Людоедское счастье
1
Женский голос падает из репродуктора, невесомый и волнующий, как вуаль новобрачной.
– Господин Малоссен, вас просят зайти в бюро претензий.
Голос как будто из тумана, он звучит так, как если бы заговорили фотографии его владелицы. Но за этой вкрадчивостью мисс Гамильтон проскальзывает хитренькая улыбочка, отнюдь не ласковая. Ладно, пойду. Может, к следующей неделе и доберусь. Сегодня, двадцать четвертого декабря, сочельник; время – четверть пятого; Магазин набит до отказа. Все проходы запружены плотной толпой покупателей, изнемогающих под тяжестью рождественских подарков. Похоже на ледник, текущий незаметно для глаза, с каким–то угрюмым остервенением. Вымученные улыбки, лица, блестящие от пота, приглушенные ругательства, злые глаза, вопли детей, которых хватают за руки ватные Деды Морозы.
– Не бойся, маленький, это же Дед Мороз!
Фотовспышки.
А мне видится другой Дед Мороз, гигантский и прозрачный, возносящий над этой застывшей людской сумятицей свой жуткий каннибальский силуэт. У него вишнево–красный рот, у него белая борода, он добродушно улыбается. А из углов рта торчат детские ножки. Это последний рисунок Малыша – вчера, в школе. Можете себе представить морду учительницы: «По–вашему, нормально, что ребенок в этом возрасте рисует такого Деда Мороза?» «А сам Дед Мороз, – ответил я, – это, по–вашему, нормальное явление?» Я взял Малыша на руки – он чуть не кипел от жара, даже очки запотели, и от этого косил еще сильнее.
– Господин Малоссен, вас просят зайти в бюро претензий.
Да слышит, слышит господин Малоссен, заткнись! Он уже добрался до центрального эскалатора, уже было занес ногу и – застыл на месте под черным дулом, смотрящим прямо на него. В меня ведь целит, собака, точно в меня! Башня четким движением повернулась на оси в мою сторону, затем пушка подняла хобот и уставилась мне прямо в переносицу. Башня и пушка танка АМХ–30, управляемого старым хреном полутораметрового росточка, который радостно повизгивает, нажимая на кнопки дистанционного устройства. Это один из множества старикашек, питомцев Тео, – выживший из ума гном в сером халате. Тео всех их одевает в серые халаты, чтобы не терять из виду в толпе.
– Дедушка, положите игрушку на место, я кому говорю!
Продавщица секции игрушек еле ворочает языком от усталости. Ее хорошенькое личико похоже на морду белки, которая держит пару орешков в защечных мешках. Старик мотает головой, как упрямый мальчишка, не отрывая пальца от кнопки пуска. Щелкнув каблуками, я встаю по стойке смирно и говорю:
– Господин полковник, АМХ–30 – устаревшая техника, подлежит списанию на слом или отправке в слаборазвитые страны.
Старик огорченно смотрит на свою игрушку и – делать нечего! – показывает мне рукой: проходи, мол. Продавщица дарит мне улыбку: отныне в ее глазах я видный специалист по старческой психологии. Как из–под земли возникает Казнав, этажный охранник; он с раздраженным видом ставит танк на прилавок.
– Это как закон: где Малоссен, там бардак.
– Заткнись, Казнав!
Обстановочка…
Лишившись боевой техники, старик не знает, куда себя деть. Я же наконец ступаю на эскалатор и возношусь, испытывая при этом некоторое облегчение, как если бы там, наверху, и в самом деле было легче дышать.
Там, наверху, мне на глаза попадается Тео. В нежно–розовом костюме, обтягивающем фигуру, он, как обычно, стоит в очереди к кабине фотоавтомата. Он улыбается мне.
– Слушай, Тео, там один твой подопечный валяет дурака в отделе игрушек.
– Ну и ладно. По крайней мере, в это время он не расстегивает ширинку перед школьницами.
Улыбка за улыбку. Затем Тео кивает мне на стеклянную коробку бюро претензий:
– Там вроде о тебе толкуют.
Действительно, с первого взгляда ясно, что Леман занят делом. Он объясняет сидящей перед ним покупательнице, что во всем виноват я. Из глаз дамы то и дело вырываются струйки слез. В углу стоит разболтанная коляска, а в коляске – ребенок, такой толстый, что даже непонятно, как его туда втиснули. Я открываю дверь и слышу, как Леман говорит даме тоном полного и искреннего сочувствия:
– Я совершенно согласен с вами, мадам, это абсолютно недопустимо. – И, увидев меня, продолжает: – А вот и он. Сейчас мы спросим у него, что он об этом думает.
Тон меняется: из сочувственного он превращается в обличительный. Дело, в общем, простое, и Леман излагает его мне со спокойствием гипнотизера, а тучный ребенок смотрит в это время на меня взглядом веселым, как этот мир. Так вот, три дня назад подведомственный мне отдел продал присутствующей здесь даме холодильник такой емкости, что она сумела засунуть в него рождественский ужин на двадцать персон, включая закуски и десерт. И вот прошлой ночью по причине, которую он, Леман, очень хотел бы, чтобы я ему объяснил, этот самый холодильник превратился в мощную электропечь. Это чудо, что мадам не сгорела заживо, открыв сегодня утром дверцу. Я украдкой смотрю на покупательницу: брови у нее действительно слегка подпалены. В голосе ее не только злость, но и боль, и от этого мне легче принять жалобный вид. Ребенок смотрит на меня так, как будто я источник мирового зла. Я же перевожу удрученный взгляд на Лемана, который, скрестив руки, опирается ими на ребро письменного стола.
– Я жду, – говорит Леман.
Молчание.
– Вы отвечаете за технический контроль?
Я утвердительно киваю головой и бормочу, что не понимаю, как это могло случиться, – холодильник был тщательно проверен… Как газовая плита на той неделе или пылесос, который мы продали юридической конторе Боэри.
Во взгляде ребенка явственно читается, что избиение тюленьих детенышей тоже мой грех. Леман снова обращается к покупательнице; он говорит с ней так, как если бы меня здесь не было. Он благодарит ее за то, что она без колебаний подала жалобу на противоправные действия персонала. (Через стеклянную стенку я вижу, что Тео все еще торчит в очереди к фотоавтомату. Надо будет не забыть попросить у него отпечаток для альбома Малыша.) Леман провозглашает, что долг покупателей – посильно участвовать в оздоровлении торговли. Само собой разумеется, что, согласно гарантийному обязательству, магазин немедленно поставит пострадавшей другой холодильник.
– Что касается прочего материального и морального ущерба, который авария нанесла вам лично и членам вашей семьи (отставной унтер Леман любит выражаться в таком стиле, и в голосе его слышится при этом отзвук старого доброго Эльзаса, куда энное число лет назад его принес аист – тот самый, который заправляется рислингом), господин Малоссен не преминет возместить вам его. Разумеется, не за счет Магазина. – И добавляет: – С праздничком, Малоссен!
Теперь, когда Леман излагает покупательнице основные этапы моей карьеры в Магазине и заверяет, что, благодаря ей, эта карьера бесславно закончится, я читаю в ее усталом взгляде уже не возмущение, а смущение, а затем и сочувствие. И снова слезы появляются у нее на глазах и дрожат на кончиках ресниц.
Все, пора включать мой собственный слезопровод. Я отвожу глаза и через прозрачную перегородку погружаю взгляд в вязкую пучину универмага. Какое–то неумолимое сердце ритмично проталкивает все новые и новые кровяные тельца через забитые артерии. Кажется, что все человечество ползет, распластанное под тяжестью огромного подарочного пакета. Прозрачные воздушные шарики непрерывно стартуют из отдела игрушек и собираются наверху, под матовым стеклом крыши. Дневной свет сочится сквозь эти разноцветные грозди. Ничего не скажешь, красиво. Покупательница безуспешно пытается перебить Лемана, который с безжалостной четкостью предсказывает мое будущее. Ничего хорошего мне не светит. Две–три грошовые должности, новые увольнения, хроническая безработица, больница для алкоголиков и братская могила в перспективе. Когда покупательница переводит взгляд на меня, я уже весь в слезах. А Леман, не повышая голоса, методично добивает жертву.
То, что я вижу теперь в глазах дамы, меня не удивляет: я вижу там ее саму. Стоило мне только заплакать, как она немедленно поставила себя на мое место. Механизм сочувствия. Ей удается наконец прервать Лемана, вклинившись в секундную паузу. Полный назад. Она берет обратно свою жалобу. Пусть, согласно гарантии, заменят холодильник – больше ей ничего не надо. И незачем заставлять меня платить за праздничный ужин (в какой–то момент Леман, очевидно, упомянул о моей зарплате). Ей бы не хотелось, чтобы я потерял из–за нее работу накануне праздника (Леман повторил слово «Рождество» по меньшей мере раз двадцать). В конце концов, кто угодно может ошибиться; вот и она сама недавно на своей работе…
Пять минут спустя она выходит из бюро претензий с чеком на новый холодильник. Ребенок в коляске на секунду застревает в дверях. Она толкает коляску, нервно всхлипывая.
Мы остаемся одни. Леман скалит зубы и подмигивает мне. Я смотрю на него и вдруг – от усталости, что ли? – говорю:
– Ну и гады же мы, а?
Он открывает во всю ширь свою пасть матерщинника, чтобы ответить мне по–свойски. Но что–то заставляет его закрыть рот.
Это доносится снизу, из чрева Магазина.
Это приглушенный взрыв, и сразу затем – многоголосый вой.
2
Мы прижимаем носы к стеклянной перегородке. Сначала не видно ничего. Поднятые взрывом две или три тысячи воздушных шаров полностью скрывают Магазин. Но по мере того, как они медленно взмывают к свету, обнаруживается картина, которую я предпочел бы не видеть никогда.
– Мать твою… – бормочет Леман.
Люди совершенно обезумели. Все мечутся в поисках выхода. Сильные топчут слабых. Некоторые бегут прямо по прилавкам, вздымая клубы носков и трусиков. То там, то здесь продавец или дежурный по этажу пытается остановить панику. Здоровенный мужик в сиреневом пиджаке падает навзничь на витрину с косметикой. Я открываю стеклянную дверь бюро претензий – впечатление такое, как если бы распахнул окно навстречу урагану. Весь Магазин дико орет. Репродуктор рядом со мной пытается призвать покупателей к порядку. Не было б риска и в самом деле умереть, можно было бы подохнуть со смеху, слушая голосок мисс Гамильтон – пульверизатор посреди тайфуна. Внизу война. А наверху воздушные шары снова обрели свою прозрачность. Вся эта сцена ужаса залита неописуемо нежным розовым светом. Леман подошел вплотную ко мне и кричит над самым ухом:
– Где это? Что там рвануло?
В его голосе старого вояки просыпается колониальная отвага. Я не знаю, где и что там рвануло. Груда тел, из которой торчат руки и ноги, запрудила эскалатор. Снизу люди кидаются очертя голову на ступеньки, спускающиеся им навстречу, а сверху на них обрушивается противоположная волна. В итоге все скатываются вниз и валятся на толпу у подножия лестницы. Крики, ругань.
– А, мать твою! – вопит Леман. – Мать твою, мать…
Он кидается к эскалатору, расшвыривая людей, и в броске дотягивается до рычага «стоп». Машина останавливается.
Перед дверью кабинки фотоавтомата Тео разглядывает свою рожу в четырех экземплярах. Он вроде бы доволен и протягивает мне одну из фотографий:
– Держи, это для альбома Малыша.
И затем все успокаивается. Успокаивается, потому что, несмотря на шум и беготню, больше не происходит ничего. Что–то где–то взорвалось, но за этим ничего не последовало. И уже можно разобрать, что там вещает нежноголосая мисс Гамильтон. А она настоятельно рекомендует уважаемым покупательницам и покупателям спокойно выйти из Магазина, а также просит служащих вернуться в отделы. Именно это и происходит. Толпа потихоньку оттягивается к выходам, оставляя за собой пустое пространство, усеянное сумочками, туфлями, разноцветными пакетами и потерявшимися детьми. Я думал, что будет по крайней мере сотня трупов. Но нет: здесь и там лежит от силы дюжина основательно помятых толпой клиентов, над которыми склоняются сердобольные продавщицы; но и те в конце концов встают и, прихрамывая, тащатся к выходу.
Маленькая боковая дверь специально отведена для полиции. Через нее и входят в Магазин господа полицейские. Они направляются прямо в отдел игрушек. В отдел игрушек! Я тут же вспоминаю о продавщице–белочке и о старикашке – питомце Тео. Сбегаю по неподвижному эскалатору с предчувствием, которое, как и все предчувствия, оказывается ложным. Мертвец – мужчина лет шестидесяти с лишком; вероятно, он был с животиком, если судить по тому, во что превратился его живот после взрыва. Бомба почти разрезала его пополам. Меня рвет, и, пытаясь скрыть свою слабость, я в это время – поди знай, почему! – думаю о Лауне. О Лауне, о Лоране и о ребенке. Три раза она мне звонила: «Слушай, Бен, так что ты мне советуешь?» Бедненькая, ну что я могу тебе посоветовать? Ты же знаешь меня…
Такие вот странные мысли в момент, когда размазанный по полу покупатель исчезает под наброшенным на него брезентом.
– То еще зрелище, да?
Стоящий рядом малорослый полицейский дружелюбно улыбается.
Мне так плохо, что и на том спасибо. И я из признательности отвечаю, без всякого, впрочем, желания продолжить разговор:
– Да, зрелище невеселое.
Он кивает головой и говорит:
– А вот самоубийцы в метро, так те еще похлеще!
(Ничего себе, утешил.)
– Сплошное мясо, в буксах пальцы застряли… Я почему об этом толкую: я самый маленький в команде, вот мне и приходится…
Это, оказывается, не полицейский, а пожарник. Темно–синий с красной каймой. Действительно очень маленький. На поясе у него блестящая каска, раза в два больше, чем его голова.
– Но самое худое – это которые сгорели заживо в машине. Там, понимаете, запах… Что ты ни делай, не отстает. Волосы потом две недели не отмоешь.
Нет больше шариков под потолком отдела игрушек. Всех их смела воздушная волна, и теперь они колышутся наверху, под стеклянной крышей. Кто–то уводит продавщицу–белочку, она рыдает. Пожарник кивает на покрытое брезентом тело:
– Кстати, заметили? Ширинка у него была расстегнута!
(Нет, чего не заметил, того не заметил.)
К счастью, репродукторы разлучают меня с разговорчивым пожарником. Как говорится, спасен от нокаута гонгом. Служащих тоже просят покинуть Магазин. Но ни в коем случае не уезжать из Парижа. Могут понадобиться для дачи показаний. Счастливого нам Рождества.
В конце отдела игрушек я подбираю с прилавка разноцветный мячик и сую его в карман. Такой блестящий, полупрозрачный, долго прыгает, когда бросишь. Мне тоже надо кое–что кое–кому подарить. В следующем отделе я заворачиваю его в синюю бумагу со звездочками. Оставляю служебный костюм в раздевалке и выхожу на улицу.
Перед входом толпа – ждут, когда же наконец Магазин взорвется. Холод собачий, только теперь до меня доходит, что до сих пор я подыхал от жары. Поскольку толпа на улице, я надеюсь, что хоть в метро ее не будет.
Но она и в метро.
3
Я снимаю квартиру по трехгодичному контракту (три, шесть, девять и так далее) в квартале Пер–Лашез, улица Фоли–Реньо, 78. Возвращаясь, еще с лестницы слышу, как надрывается телефон. Звонят – надо бежать, такая у меня установка.
– Бен? Ты как – ничего?
Это Лауна, сестра.
– Что значит «ничего»?
– Ну, у вас же теракт был в Магазине…
– Точно. Всех – на куски, я один живой остался. Она смеется. Секунду молчит. И потом говорит:
– К вопросу о терактах: я приняла решение.
– В каком духе?
– В самом радикальном. Этот мой квартирант – так вот, я его выселяю. Короче, делаю аборт. Не хочу терять Лорана.
Она снова молчит. Я слышу, как она плачет. Но тихо–тихо. Очень старается, чтобы я не услышал.
– Послушай, Лауна…
А что слушать–то? Классическая ситуация. Она – хорошенькая медсестричка, он – красивый доктор; безумная любовь: ты да я одни на целом свете, и больше никто нам не нужен. Но проходят годы, и потребность в третьем, прорвав линии защиты, наносит неотразимый удар. Извечная женская жажда продолжения жизни.
– Послушай, Лауна…
Она слушает, но теперь молчу я. И тогда она говорит:
– Я слушаю.
И я начинаю. Я ей говорю, что не надо выселять маленького квартиранта. Она ликвидировала предыдущих, потому что не любила их отцов. Не станет же она выгонять этого, потому что слишком сильно любит его папу! Серьезно, Лауна, не болтай чепухи! («Сам не болтай чепухи, – отзывается в глубине моего «я» знакомый насмешливый голосок. – Тоже мне нашелся активист «Права на жизнь»!») Но я уже завелся и продолжаю:
– Все равно так, как раньше, больше уже не будет. Я тебя знаю: ты бы этого Лорану не простила. Конечно, ты не станешь трясти перед ним своими загубленными яичниками: это будет скорее обида замедленного действия. Понимаешь, что я хочу сказать?
Она плачет, смеется, снова плачет… И так полчаса! Я совершенно дошел.
Только положил трубку, снова звонок.
– Здравствуй, мой маленький! У тебя все в порядке?
Мамочка.
– Все в порядке, мама, спасибо.
– Бомба в Магазине! С ума сойти можно. У нас, слава Богу, такого быть не могло.
Она имеет в виду симпатичный магазинчик скобяных товаров на первом этаже нашего дома, где я провел свое детство, так и не выучившись «работать руками», и который в конце концов превратили в квартиру для детей. Мама не права: она забыла, как ранним утром в июне 1962–го пластиковая бомба начисто оторвала железные ставни у Мореля, бакалейщика напротив. Забыла и визит двух типов в двубортных пиджаках, которые настоятельно посоветовали ей тщательнее выбирать клиентов. Мама добрая, она забывает войны.
– Как дети?
– Дети в порядке, они сейчас внизу.
– Что делаете на Рождество?
– Сидим дома все пятеро.
– А меня Робер везет в Шалон.
(Всего лишь в Шалон–на–Марне – бедная мама!)
– Слава Роберу! – говорю я.
Она смеется:
– Ты хороший сын, мой маленький.
(Ага, вот и до хорошего сына дело дошло…)
– Другие дети тоже ничего, мамочка.
– Это благодаря тебе, Бенжамен, ты всегда был хорошим сыном.
(Только что смеялась, а теперь плачет…)
– А я только и делаю, что бросаю вас.
(Так, дело дошло до плохой матери.)
– Ты нас не бросаешь, мама, ты просто отдыхаешь от нас.
– Ну какая я мать? Бен, ты можешь мне сказать, почему я такая никудышная мать своим детям?..
Так как я давно уже подсчитал, сколько времени ей нужно, чтобы ответить на собственные вопросы, я тихонько кладу трубку на одеяло, иду на кухню и завариваю себе крепкий пенистый кофе по–турецки. Когда я возвращаюсь в комнату, телефон все еще занимается выяснением личности моей матери:
– …вот тогда я в самый первый раз убежала из дома, Бен, три годика мне было.
Выпив кофе, я переворачиваю чашку на блюдце. Растекшейся гущи хватило бы Терезе, чтобы предсказать судьбу всему кварталу.
– …это уже сильно позже, мне был восьмой или девятый год, наверно… Бен, ты меня слышишь?
В этот самый момент начинает трещать внутренний телефон.
– Я тебя слышу, мама, но нам надо кончать: ребята зовут. Отдыхай как следует. И – да здравствует Робер!
Кладу одну трубку, беру другую. Пронзительный голос Терезы врезается мне в уши:
– Бен, Жереми залупается – не хочет делать уроки!
– Тереза, выражайся прилично, не бери пример с твоего брата.
И тут же голос брата:
– Эта засранка ничего не может объяснить!
– Выражайся прилично, Жереми, не бери пример с твоей сестры. И позови, пожалуйста, Клару.
– Бенжамен?
Теплый голос Клары – как темно–зеленый, туго натянутый бархат, по которому каждое слово прокатывается с очевидностью ослепительно белого шара.
– Клара? Как там Малыш?
– Температура упала. Я все–таки позвала Лорана; он говорит, что его надо подержать в тепле еще два дня.
– А людоедов он больше не рисует?
– Целую дюжину, наверно, нарисовал, но уже не таких красных. Я их сфотографировала. Бен, я делаю на вечер грудинку по–овернски. Будет готово примерно через час.
– Приду. А теперь давай сюда Малыша.
И в трубке слабенький голос младшего:
– Да, Бен.
– Слушай, я хочу тебе только сказать, что у меня есть карточка Тео для твоего альбома. И еще: вечером я расскажу вам новую сказку.
– Про людоеда?
– Нет, про бомбу.
– Все равно кайф.
– А теперь мне надо часик поспать. Так что в первого, кто полезет к телефону, стреляй без предупреждения.
– Идет, Бен.
Кладу трубку, валюсь на кровать и засыпаю еще до того, как прикасаюсь щекой к подушке.
Час спустя меня будит огромный лохматый пес. Он атаковал меня с фланга. Толчок был такой, что я свалился на пол и застрял между кроватью и стенкой. Пес воспользовался этим, чтобы полностью лишить меня свободы маневра и заняться моим туалетом, который я не успел совершить сегодня утром. От него самого при этом несет, как из помойки. Шершавый язык воняет тухлой рыбой, тигриной спермой и еще черт знает чем, – весь букет запахов собачьего бомонда.
Насилу открыв рот, я говорю:
– А кому подарок?
Он отпрыгивает назад, усаживается на свой необъятный зад и, свесив язык, смотрит на меня, наклонив голову. Я лезу в карман куртки, вытаскиваю оттуда завернутый в подарочную бумагу мячик и торжественно подаю ему:
– Дорогой Джулиус, счастливого тебе Рождества!
Внизу, в бывшей скобяной лавке, запах мускатного ореха от грудинки по–овернски еще плавает в воздухе, а дети уже плотно схвачены тканью моего рассказа. Глаза блестят над полосатыми пижамами, босые ноги качаются в пространстве между кроватями, поставленными одна на другую. Я как раз дошел до того момента, когда Леман пробивается сквозь толпу к взбесившемуся эскалатору. Он расталкивает людей механической рукой, которую я ему придумал для остроты сюжета.
– А свою он где просрал? – придирчиво спрашивает Жереми.
– В Индокитае, на триста семнадцатом километре Далатского шоссе. Попал в засаду. Его солдаты так его любили, что бросили подыхать вместе с рукой, которая уже была сама по себе, отдельно от тела.
– А как он спасся?
– Через три дня командир роты один вернулся за ним и вытащил из опасной зоны.
– Через три дня! А что же он ел все это время? – спрашивает Малыш.
– Как что? Свою руку.
И все довольны: Малыш получил свою сказку про людоеда, Жереми – порцию военных приключений, а Клара – дозу юмора. Что касается Терезы, то, невозмутимая как секретарь суда, она сидит за письменным столом и, как обычно, дословно стенографирует мой рассказ, включая отступления. Отличная практика для ее курсов секретарей–машинисток. За два года ночных упражнений она уже переписала «Братьев Карамазовых», «Моби Дика», «Крестьянскую фантазию», «Сказание о Иосте Берлинге», «Асфальтовые джунгли» плюс два или три текста моего собственного производства.
