Он читал нам „Казаков“ Толстого и странно инфантильные, упрощенно-дидактические притчи его позднего периода… Мы слушали повести Гоголя и даже одну вещь Достоевского — жутковатый фарс под названием „Смешная история“. (…)
Прекрасные вечерние часы в отцовском кабинете разжигали не только наше воображение, но и пытливость. Отведав колдовского очарования великой литературы, ее животворной силы, хотелось узнавать еще и еще — еще „смешные истории“, еще исполненные мудрости притчи, еще сказки, которые не просто сказки, еще необычайные приключения. Так началось самостоятельное чтение».
Слова Клауса Манна, сына Томаса, Волшебника, и Милейн, обладательницы взволнованного и звенящего голоса.
32
Угнетающее, однако, единодушие… Похоже, начиная с замечаний Руссо о преподавании чтения, включая впечатления Клауса Манна о баварской государственной программе изучения словесности (молодая жена учителя с ним совершенно согласна) и кончая стенаниями здесь и ныне учащихся, роль школы всегда и везде сводится к тому, чтобы обучить приемам, натаскать в комментировании и, уничтожив непосредственную радость чтения, затруднить доступ к книге. Похоже, на все века и для всех широт решено и подписано, что в школьной программе нет места удовольствию и что знание может быть лишь плодом сознательного страдания…
Разумеется, этому есть оправдания.
Аргументов более чем достаточно.
Обучение не может строиться на удовольствии, которое, по большому счету, есть нечто несерьезное, дармовое. Школа — фабрика необходимых знаний и неизбежно требует усилий. Преподаваемые предметы — орудия воспитания ответственности. А учителя — механизмы запуска этих орудий, и нельзя требовать от них, чтобы они проповедовали бескорыстную радость познания, когда все в школьной жизни, все без исключения: программы, оценки, экзамены, аттестации, ориентации — утверждает как конечную цель образования конкурентоспособность, поскольку образование подчинено в первую очередь рынку труда.
Если школьнику и попадается иной раз учитель, у которого хватает энтузиазма наслаждаться, к примеру, математикой, который преподает ее как чудесное искусство и заставляет полюбить, заражая своей любовью и радостью жизни, благодаря чему все усилия превращаются в удовольствие, то это воля случая, а не заслуга Системы Образования.
Свойство живых — заставлять любить жизнь, пусть даже в форме уравнения второй степени, но живое никогда не значилось в школьной программе.
В школе — обязанности.
Жизнь где-то еще.
Читать учат в школе.
Любить читать…
33
Надо читать, надо читать…
А что, если вместо того, чтобы заставлять читать, учитель вдруг решит поделиться собственной радостью чтения?
Радостью чтения? А что это такое — радость чтения?
Вопрос и впрямь требующий оглянуться на себя!
И для начала признаться себе в одной истине, которая в корне противоречит догме: большую часть книг, сформировавших нашу личность, мы читали не во имя чего-то, а против чего-то. Мы читали (и читаем), словно бы защищаясь, не соглашаясь, бунтуя. И если выглядим дезертирами, если отгораживаемся от действительности «чарами» нашего чтения, то дезертируем мы в самосозидание, убегаем, чтобы заново родиться.
Всякое чтение — акт противостояния. Противостояния чему? Всем обстоятельствам. Всем.
— Социальным.
— Профессиональным.
— Психологическим.
— Сердечным.
— Климатическим.
— Семейным.
— Бытовым.
— Коллективным.
— Патологическим.
— Денежным.
— Идеологическим.
— Культурным.
— Или самокопательным.
Хорошо поставленное чтение спасает нас от всего, в том числе от самих себя.
И в довершение всего, мы читаем против смерти.
Кафка читал против меркантильных планов отца, Фланнери О'Коннор читала Достоевского против издевок матери («„Идиот“? Это на тебя похоже — выписать книгу с таким названием!»), Тибоде читал Монтеня в окопах Вердена, Анри Мондор углублялся в своего Малларме в оккупированной Франции времен черного рынка, журналист Кауфман вновь и вновь перечитывал том «Войны и мира» в застенках Бейрута. А больной, о котором рассказывает Валери? Его оперировали без наркоза, и он «находил некоторое облегчение или, скорее, новый запас сил, запас терпения, читая наизусть между пиками самой острой боли любимые стихи». И конечно же признание Монтескье — высказывание, педагогическое извращение которого дало такой урожай сочинений: «Учение было для меня наилучшим средством против всех неприятностей в жизни; не было такого горя, которое не рассеял бы час чтения».