Я рассказываю до тех пор, пока слипающиеся глаза слушателей не возвещают, что настало время отбоя. Закрывая за собой дверь, вижу, как в темноте поблескивает елка. Что ж, все получилось неплохо – они и не подумали броситься на подарки. Только Джулиус вот уже два часа старается развернуть свой пакет так, чтобы не порвать бумажку.
4
Дальнейшие события возвестили о себе звонком в дверь на следующее утро, двадцать пятого декабря, ровно в восемь. Я хотел было крикнуть: «Входите, не заперто!» – но вовремя удержался. Вот так на прошлой неделе мы с Джулиусом, поленившись встать на звонок, увидели посреди передней сосновый гроб, а вокруг – трех грузчиков с постными рожами. Самый плюгавый из троих объяснил:
– Это для покойника.
Джулиус дал деру и забился под кровать, а я – лохматый, непроспавшийся – ткнул пальцем в свою пижаму и огорченно сказал:
– Извините, я еще не совсем готов. Зайдите лет через пятьдесят.
Итак, двадцать пятого ровно в восемь – звонок. Делать нечего, надо идти открывать. Джулиус – за мной; его хлебом не корми, дай познакомиться с кем–нибудь. На пороге – здоровенный громила с башкой в виде огурца. На нем куртка с меховым воротником, как у летчиков. Он стоит передо мной – ни дать ни взять ирландский парашютист, сброшенный на оккупированную Францию.
– Инспектор–стажер Карегга.
Все ясно: от резиновой дубинки к шариковой ручке – та еще карьера! Едва он втискивается в квартиру, как Джулиус запускает ему морду между ног. Тот поспешно садится, не дав даже пинка моей собаке. Может быть, поэтому я ему говорю:
– Хотите кофе?
– Если будете варить и для себя…
Бегу на кухню.
– Вы никогда не запираете дверь? – спрашивает он.
– Никогда.
А про себя думаю (но не говорю): «Сексуальная свобода моего пса отвергает любые запоры».
– Я должен задать вам несколько вопросов. Так, для порядка.
Именно этого и следовало ожидать. Дорогие коллеги, фирма не забывает вас! Есть примерно с десяток профдеятелей и еще дюжина ребят, которые никому не лижут задницу, – к ним–то полиция и вяжется в первую очередь. Рождественский подарок образцовым служащим от дирекции Магазина.
– Вы женаты?
Подсахаренная вода начинает звенеть в медной джезве.
– Нет.
Я бросаю в воду три чайные ложки молотого турецкого кофе и медленно мешаю, пока поверхность не становится бархатистой, как голос Клары.
– А дети внизу?
Я снова ставлю джезву на огонь и жду, когда кофе начнет подниматься, – в этот момент его надо снять, чтобы он, не дай Бог, не вскипел.
– Сводные братья и сестры. Дети моей матери.
После того как его карандашик добегает до конца странички блокнота и останавливается, инспектор Карегга задает следующий вопрос:
– А где отцы?
– Рассеяны по стране и миру.
Из кухни я вижу через открытую дверь, как инспектор Карегга прилежно записывает, что моя мать рассеивает мужчин по стране и миру. Вхожу в комнату с джезвой и чашками в руках. Наливаю густую бурую жидкость в чашки. Инспектор тотчас же тянет руку, но я его останавливаю:
– Подождите, надо же дать отстояться!
Он послушно дает отстояться.
Джулиус, сидя у его ног, смотрит на него страстным взглядом.
– В чем заключается ваша работа в Магазине?
– Выслушивать, как меня долбают.
Записывает как ни в чем не бывало.
– Ваши прежние занятия?
Мм–да, список получается длинный: разнорабочий, бармен, шофер такси, учитель рисования в частной школе, агент по изучению спроса… Что–то еще, наверно, было? Ну а теперь вот служба технического контроля в Магазине.
– Давно?
– Четыре месяца.
– Нравится вам эта должность?
– Работа как работа. Делаешь на пять кусков, платят десять, зато долбают на все пятнадцать.
(Надо же придать разговору философское звучание!)
Записывает.
– Вчера вы ничего не заметили необычного?
– Заметил. Бомба взорвалась.
Тут он все–таки поднимает голову и смотрит на меня. Но уточняет все тем же невозмутимым тоном:
– Я имею в виду – до взрыва.
– Ничего.
– Вас, кажется, вызывали три раза в бюро претензий!
Ага, вот и дошли до дела. Я ему рассказываю про газовую плиту, пылесос и взбесившийся холодильник. Он лезет во внутренний карман и затем кладет передо мной план Магазина.
– Где находится бюро претензий?
Я показываю.
– Значит, вы прошли по меньшей мере три раза мимо отдела игрушек?
Смотри–ка, соображает!
– Действительно.
– Вы там останавливались?
– В последний раз – да, секунд на десять.
– Не заметили ничего необычного?
– Ничего, если не считать, что в меня целились из танковой пушки АМХ–30.
Молча записывает, закрывает авторучку, одним глотком допивает кофе вместе с гущей, встает и говорит:
– Пока все, не уезжайте из Парижа – могут возникнуть дополнительные вопросы; до свидания, спасибо за кофе.
Вот так. Не только в кино бывает, что люди долго смотрят на закрывающуюся за кем–то дверь. На нас с Джулиусом личность инспектора Карегги произвела неизгладимое впечатление. Этот парень далеко пойдет. Если не остановят. Но главное – я уже знаю, что расскажу сегодня вечером ребятам. Вот это самое. С той лишь разницей, что реплики будут сверкать, как шпаги, отмеченные печатью неотразимого сарказма, собеседники расстанутся со смешанным чувством ненависти и восхищения, а легавых будет двое – два крутых бойца моего изобретения, которых ребята уже хорошо знают: один – маленький, косматый, уродливый, как гиена, а другой – огромный и совершенно лысый, «лицо которого украшено густыми бакенбардами, ниспадающими как восклицательные знаки на мощные челюсти».
– Жиб–Гиена и Бак–Бакен! – закричит Малыш.
– Жиб по имени, Гиена по прозвищу, из–за своей морды, – уточнит Жереми.
– Бак по имени, Бакен по прозвищу, из–за своих бакенбард, – добавит Малыш.
– Кровожаднее, чем Эд Гробаньяр, и еще больший псих, чем Деревянный Чех!
– Они друзья? – спросит Клара.
– Пятнадцать лет не расстаются. А сколько раз они спасли друг другу жизнь, уж и не сосчитать.
– А тачка у них какая? – спросит Жереми, заранее предвкушая ответ.
– Розовый «Пежо–504» с откидным верхом, шесть цилиндров в две линии, проворный, как щука.
– Под каким они знаком родились? – спросит Тереза.
– Оба Скорпионы.
После ухода Карегги спускаюсь вниз, к ребятам. Рождественская елка, как говорится, сияет мириадами огней. Жереми и Малыш кричат, как чайки, посреди океана подарочных оберток. Тереза, профессионально нахмурив брови, перепечатывает мой вчерашний рассказ на новехонькой машинке с «ромашкой». Лауна, пришедшая с праздничным визитом, сидит расставив ноги, как будто она уже по крайней мере на седьмом месяце, и со слезами на глазах созерцает эту семейную идиллию. Лорана нет – что бы это значило? Клара плывет мне навстречу в умопомрачительном трикотажном платье, от которого ее тело кажется языком пламени. В руке у нее старая «лейка», на которую она вот уже три или четыре года глядела с молчаливым вожделением и которую в конце концов я решил ей пожертвовать: раз уж девочка так любит фотографировать… А платье выбрал Тео. В этой области всегда надо доверяться мужчинам, которые предпочитают мужчин (впрочем, может, это и предрассудок).
– Бенжамен, это тебе.
Она протягивает мне что–то очень красиво упакованное. В бумаге со звездочками – картонная коробка, в коробке – пакет из шелковой бумаги, а в пакете – пара домашних туфель, отделанных пушистым белым мехом. Именно такие мне хотелось иметь. Да, Рождество есть Рождество.
5
На следующий день, двадцать шестого, надо снова впрягаться. Как обычно, Джулиус провожает меня до метро Пер–Лашез, а затем идет шататься по Бельвилю, в то время как я еду зарабатывать ему на похлебку. Новенький мячик, мокрый от слюны, крепко зажат у него в зубах с позавчерашнего вечера.
В газете, которую я купил по дороге, длинный репортаж о «чудовищном покушении в Магазине». Но так как один убитый – это не впечатляет, автор описывает, что было бы, если бы число жертв исчислялось десятками. (Хотите увидеть сон – проснитесь…) Но в конце статьи лихой журналист все–таки сообщает кое–какие сведения о погибшем: шестьдесят два года, владелец гаража в Курбевуа, почтенный коммерсант, о кончине которого скорбит весь квартал, но который, «к счастью, был холостяком и не имел детей». Ей–Богу, так и написано: «который, к счастью, был холостяком и не имел детей». Оглядываюсь по сторонам: то обстоятельство, что, «к счастью», его величество Случай предпочитает мочить холостяков, как будто не слишком тревожит обычную метрошную публику. Это так меня развеселило, что я вышел на площади Республики и остаток пути проделал пешком. Зимнее утро – темное, липкое, холодное, многолюдное. Париж похож на большую лужу, в которой вязнут желтые огни автомобильных фар.
Я боялся, что опоздаю, но Магазин, кажется, опаздывает еще основательнее. С железными шторами, опущенными на гигантские витрины, он напоминает судно на карантинной стоянке. Из котлов в его чреве сочится пар и расползается клочьями в утреннем тумане. Однако свет, пробивающийся то тут, то там, свидетельствует, что сердце корабля бьется, жизнь внутри идет. Вхожу, и тотчас же меня захлестывает море света. Это каждый раз так: чем темнее и мрачнее на улице, тем ослепительнее сверкает все внутри. Это сияние, которое бесшумным водопадом обрушивается с вершин Магазина, отражается в зеркалах, вспыхивает в полированном металле, в стеклах, в искусственном хрустале, течет по проходам и пудрит вам мозги, – это сияние не освещает, оно создает свой мир.
Я думаю об этом, пока проворноперстый полицейский обшаривает меня с ног до головы и, убедившись наконец, что я не атомная бомба, пропускает внутрь.
Я не первый пришел. Большая часть служащих уже толпится в проходах первого этажа. Все смотрят вверх. У женщин – а их большинство – глаза подозрительно блестят, как будто они внимают непосредственно Святому Духу. Там, наверху, на командном мостике, Сенклер вещает в микрофон. Он считает своим долгом отметить «образцовое поведение персонала» во время последних «событий». От имени дирекции Магазина он выражает искреннее сочувствие господину Шантредону – тому хмырю, который своим горбом разбил витрину с косметикой и теперь зализывает болячки в больнице. Он приносит свои извинения тем, кого вчера навестила полиция. Все служащие должны будут подвергнуться допросу, «включая дирекцию», с единственной целью «предоставить следствию все сведения, необходимые для успешного завершения».
Что касается его, Сенклера, он абсолютно исключает, что злодеяние могло быть совершено кем–нибудь из его сотрудников. Ибо мы не его служащие, а именно сотрудники, как он имел честь заявить на заседании Административного Совета. Тысяча извинений уважаемым сотрудникам за небольшую проверку при входе. Он сам ее прошел, и покупателям тоже придется ее проходить все то время, пока не кончится расследование.
Смотрю на Сенклера. Такой молодой, такой красивый, он быстро вскарабкался наверх. Парень из тех, кто мягко стелет. В высшей коммерческой школе, которую он окончил, ему прежде всего поставили голос и научили одеваться. Все остальное пришло само. Он говорит почти ласково, и взгляд его под светлой челкой тоже ласковый, даже немного грустный. Неуютно ему, бедному, в Магазине. Его ближайшие сотрудники – заместитель по кадрам, заведующие секциями – типичные держиморды, и вид у них гораздо более соответствует должности. Все они выстроились в ряд вдоль золоченой балюстрады второго этажа, скорчив подходящие к случаю рожи. Кажется, что, хорошенько прислушавшись, можно услышать, как на их ответственных грудях растут медали. От этой мысли мне становится смешно. Смеюсь. Тип, который стоит передо мной, оборачивается. Это Лесифр, профделегат ВКТ собственной персоной и в своем амплуа.
– Будет тебе, Малоссен, заткнись!
Я смотрю на толпу, застывшую в верноподданническом экстазе, затем на голый затылок Лесифра, затем снова на официальную трибуну. Да, у него точно какой–то дар, у Сенклера. Что–то он понял такое, чего мне не понять никогда.
Я решил, что проповедь обойдется без меня, и отправился в раздевалку. Прихожу, открываю металлический шкаф, достаю служебный костюм. Он принадлежит не мне, а фирме. Костюмчик не совсем уж дерьмо, но и элегантным его тоже не назовешь. Что–то в нем есть казенное, старомодное, слишком правильное. Костюм человека, который мечтает завести себе другой. Я держу его перед собой, как будто вижу в первый раз. Мои размышления прерывает насмешливый голос:
– Что задумался, Бен? Хочешь, возьми какой–нибудь из моих.
Это Тео, прикинутый, как всегда. Сегодня на нем костюм от Черутти. Он так часто меняет костюмы для позирования перед фотоавтоматом, что они уже не помещаются в его шкафу, и он захватил часть моего. У него дубликат моего ключа, и каждое утро я извлекаю свою служебную одежку из–под горы его апеннинско–голливудских шмоток.
– Серьезно, если что нравится – бери!
Рукой показываю: не в этом дело.
– Спасибо, Тео. Я просто думал, глядя на свое обмундирование, по мне ли эта работа.
Он ржет как жеребец:
– Слушай, это то самое, что я твержу себе каждое утро, глядя на свой гардероб: быть бы мне нормальным мужиком, так нет – сделался педерастом!
За этим разговором мы проходим в подвальный этаж, в секцию «Сделай сам» – его царство. Каждый божий день он притаскивается туда за полчаса до своих продавцов и обходит стенды и витрины, как Бонапарт – сомкнутые ряды своих гвардейцев перед битвой. Ни один болт, нарушивший равнение, не останется незамеченным; малейший намек на беспорядок на прилавках жестоко оскорбляет его эстетическое чувство.
– Надо же, какой от них бардак, от моих стариков!
Он вздыхает и кладет на место. Он мог бы с закрытыми глазами убрать всю секцию. Это его хозяйство. Сейчас, до прихода продавцов и покупателей, там царит первозданная тишина. И мы говорим в четверть голоса.
– Понравилось Кларе платье?
– Чудо на чуде!
Он находит электрический звонок в баке с роликами для мебели.
– Понимаешь, у моих старперов первое, что начинает барахлить, это память. Хватают что попало, бросают куда попало. Как дети: все им надо, заводятся с пол–оборота…
Царство непуганых стариков возникло в те времена, когда Тео был еще рядовым продавцом в отделе инструментов. Он приветливо встречал всех окрестных развалин и позволял им возиться с железками сколько душе угодно. Постепенно их становилось все больше и больше.
– Я сам вырос на улице и знаю, что это такое. Нельзя их оставлять без присмотра, иначе как пить дать плохо кончат.
Так он отвечает тем, кто ворчит, что от стариков житья нет.
– Здесь им кажется, что они снова при деле. А расходу от них никакого.
По мере того как Тео продвигался по служебной лестнице, популяция стариков неуклонно росла. Они притаскивались из самых дальних богаделен. И с тех пор как он был наречен королем подземного царства плоскогубцев и дрелей (а он способен не только реконструировать Париж при помощи своих железок, но и всучить газонокосилку человеку, который пришел за оборудованием для ванной), старики заполонили весь подвал.
– Тут для них генеральная репетиция рая.
– Слушай, а где ты разжился серыми халатами?
– Закрывали приют рядом с нами – я и купил по дешевке. Так, по крайней мере, я всегда знаю, где старичье.
В обеденный перерыв в соседнем ресторанчике (в столовку мы не ходим) Тео вдруг захохотал как помешанный:
– Ты знаешь что?
– Что?
– Леман пустил телегу, что я специалист по старикам. Ну, как бывают специалисты по мальчикам.
(Светлая личность наш Леман!)
– Кстати, по поводу мальчиков: вот, передай Малышу для его альбома.
Это новая фотография – в бордовом велюровом костюме с веточкой мимозы в петлице. На обороте – надпись, которую Малыш перепишет своим самым красивым почерком:
«Это когда Тео играет в кораблики».
Понимай как знаешь. Сам Тео, впрочем, понимает, равно как и его бесчисленные друзья, которым он оставляет на дверях, уходя из дома, такие вот фотографические послания. А Малыш? Может, надо запретить эту его коллекцию? Я знаю, что Тео и в самом деле не ходок по мальчикам, но все–таки…
6
Сразу после обеда поступают две или три жалобы, в том числе одна серьезная заморочка по секции мебели. Леман зовет меня. Иду, прохожу мимо отдела игрушек. Ни малейшего следа взрыва. Прилавок не починили, а за ночь просто заменили точно таким же. Странное впечатление – как будто взрыва и вовсе не было, как будто я оказался жертвой коллективной галлюцинации, как будто кто–то постарался вырезать у меня целый кусок памяти. С такими вот невеселыми мыслями поднимаюсь по эскалатору, а отдел игрушек погружается в клокочущие недра Магазина.
У мужика, который качает права в бюро претензий, спина такая, что через стеклянную дверь не видно практически ничего. С такой спиной только солнечные затмения вызывать. Поэтому я не вижу морды Лемана. Но если судить по тому, как ходят мускулы под блейзером клиента и пульсирует жила на его багровой шее, начальнику бюро претензий приходится туго. Несмотря на свои габариты, клиент не принадлежит к категории добродушных великанов. Он из тех, кто не повышает голоса. Это самые опасные. Он закрыл за собой дверь, остановился и теперь негромко излагает свои претензии, уставив указательный палец в Лемана. Я робко стучусь три раза – тук, тук, тук.
– Войдите!
Смотри–ка, судя по голосу, Леман и в самом деле струсил.
Амбал, не оборачиваясь, сам открывает дверь. Я проскальзываю между его рукой и косяком с боязливой ловкостью нашкодившей собаки.
– …три дня в клинике и еще дней пятнадцать на больничном – ваш техконтроль без штанов останется.
Это говорит клиент. Говорит, как я и ожидал, без всякого выражения, с пугающей уверенностью. Он пришел не жаловаться, не спорить и даже не требовать. Он пришел добиться того, что ему положено, силой. Стоит только посмотреть на него, чтобы понять: он никогда не действовал иначе. Но стоит только посмотреть на него еще раз, и становится ясно: большого успеха в жизни он этим не добился. Есть у него, должно быть, на сердце какая–то чувствительная точка. Но Леман таких вещей не понимает. Он привык бить в челюсть и боится только одного: как бы ему самому не врезали. А по этой части наш сегодняшний клиент явно мастак.
Я вполне убедительно изображаю ужас во взгляде, и Леман набирается наконец храбрости объяснить мне, что к чему. Коротко говоря, суть в следующем. Присутствующий здесь господин такой–то, водолаз–аквалангист по профессии (профессия–то зачем? чтобы объяснить, почему он такой амбал?), приобрел в прошлый четверг в отделе мебели из натурального дерева двуспальную кровать шириной сто сорок сантиметров.
– Натуральное дерево – это ведь по вашей части, Малоссен?
Я робко киваю.
– Приобрел, значит, кровать на сто сорок из точеного ореха, артикул Т. П. 885 – вот техпаспорт, господин Малоссен. И передние ножки этой кровати сломались при первом же использовании по назначению.
Пауза. Смотрю на водолаза, челюсти которого методично перекатывают жвачку. Смотрю на Лемана – он явно рад возможности отпасовать мне мяч.
– Что ж, гарантия… – говорю я.
– Гарантия гарантией, но вам придется ответить не только за поломку изделия, иначе бы я вас не стал вызывать.
Крупным планом – носки моих ботинок.
– Дело в том, что наш уважаемый клиент на кровати был не один.
Даже помирая от страха, Леман не может обойтись без таких вот шуточек.
– Не один, а с молодой особой… Вы понимаете, что…
Но под испепеляющим взглядом амбала он замолкает, и клиент сам заканчивает рассказ:
– Перелом ключицы и двух ребер. Моя невеста. До сих пор в больнице.
– О–о–о–о–о!
Я заорал как от боли, заорал так, что они оба вздрогнули.
– О–о–о–о–о!
Как будто меня ударили под дых. Незаметно прижимаю локтем грудную клетку чуть пониже соска и демонстрирую публике лицо цвета простынь той самой злополучной кровати. Тут амбал наконец трогается с места и даже руки протягивает, чтобы подхватить меня, если я, не дай Бог, свалюсь с катушек.
– И это все из–за меня?
Теперь я говорю еле слышным голосом, прерывающимся как бы от удушья. И, чтобы не упасть, рукой опираюсь на стол, за которым сидит Леман.
– Все из–за меня?
На секунду представляю, как эта туша обрушивается с высоты своей тумбы для ныряния на хрупкое тело Лауны или Клары, как хрустят их косточки, – и этого достаточно, чтобы вышибить у меня более или менее натуральную слезу. Я смотрю на него мокрыми глазами и спрашиваю:
– Скажите, а как ее звали?
Дальше все пошло как по маслу. Расчувствовавшись от моей чувствительности, мсье Амбал тут же сменил гнев на милость и на глазах превратился чуть ли не в икону сердца Иисусова. Леман воспользовался этим и навалился на меня. Всхлипывая, я прошу освободить меня от работы. Он отвечает, что так просто я не отделаюсь. Я умоляю отпустить меня – все равно Магазину одни убытки от такой бездарности.
– За бездарность надо платить, Малоссен! Как за все остальное. Дороже, чем за все остальное!
И он так расписывает цену, которую мне придется заплатить за свою никчемность, что клиент не выдерживает: он решительно подходит к столу и кладет на него свои кулачищи.
– Кончайте доводить этого парня!
«Этот парень», очевидно, я. Все, я уже под защитой его величества Мускула. Леману явно хочется, чтобы его кресло было чуть поглубже. А тот ему объясняет, что еще в школе, понимаешь, его с души воротило, когда здоровые лбы обижали маленьких.
– Короче, секи, старый козел!
«Старый козел» – это Леман. Он сейчас цвета стеариновой свечки – такие ставят в церкви, когда ничего другого сделать уже нельзя. А усечь он должен следующее: Амбал забирает на фиг свою жалобу – это раз. Два: он тут на недельке заскочит проверить, на месте ли я. И три: если он меня не найдет, если Леман меня выпрет к такой–то матери…
– Я тебя, козла, перешибу, вот как эту фиговину!
Мой спаситель имеет в виду красивую линейку из черного дерева, колониальный сувенир Лемана, которая звонко хрустнула под его пальцами.
Леман более или менее приходит в себя лишь после того, как эскалатор заглатывает последний кубический сантиметр Амбала. Только тогда он хлопает себя по ляжке и начинает хохотать, как кашалот. Но я не спешу разделить его веселье. На этот раз – нет. Я проводил Амбала до двери. На прощание он мне сказал: «Выше нос, кореш! Не тушуйся ты перед этим дерьмом, атакуй!» – и в очередной раз я заговорил сам с собой как с другим. Амбал–водолаз пришел разнести Магазин – империю зла. Ну, если не весь Магазин, то хотя бы его ОТК – абстрактную могущественную организацию. Пришел, настроенный именно на такой расклад сил. Рыцарь Баярд, готовый в одиночку поставить на колени целый гарнизон. А вместо гарнизона перед ним оказался несчастливый задохлик без возраста, готовый тут же отдать концы, – я имею в виду вас, господин Малоссен. И он раскис, бедняга, как всегда раскисал от избытка человечности. Когда бравый аквалангист повернулся, чтобы уйти, я посмотрел на его ботинки и подумал: «Надеюсь, твои ласты не так изношены».
В свою очередь направляюсь к двери.
– Все, Леман, с меня хватит на сегодня. Пойду домой. Если понадобится, Тео меня заменит.
Смех застревает в горле Лемана.
– Этот педик не за то получает деньги!
– Никто бы не должен был получать деньги за такое паскудство.
Он вкладывает максимум презрения в свою улыбку и говорит:
– Вот и я так думаю.
Ну гад! Правильно я ему придумал искусственную руку.
Спускаюсь, прохожу через секцию игрушек. Народу – тьма.
– Смотри–ка, чтобы двадцать шестого покупали больше, чем в сочельник, – такого еще никогда не было.
Это говорит рыженькая продавщица с беличьей мордочкой, обращаясь к подруге, похожей скорее на куницу. Та соглашается. Она занята упаковкой Боинга–747; ее длинные пальцы быстро–быстро скользят по шелковистой темно–синей бумаге с розовыми звездочками, которая как бы сама превращается в пакет. Рядом с ней, на демонстрационном стенде, огромная движущаяся мягкая игрушка, изображающая Кинг–Конга, показывает, что она умеет делать. Это мохнатый черный обезьян, более правдоподобный, чем настоящая горилла. Он шагает на месте, неся на руках полуголую куклу, похожую на уснувшую Клару. Он шагает, но не двигается с места. Время от времени он откидывает голову назад, в его налитых кровью глазах и разинутой пасти вспыхивает свет. Густо–черная шерсть, кроваво–красные глаза и тельце куклы, такое белое в его мохнатых лапах, – в этом сочетании таится настоящая угроза. (Нет, в самом деле эта работа начинает мне действовать на нервы. И в самом деле эта кукла похожа на Клару…)
7
Когда я прихожу домой, большой черный обезьян все еще топчется у меня в голове. И когда телефон начинает звонить, мне стоит черт знает каких усилий снять трубку и сказать «Алло».
– Бен?
Это Лауна.
– Бен, я решила выгнать маленького жильца.
Опять двадцать пять! Ну нет, сегодня я в эти игры не играю.
Отвечаю злым голосом:
– Ну и чего ты хочешь от меня? Чтобы я вручил ему повестку о выселении?
Она хлопает трубку.
Первое, что я вижу, положив в свою очередь трубку, – это сияющая морда Джулиуса в проеме двери.
За весь день он так и не выпустил мячик изо рта. Я смотрю на него мрачным взглядом и говорю:
– Нет, не сегодня!
Он тут же укладывается на ковер. А я засыпаю. Час спустя, проснувшись, звоню по внутреннему телефону.
– Клара? Слушай, мне надо пройтись. Приду к вам после ужина.
– Ладно. Знаешь, Бен, с твоей «лейкой» у меня такие фотки получились – закачаешься! Придешь – покажу.
Джулиус по–прежнему лежит на боку, вытянув лапы, и вопрошающе глазеет на меня. Этот необычный хозяин задал ему задачу. К счастью, ему нечасто приходится иметь дело с таким.
– Ну что, пойдем погуляем? – говорю я ему. Он тут же вскакивает на все четыре лапы. В любой момент готов идти куда угодно, в любой момент готов и вернуться – вот он какой, мой Джулиус. Пес – он и есть пес.
Взрывается не только Магазин – Бельвиль тоже. С дырами, зияющими на месте фасадов справа и слева вдоль тротуаров, Бульвар похож на щербатую челюсть. Джулиус бежит впереди, почти касаясь носом асфальта и энергично виляя хвостом. Внезапно он присаживается прямо посреди центральной аллеи, чтобы возвести роскошный памятник во славу собачьего нюха. Затем пробегает еще метров десять, высоко задрав свой широкий зад, довольный собой, вдруг останавливается, как будто забыл что–то важное, и начинает отчаянно скрести асфальт задними лапами. Какашка осталась далеко позади, и роет он совсем в другом направлении, но ему наплевать – он выполняет свою обязанность, делает то, что ему полагается сделать. Джулиус – это вам не прилавок универмага, память у него есть. Пусть он даже и забыл, что в ней хранится.
Пройдя еще метров сто, я слышу жалобное завывание муэдзина, оглашающее бельвильские сумерки.
Я знаю, что ему служит минаретом, – это маленькое квадратное окошко между четвертым и пятым этажами облупленного фасада, вентиляционное отверстие уборной или лестничной площадки. Несколько секунд я вслушиваюсь в жалобы этого иноземного кюре; он выпевает суру Корана, где речь, должно быть, идет о какой–нибудь чайной розе, священный стебель которой произрастает в штанах Пророка. Во всем этом невыносимая тоска изгнания. В первый раз вспоминаю разбрызганное тело убитого в Магазине. Потом думаю о Лауне и мысленно обзываю себя подлецом. И снова перед глазами кишки того чувака из Курбевуа. Едва успеваю прислониться к дереву и взять себя в руки, чтобы не рассыпаться снова. Считая шаги, перехожу Бульвар и открываю дверь заведения Амара Кутубия.
Джулиус бежит прямо на кухню к Хадушу. Голоса и стук костяшек домино перекрывают завывания муэдзина. В зале стоит табачный дым, почти перед каждым посетителем – рюмка анисовки. Да, мусульманскому брату из того окошка, надо думать, хватает работы, чтобы вернуть свою паству к исламской чистоте!
Едва увидя меня, старый Амар расплывается в улыбке. Как всегда, меня поражает белизна его волос. Он выходит из–за прилавка, мы обнимаемся.
– Как живешь, сын мой, все хорошо?
– Все хорошо, спасибо.
– А как поживает твоя уважаемая матушка?
– У нее тоже все хорошо. Она отдыхает. В Шалоне.
– А дети? У них все хорошо?
– Все хорошо, спасибо.
– Почему ты не взял их с собой?
– Уроки делают.
– На работе все хорошо?
– Отлично.
Он сажает меня за столик, одним движением расстилает бумажную скатерть и встает напротив, опираясь вытянутыми руками о край стола. Смотрит на меня и улыбается.
– А у тебя, Амар, все хорошо?
– Все хорошо, спасибо.
– А дети? У них все хорошо?
– Все хорошо, спасибо.
– А жена? Твоя жена Ясмина? У нее все хорошо?
– Все хорошо, слава Аллаху!
– Когда ты ей сделаешь еще одного?
– На той неделе поеду в Алжир и сделаю последнего.
Смеемся. Ясмина не раз служила мне матерью, когда я был щенком, а моя мать служила в другом месте и в другом качестве.
Пока Амар занимается с прочими клиентами, Хадуш ставит передо мной кускус, который мне придется съесть, если я не хочу оскорбить за один вечер Пророка и всех правоверных мусульман.
Видя, что я ем без особого аппетита, Амар подходит и садится напротив.
– Не очень–то у тебя хорошо, как я посмотрю.
– Да, не очень.
– Поедем со мной в Алжир, а?
Why not? Несколько секунд я слежу за тем, как эта мысль прокладывает в моем мозгу сияющую дорожку радости. Амар уговаривает:
– Поедем! Хадуш присмотрит за собакой и за детьми.
Но плоская морда инспектора–стажера Карегги призывает меня к порядку.
– Не получится, Амар.
– Почему?
– На работе не отпустят.
Он смотрит на меня недоверчиво, но, должно быть, думает, что у каждого свои шакалы, и встает, похлопав меня по плечу.
– Пойду принесу тебе чай.
Из видика доносится голос Ум Кальсум, на экране – огромная толпа, идущая за ее гробом. Я дослушиваю песню и выхожу из ресторана, Джулиус за мной. В ушах у меня еще звенит смех Хадуша:
– В следующий раз я ему не дам пожрать, твоему псу, я его вымою!
Я рассказываю ребятам о первых неуверенных шагах следствия, о том, как двое моих сыщиков, Жиб–Гиена и Бак–Бакен, бесцеремонно копаются в личной жизни «сотрудников» Сенклера, как по ночам невидимая бригада ремонтников заменяет прилавки в отделе игрушек, о героизме Магазина, который как ни в чем не бывало продолжает работать под угрозой взрыва (The show must go on!). Над головой у нас во всех направлениях протянуты лески, на которых сушатся фотографии Клары. (Сколько времени эта страсть отнимает у нее от подготовки к аттестату по французскому и литературе?) Тут и людоеды Малыша, и виды исчезающего Бельвиля, и новые дома–аквариумы, которые должны составить прекрасный город будущего. И среди всего этого – фотография мамы, совсем молодой, примерно того времени, когда я родился. И в глазах у нее уже страсть к побегу.
– У тебя был негатив?
– Нет, я увеличила ту, что была.
– Ее надо в рамку и под стекло, – говорит Жереми. – Тогда она больше никуда не денется.
Тереза стенографирует абсолютно все, что говорится, без всякого отбора, как будто все это входит в один бесконечный роман. Затем вдруг, вперив в меня свой неподвижный взгляд монахини–постницы, она говорит:
– Бен!
– Что, Тереза?
– Этот покойник… Ну, хозяин гаража из Курбевуа…
– Ну и дальше?
– Я составила его гороскоп: он должен был так умереть.
Клара смотрит на меня со значением. Я убеждаюсь в том, что Малыш уснул, и бросаю свирепый взгляд на Жереми, чтобы он заткнулся со своими вечными подначками. Порядок в команде установлен, поэтому пытаюсь изобразить на своем мужественном лице как можно больше интереса.
– Ну давай, излагай.
– Он родился 21 января 1919–го – так сказано в некрологе. В этот день Марс соединился с Ураном в триста двадцать пятом градусе, и оба противостояли Сатурну, который был в сто сорок шестом.
– Серьезно?
– Замолчи, Жереми.
– Марс, символ действия, сопряженный с Ураном, планетой роковых потрясений, в противостоянии с Сатурном дает характер изобретательный, но вредоносный.
– Ты уверена?
– Жереми, заткнись!
– Марс и Уран в восьмом доме предсказывают насильственную смерть, которая должна произойти при проходе Марса через сильную Луну. Это как раз и случилось двадцать четвертого декабря этого года.
– Да не может быть!!!
– Жереми…
8
Назавтра взрыва не было. Не было его и через день. И в последующие дни тоже. Тревога понемногу улеглась. О бомбах уже и говорить перестали, только вспоминают иногда. Магазин снова набрал крейсерскую скорость и как будто вышел за пределы взрывоопасной зоны. Леман играет в боцмана с небывалым усердием. Старикашки Тео играют в строителей империи. Сам Тео ежедневно пополняет альбом Малыша. Легавые продолжают шмонать служащих и покупателей, те поднимают руки и хохмят, кто как может. Сенклер потерял восемьсот сотрудников и вновь обрел восемьсот служащих. Лесифр повторяет лозунги ВКТ, а Леман – лозунги родной фирмы. Я каждый день получаю очередную порцию ругани. Сидя на голодном пайке моего истощающегося воображения, Жиб–Гиена и Бак–Бакен начинают выбиваться из сил. Ребята уже грозятся, что перейдут на телик, если я не придумаю что–нибудь интересное. Лауна больше не звонит. Все вошло в норму. До второго февраля.
Деваха обалденно хороша – этакая львица. Темнозолотистая грива спадает пышными волнами на широкие и, насколько можно судить, мускулистые плечи. Бедра как у итальянки и мерно покачиваются. Она не так уж и молода – как раз в возрасте оптимальных форм. Верх юбки, тесно облегающей зад, обнаруживает контуры трусиков, сведенных до минимума. Так как в ожидании очередного вызова мисс Гамильтон я все равно слоняюсь без дела, решаю последовать за прекрасной незнакомкой. Она идет не спеша, пороется там, пороется здесь… На ее открытых до локтя руках болтается какое–то как бы восточное серебро. У нее длинные нервные пальцы, смуглые и гибкие, охватывающие со всех сторон любой предмет, которого она касается. Я следую за ней с проворством рыбы, каковой давно уже стал в мутных водах Магазина. Время от времени нарочно теряю ее из виду, чтобы встретить немного спустя на пересечении двух проходов. И во время этих как бы случайных встреч с удовольствием ощущаю, как под действием адреналина, разливающегося по сосудам, внутри у меня начинается всеобщая мобилизация. Одно досадно: мне никак не удается поймать ее взгляд. Слишком густая у нее грива. И слишком подвижная. Она же, естественно, меня не замечает – казенный костюм кого хочешь превратит в человека–невидимку. Эти кошки–мышки все не кончаются, и я уже дохожу до полной кондиции, когда это происходит. Минут пять, не меньше, она ошивалась в отделе шерстяного трикотажа. И вдруг ее пальцы вытягиваются, изгибаются, и тоненькая вязаная кофточка целиком исчезает в ее ладони; затем рука исчезает в сумке, как будто сумка ее проглотила. И выплюнула – уже пустую. Я ее видел. Но с другой стороны прилавка Казнав, этажный легавый, тоже видел ее. По счастью, я ближе к ней, чем он. И пока, оскалив клыки, он обходит прилавок, я быстро преодолеваю те два метра, которые отделяют меня от прекрасной воровки. Сую руку в ее сумку, вынуждая тем самым красотку обернуться ко мне, вытаскиваю кофточку и прикладываю к ее плечам, как бы для примерки. И одновременно цежу сквозь зубы с решительным видом:
– Не подымайте шума, дежурный охранник у вас за спиной!
Она среагировала как космонавт – не только не стала возмущаться, но еще и подала реплику красивым грудным голосом:
– По–моему, идет, а? Как тебе кажется?
От неожиданности отвечаю слегка невпопад:
– С глазами – да, тетушка Джулия, а с волосами – не очень.
И в самом деле, ничего кроме глаз я не вижу – две миндалины с золотистыми крапинками, окаймленные ресницами, которые почти касаются моего носа. А за этими миндалинами, из–за ее плеча два других глаза уставились в меня, как дула автоматов. Это шары Казнава. Я небрежно бросаю кофточку на прилавок, беру другую и прикладываю к плечам девушки, откидывая голову назад с видом эксперта. Придя в себя, Казнав немедленно приступает к выполнению служебных обязанностей. Без церемоний.
– Кончай ломать комедию, Малоссен. Я прекрасно видел, как эта девка сперла первую кофточку.
– «Эта девка»… Разве так разговаривают с покупательницами? Чему тебя учили?
Я произношу это таким тоном, как будто думаю совсем о другом. Дело в том, что вторая кофточка (а это точно, в тряпках я неплохо тяну!) как нельзя лучше идет моей очаровательной львице. И я говорю:
– А вот эта как будто специально для тебя связана, тетя Джулия.
Надо сказать, не я один залюбовался «тетей Джулией»: еще с полдюжины клиентов стоят разинув рот и глазеют. И среди них – старик и старушка с абсолютно белыми волосами и зеленой хозяйственной сумкой в руках. Они стоят с растроганным видом и буквально пожирают нас глазами.
– Малоссен, не мешай мне, пожалуйста, работать.
Это Казнав выступает. В это время поблизости от нас один из старикашек Тео сует в карман халата массажный прибор.
– Я не мешаю тебе работать, Казнав, я тебе мешаю только слишком оттягиваться на работе.
– Мадемуазель, вы положили этот пуловер в сумку, я видел.
Девица цепляется за мой взгляд как за спасательный круг. Круглое лицо, широкие скулы, влажные губы…
– Слушай, Казнав, я же тебя не спрашиваю, куда ты ходишь загорать!
Прямое попадание: Казнав каждый день таскается в отдел кварцевых ламп и там прожаривает себе морду, на халяву, естественно. Отсюда и роскошный терракотовый загар.
– Короче, оставь в покое тетю Джулию, если не хочешь схлопотать по морде.
И вот тут–то все и произошло. Произошло как при замедленной съемке, так что весь Магазин, казалось, застыл. Казнав побледнел. А стоящие как раз за ним симпатичные старичок и старушка медленно поворачиваются друг к другу с улыбкой и, как будто им не по сто, а по двадцать пять, целуются с такой невероятной чувственностью, что даже у окружающих искры из глаз. Между двух слипшихся тел я замечаю угол зеленой сумки. Цвета зеленого яблока.
И Казнав получает по морде, как ему было обещано. Но бью его не я, а оторванная рука старушки. Я слежу глазами за траекторией руки, точно обозначенной фонтаном крови, вырывающейся из разорванных сосудов. Я отчетливо вижу лицо старика, недоверчивый взгляд из–под челки седых волос, тонких, как волосы младенца, и подстриженных по–римски в кружок. Вижу лицо Казнава, его внезапно сморщившуюся щеку, от которой ударная волна расходится по всей физиономии.
И только тогда слышу взрыв. Как будто в голове у меня рушится кирпичная стена. Отброшенный вперед, Казнав сбивает нас с ног, тетю Джулию и меня.
9
Человек, оказавшийся непосредственно на месте взрыва, имеет одно преимущество – его не затопчут. Все разбегаются в стороны от эпицентра.
Девушка, лежащая на мне, всей своей тяжестью прижимает меня к полу. Можно подумать, что она спасает меня от вражеского пулеметного огня. Но на деле оказывается, что она просто в обмороке. Я осторожно кладу ее на бок, поддерживая голову ладонью, и поправляю задравшуюся юбку. Казнав сидит напротив меня на полу с сосредоточенным видом, как ребенок, который только что изготовил свой первый в жизни кулич из песка. Он весь в крови и безуспешно старается понять, его ли это кровь или чья–то чужая. (В первый раз вижу его думающим.) В нескольких метрах позади Казнава два тела, одновременно сплетенных и разметенных по сторонам, лежат в жуткой кровавой жиже. С трудом встаю. Вокруг меня – паника, какая бывает в живорыбном садке в момент отлова. Все рыбы хотят выпрыгнуть из воды. Они бросаются вверх, вниз, сталкиваются друг с другом, резко меняют направление, пытаясь ускользнуть от невидимого сачка. Самое невообразимое в том, что все это происходит в такой же тишине, какая, наверно, царит на дне моря. Под ногами беглецов рассыпаются на части манекены, рушатся целые пирамиды витрин. И все это без единого звука.. Я сижу на дне гигантского аквариума, охваченного безумием. Тетя Джулия в свою очередь приходит в себя. Я вижу, как шевелятся ее губы, но не слышу ровным счетом ничего. Оглох. Взрыв оглушил меня.. Инстинктивно подношу пальцы к ушам. Крови нет. Уже хорошо. Сажусь на корточки перед тетей Джулией и охватываю ее лицо руками:
– Все цело?
Слышу собственный голос так, как если бы сам с собой говорил по телефону. Девушка что–то отвечает и как будто хочет обернуться, но я ей не даю. На сей раз, однако, все эти кровавые разводы не вызывают у меня тошноты. Ко всему, наверно, можно привыкнуть. Кажется, что тела убитых в последнем порыве к соединению обменялись внутренностями. Они слились воедино. И ни малейшего следа зеленой хозяйственной сумки. Они грели ее своими животами, как птица греет яйцо, и птенчик вылупился…
Двое в белом уводят совершенно обалдевшего Казнава. Кто–то хлопает меня по плечу. Оборачиваюсь. Свидетельство того, что история всегда повторяется в наихудшем варианте: давешний пожарник–лилипут принимается комментировать случившееся. Его губы, как два розовых слизня, шевелятся под тонкими усиками. Но я, к счастью, не слышу ни слова.
Я провел в больнице долгих четыре часа. Они меня ощупали и обстучали по всем швам. Все оказалось на месте. Я испытал чисто детское удовольствие от того, как они меня крутили и переворачивали. Так бывало в те времена, когда я был щенком и моя мать или Ясмина, жена старого Амара, купали меня в ванне. Но теперь глухота добавляла удовольствия. Я всегда думал, что из меня получился бы отличный глухой и никуда не годный слепой. В самом деле, отберите у меня мир звуков – мне будет только приятно. А вот если глаза выколоть, я, пожалуй, умру.
Но все хорошее когда–нибудь да кончается, и вот, мало–помалу, вселенная снова находит путь к моим барабанным перепонкам. Слышу разговоры сестер и врачей вокруг меня. Сначала не понимаю ни слова – как если бы они говорили в соседнем купе. А потом и смысл начинает доходить. Речь идет о том, чтобы оставить меня в больнице на недельку, потому как возможны мозговые осложнения – надо, мол, понаблюдать. Валяться тут целую неделю? Могу себе представить, какую рожу скорчат ребята и Джулиус.
– Исключено!
Длинный белый халат с лошадиным лицом оборачивается ко мне:
– Вы что–то сказали?
– Да, я сказал «нет». Я не хочу оставаться здесь. Я чувствую себя прекрасно и сейчас же поеду домой.
Белый халат советуется с другим, еще более белым халатом, вздувающимся над круглым животом.
– Послушайте, но мы же не можем вас отпустить, пока не сделаем все необходимые анализы.
Я все еще лежу на смотровом столе. Огромный живот говорит, почти касаясь моего носа. Еще один. А может, у него там тоже взрывчатка? Вот сейчас возьмет и рванет мне прямо в морду…
Я говорю:
– Насильно удерживать меня вы тоже не можете.
На улице уже давно стемнело. Иду к метро. И вдруг какая–то машина выруливает к тротуару, останавливается возле меня и сигналит. Сигналит так, как это делали машины пятидесятых: «Кхх!» Оборачиваюсь. За рулем древней лимонно–желтой малолитражки – тетя Джулия. Она машет рукой, зовет меня.
– Вы пешком? Садитесь, подвезу!
Сажусь в музейный экспонат тети Джулии.
– Вас тоже заставили написать расписку? Понятно, они страхуются.
Она ведет свой рыдван как пароход, без малейшего толчка. Высший пилотаж, учитывая свойства машины. Едем в сторону Пер–Лашез. Она говорит без умолку, а я снова вижу зеленую хозяйственную сумку, зажатую между двумя животами. И панический взгляд Казнава. С ним тоже ничего не случилось, готов руку дать на отсечение. Контузия – и все. Заряд взорвался в закрытом со всех сторон гнезде, образованном двумя животами. Как в мягком яйце.
– Они трахались как ангелы!
Ангелы? Трахались? Какие ангелы? Кто трахался? Тетя Джулия смотрит на меня взглядом, преисполненным глубочайшей ностальгии, и говорит:
– Сандинисты. Они трахались как ангелы. Без конца, хоть целыми часами. И при этом смеялись. А кончали такими долгими, жгучими струями, до полного угасания моего пожара. Раньше я испытала такое всего один раз, на Кубе, сразу после Революции, за два дня до того, как моего папашу–консула оттуда выперли. Мне было тогда четырнадцать. Я туда потом ездила еще, но все уже было не то: эрекция по законам соцреализма, коитус по–стахановски…
Она замолкает на мгновение, и я успеваю перевести дух. Это от взрыва, что ли, она так? Красный свет сменяется зеленым. Тетя Джулия прерывает молчание, как только ее машина трогается с места.
– Теперь и Никарагуа никуда не годится. Трахаются во имя построения справедливого общества.
Ее лицо, искаженное гримасой отвращения, внезапно проясняется, а красивый грудной голос вновь обретает счастливую уверенность:
– Слава Богу, есть еще моийцы, маорийцы и сатарейцы.
– Сатарейцы?
– Сатарейцы, из бразильских джунглей!
И она развивает тему:
– Мускулы у них длинные, упругие, четкие. Плечи и бедра – как железо! А член гладкий, шелковистый – обалдеть можно! Я таких нигде больше не встречала. И как только они в тебя входят, то начинают светиться изнутри, как слоистое художественное стекло эпохи модерна, инкрустированное медью.