А если более буднично, то книга — убежище от перестука дождя, ослепительная тишина страницы в гуле метро, роман, пристроенный в ящике конторского стола, минутка чтения, выпавшая учителю, пока ученики «плавают», и украдкой читающий на задней парте ученик, который сдаст учителю чистый листок бумаги…
34
Легко ли преподавать Словесность, когда чтение так властно требует уединения и безмолвия!
Чтение помогает общаться? Очередная шутка толкователей! Мы молчим о том, что прочитали. Удовольствие от прочитанной книги мы чаще всего ревниво храним в тайне. То ли потому, что, на наш взгляд, это не предмет для обсуждения, то ли потому, что, прежде чем мы сможем сказать хоть слово о прочитанном, нам надо позволить времени проделать тонкую работу перегонки. Наше молчание — гарантия интимности. Книга прочитана, но мы все еще в ней. Одна лишь мимолетная мысль о ней открывает нам путь в убежище, куда можно скрыться. Она ограждает нас от Большого Мира. Она предоставляет нам наблюдательный пункт, расположенный очень высоко над пейзажем обстоятельств. Мы прочли ее — и молчим. Молчим, потому что прочли. Хорошенькое было бы дело, если б на каждом повороте нашего чтения на нас выскакивали из засады с вопросами: «Ну как? Нравится? Ты все понял? Изволь отчитаться!»
Иногда молчание наше продиктовано смирением. Не горделивым смирением великих аналитиков, но глубоко личным, одиноким, почти мучительным сознанием, что вот это чтение, этот автор только что, как говорится, «изменили мою жизнь»!
Бывает, недоумение потрясает до немоты: как же так? Неужели то, что меня перевернуло, никак не подействовало на мировой порядок? Как возможно, чтобы XX век стал тем, чем стал, после того как Достоевский написал «Бесов»? Откуда взялся Пол Пот и ему подобные, когда уже описан Петр Верховенский? А ужасы лагерей после того, как Чехов написал «Сахалин»? Кому открыл глаза безжалостный свет Кафки, в котором наши наихудшие очевидности обретали резкость, как на цинковых фотопластинах? И кто из живущих среди творившегося тогда кошмара услышал Вальтера Беньямина? И почему, когда все уже свершилось, весь мир не прочел «Род человеческий» Робера Антельма хотя бы ради того, чтоб освободить Христа Карло Леви, навечно остановившегося в Эболи?
Чтобы какие-то книги могли так перевернуть нам душу и при этом не помешали миру двигаться от плохого к худшему — тут есть от чего онеметь.
В общем, молчим…
Кроме фразеров культурной элиты.
Ох уж эти салонные беседы, когда никто никому ничего не имеет сказать, и темой для разговора оказывается чтение. Книга как способ завести знакомство. Беззвучный вопль, упрямое бескорыстие — и все ради того, чтобы этот кретин клеил вон ту дуру: «Как, неужели вы не читали „Путешествие на край ночи“»?
Убивают и не за такое.
35
Нет, чтение не годится для поверхностного общения, оно — то, чем делятся. Но делятся далеко не сразу и с большим выбором.
Если бы мы подсчитали, сколькими великими читательскими впечатлениями мы обязаны Школе, Критике, всем средствам массовой информации, а сколькими, напротив, другу, возлюбленному, однокласснику, да и семье — если она не строит книги по ранжиру на образовательной полке, — результат ясно показал бы: лучшим, что мы прочли, мы обязаны чаще всего тому, кто нам дорог. И с тем, кто нам дорог, мы об этом и заговорим. Наверное, потому что привязанность, как и желание читать, означает предпочтение. Любить, в сущности, значит одарять своим предпочтением тех, кого мы предпочли. Обмен такими дарами делает обитаемой незримую цитадель нашей свободы. В нас живут книги и друзья.
Когда кто-то из близких дает нам почитать книгу, мы среди строк поначалу ищем его — его вкусы, причины, побудившие подсунуть нам именно эту книжку, какие-то знаки братства. Потом текст захватывает нас, и мы забываем того, кто нас в него окунул; вот, она, сила чтения — отметать даже такое обстоятельство!
Однако годы спустя случается, что упоминание о какой-то книге приводит нам на память человека, и заглавия вновь становятся лицами.
Будем справедливы, иногда возникает лицо не друга, а критика или учителя (но как редко!).