Итак, пока зимний ночной Париж скользил вдоль бортов нашей пироги, тетя Джулия развивала передо мной свою роскошную теорию секса. Согласно этой теории, только дикари и революционеры на следующий день после победы революции умеют правильно заниматься любовью. У тех и у других в мыслях вечность, они трахаются в настоящем времени изъявительного наклонения, как если бы этому не было конца. Во всем же остальном мире секс протекает в прошедшем или в будущем времени; люди вспоминают прошлое или закладывают основы будущего, увековечивают себя или размножаются. Но при этом никто не думает о себе… Ее голос становится воистину проникновенным:
– Я имею в виду – не думают о себе здесь и сейчас, в этот момент, не думают друг о друге, ты обо мне, я о тебе…
Наплыв. Тетя Джулия крупным планом. Я больше ни на секунду не спускаю с нее глаз. Контуры ее лица подсвечены уличными фонарями. И вдруг она предстает передо мной вся целиком в ослепительном сиянии витрины магазина электротоваров. Mamma mia!
10
Мы бросили машину под самым знаком «Стоянка запрещена», мы взбежали на третий этаж, как будто за нами гонятся, мы кинулись на мою постель, как бросаются в воду, мы сорвали друг с друга одежду, как если бы она была объята пламенем; ее груди ослепительным видением вспыхнули у меня перед глазами, ее губы слились с моими, и я познал трепетный поцелуй ее маорийской страсти, наши руки забегали повсюду, лаская, обнимая, сжимая и проникая, наши ноги переплелись, кивоты и бицепсы отвердели, и было уже непонятно, где бедра, а где щеки; пружины кровати зазвенели так, что в комнате отозвалось эхо. И вдруг львиная голова тети Джулии, украшенная роскошной гривой, возвысилась над этой сумятицей и ее голос, внезапно охрипший, спросил:
– Что с тобой?
Я ответил:
– Ничего.
Действительно, ничего. Ноль. Ничего, кроме жалкого моллюска, который съежился между двумя своими створками и никак не хочет высовывать голову. Не иначе, как бомбы испугался. Но я чувствую, что это неправда. Дело не в бомбе, а в том, что моя комната полна народу. Набита под завязку. Вокруг кровати стройными рядами стоят зрители. И не какие–нибудь, а самая что ни на есть элита! Сандинисты, кубинцы, маорийцы, сатарейцы, голые или в форме десантников, с арбалетами или с «Калашниковыми», меднокожие или покрытые пылью сражений. И у всех у них стоит, да еще как! Положив руки на бедра, они застыли вокруг нас в почетном карауле и внимательно смотрят. И я ни на что не гожусь в такой обстановке.
– Ничего, – повторяю я. – Сама видишь. Прости.
И, поскольку ничего другого не остается, смеюсь.
– По–твоему, это смешно?
Бывает, что люди смеются именно потому, что им вовсе не смешно. Я пытаюсь ей это объяснить и снова прошу прощения, говорю, что вокруг нас собралось такое представительное жюри, а я всегда был начисто лишен олимпийского духа.
– Понимаю, – говорит она.
И в свою очередь объясняет мне. Наша неудача послужит естественным завершением очерка о революции и первобытном сексе, который она должна дать в ближайший номер «Актюэль».
– А, так ты работаешь в «Актюэль»?
Да, именно там она и работает.
– Видишь ли, то, что убивает любовь, это культура любви. У всякого мужчины стояло бы, если бы он не знал, что у других стоит.
Я пытаюсь погладить ее, пока она говорит, но она отстраняет мою руку: никаких суррогатов!
– Вообще: вселенную портит сравнение…
Где Джулиус? Где его черти носят? Не иначе как в кухне у Хадуша. Ну что за жизнь такая! Бомбы рвутся у рас под носом, соединенные силы индейцев и революционеров в самый ответственный момент подрывают ваш мужской потенциал. А ваш любимый пес в это время преспокойно набивает себе брюхо в вашем же любимом ресторане. Чертов Джулиус, я больше не хочу с тобой знаться. Трижды отрекаюсь – как святой Петр.
И, конечно, в эту самую секунду дверь комнаты соизволила отвориться. Джулиус? Да, это он.
11
Но не один, а с Терезой. Тереза останавливается на пороге, Джулиус усаживается рядом с ней. Тут же возникает еще одно лицо – Лауна. И еще одно – Жереми; он встал на цыпочки и смотрит. А вот и Клара. Все они толпятся на пороге. Тереза говорит:
– Ага, ты, значит, жив…
Говорит с облегчением, но без особого энтузиазма.
– Если так можно выразиться… – говорю я, кивая головой в сторону моллюска.
Тереза адресует сухое подобие улыбки моей соседке по постели, которая, застигнутая в разгаре своей лекции, так и осталась с открытым ртом и во всем блеске своей наготы.
– Тетя Джулия, надо полагать?
Ну что за прелесть моя сестричка! Теперь то немногое, что еще оставалось от моего престижа, приказало долго жить. Тетя Джулия знает теперь, что она не первая тетя Джулия в моей жизни. И если Тереза не заткнется, Джулия сейчас узнает все о моей кадровой политике. Это действительно стыдно – кадрить хорошеньких воровок в Магазине. Но такова суровая правда. Человек гнусен. Однако есть кое–что еще более гнусное – другой человек. Казнав, например, и все прочие магазинные охранники, которые так рьяно гоняются за воровками исключительно для того, чтобы предложить каждой, заслуживающей внимания, альтернативу: пройти в дирекцию или уединиться в примерочной. Я, по крайней мере, никого не насилую. Я бы сказал даже, что каждый раз, соблазняя очередную тетю Джулию, я избавляю ее от насилия. А затем – что Бог даст.
Трудно сказать, в самом ли деле Тереза рада, что я жив. Ее царство не от мира сего. Абсолютно клиническим голосом она вдруг спрашивает Джулию:
– А как вы спите на животе с такими грудями?
Джулия таращит глаза. Именно это выражение яростного изумления фиксирует на пленку «лейка» Клары, поднятая над головами всех остальных.
И в этот момент братья, сестры и собака вваливаются в комнату под напором орущей и хохочущей толпы полуголых незнакомцев, красивых, как сатарейцы тети Джулии. Вся эта компания бросается на мою постель и начинает гладить и ласкать нас самым бесцеремонным образом, сопровождая это занятие выкриками на неизвестном языке:
– Vixi, Maria, que moзa linda!
– Е о rapaz tambem! Olha! O pelo tгo branco!
Лицо Джулии принимает странное выражение – нечто среднее между восторгом и недоверием, как будто в награду за только что пережитое разочарование ее мечты обрели реальность.
– Рагесе о menino Jesus mesmo!
Эта последняя реплика произносится таким тоном, что все покатываются со смеху, даже те, кто не понимает. Нас с Джулией оглаживают с удвоенной силой, фотовспышка в руках Клары трещит как пулемет, Джулиус пытается пробиться наконец к хозяину, Жереми смотрит на эту вакханалию глазами, круглыми как блюдца, Лауна улыбается улыбкой беременной женщины, Малыш прыгает по комнате, хлопая в ладоши, Тереза терпеливо ждет, когда все это кончится, Джулия начинает отвечать лаской на ласку, а я боюсь одного: как бы в этот самый момент не возникла на пороге фея–инспекторша из собеса в сопровождении голубого ангела–хранителя из полиции нравов.
Но нет, на пороге появляется совсем другой человек – организатор этого милого праздника.
– Тео!
На нем костюм цвета весенней лужайки, грудной карман которого украшен белым мясистым стеблем салата, увенчанным листиком розы. В альбоме Малыша есть фотография Тео в этом костюме, а на обороте надпись: «Это когда Тео кормит тружеников Булонского леса».
Он смотрит на меня и хохочет:
– Да, это я. К кому обращается твоя семейка, когда узнает, что старший брат взлетел на воздух? К кому же, как не ко мне? Сегодня ребятам не повезло – меня не было дома, и они поехали за мной в лес.
– В лес?
– В Булонский, вестимо. Второго числа каждого месяца я кормлю моих бразильских подружек. Надо же их как–то поддержать – а то мерзнут весь вечер в боевом уборе. Позвонил в больницу – там сказали, что ты цел; ну я и решил привезти их к тебе, чтобы отпраздновать это дело. Ласковые девочки, правда?
(Тащиться за Тео в Булонский лес… Кончится тем, что в один прекрасный день я лишусь своих прав старшинства.)
Продолжение разворачивается внизу, у ребят, где мы наскоро организуем бразильский вечер. Жереми добыл у одного из своих корешей пластинку Нея Матогросо, самого крупного из южноамериканских певцов с разнообразными сексуальными наклонностями. Музыка орет, тетя Джулия танцует с воплощениями своей мечты. Я пью чашку за чашкой бразильский кофе, омываемый ласковыми взглядами Тео и Клары, а Жереми отбивает ритм музыки на всем подходящем и неподходящем, что есть в квартире. Среди всего этого грохота Малыш преспокойно спит, как все дети его возраста. Лауна, естественно, улыбается, а Тереза, сидя на самом краю кровати, держит в своей руке длинную, смуглую и сильную руку огромного травести из Байи с коричневой и светящейся кожей, как тот кофе, что разливается по моим внутренностям. Во всей комнате только их ладони освещены лампочкой в изголовье постели. Не знаю, много ли он понимает из предсказаний моей сестры, но его возбужденный взгляд мечет такие же искры, как парча его мини–юбки. Вдруг он отпрыгивает назад, тычет дрожащим пальцем в Терезу и орет:
– Essa moзa chorava na barriga da mгe!
Все сразу останавливается – музыка, танцы и кофе у меня в глотке.
– Что он говорит?
Тео переводит:
– Он говорит, что Тереза плакала уже в животе матери.
Моментально переношусь на шестнадцать лет назад и чувствую леденящий озноб в душе. Явственно слышу голос мамы: «Ребенок плачет». – «Какой, мама, ребенок, где?» – «У меня в животе, Бенжамен, я слышу, как он плачет у меня в животе!»
Как можно спокойнее я спрашиваю:
– Ну и что из этого?
Травести, который танцевал с тетей Джулией, – тот самый, который наверху сравнил меня с младенцем Иисусом, – объясняет очень спокойно и без малейшего признака акцента:
– По–нашему, мсье, это означает, что у нее дар ясновидения.
Затем, порывшись в своей сумочке, расшитой бисером, он вытаскивает статуэтку из синего стекла, наполненную водой, становится на колени перед Терезой и протягивает ей, говоря:
– Para vocк, mгe; un presente sagrado.
– Это статуэтка Йеманжи, их богини моря, – объясняет Тео. – Говорят, она их запросто избавляет от всех заморочек.
Чертенок рационализма просыпается во мне и шепчет на ухо:
– Ну да, потому–то они и оказываются в Булонском лесу.
Тереза, даже не сказав спасибо, берет статуэтку и ставит ее на этажерку, где хранятся все прочие божества ее коллекции.
12
– Сколько времени вы провели в отделе шерстяного трикотажа?
– Минут десять, наверно.
– Что вы там делали?
– Помогал приятельнице выбрать пуловер.
– Вы давно ее знаете?
(Сукин сын Казнав, я точно знал, что с ним ничего не случилось!)
– Пожалуйста, назовите ее имя, фамилию и адрес.
Это уже не инспектор Карегга, это дивизионный комиссар Аннелиз. И происходит этот разговор в Главном Управлении уголовной полиции.
Комиссар Аннелиз похож на собственную фамилию. Этот человек по природе своей искатель, лишенный иных страстей. Он ищет бандитов, убийц; сегодня выслеживает террориста с бомбой; но с тем же успехом он мог бы искать способы расщепления атома или борьбы с раком. Только потому, что он получил именно такое образование, он сидит сейчас передо мной, а не за микроскопом. На нем костюм бутылочно–зеленого цвета, кобуры под пиджаком вроде бы нет; в петлице – ленточка ордена Почетного легиона. Видя, что я не спешу с ответом, он спокойно объясняет мне, что я – главный свидетель происшествия, и поэтому мои показания чрезвычайно ценны.
– Так кто же эта ваша приятельница, которой вы помогали выбрать пуловер?
Я отвечаю, что это скорее знакомая, чем приятельница, что я называю ее «тетя Джулия», а работает она в журнале «Актюэль».
В этот момент хлопает дверь, и я подскакиваю метра на два. Чертов бразильский кофе! С меня будто заживо кожу содрали.
– Не волнуйтесь так, господин Малоссен, это же самые обычные вопросы.
Я не волнуюсь, я чувствую себя как ощипанная догола птица на проводе высокого напряжения, которая старательно подбирает хвост, чтобы не коснуться соседнего провода.
И всей поверхностью моего ободранного тела я воспринимаю следующий вопрос:
– Вы не заметили ничего необычного за эти десять минут?
Я ничего не заметил. Я видел только то, что произошло в ту самую секунду, когда все произошло. Но это я запомнил с какой–то сверхреалистической точностью. В частности, угол зеленой хозяйственной сумки между смыкающимися животами. Я рассказываю это ему. Пишущая машинка в блестящем металлическом кожухе, стуча, как пулемет, записывает то, что я говорю. Каждая ее очередь бьет меня прямо по нервам. Аннелиз хмурит брови и спрашивает:
– Вы не могли бы подробно описать убитых?
– Мужчину, пожалуй, да. Что касается женщины, то я видел только ее руку…
И я объясняю, что мужчина был похож на римского императора на склоне лет – Клавдия в конце жизненного пути.
– И под седой челкой – ярко–голубые глаза, как у Петэна.
– Именно так.
И тут я вспоминаю объятие этой пары, то, как по–молодому они целовались.
– Вы уверены?
– Абсолютно уверен. А почему вы спрашиваете?
– Как вы прочтете в газетах, они были брат и сестра.
И добавляет, как если бы эта деталь полностью исключала возможность кровосмесительной связи:
– Он был инженер, до пенсии работал в Управлении автомобильных дорог.
И затем, как будто про себя:
– Впрочем, это не имеет никакого значения: на его месте могли бы оказаться и вы.
И, глядя на меня лукавым взглядом:
– Вы и ваша тетя.
Я молчу. Открывается дверь, и безмолвная секретарша ставит поднос на письменный стол, рядом с папкой из зеленой кожи. Комиссар говорит: «Спасибо, Элизабет» – и спрашивает у меня:
– Кофе?
Я вздрагиваю от отвращения:
– Никогда в жизни!
Он улыбается, наливая себе чашку:
– По крайней мере, в этом отношении разрешите вам не поверить, господин Малоссен.
Светский человек комиссар Аннелиз!
Маленькими глотками он пьет свой кофе, от запаха которого меня мутит. Затем ставит чашку на поднос, говорит: «Благодарю вас, Элизабет», складывает ладони перед собой, облизывает губы, чтобы не потерять последнюю каплю, и внимательно смотрит на меня.
Элизабет уходит со своим подносом.
– Последний вопрос, господин Малоссен. В чем, собственно, состоят ваши функции в Магазине? Из ваших показаний это ясно не становится.
Ничего удивительного…
Странно, но только в этот момент я обращаю внимание на обстановку. У дивизионного комиссара Аннелиза кабинет в стиле ампир. И псевдоримские табуреты, на которых мы сидим, и кофейный сервиз, украшенный императорским N, и диван рекамье, мягко поблескивающий рядом с книжным шкафом из красного дерева, – все залито растительным светом, который исходит от стен, затянутых зеленым сукном с золотыми пчелками. Вглядевшись повнимательнее, я наверняка обнаружил бы и мини–бюст мини–корсиканца, и мини–копию его треуголки, и «Записки с острова Святой Елены» Лаказа в библиотеке. Мне приходит в голову дурацкий вопрос, не имеющий никакого отношения к тому, который комиссар мне задал: интересно, он заплатил за эту обстановочку из своего кармана или добился от начальства специальных ассигнований, чтобы отделать свою берлогу по собственному вкусу? Но в любом случае вывод очевиден: этот тип не каждый вечер бежит домой сразу после звонка. Здесь он чувствует себя как дома. А кто любит обстановку, любит и работу. Этот легавый ишачит двадцать пять часов в сутки, не меньше. Мораль: человека, в котором воплотился дух Фуше, не перехитришь, нечего и пытаться.
– Я козел отпущения, господин комиссар.
Дивизионный комиссар Аннелиз смотрит на меня совершенно пустым взглядом.
Я ему объясняю, что обязанности ответственного за технический контроль – чистой воды фикция. Я ничего не контролирую, потому что это торжище во храме никакому контролю не поддается – надо было бы увеличить штат контролеров раз в десять. Так вот, когда покупатель приходит с претензией, меня высвистывают в соответствующее бюро и там я получаю колоссальный втык. Моя работа состоит в том, чтобы выслушать весь этот поток ругани с таким жалким, покорным и безнадежным видом, что покупатель, как правило, берет обратно свою жалобу, чтобы не раскаиваться потом, что довел меня до самоубийства. И все заканчивается примирением, с минимальными затратами для Магазина. Вот за это мне и платят. Довольно прилично, между прочим.
– Козел отпущения…
Дивизионный комиссар Аннелиз смотрит на меня все с тем же отсутствующим видом.
– А у вас в полиции нет такого?
Он молча глядит на меня и потом говорит:
– Благодарю вас, господин Малоссен. На сегодня, пожалуй, хватит.
13
Выхожу на улицу. Ощущение такое, что как будто ступаю босыми ногами по ковру из иголок. Веки дергаются, руки дрожат, зубы клацают. Что она, интересно, сует в свой кофе, эта сука Йеманжи? У меня есть еще время забежать домой и проглотить три таблетки валиума перед тем, как идти на общее собрание служащих Магазина. Оно назначено на восемнадцать тридцать в помещении столовки. От валиума тело у меня как будто окутывается туманом, но нервы все так же напряжены. Если посмотреть снаружи, я вроде не иду, а плыву; но внутри – горю, как обмотка трансформатора, у которого полетела изоляция.
Тео смотрит на меня недоверчиво:
– Ты что, недобрал?
– Скорее, перебрал.
Собрание идет полным ходом. В кои–то веки явка стопроцентная. Члены или не члены профсоюза, ВКТ или своего, домашнего, – на этот раз все притащились, все служащие, пардон, все дорогие сотрудники (-цы) Сенклера здесь. Лесифр, автоматический ретранслятор лозунгов ВКТ, потерял всякую надежду навести порядок. От Лемана, запрограммированного босса местного профсоюза, толку не больше. Того и другого задергали до посинения. Сколько бы они ни орали «Тише, товарищи!» и «Друзья, соблюдайте же порядок!», сколько бы ни вздымали руки к потолку, заклиная разбушевавшуюся стихию, – ничего не помогает, стихия захлестывает все. Каждый выкрикивает свой страх, свою злость или просто свое мнение. Добавьте к этому еще столовскую акустику – всякие ложки–вилки, подносы, пластмассу, бетон… Словом, бордель тот еще, даже ближайшего соседа не слышно. «А что, если она и вправду с ним разделается?» Поди знай, почему вдруг эта мысль в этот момент и в этом месте… Что, если и вправду Лауна сделает аборт? На мгновение я представляю себе загубленную любовь, без которой ей жизнь не в жизнь, а затем – другой вариант: все ту же погибшую любовь, высосанную вместе с молоком маленьким, но безжалостным конкурентом, не желающим уступать место у ее груди.
– Малоссен, а ты что думаешь по этому поводу?
Вопрос Лесифра, заданный без всякого предупреждения, настигает меня, можно сказать, на полном скаку.
– В конце концов, кто у нас главный спец по претензиям?
Вопрос задан только для того, чтобы добиться тишины, сконцентрировав внимание публики на моей персоне. Фокус удался – головы повернулись в мою сторону, достаточно многочисленные, чтобы я почувствовал себя в одиночестве. Не думаю ли я, что какой–нибудь клиент, недовольный моей работой, способен подложить нам взрывчатку под задницу? Так, что ли?
– Ответственный за технический контроль должен иметь свое мнение на этот счет. Особенно когда он так хорошо выполняет свои обязанности!
Что же, на это ответить нечего. Я и не отвечаю. Я только лениво показываю Лесифру кулак с вытянутым средним пальцем, предварительно лизнув его. Леман жирно хохочет, за ним – еще несколько человек. Улыбка Лесифра ясно показывает, что он мне это еще припомнит. Но тем временем он таки добился желанной тишины. Остервенение взглядов понемногу спадает, у одних быстрее, у других медленнее. Кто–то заявляет, что нет, на такое наши дорогие покупатели все–таки не способны. Дискуссия поворачивает в другую сторону. Теракты направлены против Магазина – тут нечего и сомневаться. Лесифр и его подручные считают, что во всем виновата дирекция. Леман крутит головой, но идея находит сторонников. Несколько продавщиц требуют ревизии: не иначе, как там, наверху, гребут такие бабки, что кому–то неймется. Бомбы – яйца ощипанной птички, которая мстит своим обидчикам. Если только – точка зрения Лемана – речь не идет о рэкете. Рэкет? Какой, к черту, рэкет? Разве какая–нибудь организация заявила, что это ее рук дело? Насколько известно, нет. Или дирекции предлагали защиту от посягательств? Тоже нет. Значит, разговоры о рэкете – чушь собачья. Нет, тут действует одиночка. Который хочет добиться закрытия Магазина. Вот в чем дело!
Да, вот в чем суть дела. Вот он, главный вопрос повестки дня. Какую позицию должны занять служащие, если дирекция примет решение о закрытии? Протесты, крики со всех сторон… О закрытии не может быть и речи. Если дирекция пойдет на это, занимаем Магазин. Принято единогласно. Они там валяют дурака, а мы – расплачивайся? Хорошо, а как насчет обеспечения безопасности? Все руки разом опускаются.
– Вот увидишь, они сейчас потребуют доплаты за риск.
Это Тео резвится.
– Будем торговать колготками из укрытий. На войне как на войне. Леман наденет наконец свою десантную форму, а каждому покупателю при входе – бронежилет.
Тео продолжает развивать эту тему, но я его уже не слушаю. Я слушаю другое – ма–а–аленький ультразвуковой свисточек как раз в геометрическом центре мозга. Он тоненько так стрекочет, и его стрекотание крутится вокруг своей оси, как бенгальские огни на карнавале в Мехико. Потом от свисточка протягивается ниточка боли в направлении правого и левого уха. Боль нарастает, становится жгучей, и вот я уже подвешен в пространстве на раскаленной добела стальной проволоке, которая пронизывает мне череп. От боли я разеваю рот во всю ширь, но оттуда – ни звука. Затем боль спадает и проходит совсем. Тео, который смотрел на меня так, как будто я сейчас загнусь, успокаивается. Он что–то говорит, но я не слышу. Оглох! Отвечаю наугад:
– Все в порядке, Тео, спасибо, все прошло.
Мой голос доносится как будто из микроскопического скафандра, откуда–то снизу, из самой глубины пятки. Я показываю Тео на трибуну – слушай, мол, что они там говорят. Открываются рты, вверх тянутся пальцы; Лесифр и Леман предоставляют слово тому, другому… Я абсолютно ничего не слышу, но при этом вижу. Вижу сосредоточенные спины и настороженные затылки. И до меня в первый раз доходит, что я их всех знаю, знаю все эти спины и затылки, мужские и женские. У меня возникает даже странное чувство, что я знаю их, как близких людей. Я могу назвать почти каждого, кто поднимает палец, чтобы попросить слова. За пять месяцев, что я слоняюсь по проходам Магазина, они вошли в меня через отверстия зрачков и проросли во мне. Я знаю их, как знаю все двадцать четыре тысячи картинок из альбомов «Тентен» с их двадцатью четырьмя тысячами подписей – гомеопатическая память, которая вызывает шумный восторг Жереми и Малыша.
И сразу же четыре сыщика, затерянные в толпе, бросаются мне в глаза, как вши на листе бумаги, хотя они ничем не отличаются от остальных самцов этого почтенного собрания. Сыщик, продавец или заведующий отделом – у всех одна забота: галстук, складка на штанах… А вот взгляд у них разный. Эти четверо глядят на других, тогда как другие глядят прямо перед собой, глядят с надеждой, как если бы с этой профсоюзной трибуны на них могла снизойти перспектива светлого завтра без угрозы взлететь на воздух. Сыщикам же не до светлого завтра, они ищут убийцу. У них взгляд экстрасенсов. Их уши вытягиваются на глазах. Они спелеологи окружающих душ. Кто здесь от жизни собачьей дошел до того, что захотел разнести к такой–то матери родной Магазин? Вот единственное, что их интересует.
Они могут долго задаваться этим вопросом.
Убийцы в зале нет. Эта уверенность вписывается огненными буквами в мою межзвездную тишину.
Даже не предупредив Тео, я потихоньку пробираюсь к боковой двери. Иду по коридору, увешанному огнетушителями и ощетинившемуся указательными стрелками. Вместо того чтобы следовать в направлении «Выход», поворачиваю налево и толкаю некую дверь, которая поддается нажиму.
Залитый светом бесчисленных огней, Магазин покоится в золотой пыли. И хотя в голове у меня царит полная тишина, я как будто слышу тишину Магазина. Движущиеся лестницы, которые не движутся, – это высшая степень неподвижности. Ломящиеся от товаров прилавки, за которыми нет ни одного продавца, – это высшая степень запустения. Электрические кассы, не издающие своего мелодичного звона, – это больше, чем тишина. Все это, увиденное глазами глухого, предстает как иной, фантастический мир. Мир, где бомбы взрываются, не оставляя следа.
– Ищешь, где подложить следующую?
Этот звучный бас, который я хорошо знаю, свидетельствует, что слух вернулся ко мне. Его владелец оперся на балюстраду рядом со мной. Мы оба инстинктивно смотрим на отдел шерстяного трикотажа, застывший далеко внизу. Я секунду молчу и потом говорю:
– Знаешь, Стожил, на свете столько способов убить человека, что даже руки опускаются…
Стожилкович, серб по своим генам и ночной сторож по роду занятий, – человек такого возраста, который только его улыбка мешает назвать почтенным. А голос у него такой, что ниже, наверно, и не бывает – Биг–Бен во мраке лондонской ночи. И этим–то голосом он рассказывает мне следующую веселенькую историю:
– Я знавал одного боевика, это было в Загребе, во время войны. Его звали Коля. На вид – лет пятнадцать–шестнадцать, ангельская такая мордашка… Так вот, он придумал с десяток, наверно, трюков, один другого верней. Например, прохаживался под руку с какой–нибудь беременной из своих же, из партизан, а у той в колясочке еще ребенок. На паперти, когда люди выходили с обедни, он стрелял в затылок какому–нибудь офицеру и прятал пистолет в коляску, рядом со спящим малышом. Вот такие штуки он проделывал. Восемьдесят три человека было на его счету. И, заметь, ни разу не пытался бежать. И ни разу его даже не задержали.
– А что с ним стало потом?
– Свихнулся. Вначале эта работа была ему в тягость, а в конце он уже обойтись без нее не мог. Особая форма мании убийства, типичная для бывших партизан. Об этом много толковали после войны психиатры в разных странах.
Мы молчим. Мой взгляд скользит по золоченой чугунной балюстраде, ограждающей отдел «Все для новорожденных», как раз напротив меня, по другую сторону провала. Кроватки и колясочки теряют свой ореол невинности.
– Деревяшками сегодня побалуемся?
«Баловаться деревяшками» на языке Стожилковича означает «играть в шахматы». Это единственная неверность, которую я позволяю себе по отношению к детям каждый вторник, до полуночи. И сегодня «побаловаться деревяшками» в озаренном тысячами огней покое спящего Магазина – это как раз тот тип отдыха, который мне нужен.
14
Меня бьют со всего размаха в печень. Не успеваю я перевести дыхание, как удар обрушивается с другой стороны, и я падаю на ковер. Остается только собраться, свернуться в комок и ждать, когда это кончится, зная наверное, что это не кончится никогда. Так оно и есть. Удары сыплются одновременно со всех сторон. Мне на память приходит история американских моряков, корабль которых затонул в Тихом океане к концу войны. Очутившись в воде, они сгрудились вместе и плавали в своих спасательных жилетах, поддерживая друг друга за локти. Акулы атаковали этот живой пирог по краям, отрывая от него кусок за куском, пока не добрались до середины.
Именно это Стожил проделывает сейчас со мной. Он оттеснил мои фигуры, заставил их сгруппироваться вокруг короля и атакует со всех сторон. То, как мастерски он использует диагонали, горизонтали и вертикали, свидетельствует, что сегодня передо мной Стожил в своей самой блестящей форме. Оно, впрочем, и лучше, потому что, когда он не чувствует игру, он начинает плутовать. Это, наверно, единственный в мире человек, который плутует в шахматах. Все его фигуры и пешки незаметно сдвигаются на пару клеток, у противника мутится в глазах, вселенная теряет точку опоры, моральный дух полностью подорван, ибо шахматная доска с произвольно меняющейся позицией знаменует собой полный крах жизненных устоев. Но сегодня ему такие штуки без надобности – он чувствует партию, и я не могу не восхищаться его игрой. Все его атаки совершаются в открытую. Вот конь выскакивает из–за пешек, как краб из–под камня, а откуда–то снизу вылетает слон, тяжелый и неотвратимый, как меч. Новым прыжком конь выхватывает свою очередную жертву. Если я подберу ногу, мне отхватят руку, спрячу голову – умру от удушья. Да, ничего не скажешь, Стожил сегодня в ударе. А я – как испуганно моргающий крот, ослепленный глазищами филина. Шарик, который бешено крутился у меня в голове в поисках выхода, уступает наконец соблазну отдаться на милость победителя.
– Семеро их…
Это прозвучало как отдаленный раскат грома. При этом он даже глаз от доски не оторвал.
Семеро? Кого, чего семеро?
– Шесть ментов на этажах да наш: всего семь. Наш – длинный, прыщавый, с мокрыми губами, – который до этого отмечал восторженными кивками головы каждый ход моего соперника, слегка настораживается.
– Один у Сенклера, изучает отчетность; по одному на этажах, играют в прятки, да наш, который делает вид, что умеет играть в шахматы.
Мокрогубый настолько обалдел, что даже не обиделся.
– Откуда вы знаете? Вы же не видели, как они вошли!
Не отвечая, Стожил включает микрофон мисс Гамильтон, который по десять раз на дню вызывает меня на ковер, подносит его к губам и оглашает спящий Магазин утробным рокотанием своего голосочка:
– Эй, на третьем этаже, в отделе пластинок, затушите сигарету!
Услышав эти звуки небесного контрабаса, мент, дежурящий на третьем этаже, не иначе как подумал, что к нему обращается Бог Отец собственной персоной.
Я знаю Стожилковича: то, что к нему прикомандировали семерых легавых, он воспринимает как личное оскорбление. А кроме того, от общества, которое принимается сторожить своих сторожей, ничего хорошего ждать не приходится – такое он уже видел…
Он снова склоняется над доской, переходит ферзевой пешкой на мою половину и объявляет:
– Мат в три хода.
Сомневаться не приходится. Все, задушил. Причина смерти – острая легочная недостаточность. Молодец, Стожил. Победитель встает и, медленно переставляя негнущиеся ноги, подходит к смотровому окошку, откуда мисс Гамильтон ежедневно любуется панорамой Магазина. Мокрогубый не отстает:
– Скажите, как вы узнали, что нас семеро?
Взгляд Стожилковича долго плавает в головокружительной пустоте, отливающей всеми цветами радуги.
– Сколько тебе лет, сынок?
– Двадцать восемь, мсье.
По голосу ему можно было бы дать восемнадцать. И восемьдесят восемь, если судить по черепу, едва прикрытому белесым пухом, как у ощипанного воробья.
– Что делал твой отец во время войны?
Их взгляды медленно пересекают параллельными курсами залитую светом необъятную тишину Магазина.
– Он был жандармом, мсье. Здесь, в Париже.
Глаза Стожила пикируют в глубину пропасти, на секунду задерживаются там и внезапно взмывают вверх, обегая по очереди этаж за этажом. Потом возвращаются назад, как бы для доклада.
– Тебе не кажется, что здесь пахнет ногами?
Уши жандармова сына заливаются краской. Ночной сторож по–отечески кладет ему руку на плечо:
– Не извиняйся, это от меня. – И добавляет: – Нормальный запах часового.
И спокойно, обстоятельно Стожилкович принимается рассказывать мальчишке полицейскому свою жизнь с семинарских лет, когда, юный часовой христианских душ, он усердно воздвигал вокруг учения церкви двойную ограду из «Отче наш» и «Верую»; рассказывает о том, как потерял веру, отрекся от сана, вступил в партию; как воевал, как под бдительным оком часового Стожилковича – охранявшего балканские ворота твоей Европы, сынок! – там, внизу, в долинах, дефилировали немцы, а затем – власовцы (миллион солдат, и все, как один, зарублены шашками сразу после войны); как за ними последовали орды освободителей – острозубые татары, черкесские конники, коллекционеры человеческих ушей, русские из России, коллекционеры часов, ручных и карманных… Они тоже были бы не прочь форсировать эти самые балканские ворота Европы, но часовой Стожилкович неизменно стоял на своем посту, источая мужественный аромат взопревших ног.
– Хороший часовой никогда не смотрит на свои ноги, сынок. Никогда!
Незабываемый момент. Магазин внезапно приобретает очертания Большого Каньона в штате Колорадо. Стожилкович возносится как ангел–хранитель над миром.
– Я ни одного не пропустил. Слава Богу, ни одного! Потому что, если бы хоть один просочился, сынок, наши кассы жрали бы сегодня рубли, а не франки. И фиг бы давали сдачи!
Честное слово, в профиль Стожилкович и в самом деле напоминает сейчас орла. Не первой свежести, конечно, но во всяком случае куда более внушительного, чем молодой петушок, пожирающий его глазами.
– Короче, понимаешь, когда мне поручают охранять вазочку для конфет, уж как–нибудь я сумею углядеть в ней восемь тараканов.
– Семь, мсье, – робко поправляет его Мокрогубый. – Нас семеро.
– Восемь. Восьмой вошел пять минут назад, а вы все его, конечно, прохлопали.
– Не может быть!
– Вошел через дверь пятого этажа, которая ведет в коридор столовки. Она не запирается – я уже три докладные написал…
Не ожидая, пока он кончит фразу, Мокрогубый опрометью кидается к микрофону и оглашает этой информацией первозданную тишину Большого Каньона. После чего уносится как ошпаренный в сторону вышеупомянутой двери. Шесть других ментов выскакивают из проходов, где они сидели, и бегут в том же направлении. Мы несколько секунд любуемся этим зрелищем, а затем Стожил обнимает меня за плечи и ведет назад к доске.
– Надо разворачивать фигуры, Бен, и захватывать центр. Иначе тебя постоянно будут запирать на твоей же половине. Смотри, твой чернопольный конь и белопольный слон даже не сдвинулись с места.
– Если я слишком рано вывожу фигуры, ты вынуждаешь меня на размены и в конце концов добиваешь своими пешками, на югославский манер.
– Пешками тоже надо научиться играть! В конечном счете, от них все и зависит.
На этом месте его лекции по теории дебютов дверь кабины распахивается и вбегает Джулиус – веселый, улыбающийся, довольный, что нашел своего хозяина, как каждый вторник в это время. Я ни разу не отказал ему в этом удовольствии. Радость встречи еще не улеглась, как дверь распахивается снова со всего размаха:
– Дежурный, вы случайно не знаете…
Увидев Джулиуса, вошедший прерывает свой вопрос. Это здоровенный детина с грудью, как у быка, с очень густыми и очень черными бровями и такими же волосами, которые начинаются прямо от бровей. В общем, типичный полицейский из американского боевика.
– Мать честная, а этот пес что здесь делает?
– Это моя собака, – отвечаю я.
Но господин Закон не хочет, чтобы мы и дальше любовались его замешательством. У него свой стиль: он орет, вращает глазами, скрежещет зубами. Одним словом, берет на испуг.
– Да что это за контора такая? Заходи кто хочет посреди ночи, да еще с собакой, а сторож, понимаешь, в шахматы играет! Бардак, а не магазин!
Я импровизирую речь в защиту благородной игры и старых добрых традиций, но он прерывает ее на полуслове:
– Какого черта вы здесь ошиваетесь?
Говорю, что Мокрогубый мне разрешил.
– Катитесь отсюда. Немедленно.
Коротко и ясно. И так как мы с Джулиусом все равно собирались уходить, ретируемся, не споря. Пешком, на шести ногах до Пер–Лашез.
– Вы куда?
Объясняю, что хочу выйти через незапертую дверь, которая ведет в коридор столовой.
– Как бы не так! Через служебный вход, как все!
Меняем курс, начинаем спускаться по неподвижному эскалатору, который своими пятью коленами должен вывести нас к отделу игрушек. Слышу, как гуманист орет у меня за спиной:
– Паскье, проводи этого мудака с его скотиной! – И в дополнение к сказанному: – А воняет–то как! Ну падаль!
Паскье, который оказывается у меня за спиной, шепчет мне на ухо:
– Вы уж извините, мне, право, неловко…
По мальчишескому голосу узнаю Мокрогубого.
– Да ладно, я понимаю – начальство…
Передо мной Джулиус осторожно спускается по ступеням эскалатора, слишком высоким для него. Его толстый зад колеблется между стенками из пластика. Зрелище – мечта пастуха. Обрадовавшись, что наконец достиг ровной поверхности первого этажа, он оборачивается ко мне и принимается скакать на всех четырех лапах сразу. Он и в самом деле воняет, надо будет вымыть его.
И в тот момент, когда мы доходим до отдела игрушек, происходит то, что останется, вероятно, одним из самых тяжелых воспоминаний моей жизни. Пес, который шел впереди шагом сенатора, вдруг застывает на месте. Мокрогубый и я чуть не падаем с ног, наткнувшись на него. От толчка Джулиус валится на бок и остается лежать, неподвижный, как деревянная лошадь. Глаза у него закатились, густая пена течет потоком из черной пасти, края которой вздернулись в какой–то адской ухмылке. Язык так глубоко запал в горло, что дыхание остановилось. Все тело вздулось, и, кажется, мой бедный пес сейчас лопнет. Действительно, труп лошади после битвы – через много дней после битвы. Я бросаюсь на него, сую руку в его расслабленную пасть и тяну за язык, как если бы хотел его вырвать. Он поддается наконец и вытягивается с громким щелчком. Тут же глаза моей собаки возвращаются на место, но в них возникает такое выражение, что я отпрыгиваю назад. И тут Джулиус начинает выть – сначала как далекая сирена, которая приближается, становится все громче; и вот уже вой заполняет все пространство Магазина невыразимым ужасом, от которого и мертвый проснется. Кажется, весь ужас мира сконцентрировался в этом непрекращающемся вое обезумевшего пса.
– Да сделайте что–нибудь! Пусть он замолчит!
Это Мокрогубый в свою очередь начинает психовать. Не понимая вначале, что он делает, я вижу, как он расстегивает куртку, хватает кобуру у себя под мышкой, дрожащими пальцами вытягивает пистолет и направляет его в голову Джулиусу.
Моя нога как бы сама собой взлетает в воздух и ударяет Мокрогубого по запястью. Ствол летит и падает куда–то под прилавок. Секунду или две полицейский продолжает стоять с вытянутой рукой, как если бы все еще держал пистолет; затем рука медленно опускается. Я пользуюсь его замешательством и подхватываю Джулиуса на руки.
До чего же он легкий!
Такой легкий, как будто его выпотрошили!
А он все воет и воет, глядя сумасшедшим взглядом, с такой ухмылкой, как будто готов разорвать на куски весь этот мир.
– Так он еще и эпилептик в придачу!
Это говорит над самым моим ухом их старший, тот грубый мужик; он тоже притащился и теперь хохочет.
15
На следующее утро Магазин наполняется как будто быстрее, чем обычно. Однако полицейские, стоящие у входов, исправно делают свое дело. Проверяют сумки, большие карманы, подозрительные выпуклости. Кое–кого даже ощупывают – грудь, между ногами, а теперь повернитесь, так, спину, задний карман, повернитесь снова, и в конце концов:
– Проходите!
Публике это нравится, надо полагать. Видимость опасности подстегивает потребительский зуд. А кроме того, люди хотят посмотреть, как выглядит Магазин, в котором взрываются бомбы. В отделе шерстяного трикотажа не протолкнешься. Взгляды, как половые тряпки, снуют взад и вперед по пластику и стеклу, но все напрасно: нигде ничего, ни малейшего пятнышка крови, ни пучка волос, застрявшего в шерсти. Ничего не произошло. Ну совсем ничего. Все та же мелодия «Споем под дождем» обволакивает сиропом все те же прилавки, к которым прилипают хоботками все те же покупатели. Затем в репродукторах звучат четыре ноты, которые напоминают мне Вестминстер моего детства, и подернутый туманом голосок мисс Гамильтон объявляет:
– Господин Малоссен, вас просят зайти в бюро претензий.
Мой рабочий день начался.
Эту девицу с сахариновым голоском я встретил в самом начале моей блестящей карьеры. В кафетерии. Она маленькая, кругленькая, розовая. Я сразу же представил себе, что попка у нее должна быть как у куклы. Тем более что ее веки автоматически накатывались на глаза каждый раз, как она откидывала назад свою хорошенькую головку. Она пила через соломинку какой–то розовый молочный коктейль, который, наверно, и придавал ее лицу цвет лепестков шиповника. Между нами все началось прекрасно. И, по идее, должно было кончиться не хуже. Но она спросила, как меня зовут.
– Бенжамен, – ответил я.
– Очень милое имя.
Как ни странно, голос у нее был такой же, как в репродукторе, – этакое облачко эфира. И, если подумать, цвет лица вполне под стать голосу. Она очаровательно улыбнулась мне:
– Ну, а фамилия? Как ваша фамилия?
Лесифр, который в этот момент проходил мимо нас, не преминул раскрыть мое инкогнито:
– Малоссен.
Она вытаращила глаза:
– А, так это вы?
Да, к тому времени это был уже я.
– Извините, я должна вернуться к микрофону.
Даже молочко свое не допила. Уже тогда от меня попахивало козлом.
И как раз о моей работе пойдет речь в башне у Лемана. Меня там ждет Сенклер собственной персоной. Он сидит за столом моего непосредственного начальника, каковой стоит рядом с ним, пятки вместе, носки врозь, грудь вперед, скрестив руки за спиной и глядя преданным взглядом. Покупателя нет. Нет и стула для меня. Все ясно. И ясный взгляд Сенклера, нашего общего начальника.
– Господин Малоссен, случай свел меня вчера с комиссаром Аннелизом у общих знакомых. И знаете, что он мне сообщил?
Я отмечаю про себя: «случай», «у общих знакомых», думаю: «Врешь ты, он тебе просто позвонил» – и говорю в ответ:
– Извините, но меня–то не пригласили.
– И тем не менее вы были главной темой нашего разговора, господин Малоссен.
– А, теперь все понятно, – говорю я.
– И что же вам понятно?
– Сон, который я видел этой ночью. Мне снилось, что у меня отрыжка шампанским.
– Этой ночью вы не видели снов, господин Малоссен. Вы нарушали внутренний распорядок фирмы, мешая полиции и ночному сторожу выполнять свои обязанности.
(Новости расходятся, как запахи.)
Леман хмурит брови. Сенклер изображает на лице искреннее сожаление.
– Ваше положение не блестяще, господин Малоссен.
(Пусть так, но оно все–таки лучше положения моего пса. Ветеринар, которого я вызвал ночью, сломал три иглы о его окаменевшую ляжку, прежде чем удалось сделать укол. Оказывается, у собак тоже бывает эпилепсия; но к вечеру ему должно стать лучше. Утром он по–прежнему показывал миру язык и ел его глазами. Та же напряженность, то же оцепенение.)
– Зачем вам понадобилось рассказывать полиции эту сказку про козла отпущения?
Вот оно что! Вот о чем комиссар толковал с ним по телефону!
– Меня спросили, что я делаю в Магазине, и я ответил.
Стол перед Сенклером абсолютно чист. Тыльной стороной мизинца он смахивает с него воображаемую пылинку.
– Мы, однако, договорились в свое время о цене вашего молчания.
Его стиль действует мне на нервы. Я ему это говорю. Говорю также, что условия существенно изменились. В Магазине рвутся бомбы. Полиция ищет бомбардира и тщательно перебирает возможные причины недовольства всех его служащих. И первый кандидат на роль подозреваемого – это я, потому что меня несут с утра до вечера. Поэтому мне и показалось вполне естественным честно объяснить главному сыщику, чем я тут, собственно, занимаюсь. А то бы он вполне мог вообразить, что я каждую ночь закладываю взрывчатку, чтобы отомстить за дневные неурядицы (я так и сказал «дневные неурядицы», в его, Сенклера, стиле).
– Но это как раз та мысль, которую вы ему внушили, господин Малоссен.
В его голосе ни следа удовлетворения. И вид искренно огорченный. Он объясняет:
– Мне даже не понадобилось вас опровергать – комиссар Аннелиз не поверил ни единому слову из того, что вы ему наговорили. Да и как он мог вам поверить? Служба технического контроля существует на всех предприятиях, подобных нашему. И, принимая во внимание ее функции, вполне естественно, что претензии покупателей адресуются к ней.
Я слушаю его и не могу поверить своим ушам. Технический контроль здесь – чистая липа, он это прекрасно знает, и я говорю ему, что он это знает.
– Ну конечно, господин Малоссен! Учитывая количество изделий, которые выходят за день из большого универсального магазина, как можно требовать, чтобы технический контроль контролировал что бы то ни было? Даже при увеличении численности контролеров – метод, к которому прибегает большая часть подобных предприятий, – количество жалоб практически не снижается. Я счел более рентабельным придать этой должности характер, если угодно, не столько технический, сколько психологический. И вы, должен вам сказать, вполне успешно справляетесь с этой ролью, которая обладает двойным преимуществом: позволяет уменьшить число рабочих мест и при этом мирно разрешать большинство конфликтов.
Действительно, в этом и заключается его гениальная теория. Он изложил ее мне вдоль и поперек в день, когда меня брали на работу. Почему я согласился играть в эту игру? Смеху ради? (Безумно смешно…) Потому что моя мать живет где угодно и с кем угодно, но только не дома, а безработица не украшает главу многодетной семьи? (Уже ближе…) Причина – в глубинах моего подсознания? (Ну уж…) Так или иначе, я согласился, чтобы от меня воняло козлом, а этот запах не вызывает симпатии.
Сенклер, должно быть, читает мои мысли, так как именно на этом этапе моего молчания задает мне загадку:
– Господин Малоссен, знаете ли вы, что говорил Клемансо о своем начальнике канцелярии?
(Плевать мне, что он там говорил…)
– Он говорил: «Если я пёрну, воняет он».
Морда Лемана начинает конвульсивно подергиваться. А Сенклер продолжает:
– А ведь масса вполне порядочных людей выступает в этой функции, господин Малоссен. Дерутся за это, горло друг другу перегрызают!
Описать Сенклера выше моих сил. Он хорош собой, умен, обходителен; это во всех отношениях удачный экземпляр рода человеческого – новый философ, новый романтик, новый лосьон для бритья. Он весь новый и в то же время вскормлен зерном традиции. Он наводит на меня тоску.