Мне вспоминается Пьер Дюмайе, его взгляд, голос, паузы в «Чтении для всех», передаче моего детства, в нем было столько уважения к читателю, каким, благодаря ему, мне предстояло стать. Вспоминаю учителя в школе — страсть к книгам делала его терпеливым, и нам даже казалось, что он нас любит. Конечно же любит — или уважает — нас, своих учеников, раз дает нам читать самое для него дорогое!
36
Жан-Мари Жибаль в своей биографии поэта Жоржа Перроса передает слова одной из студенток из Ренна, где Перрос препод авал:
«Он (Перрос) появлялся во вторник утром, встрепанный, прикатив на ржавом синем мотоцикле, надышавшись ветром и холодом. Сутулый, в моряцком бушлате, с трубкой в зубах или в руке. Он вываливал на стол целую сумку книг. И был сама жизнь».
Пятнадцать лет спустя она, все еще очаровательная и очарованная, не устает говорить о нем. Склонив улыбку над чашкой кофе, она задумывается, неспешно созывая воспоминания, и вот: «Да, сама жизнь: полтонны книжек, трубки, табак, номер „Франс Суар“ или „Экип“, ключи, записные книжки, квитанции, свечи зажигания… Из этой кучи он выуживал книгу, косился на нас, испускал довольный смешок, от которого и у нас разгорался аппетит, и начинал читать. Читая, он расхаживал по классу, одна рука в кармане, другая, с книгой, протянута, будто, читая, он эту книгу нам дарил. Его чтение было подарком. Взамен он ничего не требовал. Когда кто-то из нас отвлекался, он на миг останавливался и, глядя на витающего в облаках, подсвистывал. Не укорял, весело звал вернуться. Он никогда не терял нас из виду. Даже углубившись в чтение, смотрел поверх строк на нас. Его голос, звучный, ясный, бархатистый, идеально заполнял пространство класса, а мог бы заполнить амфитеатр, театр, Марсово поле, и ни одно слово при этом бы не потерялось. Он инстинктивно чувствовал объем пространства и наших мозгов. Был естественным резонатором любого текста, воплощением книги, книгой в человеческом образе. Слушая его, мы вдруг понимали, что все это писали для нас. Неожиданное открытие после стольких лет занятий в школе, где изучение литературы удерживало нас на почтительном расстоянии от книг. Что же он делал такого, чего не делали другие учителя? Ничего. Можно даже сказать, что он делал гораздо меньше всех них. Вот только он не отмеривал нам литературу по капле аналитической пипеткой, а щедро подносил полной чашей… И мы понимали все, что он нам читал. Все слышали. Не было толкования текста более ясного, чем интонации его голоса, он осуществлял волю автора, выявлял подтекст, раскрывал намеки… исключал возможность понять что-нибудь превратно. Совершенно немыслимо было, послушав в его чтении „Двойное непостоянство“, продолжать нести чушь о „жеманстве Мариво“ и рядить в розовое людей-кукол этого анатомического театра. В лабораторию, вот куда вводила нас точность его интонаций, на вивисекцию приглашала ясность его дикции. Он, однако, не пережимал, не делал из Мариво прихожую маркиза де Сада. И все равно все время, пока он читал, у нас было такое чувство, будто мы видим мозг Арлекина и мозг Сильвии в разрезе, как если бы мы сами были лаборантами этого опыта.
Он преподавал у нас всего один час в неделю. И этот час был подобием его сумки: хаос переезда. Когда в конце года мы с ним расстались, я подвела итог: Шекспир, Пруст, Кафка, Вьялатт, Стриндберг, Кьеркегор, Мольер, Беккет, Мариво, Валери, Гюисманс, Рильке, Батай, Грак, Ардле, Анри Тома, Сервантес, Лакло, Чоран, Чехов, Бютор… перечисляю как попало, может, кого и пропустила. За десять предыдущих лет я и десятой части всего этого не слыхивала!