– Смотрите, как бы полиция не решила, что вы просто параноик. Представьте себе, что они захотят проверить вашу версию с козлом отпущения и опросят ваших сослуживцев. Что же обнаружит комиссар Аннелиз? Что ответственный за технический контроль ровным счетом ничего не контролирует и, следовательно, не выполняет своих обязанностей. Поэтому его и зовут каждую минуту в бюро претензий. Именно к такому выводу неминуемо придет комиссар Аннелиз. Вы согласны, я полагаю, что это будет абсолютно несправедливо? Потому что на самом деле вы прекрасно справляетесь со своей работой.
Услышав такое, я, простите за банальность, просто не нахожу что сказать. Поскольку я ничего не говорю, Сенклер продолжает:
– Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы убедить комиссара Аннелиза, что с вашей стороны это была просто шутка. Мой вам совет, Малоссен: не играйте с огнем!
Отмечаю про себя, что я уже не «господин Малоссен», а просто Малоссен, и – поди знай, почему – вспоминаю рождественских людоедов Малыша, думаю о том, что Лауна снова одна, думаю о матери, о ее бесконечных эскападах, думаю о моей собаке, которая внезапно превратилась в собственное чучело, и от этого на душе становится так пакостно, так погано, наваливается такая тоска… И я ему говорю:
– Знаете, Сенклер, ни во что я больше у вас играть не буду. Все, ухожу.
Он сочувственно качает головой:
– Представьте себе, полиция и об этом подумала. Все перемещения по службе, как увольнения, так и прием на работу, запрещены до окончания расследования. Очень сожалею, потому что охотно принял бы вашу отставку.
– Вам придется еще больше пожалеть, когда я налью в штаны перед публикой, начну кататься по полу с пеной на губах или накинусь на этого хряка–орденоносца, перегрызу ему глотку и вырву зубами миндалины.
Сенклер машинально протягивает руку, чтобы остановить Лемана, которому уже не до смеха.
– Что ж, идея неплоха, Малоссен: Магазину как раз сейчас нужен виновный. Если вам так хочется сыграть роль сумасшедшего злоумышленника, не стесняйтесь!
Беседа закончена. До чего же он хорош собой, мой начальник Сенклер! Молод, энергичен. И стар как мир. Я выхожу из бюро претензий раньше, чем он, и, уже взявшись за ручку двери, оборачиваюсь, чтобы задать ему мою загадку:
– Скажите, Сенклер, какой персонаж в какой серии «Тентена» выходит из комнаты, говоря о другом персонаже: «Он мне дорого за это заплатит, старый филин»?
И Сенклер отвечает мне с открытой детской улыбкой:
– Профессор Мюллер в «Стране черного золота».
Он у меня перестанет улыбаться.
16
Дома застаю Клару у изголовья Джулиуса. Она не пошла в лицей и просидела с ним весь день.
– Ты мне напишешь потом записку, хорошо?
Джулиус равен самому себе. Он лежит на боку с параллельно вытянутыми лапами, твердый, как бочонок. Сердце, однако, бьется, гулко стучит в пустой клетке. Как будто пересаженное Эдгаром По.
– Ты ему пить давала?
– Он ничего не может проглотить.
Я глажу моего пса. Шерсть у него жесткая, как будто он побывал в руках сумасшедшего таксидермиста.
– Бен!
Клара тянет меня за руку, поворачивает лицом к себе и кладет голову мне на грудь.
– Бен, Тереза приходила днем навестить его, и у нее был настоящий нервный припадок. Она каталась по полу и кричала, что он видит преисподнюю. Мне пришлось вызвать Лорана. Он ей сделал укол, и сейчас она внизу. Отдыхает.
Бедная Клара! Ничего себе выдался у нее денек вместо школы.
– А мальчишки его видели?
Нет. Она попросила детей пообедать в школе и остаться на продленку. Она теснее прижимается ко мне. Я осторожно отвожу волосы с ее уха, и тыльная сторона моей руки еще некоторое время ощущает их тепло.
– А тебе самой не было страшно?
– Было вначале. И тогда я его сфотографировала.
Милая моя, внимательная сестричка! Для тебя лучшее средство против страха – затвор и диафрагма…
Я держу ее теперь за плечи прямо перед собой. Я никогда еще не видел такого ясного взгляда.
– Когда–нибудь ты их продашь, свои фотки. И тогда придет твоя очередь кормить семью.
Теперь она на меня смотрит и видит все.
– Бен, если тебе очень надоела эта работа, не считай, что ты не имеешь права ее бросать.
(Ох уж эти женщины!)
Спускаюсь вниз. Тереза лежит на спине, взгляд ее как будто притянут к потолку. Сажусь у ее изголовья. Для меня всегда было проблемой приласкать ее: она воспринимает малейший намек на ласку как пытку электрическим током. Поэтому я действую предельно осторожно – касаюсь губами ее заледеневшего лба и говорю как можно спокойнее:
– Не выдумывай, пожалуйста, Тереза. Эпилепсия – самая обычная болезнь, даже не опасная. Вполне приличные люди бывают эпилептиками. Возьми, например, Достоевского…
Никакой реакции. Я беру ее за руку, которой она вцепилась в край пожелтевшей от пота простыни, и целую один за другим ее пальцы, которые слегка расслабляются. За неимением лучшего, продолжаю развивать ту же тему:
– Князь Мышкин, самый добрый на свете человек, тоже был эпилептик! И знаешь, говорят, во время припадка больной испытывает настоящее блаженство. Джулиус – самый добрый на свете пес и к тому же любит наслаждаться жизнью…
Говорить с Терезой о наслаждении жизнью вроде бы не очень уместно, но во всяком случае от этого она как будто просыпается и поворачивает голову ко мне.
– Бен!
– Да, моя хорошая.
– Эти двое погибших в Магазине…
(Господи, опять!)
– Они должны были так умереть.
(Приехали.)
– Они родились 25 апреля 1918–го, так написано в газете. Они были близнецами.
– Тереза…
– Послушай меня, даже если ты в это не веришь. В этот день Сатурн сочетался с Нептуном, и оба были в квадрате Солнца.
– Тереза, миленькая, не в том дело, верю я в это или не верю, просто я в этом ничего не понимаю. Так что очень тебя прошу, у меня сегодня был такой трудный день…
Ничего не помогает.
– Такое сочетание порождает натуры глубоко порочные, склонные к сомнительным или противозаконным поступкам.
(«К сомнительным или противозаконным поступкам» – это стиль не Сенклера, это стиль Терезы.)
– Да, Тереза, да, милая…
– Квадратура с Солнцем свидетельствует о покорности человека силам зла.
Как хорошо, что Жереми нет!
– А Солнце в восьмом доме предвещает насильственную смерть.
Она уже сидит на краю постели. В ее голосе ни малейшей экзальтации; в нем спокойная убежденность профессора, читающего вводную лекцию первокурсникам.
– Тереза, мне надо идти.
– Подожди, я сейчас кончу. Смерть наступает при проходе Урана–разрушителя через сильное Солнце.
– Ну и что? (Я невольно спросил это с интонацией Жереми.)
– Так это и произошло второго февраля, в день, когда они подорвались на бомбе в Магазине.
Что и требовалось доказать. Все, сестричка полностью пришла в себя. Какой нервный припадок? О чем вы говорите? Она встает и принимается наводить порядок в бывшей лавке, которую не убирали с самого утра. Когда она начинает стелить постели Жереми и Малыша, мне в голову приходит неожиданная мысль.
– Тереза!
– Да, Бенжамен?
В ее руках подушки вновь обретают мягкость и объем, приглашающий ко сну.
– Насчет Джулиуса. Не надо, чтобы дети знали. Очень уж он страшен на вид. Скажи им, что на него наехала машина, когда он ходил встречать меня вчера вечером, и его отвезли в собачью клинику. «Его жизнь вне опасности». Идет?
– Идет.
– И ты тоже не ходи больше к нему.
– Идет, Бен. Согласна.
Когда я болтаюсь по Бельвилю, в любое время дня, у меня всегда такое ощущение, что я заблудился в одном из альбомов Клары. Она перефотографировала вдоль и поперек этот исчезающий район. И старые фасады, и юные торговцы наркотиками, и горы фиников и перца – все схвачено ее объективом. От этого моя прогулка по еще живому Бельвилю становится ностальгической экскурсией в прошлое. (Интересно, каким количеством пропущенных уроков оплачен этот ее подвиг?) Она даже записала на пленку голос муэдзина, который гнездится напротив Амара. Сегодня, в то время как означенный муэдзин выводит суру, длинную, как Нил, на другой стороне улицы, у двери ресторана, банда арабов и сенегальцев нарушает запрет Пророка на азартные игры. Кости стучат в кубышках и падают на перевернутую картонную коробку. Обстановка кажется несколько более напряженной, чем обычно. И действительно, едва я подумал это, как в вытянутой руке одного из игроков сверкнул нож, а другая рука принялась загребать ставки. Нож почти упирается в живот монументального негра, который становится серым, как в романах. Но Хадущ, который спокойно жевал кат, опершись спиной о стену своего заведения, бросается вперед. Ребром ладони он бьет по запястью араба, который с воем роняет нож. Должно быть, запястье у него железное, иначе ходить бы ему с переломанной рукой. Хадуш сует руку в карман араба и вынимает оттуда предмет спора – серебряную пятифранковую монету, которую он протягивает сенегальцу. И говорит подошедшему мне:
– Представляешь, Бен, обижать такого большого негра из–за такой маленькой белой – это уж полный беспредел. – И, обернувшись к человеку с ножом: – Завтра поедешь домой.
– Нет, Хадуш!
Это крик отчаяния, которое сильнее боли в запястье.
– Завтра. Собирай вещи.
После того как Амар справился у меня о здоровье моих родственников вплоть до седьмого колена, а я ответил ему тем же, выхожу из ресторана, неся в сумке пять порций кускуса и пять шашлыков.
– А как она выглядит, эта клиника?
Двое младших, чисто вымытые, в свежевыглаженных пижамах, требуют все новых и новых подробностей. А двое старших в надушенных ночных рубашках слушают меня так, как если бы они тоже верили в эту легенду.
– Полный кайф! Все, что нужно для приличной собаки. В каждой палате – телик, программу подбирают по характеру.
– Да ну!
– Я тебе говорю.
– А у Джулиуса какая программа?
– Текс Эври.
От восторга Жереми чуть не валится с койки.
– Пойдем к нему завтра? Пожалуйста, пойдем, а?
– Исключено. Детям вход строго воспрещен.
– Почему?
– Чтоб не заразили собак.
Вот так. Вечер проходит. Само собой разумеется, в программе вечера – очередной выпуск крутого триллера о покушениях в Магазине, в котором фантазия непринужденно сожительствует с действительностью. По части фантазии сегодня Бак–Бакен и Жиб–Гиена ведут расследование в парижских канализационных коллекторах (спасибо Эжену Сю) – а вдруг оттуда есть выход в Магазин (спасибо Гастону Леру)? По дороге они встречают питона–неврастеника и берут его с собой, чтобы скрасить одиночество, присущее гомо урбанусу, человеку городскому (спасибо Ажару). На этом месте – реплика Жереми, произнесенная задумчивым тоном:
– Слышь, Бен, этот твой Стожил – он в натуре такой клевый сторож?
– Да уж, что есть, то есть.
– Значит, ни днем, ни ночью в вашу контору бомбу не принесешь?
– Думаю, трудно.
– Даже через канализацию?
– Даже так.
Клара встает, чтобы уложить Малыша, который уснул, сидя на своей круглой попке, с очками на носу. Тереза стенографирует, старательно, как в ООН.
– А я бы сумел, – говорит Жереми.
– Как?
– Увидишь.
Что он, интересно, собирается отмочить?
17
За ночь я встал пять или шесть раз, чтобы послушать дыхание Джулиуса. Он дышит, если это можно так назвать. Впечатление такое, что воздух входит в его тело и выходит из него сам собой, независимо от его воли. Как искусственное дыхание. Я уже не говорю о запахе, когда все это вырывается из его перекошенной, как у пьяной химеры, пасти.
И подумать только, что он еще жив!
Я пытался бороться с отчаянием, представляя себе разные смешные ситуации. Например, подумал, что могу воспользоваться его положением, чтобы вымыть его наконец как следует, без риска, что он удерет, разнося клочья мыльной пены по всему дому. Вышло как–то не смешно. Попытался заснуть снова, и, видимо, это получилось, потому что утром проснулся. Проснулся в собачьем настроении, хотя в этот день у меня был выходной.
Сразу же позвонил Лауне.
– Это ты, Бен?
– Я. Позови Лорана.
На том конце провода рыдания: Лоран не пришел ночевать.
– Он больше не придет, Бен, я чувствую, он больше не придет.
Ревет в голос. Я–то знаю, что если Лоран не с ней, значит, он в больнице, и нечего сходить с ума. Он может ее бросить – да и то ненадолго – только ради своих больных.
– Дай мне телефон больницы.
– Бен, миленький, прошу тебя, будь ласков с ним. Ему так плохо!
– Я и так ласковый, такой ласковый, что самому противно. И всегда был ласковый. С кем это я, интересно, неласков, черт вас всех побери?
В больнице та же песня. Едва взяв трубку, доктор Лоран Бурден, единственная любовь моей сестрички за последние семь лет, пускается в длинные объяснения относительно того, как он относится к перспективе стать отцом.
– Я ждал твоего звонка, Бен, я был уверен, что ты позвонишь, но, прости меня, пожалуйста, это ровным счетом ничего не изменит, она не имела права так поступить – взять и потихоньку вынуть спираль, я никогда не хотел ребенка и никогда не захочу, она это прекрасно знала, а если бы и захотел, то, вероятно, все равно предпочел бы ее одну на всю жизнь, ты понимаешь, что я хочу сказать, а потом, чтобы заводить детей, надо любить самого себя, а я себя не люблю, просто терпеть не могу, и никогда себя не любил, наверно, поэтому и врачом стал, Бен, пойми меня, я хочу, чтобы она меня любила, но не хочу, чтобы она меня воспроизводила, ты, надеюсь, понимаешь меня? Послушай, Бен, ты только ради Бога не воображай, что я хочу оскорбить семью…
(«Оскорбить семью» – ну придурок! Он разговаривает со мной так, как будто я и в самом деле шеф клана.)
– …но что бы она там ни решила, сделает она аборт или нет, между нами теперь все кончено…
Я жду, когда он выдохнется, чтобы задать наконец свой вопрос:
– Лоран, сколько времени может продолжаться эпилептический припадок?
В нем немедленно просыпается профессионал:
– Это ты о Джулиусе? Ну, несколько часов…
– Он в таком виде уже целый день и две ночи.
Молчание. Его диагностическая машинка начинает крутиться.
– Может, это столбняк. Ты не помнишь, у вас там был какой–нибудь громкий шум поблизости от него?
– Нет, если не считать припадка Терезы.
– Попробуй хлопнуть дверью комнаты. Если это столбняк, он подпрыгнет к потолку.
Ничего себе, щадящий метод исследования! Я хлопаю дверью комнаты. Ни фига. Джулиус как каменный.
– Ну, тогда не знаю, – говорит доктор Бурден.
Редкий случай – врач чистосердечно признается в своем незнании.
– Лоран, сколько времени организм может продержаться без еды и питья?
– Это зависит от характера болезни, но в любом случае через несколько дней целый ряд внутренних механизмов полностью выходит из строя.
Теперь моя очередь задуматься. То, что я придумал, просто, как отчаяние:
– Лоран, спаси мою собаку.
– Я сделаю все, что смогу, Бен.
Варю себе кофе. Выпив его, воображаю, как гуща стекает по внутренним стенкам моего черепа, и стараюсь прочитать судьбу Джулиуса в этих коричневых разводах. Но я не Тереза, Сатурн и Уран – не мои кореша, и кофейная гуща может, самое большее, послужить удобрением для черной герани моей тоски. Эта самая тоска наводит меня на воспоминание о сияющей улыбке Сенклера и моем обещании стереть эту белозубую уверенность в себе.
Да, в этом направлении надо поработать. В некотором смысле я как Джулиус: за мою жизнь меня выгоняли из многих мест, но никто никогда не вынудил остаться там, где я не хотел оставаться. Итак, заняться вплотную Сенклером. Заставить его вышибить меня из Магазина! Точно, сделать так, чтобы он меня выпер! (Вот уж с ним–то я не собираюсь быть «ласковым».) А заодно это отвлечет от иных мыслей. Первый набросок моей грандиозной идеи начинает брезжить в мозгу, когда я натягиваю левую брючину, и приобретает более четкую форму, когда дело доходит до правой. Когда я застегиваю рубашку, эта мысль почти приобретает пропорции идеи века. И, зашнуровывая ботинки, я так доволен собой, что, если бы не шнурки, они, кажется, отправились бы без меня осуществлять этот гениальный план. Я сбегаю по лестнице, как вихрь мыльной пены в стиральной машине, заскакиваю к ребятам, хватаю несколько фотографий, сделанных Кларой, выбегаю на улицу и ныряю в метро. Стоит февраль, самый что ни есть зимний, с самой что ни есть непривлекательной начинкой из людей и событий. Хомейни гонит новорожденных на убой, Красная Армия защищает братьев–афганцев до последнего, Польша меняет курс погромов, Пиночет расстреливает, Рейган сокращает пособия, правые говорят, что во всем виноваты левые, а левые – что во всем виноват кризис, какой–то алкаш убедительно доказывает, что все мы сидим в дерьме, Каролина не хочет признаться, что она беременна, генсек Коммунистической партии дует в шарик с надписью «Общественное мнение», а шарик почему–то показывает процент алкоголя у него в крови… Но я, я, король Юбю, «живая крепость», от радости я даже не замечаю, как пробегают станция за станцией, отделяющие меня от редакции «Актюэль», ежемесячного журнала всех «я».
Но когда я приезжаю туда, моя творческая лихорадка падает до нуля: я же не знаю фамилии тети Джулии. Если я начну описывать ее, у всей мужской половины редакции полопаются молнии на ширинках, вот единственное, чего я добьюсь. «Надо же быть таким тютей!» – думаю я, обходя квартал и ища вдоль тротуаров некий предмет, который, как мне кажется, узнаю наверняка. И я его узнаю. Древняя лимонно–желтая малолитражка тети Джулии припаркована перед самым въездом во двор бакалейной лавки с двумя квитанциями на штраф на столь же древнем ветровом стекле. Маленький бакалейщик – типичный арабоненавистник – бегает вокруг и орет, что сейчас позовет полицию. Я ему советую позвонить лучше хипарям из «Актюэль» и, с похабной ухмылкой, намекаю, что он не будет разочарован, когда увидит кузов владелицы (так!). А сам открываю дверцу, усаживаюсь, жду. Недолго. Тетя Джулия появляется буквально на следующей минуте. Несмотря на холод, посмотреть есть на что. Маленький бакалейщик, который уже разинул свою большую пасть, давится приготовленными ругательствами и отходит к своим ящикам. Тетя Джулия с размаха садится за руль и, даже не глядя на меня, говорит:
– Вали отсюда.
– Да я только что пришел.
Она яростно включает сцепление и отъезжает, доходчиво объясняя мне, что я – тот еще козел, что к ней в редакцию притащились два придурка из полиции, задали ей кучу идиотских вопросов о взрыве и под конец спросили, как ей не стыдно воровать кофточки в стране, где два миллиона безработных, тогда как у нее – высокооплачиваемая необременительная должность, которая, как курочка в сказке, приносит ей золотые яички («Если про вас так можно сказать», – якобы добавил инспектор). Все ребята из ее отдела легли со смеху, а она позеленела от злости и поклялась отрезать мне мои с помощью резака для бумаги.
Внезапно она тормозит посреди бульвара Итальянцев, вызывая этим целый концерт сигналов, и оборачивается ко мне:
– Скажи честно, Малоссен (правда, она же знает мою фамилию), что ты за тип? Сначала ты меня спасаешь от вашего фирменного легавого, потом заводишь, но не трахаешь, а в конце концов продаешь ментам. Ну что ты за человек?
(Я думаю о дружище Казнаве, но не говорю ей об этом.)
– Я еще хуже, чем ты говоришь, тетя Джулия.
– Перестань называть меня тетей Джулией и катись из моей тачки.
– Подожди, сначала я тебе сделаю одно предложение.
– Никаких предложений! Я на тебя вот так уже насмотрелась!
– Есть идея для репортажа.
– Что, опять о бомбах в Магазине? Да нас уже завалили «сенсационными разоблачениями»! Каждый день человек, наверно, пятьдесят, не меньше, и все из вашей лавочки. Что мы вам, «Пари–Матч», что ли?
Нам сигналит уже весь бульвар. Джулия включает сцепление и с шиком прокатывает перед самым носом мента в шинели цвета спелой сливы, который записывает ее номер, облизывая фиолетовые губы.
– Какие там бомбы! Дай мне пять минут, и, если идея тебе не понравится, ты больше не услышишь обо мне до конца своего бренного существования.
– Две.
Ладно, пусть две. Мне больше и не надо, чтобы объяснить ей свою роль в Магазине и довести до ее сознания, какой роскошный фоторепортаж из этого может выйти. Как раз в духе почтенного журнала, в котором она имеет честь трудиться. Она сбавляет скорость по мере того, как я излагаю свою идею, и в конце концов останавливает машину как раз посередине широкой пешеходной дорожки, вопреки всем существующим правилам.
Затем медленно поворачивается ко мне:
– Значит, козел отпущения, да?
В ее голосе вновь слышится шелест саванн, от которого я расцветаю.
– Да, такая вот у меня работа.
– Это не просто работа, Мало! (Всю жизнь ненавидел, когда меня называли Мало.) Это отголосок древнейшего мифа. Мифа, который лежит в основе всякой цивилизации. Нет, ты понимаешь, что это такое?
(Так, ситуация меняется, теперь она завелась.)
– Взять, к примеру, иудаизм и христианство, его младшего братика. Мало, ты когда–нибудь задумывался, как Яхве, божественный параноик, заставлял плясать под свою дудку все свои бесчисленные создания? Да очень просто: на каждой занюханной странице своего занюханного Завета он указывал им козла отпущения. Вот так–то, милый мой!
(Я уже ее милый. При таком запале статья выйдет что надо – как на твой взгляд, Сенклер?)
– А католики, а протестанты? На чем они держались, как набивали сундуки? Да все так же – подсовывая дуракам козла отпущения.
(Ну и женщина! На каждую жизненную ситуацию у нее своя космическая теория!)
– А сталинисты с их показательными процессами? А мы сами? Мы, которые считаем, что не нужно верить ни во что, – почему мы до сих пор не пришли к выводу, что мы дерьмо? Да потому, что от соседа несет козлом. Вот так–то, дорогой Мало! (Опять Мало!) А если бы не было соседей, мы бы сами разбились на две части, чтобы каждая служила козлом для другой и воняла бы за нее!
Я уже смирился с тем, что она называет меня Мало, и любуюсь ее энтузиазмом. Передо мной та же тетя Джулия, что в день нашей встречи. С горящим взглядом и пламенеющей гривой. Но, учитывая мою подмоченную репутацию, я сдерживаюсь и только спрашиваю:
– Так подходит тебе этот сюжет?
– Еще бы нет! О лучшем я никогда и не мечтала, как бы ни заносилась. Козел отпущения в торговле – блеск!
(Слышишь, Сенклер?)
Итак, она клюнула. А теперь надо действовать аккуратно. И я тихонько говорю:
– Но одно условие.
Она тут же ощетинивается:
– Никаких условий. Если бы я принимала условия, то работала бы в «Фигаро».
– Фотографа даю тебе я.
– А что за фотограф?
– Женщина. Та, которая сделала эту фотографию.
Демонстрирую снимок, сделанный Кларой в вечер нашей несостоявшейся любви. На нем Джулия и я. На лице Джулии удивление и ярость, вызванные вопросом Терезы относительно калибра ее грудей. Я же являю собой зримый образ сокращения, усыхания, атрофии.
18
На ее взгляд, фотография неплохая. Я ей ее дарю, и негатив в придачу. Затем показываю снимки, сделанные в Булонском лесу, когда Тео устраивал сабантуй для бразильских травести. На фотографиях – расцвеченная блестками нагота тел в ночи, проступающая в разрывах пара над тарелками, и бесхитростная радость широкоскулых лиц, как всегда, на полделения более самозабвенная, чем радость обычных людей.
– Как она ухитрилась снять их за работой? – спрашивает Джулия. – Они же почти все нелегалы.
– А она такая, что люди ей доверяют. Она вроде ангела.
Мы едем теперь по городу спокойно, как по пшеничным полям, Джулия попросила, чтобы я рассказал ей обо всем – о себе, о Магазине, о семье, – и я ей рассказываю. Я рассказываю ей об этом и в ресторане, где она кормит меня за счет редакции. Я рассказываю ей о матери, которая постоянно смотрит на сторону, о Терезе, витающей в небесах, о Малыше и его рождественских людоедах, о Жереми и вообще обо всем этом мирке, который я кормлю, принимая на себя первородный грех рыночного общества. И когда я дохожу до Лауны, которая никак не может решить, сохранить ей или нет плод своей единственной любви, тетя Джулия кладет свою длинную смуглую руку на мою:
– К вопросу делать аборт или не делать – ты не хочешь сходить со мной сейчас на одну тусовку? Мне надо готовить репортаж на эту тему.
Конференц–зал, куда мы проникаем по пресс–карточке тети Джулии, похож своими пропорциями на Елисейский дворец, а красновато–коричневой претенциозностью – на «Голубую стрелу», отходящую с Лионского вокзала. Безвкусица, которая переживает века и безотказно качает валюту. Зал почти полон. Слышно аппетитное шуршание дорогого белья. Мы пробираемся к боковым местам, отведенным для прессы, справа и слева от стола президиума. Такое расположение придает сборищу вид суда присяжных. Впрочем, то, что здесь происходит, это и в самом деле своего рода процесс – процесс Женщины–Которая–Делает–Аборт. По крайней мере, именно это утверждает пожилой мужик с бритым черепом, стоя за большим столом, крытым красным бархатом. Перед ним публика в зале слушает, рядом с ним другие важные шишки слушают, и даже тетя Джулия, которая вытащила записную книжечку, слушает. Я же смотрю и думаю, где я уже видел эту широкую морду без единого волоска, эти острые уши, взгляд, как у Муссолини, весь этот облик здоровенного шестидесятилетнего воротилы. Но одно точно: голоса этого я никогда не слышал. Более того, еще ни разу в жизни такой холодный, металлический тембр не проникал за мои барабанные перепонки. А тетя Джулия знает и этого типа, и его голосок. Она записывает в своей книжечке почерком, удивительно ровным для такой вулканической натуры: «Проф. Леонар в обычном жанре». Затем, как школьница, проводит аккуратную черту и приписывает: «глуп, как всегда». Я, естественно, тоже начинаю слушать.
Если я правильно понял, этот самый Леонар (чего он, интересно, профессор?) имеет честь быть председателем некоей «Лиги защиты рождаемости и молодежи», которая достаточно влиятельна в стране, чтобы обладать некоторым весом и на политической арене. Вот об этом–то он и печется.
– Положа руку на сердце и не забывая при этом, что наша деятельность носит не политический, а лишь информационный характер (где–то я уже слышал эту байку?), мы не можем не задаться вопросом, как мы, христиане, защитники рождаемости, французы, наконец, распорядимся нашими голосами на ближайших выборах.
(Ах вот оно что!)
– Вольются ли они в хор голосов, которые, глумясь над нашими непреходящими ценностями, легализовали аборт?
Взгляд его сверкает таким огнем, что жгучее дыхание преисподней опаляет зал.
– Нет, друзья мои, я так не думаю, – успокаивает Леонар, демонстрируя недюжинное знание психологии толпы. – Не думаю я, что это произойдет.
(Честно говоря, я тоже не думаю.) Заглядываю через плечо в блокнотик тети Джулии и вижу, что она больше ничего не записала. Когда я снова включаю уши, медноголовый Леонар рассуждает об иммиграции, «которая давно уже перешла все допустимые пределы», и перечисляет проблемы, возникающие в связи с этим бедствием, «как с точки зрения экономики, так и образования, не говоря уже о безопасности граждан и, в частности, о безопасности наших дочерей».
Одно из двух: либо этот тип не любит арабов, либо он ни на грош не доверяет своей дочери. В любом случае Хадуш переломал бы ему все запястья. Я позволяю себе отвлечься и окидываю взглядом публику. Публика самая что ни есть отборная, с той привычкой к богатству, которая дается многовековой практикой всесторонне обдуманных браков. В основном женщины – мужчины остались в офисах. И опять, не знаю почему, это наводит меня на мысль о Лауне, о Лоране, об их встрече. Ей было девятнадцать, ему – двадцать три; она спускалась по лестнице в метро, он поднимался. Ее только что бросил один чувак, который предпочитал отвлеченные идеи, а он шел сдавать конкурсный экзамен в интернатуру. Он увидел ее, она – его, и Париж остановил свое коловращение. Он не пошел на экзамен, и в течение года они не выходили из комнаты. Я таскал им сумки со жратвой и с книжками. Потому что они все–таки ели, и даже с аппетитом. И в промежутках между своими межзвездными путешествиями читали друг другу вслух. Иногда даже во время, доказывая тем самым, что одно другому не помеха. Скажите, милые дамы, кто из ваших мужей 986–й пробы плюнул ради вас, ради любви, на важный экзамен, на год учебы, на будущие доходы? Есть такой?
Ладно, Малоссен, не увлекайся, посмотри лучше – на сцене кое–что меняется. Плешивый Леонар сел наконец, предоставив слово другому профессору (за столом–то, оказывается, сплошь профессура!). Когда тот встал, я чуть не упал со стула – такой разительный получился контраст. Насколько Леонар плотен, блестящ, закончен, агрессивен, настолько этот новый, который представился как профессор Френкель, гинеколог и акушер (фамилия вроде бы и в самом деле известная в этих кругах), – настолько этот самый Френкель изможден, хрупок и нелеп. Глядя на его чудовищную худобу, узловатые руки, его торчащие на все четыре стороны света космы, его взгляд ребенка, удивленного на всю оставшуюся жизнь, можно подумать, что это не человек, а наскоро слепленное создание какого–то накурившегося травки Франкенштейна, доброе и беззащитное, пущенное во враждебный мир, который только и думает, как бы его обидеть.
– Я не буду говорить о политике, – заявляет он в свою очередь (но ему я, как ни странно, верю). – Я подойду к этому вопросу с позиций Священного Писания и учения отцов Церкви.
И в одну–единственную фразу, которая, однако, растягивается у него на добрые четверть часа, так что вся аудитория тихо засыпает, он ухитряется всадить все: и грешную плоть, которая подлежит отсечению, и верблюда, и игольное ушко, и первый камень тому, кто без греха, и «блаженны нищие духом», и «приведите ко мне малых сих»… И заканчивает он цитатой из святого Фомы или какого–то другого святого: «Лучше родиться больным и убогим, чем не родиться вовсе».
И тут разражается скандал, как написали бы в газетах.
Крупная блондинка из второго ряда, которую я раньше не заметил, закутанная в какой–то немыслимый древневавилонский мех, вскакивает с места, как античная фурия, сует руку в фирменную сумку, выхватывает оттуда нечто бесформенное, сочащееся кровью, и швыряет изо всех сил в оратора, пронзительно визжа:
– Держи, старый дурак, вот тебе грешная плоть!
С каким–то влажным свистом эта штука летит над головами публики и ударяет в грудь Френкеля. Мутная кровь брызжет на почтенную профессуру, сидящую за столом. Лицо Френкеля уже не выражает, а воплощает страдание. А Леонар с рычанием и с проворством ягуара лихо перекидывает свои шестьдесят годков через стол и с горящим взглядом бросается на блондинку, выставив когти вперед. Блондинка буквально взлетает на стул, широко распахивает свою шубу и кричит:
– Руки прочь, Леонар, я заряжена!
Леонар застывает на лету, а профессура испускает крик ужаса. Распахнув шубу, блондинка демонстрирует самое роскошное тело беременной женщины, о котором только может мечтать защитник рождаемости. Голая с ног до головы, полная цветущей полнотой, налитая, как воздушный шар, она воплощает плодородие во всей его космической мощи.
Своим почерком девочки–отличницы тетя Джулия записывает, что профессор Леонар познакомился с диалектикой.
Позже, в ее малолитражке, вспоминая окропленную телячьей кровью скорбь Френкеля, я высказываюсь в том смысле, что блондинка неправильно выбрала цель: требуху надо было швырять в Леонара, потому что настоящий гад – он. Джулия смеется:
– Я думала, Малоссен, что ты пошел в козлы отпущения из мазохизма, а ты, оказывается, просто святой.
Что ж, допустим.
Святой просит высадить его у дверей Магазина, входит внутрь и принимается бродить по проходам первого этажа. Кого–то он ищет. Кого–то вполне определенного, кого обязательно нужно найти. Срочно. Семь часов вечера. Надеюсь, он еще не слинял. Господи Боже, сделай так, чтобы он еще не ушел! Пожалуйста, я же никогда ничего у тебя не прошу. Ты, наверно, никогда обо мне и не слышал. Исполни мою просьбу, жалко тебе, что ли? Спасибо! Вот он. Сворачивает в отдел шерстяного трикотажа. В отделе ни души. Блеск! Ускоряю шаг, и вот мы встречаемся.
– Привет, Казнав!
И закатываю ему апперкот в печень, классический, вкладывая в удар всю тяжесть тела (научился по книжкам). Он сгибается вдвое, и я едва успеваю отскочить, чтобы он не заблевал мне ботинки – пусть блюет на свои. (Основная трудность со святыми в том, что их святости, как правило, не хватает на весь день.)
С сознанием исполненного долга спускаюсь в отдел «Сделай сам», где Тео, как обычно по вечерам, шмонает своих стариков. Они послушно стоят в очереди на обыск, и ни один не пытается протестовать, когда Тео извлекает из карманов их халатов наворованное за день.
– Привет, Бен! Ты что, и по выходным теперь ишачишь? То–то Сенклер обрадуется!
Я преподношу ему фотографии, снятые Кларой в Булонском лесу, и помогаю разложить по местам украденное барахло.
– Представляешь, тут один недавно целый день болтался с пятью кило гербицида в карманах!
19
На следующей неделе тетя Джулия и Клара начинают делать репортаж о козле отпущения. Со своей стороны я лезу из кожи вон. Таким жалким, прибитым, плаксивым я еще никогда не был – половая тряпка на грани самоубийства. Абсолютно все жалобщики забирают обратно свои телеги и чуть ли не выплачивают мне премиальные. Они приходят, преисполненные законного негодования, а уходят с твердым убеждением, что, несмотря на все их прошлые, настоящие и будущие невзгоды, избегли худшего, потому что сегодня они соприкоснулись с современной версией сказки Гофмана – несчастьем, принявшим человеческий облик. И на каждом этапе этого пути самопознания по кругам Магазина их подстерегает объектив Клары. Клара запечатлевает их ярость в момент, когда они распахивают двери бюро Лемана, Клара фиксирует все фазы их преображения внутри означенного бюро, Клара увековечивает печать подлинного человеколюбия на их лицах, когда они выходят оттуда, просветленные. И Клара же фотографирует Лемана и меня, хохочущих как законченные мерзавцы (каковыми мы и являемся), после того как игра сыграна. И при этом я ни разу не видел у нее в руках аппарата!
Тетя Джулия, которая вначале сама наблюдала за тем, как я выполняю свои служебные обязанности, теперь работает только по фотографиям моей сестрички. Для нее они стали более ощутимой реальностью, чем сама реальность. Она исписывает тонны бумаги по мере того, как поступают новые снимки. В ее обращении с Кларой забавно сочетаются материнская растроганность и профессиональное восхищение. Она ее духовно удочерила как порождение своих самых далеко идущих амбиций.
Теперь по вечерам, когда я преподношу ребятам очередную порцию вымысла, у меня две секретарши: Тереза за своей машинкой, нанизывающей слова, и тетя Джулия со школьной тетрадочкой. Фотографии, которые Клара делает дома, чуть хуже, чем остальные.
– Не сердитесь, тетя Джулия, у меня голова не в ту сторону повернута, я слушаю рассказы Бена.
Тем временем на теле Джулиуса вырастают все новые и новые трубочки. Одни входят, а другие выходят: вода, плазма, витамины, бычачья кровь с одной стороны, моча и дерьмо – с другой. Лоран делает все возможное, как и обещал. Но Джулиусу все это до лампочки. По–прежнему, с метафизическим упрямством, он показывает миру язык, ощерив пасть со смертоносными клыками. Иногда по ночам у меня возникает ощущение, что в моей комнате угнездился некий апокалипсический паук, особенно в полнолуние, когда мертвенный свет удлиняет изломанные тени его исхудавших ног.
– Как ты думаешь, сколько он так протянет?
– Представления не имею, – отвечает Лоран. – По–моему, он собирается побить все рекорды.
Время от времени этот неподвижный шерстяной ком начинает слегка вздрагивать, отчего негромко позвякивают колбы на стойке, а тени трубок движутся туда и сюда по стенам комнаты. Это оттого, что мы купили ему спазматический матрац, предохраняющий от пролежней.
Детям, которые забеспокоились, почему Джулиус не возвращается, я рассказал, что он выздоровел, но директор клиники попросил оставить его на некоторое время у себя, чтобы он научил его собственную собаку кое–каким полезным навыкам собачьей жизни: открывать и закрывать за собой двери, дружить с добрыми людьми и остерегаться злых, ходить за детьми в школу и возвращаться с ними на метро, если идет дождь.
Лауна, которая после ухода Лорана поселилась у нас, слушает мои россказни с наивно–восхищенным видом, который мне хорошо знаком по нашей общей мамочке: на самом–то деле сказку слушает не она, а маленький жилец, уютно устроившийся в своем гнезде.
А служба идет. Сенклер снова вызвал меня, на сей раз в свой кабинет («Виски? Сигарету?»), и выразил полное удовлетворение тем усердием, которое я начал проявлять с некоторых пор. Он точно подсчитал экономический эффект моей деятельности за последние две недели. Внушительная получается сумма.
– Один вопрос меня чрезвычайно занимает, господин Малоссен: за счет чего вы так блестяще справляетесь с вашей, прямо скажем, неблагодарной задачей? В чем ваш секрет? У вас своя философия?
– Побольше заработать, шеф, вот и вся моя философия.
И тут же, не отходя от кассы, с утонченной улыбкой, он мне удваивает зарплату. (Ничего, дорогой благодетель, еще не вечер…)
Что же касается Лемана, он в себя не может прийти от моей внезапно возникшей готовности к сотрудничеству. Он впервые общается. Я не знаю, как отбрыкаться от его приглашений пойти вместе поужинать или еще куда–нибудь: «Слушай, я знаю тут одну шарагу, телки – во! Ты таких минетчиц еще не видел!» По корешам. Он спросил меня, кто такая Клара (он видел, как я с ней болтаю, когда нет работы).
– Моя сестра. Она хочет стать продавщицей, и я ее потихоньку учу ремеслу.
– У меня дочь была такая. Она умерла.
Морда у него слегка подергивается, и он отворачивает голову. (Ну гадство! Если даже сволочи не бывают стопроцентными…)
Тео, который не Сенклер и не Леман, сначала ничего не говорит, но потом не выдерживает:
– Что на тебя нашло, Бен? Что ты задумал?
– Я же тебя не спрашиваю, какого черта ты каждый день фотографируешься.
– Нет, но я от тебя этого и не скрываю.
Казнав играет со мной в человека–невидимку. И чем глубже я влезаю в свою игру, тем сильнее подозреваю, что он честно делает наконец свое дело.
Что касается Лесифра, он прямо высказывает то, что раньше шептал за моей спиной:
– Ты рабочая лошадь хозяев, Малоссен, я это всегда предполагал, а сегодня носом чую.
Видимо, это чуткое обоняние и объясняет недавние успехи его партии на муниципальных выборах (шестьдесят городов отхватили!). При этом он лихорадочно готовится к внутримагазинной демонстрации 17 марта в защиту коллективных договоров, ритуальному шествию, которое ВКТ проводит каждые два года (что–что, а ритуалы его партия любит).
– И не пытайся вставлять нам палки в колеса, Малоссен!
Что еще? А, мои приступы глухоты. Огненная игла еще пару раз опустошает мне уши, как будто это самые обыкновенные улитки. И тогда повторяется то же самое: я вижу Магазин с такой четкостью, как если бы он находился под водой. Вижу немые улыбки продавщиц, торгующих собственной жизнью, их распухшие ноги и с трудом сдерживаемые нервные срывы, вижу барахлящие электрические кассы, покупателей, на ходу придумывающих себе потребности, их восторг перед обилием барахла, шабаш сбыта, разномастных магазинных воришек – богатых, бедных, молодых, старых, самцов, самок, не говоря уже о старикашках Тео, которые повсюду ведут свою подпольную муравьиную жизнь. Чем они только не набивают себе карманы! И чего только не строят в отделе Тео, с самым невинным видом, под снисходительным оком продавцов! Представляете себе – собор из болтов и гаек! Я не шучу: собственными глазами видел, как один собирает готический собор из болтов и гаек, Шартрский, если не ошибаюсь. Не в натуральную величину, но близко. Когда ему не хватает болта с нужной нарезкой, он спокойненько отправляется к соответствующему прилавку, запускает руку в ящик и возвращается назад все тем же мерным шагом, наводящим на мысль о вечности. Ни дать ни взять, почтальон Шваль. Он расположил свою неоготическую стройплощадку у подножия эскалатора. Покупатели, прибывающие в отдел, его не замечают, потому что думают только о том, что они собираются купить. А те, которые уходят, торопятся испытать купленные железки и тоже не замечают его. Он же не замечает ни тех ни других. Тихое помешательство «самодеятельного технического творчества», которое делает мужчину миролюбивым, а женщину – свободной.
Один из приступов глухоты настигает меня ночью, в разгар шахматной партии со Стожилковичем. (Письменное разрешение Сенклера, не как–нибудь!) Хотя он имел явное преимущество на всех фронтах, я сумел изменить положение и в два счета разбил его в пух и прах. Он попытался провести свой номер с блуждающими фигурами, но не тут–то было! Я его разгромил с той примерной жестокостью, которой отличаются бесспорные победы в этой хитроумной игре.
20
Семнадцатого марта, в день манифестации в защиту коллективных договоров, Тео надел костюм из крученого шелка жемчужного цвета. В качестве цветка в петлицу он выбрал на сей раз голубой ирис с желтыми пятнышками. Но нарядился он отнюдь не ради шествия по этажам под предводительством Лесифра.
Плача крокодиловыми слезами в бюро Лемана (из–за газовой плиты, которая чуть не отправила к праотцам целое семейство), я вижу, как Тео приплясывает перед задернутой занавеской фотоавтомата, как будто это дверь общественной уборной.
Пострадавшие клиенты (он и она) наконец выходят, размякшие, из бюро претензий и чуть не сталкиваются со старикашечкой в сером халате, который подходит к Тео и тянет его за рукав. Леман презрительно поводит подбородком в его сторону – смотри, мол. Старик показывает Тео какую–то сложную конструкцию из латуни. Тео посылает его подальше. Старик, хныча, идет искать убежище в книжный отдел, по соседству. Леман явно готов позубоскалить на эту тему, но телефон извещает его о том, что демонстрация Лесифра уже на подходе к его этажу. Леман тихо матерится.
Я выхожу из бюро.
Едва увидя меня, Тео раздраженно спрашивает:
– Ты можешь мне объяснить, что этот онанист там химичит? Он уже минут пять в кабине, не меньше.
Достаточно громко, чтобы «онанист» в кабине услышал.
– Он как ты, Тео, – прихорашивается.
– Мог бы навести красоту до того, как вошел, черт его побери. Если, конечно, есть что наводить.
Что верно, то верно: Тео всегда готов до. Он возвел фотоавтомат в ранг искусства и поэтому жутко не любит пережидать тех, которые используют его как вульгарное копировальное устройство.
Старикашечка снова подступает к нему. С очень жалобным взглядом и очень замасленной правой рукой, которую он уже протягивает к пиджаку Тео.
– Ради всего святого, Бен, убери куда–нибудь подальше эту грязную ветошь!
Я потихоньку увожу старика в книжный отдел, где он показывает мне, что у него не ладится. На роскошно изданном альбоме старинного оружия лежит конструкция из четырех водопроводных кранов, соединенных в основании явно злокачественной опухолью из разнокалиберных гаек.
– Заедает, господин Малоссен!
В этой фантазии на сантехническую тему что–то есть. Но у старика дрожат руки, и он, вероятно, сорвал резьбу в двух или трех местах. Отсюда избыток масла, с помощью которого он пытался устранить неполадку. На суперобложке красивой книги расплываются жирные пятна. (Могли бы протереть как следует свои пистоли, прежде чем фотографировать…) Сегодня вечером Тео потихоньку ликвидирует следы преступления – книгу и краны. Но сейчас он занят. Я пытаюсь как можно мягче объяснить это впавшему в детство старику, а затем углубляюсь в лабиринт книжных полок в поисках господина Риссона, заведующего отделом. Он тоже очень не молод, господин Риссон, лет ему примерно столько же, сколько европейской литературе. Это высокий неприветливый старикан, который ко мне, однако, относится прилично, поскольку, как он говорит, я умею читать. Для меня он вроде дедушки, о котором я когда–то мечтал, когда детство слегка затягивалось. Ага, вот он. Господин Риссон, не глядя, находит мне то, что я прошу, – карманное издание «Бедлама на улице Дроздов» старого доброго Гадды. За неимением более увлекательной перспективы я с удовольствием погружаюсь в чтение первой страницы. Которую, впрочем, знаю наизусть:
«Вездесущий, как Меркурий, непременный участник любого головоломного дела, он получил у коллег прозвище дон Чичо, хотя настоящее его имя было Франческо Ингравальо. Это был один из самых молодых служащих следственного отдела Префектуры полиции, прикомандированный к оперативной бригаде. И Бог знает почему, ему завидовали больше, чем кому бы то ни было».