Он говорил с нами обо всем, читал нам все, потому что не предполагал, что у нас в голове библиотека. Никаких иллюзий. Он принимал нас за тех, кем мы были, — за девственно-невежественных юных бакалавров, которые заслуживают знаний. И никаких там культурных наследий, никаких невероятных надмирных тайн; у него тексты не с неба падали, он подбирал их с земли и давал нам читать. Все было здесь, вокруг нас, все шумело жизнью. Помню, как мы увяли было в первый момент, когда он взялся за классиков — за тех, про кого учителя нам, между прочим, уже рассказывали, кого мы — редкий случай — воображали, что знаем: Лафонтен, Мольер… За какой-то час они лишились своего статута школьных идолов и стали для нас чем-то личным и таинственным — иначе говоря необходимым. Перрос воскрешал авторов. Встань и иди: от Аполлинера до Золя, от Брехта до Уайльда, все они заявлялись вдруг к нам в класс, совсем живые, словно только что из „Мишу“ — такое было кафе напротив. Кафе, где он иногда давал нам второй раунд. Не затем, однако, чтоб разыграть этакого свойского препода — это был не его стиль. Он просто-напросто продолжал вести то, что называл своим „курсом неведения“. С ним культура переставала быть государственной религией и стойка бара становилась кафедрой не хуже любой трибуны. Сами мы, слушая его, не испытывали желания приобщиться к некоей религии, стать послушниками знания. Нам хотелось читать, вот и все… После того как он умолкал, мы опустошали все библиотеки Ренна и Кемпера. И, чем больше мы читали, тем сильнее, в самом деле, ощущали свое неведение, ощущали, что мы — одни на отмели нашего неведения, а перед нами море. Только с Перросом мы уже не боялись окунуться. Мы ныряли в книги, не тратя времени на поеживание у берега. Я не знаю, многие ли из нас стали учителями… скорее всего, мало кто, и это, пожалуй, обидно, потому что он, как бы невзначай, оставил нам в наследство неслабое желание передавать. Но передавать вольно, на все четыре стороны. Он, которому было довольно-таки плевать на преподавание, мечтал, смеясь, о некоем бродячем университете: — Так бы и шататься по всему свету… проведать Гете в Веймаре, наорать на Господа Бога с папашей Кьеркегором, посмаковать „Белые ночи“ на Невском проспекте…»
37
«Чтение, как воскрешение Лазаря, отваливает могильную плиту слов».
Жорж Перрос, «Echancrures».
38
Вот этот учитель не вдалбливал знания, он дарил то, что знал. Был не столько преподавателем, сколько трубадуром из цеха жонглеров словом, тех, что кочевали по постоялым дворам дороги, ведущей в Сантьяго-де-Компостела, и рассказывали неграмотным паломникам героические жесты.
Все должно иметь начало, и каждый год он созывал свое маленькое стадо к устным истокам романа. Его голос, как голос трубадуров, был обращен к публике, которая не умела читать. Он открывал ей глаза. Зажигал фонари. Выводил на дорогу книг, отправлял в бесконечное паломничество к неведомому, в странствие от человека к человеку.
«Главное, он читал нам вслух! И безоглядно верил в наше желание понять… Человек, читающий вслух, помогает нам добраться до книги. Он и вправду дает читать!»
39
А мы, начитанные и утверждающие, что пропагандируем любовь к чтению, — мы слишком часто предпочитаем самим себе комментаторов, толкователей, аналитиков, биографов, интерпретаторов текста, который, набожно засвидетельствовав его величие, делаем немым. Заточенное в крепость нашей эрудиции, слово книги уступает место нашему слову. Вместо того чтобы позволить мыслям текста говорить нашими устами, мы предпочитаем собственные мысли и сами говорим о тексте. Мы — не посланцы книги, мы присяжные стражи книжного храма и славим его чудеса словами, которые замыкают вход в него: «Надо читать! Надо читать!»
40
Надо читать: в этом призыве подросток улавливает нарушение логики. Какие бы блистательные доводы мы ни приводили… нарушение логики и ничего больше.
Те из наших учеников, кто открыл книгу без нашей помощи, будут и дальше читать, как читали. Наши самые яркие объяснения, как маяки, помогут самым любознательным из них ориентироваться в океане чтения.
Из тех, кто «не читает», самые сообразительные научатся, как мы, говорить вокруг да около: поднатореют в инфляционном искусстве комментирования (читаем десять строк, размазываем на десять страниц), в технике конспектирования (проглядываем четыреста страниц, сводим к пяти), в умненьком выуживании цитат из «кратких изложений» (брикетов замороженной культуры, которые продаются в каждом уважающем себя магазине); они научатся орудовать скальпелем построчного анализа и станут специалистами в хитроумном манипулировании «избранными отрывками», которое обеспечит им сначала степень бакалавра, потом лиценциата, а затем и место на кафедре… но не обязательно любовь к чтению.
Остаются прочие ученики.
Те, кто не читает, кого очень рано запугали требования всюду искать смысл.
Те, кто считает, что они глупые…
Что книги не для них…
Что их вопросы так и останутся без ответов…
А скоро не остается и вопросов.
41
Представим, что нам снится сон.
Мы присутствуем при конкурсном экзамене на право преподавания литературы, кандидатка проводит открытый урок.
Тема урока: «Литературно-художественные особенности романа „Госпожа Бовари“».
Юная кандидатка сидит за пюпитром внизу, шесть членов жюри на возвышении. Для вящей торжественности допустим, что экзамен происходит в большой аудитории Сорбонны. Запах веков и освященного временем дерева. Глубокое безмолвие Науки.
Реденькая публика — родня, друзья рассеяны по ярусам амфитеатра, их сердца бьются в такт с испуганным сердцем девушки. Мы смотрим на все снизу вверх; девушка ниже всех, она раздавлена ужасом перед своим неизжитым невежеством.
Еле слышные поскрипывания, приглушенные покашливания: вечность, оставшаяся до экзамена.
Дрожащей рукой девушка раскладывает перед собой листки с записями; разворачивает партитуру своего научного соло: «Литературно-художественные особенности романа „ГоспожаБовари“».
Председатель жюри (это ведь сон, так что пусть председатель у нас будет старик в темно-красной мантии с горностаевым воротником и в судейском парике, оттеняющем его гранитные морщины), так вот, председатель жюри наклоняется к своему соседу справа, отгибает край его парика и что-то шепчет на ухо. Помощник (он помоложе, румяный, в расцвете научных сил, но в такой же мантии и парике) важно кивает. Он передает сказанное своему соседу, а председатель шепчется с соседом слева. Согласные кивки распространяются в оба конца стола.
«Литературно-художественные особенности романа „Госпожа Бовари“». Запутавшаяся в своих записях, впавшая в панику девушка не видит, как жюри встает из-за стола, не видит, как жюри спускается со сцены, не видит, как жюри подходит и обступает ее пюпитр. Она поднимает глаза, надеясь собраться с мыслями, и обнаруживает, что загнана в клетку взглядов. Она бы испугалась, если б уже не боялась до смерти, что не знает своего урока. Во власти этого страха, она разве что недоумевает: что им тут около меня понадобилось? И вновь зарывается в свои записи. «Литературно-худо…» Она потеряла план урока. А какой был четкий план! Куда она могла задевать план урока? Как она теперь ознакомит всех с перспективой своего показательного урока?
— Мадемуазель…
Девушка не допускает до себя голоса председателя. Она ищет, ищет план урока, затерявшийся среди гор накопленных ею познаний.
— Мадемуазель…
Она ищет и не может найти. «Литературно-художественные особенности романа „Госпожа Бовари“»… Она ищет и находит все остальное, все, что знает. Но не план урока. Плана нет как нет.
— Мадемуазель, прошу вас…
Что это коснулось ее локтя, уж не рука ли председателя? (А с каких это пор председатели конкурсного жюри трогают за локоть кандидаток?) Что это, уж не детская ли мольба, столь неожиданная в этом голосе? С чего это экзаменаторы заерзали на стульях (потому что каждый принес с собой стул, и все расселись вокруг нее)… Девушка наконец поднимает глаза.
— Мадемуазель, прошу вас, плюньте на все эти литературно-художественные особенности…
Председатель и его экзаменаторы сняли парики. У них встрепанные ребячьи вихры, широко раскрытые глаза, полные жадного нетерпения.
— Мадемуазель… Расскажите нам «Госпожу Бовари»!
— Нет! Нет! Лучше расскажите ваш самый любимый роман!
— Да, «Балладу о невеселом кабачке»! Вы ведь любите Карсона Мак-Каллерса, мадемуазель, ну, пожалуйста, «Балладу о невеселом кабачке»!
— Пожалуйста, мадемуазель, сделайте, чтоб нам захотелось перечитать «Принцессу Клевскую». Ладно?
— Сделайте, чтоб нам захотелось читать, мадемуазель!
— По-настоящему захотелось!
— Расскажите нам «Адольфа»!
— Кафку! Что-нибудь из «Дневника»!
— Свево! «Самопознание Дзено»!
— Почитайте нам «Рукопись, найденную в Сарагосе»!
— Книги, которые вам больше нравятся!
— «Фердидурке»!
— «Заговор дураков»!
— Да не смотрите вы на часы, времени еще полно!
— Ну пожалуйста…
— Расскажите!
— Мадемуазель…
— Почитайте нам…
— «Трех мушкетеров»!
— «Яблочную королеву»!
— «Жюля и Джим»!
— «Чарли и шоколадную фабрику»!
— «Принца Перевраля»!
— «Базиля»!