Но многоголосый гул отрывает меня от чтения. Это Лесифр ведет орду своих сторонников через наш этаж, собирая по дороге обильную жатву новых продавщиц, перед тем как подняться наверх. Организаторы стараются придать смеху и болтовне участников ритм бессмертных лозунгов ВКТ. Все это выглядит безобидно, ритуально, по–скаутски. Это не многотысячное шествие от Бастилии к Пер–Лашез через площадь Республики, а всего лишь увеселительная прогулка от раковин и унитазов в самом низу до персидских ковров на самом верху, мимо стеклянной клетки Лемана, который, глядя на это зрелище, мечтает о пулеметах. Удивляет меня то, что на сей раз Казнав присоединился к колонне. Обычно он со скептической ухмылкой воздерживается от подобных мероприятий. Но вот сегодня он с ними и, проходя мимо (а я как раз наивно поднял глаза от книги – прости Гадда!), окидывает меня исполненным презрения взглядом борца за правое дело. В первый раз за несколько недель он смотрит мне в глаза. Лесифр спрашивает со смехом, почему я не присоединяюсь, и большинство молодых женщин, идущих за ним, тоже начинают хохотать. Странный смех под осуждающими взглядами. Что это – недовольство собой? Потребность отключиться? Раскаленное стальное лезвие в очередной раз пронизывает мне череп, и я теряю слух. Но вижу все – напряженные взгляды, беззвучный смех, Тео, который топчется перед кабиной, поправляя голубой ирис в петлице, старикашку с его кранами, Лесифра, который только что поднял со своего места кассиршу с отвисшим от бесконечного сидения животом, Казнава, галантно склонившегося над вырезом платья своей соседки, недоверчиво сторонящихся покупателей и взрывающуюся кабину фотоавтомата.
Взрыв прочищает мне уши. Я вижу листы пластика, расходящиеся по швам на долю секунды, струи дыма, бьющие из щелей, занавеску, взметнувшуюся в воздух, и что–то красное, брызнувшее через образовавшуюся дыру. А затем все возвращается на свои места: кабина стоит где стояла, безмолвная, неподвижная и дымящаяся; из–под занавески высовывается нога ниже колена со ступней, которая вздрагивает в последний раз и умирает. Странно кислый запах заполняет легкие всех, кто находится на этаже. Демонстрация становится настоящей демонстрацией, то есть полным борделем. Тео, который на секунду застыл перед кабиной, бросается внутрь. Занавеска скрывает его наполовину, затем он выходит лицом ко мне, а я кидаюсь к нему. Его костюм сверху донизу, его лицо, его руки покрыты мельчайшими капельками крови. Их столько и расположены они так густо, что кажется, будто перед вами голый краснокожий. Прежде чем я успеваю что–нибудь спросить, он останавливает меня:
– Не ходи туда, Бен, зрелище не из приятных.
(Спасибо, у меня ни малейшего желания любоваться третьим по счету трупом.)
– А ты–то в порядке?
– Во всяком случае, лучше, чем он.
Капелька крови, блестевшая на его верхней губе, дрожит и падает в сердцевину голубого ириса с желтыми пятнами.
– Всегда думал, что ирис – цветок по природе хищный.
Но самое удивительное происходит дальше. Демонстрация, на короткое время рассыпавшаяся, как бы сметенная взрывной волной, вновь формируется этажом выше, добавив тему безопасности к защите коллективных договоров. В чем тут дело? Взрыв был не таким громким, как два предыдущих? Или человек привыкает ко всему? Покупатели тоже не поддались начавшейся было панике. Магазин даже не закрылся. Закрыли только до конца дня соответствующий этаж.
Тео замели пожарные. Вечером пойду к нему, проверю, все ли у него цело.
О взрыве сначала говорят.
Потом говорят меньше.
Только в воздухе носится этот запах, на который, как мухи, слетаются покупатели.
Во второй половине дня меня еще два или три раза вызывают к Леману, который переехал в кабину мисс Гамильтон, каковая мисс, судя по ее взгляду–улыбке, поняла наконец истинный характер моей работы и оценила мой трудовой героизм. Ей известно также, каким уважением я пользуюсь теперь у Сенклера; знает она и то, что мои скромные гонорары удвоились.
Опоздала, милочка. Надо было любить меня, когда я прозябал в безвестности. Впрочем, при случае, если будет охота…
Затем мне звонят из города. Я закрываюсь в соответствующей кабине (а может, это легкомыслие – закрываться в кабинах в наше–то время?) и снимаю трубку.
– Алло?
– Бен?
(Клара! Клара, родная, это ты! Почему я так люблю твой голос, так люблю углубиться в лоно твоего теплого голоса, без единой фальшивой ноты, в твой темно–зеленый бархат, по которому каждое твое слово прокатывается с очевидностью бильярдного шара… Ладно, Бенжамен, кончай кровосмесительствовать. А кроме того, углубиться в лоно бильярдного сукна…)
– Не беспокойся, дорогая, у меня все в порядке. Взрыв на этот раз был совсем маленький, а кроме того, на мне была кольчуга, я же никогда не хожу без нее, ты же знаешь, я ее снимаю, только когда возвращаюсь домой, чтобы обнять вас. Совсем чепуховый взрыв, в самом деле!
– Какой взрыв!
Молчу. (Значит, она мне не из–за этого звонит? Ну ладно.)
– У меня хорошая новость, Бен.
– Мама звонила?
– Да нет, она, должно быть, привыкла к бомбам.
– Вы с тетей Джулией дописали статью?
– Нет, у нас там еще полно работы.
– У Жереми все в порядке на этой неделе?
– Да нет, в субботу четыре часа после уроков за безобразное поведение на музыке.
– Тереза обратилась в рационализм?
– Она мне только что гадала на картах.
– И карты говорят, что ты сдашь экзамен по французскому?
– Карты говорят, что я влюблена в своего старшего брата, но должна остерегаться соперницы, журналистки из журнала «Актюэль».
– Малыш не бредит больше рождественскими людоедами?
– Он нашел в моем «Ларуссе» репродукцию Гойи. «Сатурн, пожирающий своих детей». Ему очень понравилось.
– У Лауны рассосалась беременность?
– Она только что была на эхографии.
– Мальчик или девочка?
– Двойня.
Мы молчим.
– Клара, это и есть твоя хорошая новость?
– Бен, Джулиус поправился.
Джулиус поправился? Джулиус поправился! Нет, в самом деле поправился? Поправился! Джулиус! Да, Джулиус поправился, сегодня утром он даже произвел некоторый фурор в доме, спускаясь с шестого этажа по лестнице и волоча за собой целый букет флаконов, которые разбивались о ступени один за другим, а также пакеты с испражнениями, которые лопались и щедро распространяли свое содержимое. Из–за этих пакетов, болтавшихся на концах длинных прозрачных трубок, он, говорят, был похож на дикого кабана, на которого напали медузы. В доме, естественно, возникла паника, все жильцы заперлись на два оборота в своих квартирах, а Джулиусовы ароматы заполонили всю лестницу сверху донизу.
– Я бы его помыла, но, может быть, рано?
– Успеем помыть, Клара, не торопись. Расскажи, что было дальше.
– А дальше ничего не было. Поправился, и все тут. Он попил и поел, как после долгой прогулки, и улегся под кровать Малыша, как обычно в это время дня.
– Ты вызывала Лорана?
– Да.
– И что он сказал?
– Сказал, что Джулиус поправился.
– И никаких последствий?
– Никаких. Впрочем, нет, есть одно, небольшое.
– Какое?
– Язык у него по–прежнему все время высунут.
21
И опять. Меня бьют со всего размаха в печень. Не успеваю я перевести дыхание, как удар обрушивается с другой стороны, и я падаю на асфальт. Остается только собраться, свернуться в комок и ждать, когда это кончится, зная наверное, что это не кончится никогда. Так оно и есть. Удары сыплются одновременно со всех сторон. И это не шахматы.
ЭТО НЕ ШАХМАТЫ, МАТЬ ВАШУ ТАК!
Этот беззвучный вопль дает мне силы вскочить на ноги. Тот, который прижимал меня к асфальту, падает на тротуар. Передо мной четкий силуэт Казнава, который уже заносит ногу, чтобы еще раз врезать мне каблуком под ребра. Между его ногами открывается просвет, куда отлично вписывается мой ботинок. Вой раненого ягуара, от которого проснулось бы все южное полушарие. Казнава больше нет, но от удара по затылку я падаю вперед, раскинув руки, и обхватываю на лету еще чье–то тело, которое валится от толчка. Снова перед глазами тротуар, но удар смягчен на этот раз этим другим телом, которое барахтается подо мной. Я бью вслепую по лицу, по ребрам, под ложечку, лежащий подо мной орет, зовет на помощь… Мать твою, да это же женщина! От удивления я поднимаю голову – как раз чтобы увидеть траекторию ноги, которая со всего размаха бьет меня по зубам и отбрасывает куда–то к черту. У этого черта в руках увесистая дубинка; она обрушивается сначала на мое плечо, а затем проскальзывает мимо, потому что я откатываюсь в сторону и при этом яростно стригу ногами, как ножницами, чтобы охватить таким образом как можно более широкое пространство вокруг меня.
Хруст костей, глухой звук падения тяжелого тела, визги, крики и снова чертова дубинка, которая на этот раз не промахивается. В голове ослепительная вспышка. Прощай, жизнь, прощай, день, прощай, ночь, даже такая сволочная, как эта.
«Вездесущий, как Меркурий, непременный участник любого головоломного дела…»
Если рай, или ад, или небытие – это встреча с Карло Эмилио Гаддой, да здравствует небытие, рай и ад!
– Элизабет, пожалуйста, немного кофе.
В самом деле, инспектору Ингравальо (почему, интересно, его прозвали доном Чичо?), пострадавшему при исполнении служебных обязанностей на тротуаре улицы Дроздов, очень нужна сейчас чашечка кофе.
– Думаю, что он потихоньку приходит в себя.
Пожалуйста, потихоньку, не сразу, как можно медленнее. Я только что познал настоящую боль. Карло, не бросай меня, не отпускай меня к ним, Карло Эмилио, я не хочу расставаться с тобой!
– Что он говорит?
– Он говорит, что не хочет расставаться с человеком по имени Карло Эмилио Гадда, и, честно говоря, я его понимаю.
– Этот человек – итальянец?
– Самый что ни на есть подлинный. Осторожнее с кофе, Элизабет, он же захлебнется!
Инспектор Ингравальо макал свое перо в кофе по–венециански, и это придавало его стилю сдержанную искрометность.
– Действительно, в языке Гадды элементы множества диалектов, досадно, что мы не имеем ничего подобного в нашей литературе.
Надо будет почитать его детям, даже если они ничего не поймут. Еще нужно подготовить Клару к выпускным экзаменам – к жизни она подготовится сама, а вот к экзаменам…
– Теперь он, пожалуй, окончательно пришел в себя. Помогите мне, Элизабет, его надо усадить.
Как усадить мешок боли? Джулиус из одного куска, а я – из восьмидесяти тысяч обломков. Как усадить восемьдесят тысяч черепков?
– Осторожнее, Элизабет, дайте мне еще одну подушку.
Но Джулиус–то поправился? ДЖУЛИУС ПОПРАВИЛСЯ!
– Кто этот Джулиус, господин Малоссен? Гадду я знаю, а вот Джулиуса…
Вопрос комиссара Аннелиза, даже если он задан с улыбкой, требует ответа, который будет приобщен к делу.
– Это мой пес. Он поправился.
Диван в стиле рекамье – не самое комфортабельное ложе для избитого.
– Выпейте еще кофе. Я ничего не понимаю в медицине, но слепо верю в достоинства кофе Элизабет. Элизабет, помогите ему, пожалуйста.
Да, да, помогите мне, Элизабет, я сижу на собственных костях.
– Вот.
(Ой, ой, ой, ой!)
– Почему диваны рекамье такие жесткие?
– Потому что победители теряют власть, если спят на мягких кушетках, господин Малоссен.
– Они ее теряют в любом случае. Кушетка времени…
– Вы явно чувствуете себя лучше.
Я поворачиваю голову к комиссару, сидящему в изголовье дивана, поднимаю голову в направлении Элизабет, склонившейся надо мной с чашкой кофе в руках (маленькой чашечкой с золотым ободком и большой буквой N), опускаю голову и гляжу на собственные ноги, там далеко внизу. Голова поднимается и опускается, я действительно чувствую себя лучше.
– Теперь мы сможем поговорить.
Что ж, поговорим.
– Есть ли у вас хоть какие–то соображения по поводу того, что с вами случилось?
– На меня навалился Магазин.
– А почему, по какой причине?
Какая тут причина? Беспричинная враждебность Казнава? Но он был не один. И в этой своре была как минимум одна женщина (женщина, которую я бил, – Господи!). Почему же тогда? Потому что я не хожу на демонстрации? Нет, мы все–таки не в Юнайтед Стейтс и не в Эсэсэсэр. Именно поэтому, кстати, у меня нет поводов демонстрировать. Почему же они навалились на меня?
– Не знаю.
– А я знаю.
Комиссар Аннелиз встает в зеленом сиянии своего кабинета.
– Благодарю вас, Элизабет.
Элизабет понимает с полуслова. Дверь закрывается. О кофе больше нет и речи. Стоя перед книжным шкафом, комиссар Аннелиз декламирует:
– «Вездесущий, как Меркурий, непременный участник любого головоломного дела…»
– Гадда.
– Гадда и вы, господин Малоссен. Вы присутствовали при первом, втором и третьем взрыве. Этого более чем достаточно, чтобы кое у кого возникли подозрения.
Это верно. Но, если память мне не изменяет, Казнав тоже был там все три раза. Сказать или не сказать? Ладно, пусть сам выкручивается. И я говорю это комиссару.
– Действительно, – отвечает комиссар, – но он не был на лекции профессора Леонара.
Медноголового? А он–то тут при чем?
– Он – жертва сегодняшнего взрыва.
Так, ясно.
– Что вы делали на этой лекции?
Продать Казнава – ладно, еще куда ни шло. Но не тетю Джулию! Хотя, если они меня там видели, то видели с ней.
– У меня сестра беременна и никак не может решить…
– Понимаю.
Из чего вовсе не следует, что он одобряет и что он удовлетворен ответом. Чтобы проверить, как функционирует мое тело, пытаюсь принять сидячее положение. У–у–у! Тело сплошь деревянное, как у Джулиуса в эпоху его одеревенения. (А Джулиус–то поправился!)
– У вас сломаны два ребра. Вам наложили жесткую повязку.
– А череп?
– В порядке. Несколько шишек, и все.
(С меня достаточно.)
Он идет к столу, садится, зажигает лампу. Я прикрываю глаза, и он убавляет свет. Кроме телефона, это единственная уступка современности в его кабинете – лампа с реостатом. Он почесывает ухо и край носа, складывает ладони перед собой и наконец говорит:
– Странная у вас работа, господин Малоссен. Рано или поздно за нее бьют.
(Так–так, значит, вопреки утверждениям Сенклера, он поверил в мой рассказ о козле отпущения!)
Далее следует самый поразительный вопрос, который задержанный по подозрению – если предположить, что я задержан, – слышал когда–нибудь от следователя:
– Это вы взрываете все эти бомбы, господин Малоссен?
– Нет.
– Вы знаете, кто это делает?
– Нет.
Он опять чешет нос, скрещивает пальцы перед собой и снова удивляет меня:
– Хоть я и не должен, строго говоря, сообщать вам мое личное мнение, знайте, что я вам верю.
(Что ж, и на том спасибо.)
– Но у вас на работе многие считают, что это вы.
– В том числе те, которые на меня сегодня напали?
– В том числе.
Движением бровей он дает мне понять, что хотел бы, чтобы я вник в смысл его слов.
– Видите ли, козел отпущения – это не только тот, кто в случае необходимости платит за других. Это прежде всего способ объяснения.
(Я, значит, «способ объяснения»?)
– Иначе говоря, таинственная, но бесспорная причина всякого необъяснимого феномена.
(Не только «способ объяснения», но и «бесспорная причина»!)
– Этим объясняются, в частности, еврейские погромы во время эпидемий чумы в средние века.
(Но сейчас–то на дворе двадцатый век, насколько мне известно.)
– Для некоторых из ваших коллег, раз вы козел отпущения, значит, вы и есть тот, кто подкладывает бомбы. По той единственной причине, что им нужна причина, – так им спокойнее жить.
(А мне нет.)
– Они абсолютно не нуждаются в доказательствах. Они верят в вашу виновность, и этого им достаточно. И они снова набросятся на вас, если я не приму меры.
(Так примите же их!)
– Ладно, поговорим о другом.
И начинается разговор о другом. Обо мне, точнее говоря. Просвечивание вдоль и поперек. Например, почему я не попытался использовать по назначению мой диплом юриста (он один из немногих людей на свете, кому известно, что я – счастливый обладатель этой почтенной ксивы). В самом деле, почему? Поди знай! Ребячий страх остепениться, «вписаться в систему», как говорили в те времена? Но я–то никогда особенно не клевал на эту удочку – тоже порядочная дешевка!
– Принимали ли вы участие в деятельности какой–нибудь общественной организации?
Ни какой–нибудь, ни самой солидной. В те времена, когда у меня были друзья, я предоставлял им играть в эти игры. Это они меняли дружбу на солидарность, механический бильярд на ротапринт, балдение в кафе на дежурства в комитетах, лунный свет на булыжники, Гадду на Геварру. Кто был прав, я или они, – этот вопрос не по зубам никому из тех, кто пытается на него ответить. А кроме того, мать у меня уже была в бегах, детей полон дом, Лауна крутила свои первые романы, Тереза орала по ночам так, что просыпался весь Бельвиль, а Клара каждый день два часа шла из детского сада, расположенного в трехстах метрах от дома («Я смотлю, Бен, мне нлавится смотлеть». Уже тогда.)
– Кто ваш отец?
Один из материных хахалей. Первый. Ей тогда было четырнадцать. Я его никогда не видел, так что можете смахнуть слезу, комиссар. Но он не плачет, а регистрирует, анализирует и, уж конечно, ничего не забудет.
Затем возникает щекотливый вопрос о тете Джулии и о том, что она «значит» для меня. А в самом деле, что она для меня «значит»? Помимо того сеанса суровой сексуальной самокритики и репортажа, который она готовит… Но это его не касается.
– Об этом еще рано говорить.
– Или уже поздно.
Он чуть прибавляет свет в лампе, чтобы я мог оценить всю степень серьезности, которую он придал своему лицу.
– Остерегайтесь этой дамы, господин Малоссен, не давайте вовлечь себя в какое–нибудь… в какую–нибудь совместную деятельность с ней, о которой позже вам, может быть, придется пожалеть.
(Молчание – это… молчание.)
– Журналисты обожают непосредственность, не заботясь о том, что может из этого выйти. Но мы–то знаем, что непосредственность – продукт воспитания.
– Мы? Почему мы?
(Это у меня как–то само собой вырвалось.)
– Но вы же глава семьи и, следовательно, воспитатель. Я тоже до некоторой степени.
После чего он еще раз излагает мне свои выводы. Он не думает, что взрывы – дело моих рук.
Однако факт остается фактом: бомбы взрываются там, где я в этот момент нахожусь. Из чего следует, что кто–то пытается свалить это дело на меня. Кто же? Секрет. Все это, впрочем, не более чем гипотеза, которая подтвердится при случае или будет опровергнута.
– При случае? Что вы имеете в виду?
– При взрыве следующей бомбы, господин Малоссен.
Прекрасно. А если она все разнесет? Наивный вопрос, который я, однако, задаю.
– Наши эксперты не думают, что это произойдет. Я тоже не думаю.
Допрос заканчивается кое–какими рекомендациями, точнее сказать, распоряжениями дивизионного комиссара Аннелиза. Два–три дня я сижу дома, чтобы зализать мои болячки, а затем возвращаюсь в Магазин. Там я должен вести себя абсолютно так же, как раньше, и, в частности, ходить там, где ходил. Два специалиста по наблюдению будут следить за мной с утра до вечера, и каждый, кто подойдет и заговорит со мной, будет зафиксирован этими живыми видеокамерами. Они будут, так сказать, прицельной рамкой, а я – точкой прицела. Вот так. Вы согласны, господин Малоссен? Сам не зная почему, я соглашаюсь.
– Хорошо, я сейчас распоряжусь, чтобы вас доставили домой.
Он нажимает на некую кнопочку (еще одна уступка современности) и просит Элизабет оказать ему такую любезность – попросить зайти к нему инспектора Карегга. (А, любителя турецкого кофе!)
– И последнее, господин Малоссен. Что делать с теми, кто на вас напал? Они бы убили вас, не окажись поблизости один из моих сотрудников. Не хотите ли возбудить дело? У меня тут полный список.
Он достает из папки бумагу и протягивает мне. Дико хочется прочитать. Прочитать и замести к такой–то матери этих гадов. Но – изыди, Сатана! – светлый ангел во мне отвечает «нет». Дурачье они, эти ангелы!
– Как хотите. Так или иначе, им придется ответить за нарушение общественного порядка в ночное время. Кроме того, об их поведении мы уже сообщили дирекции Магазина.
Боюсь, что ребра от этого у меня целее не будут.
22
Париж дрыхнет, а инспектор Карегга ведет машину, как все полицейские мира печатают на машинке, – двумя пальцами. На нем все та же куртка с меховым воротником. Я прошу его сделать небольшой крюк, чтобы я мог заскочить к Тео. Он соглашается.
Я собирался взбежать по лестнице через две ступеньки, а приходится тащиться со скоростью две ступеньки в час. На каждой площадке – сеанс реанимации. А когда наконец добираюсь до его этажа, вижу приколотую к двери фотографию Тео в переднике, украшенном букетиком из четырех маргариток. Все ясно. Дома его нет, он у меня. Ребята, должно быть, забеспокоились, позвали его, и он отправился выполнять обязанности няньки.
Возвратившись к инспектору Карегга, застаю его на грани дезертирства. Чтобы хоть как–то вознаградить его за ожидание, прошу высадить меня не доезжая пятидесяти метров до дома, на углу улицы Рокетт и Фоли–Реньо; таким образом, ему не придется делать круг по бульвару. Большое спасибо, он сегодня дежурит и очень торопится. Кое–как вываливаюсь из машины и волочу свои кости к ребятам. К моим детям. Даже сердце слегка защемило, и я почему–то вспомнил профессора Леонара. Итак, доблестного защитника рождаемости замочили у меня на работе. Интересно. Не похоже это как–то на него – ходить по универмагам, а забавляться с фотоавтоматом и подавно. Профессор Леонар – это вам не ширпотреб, это сугубо штучный товар. Его шмотки на той лекции тянули как минимум на двадцать–тридцать кусков. У таких, как он, правый и левый ботинок шьют разные мастера, которые сидят на этом деле всю жизнь. Нет, типу такого сорта нечего было делать в Магазине. Такой и в метро не ездит, разве что по рассеянности, сильно разволновавшись. Или чтобы отыграть фант после очередной вечеринки у своей дочери.
(Господи, никогда не думал, что пятьдесят метров – это так далеко!)
Леонар, профессор Леонар… Он все–таки не такой, как Сенклер, он из другого теста. Он не перенял традицию, а родился в ней. Всосал свои непреходящие ценности с молоком натуральной кормилицы, в самом деле выписанной из нормандской деревни. За его спиной, наверно, дюжина поколений дипломированных врачей. В старину – королевский лейб–медик, сегодня, может быть, председатель национальной медицинской корпорации… Словом, сливки врачебного сословия, начиная с мольеровских лекарей. И чтобы такой человек случайно погиб в таком неприличном месте, в компании владельца занюханного гаража и инженера дорожного ведомства, влюбленного в собственную сестру? Так низко пасть! Так скомпрометировать семью! Его похоронят тайком, темной, безлунной ночью.
(Да неужели тут всего пятьдесят метров?)
Кончай трепаться, Малоссен! Не суди предвзято и не занимайся демагогией. Ты же подонок, ты ж ни фига не смыслишь в повадках так называемой элиты. Приспособление – вот их единственный метод. Весь секрет их власти в приспособлении. Они приспосабливаются ко всему, они вылезают в президенты, играя на гармошке. И на метро–то они не ездят только потому, что с королевской непосредственностью ходят пешком по Елисейским полям.
Пьер Карден сверху, ширпотреб снизу. Приспособление.
Тео действительно у нас. И Клара. И Тереза. И Жереми. И Малыш. И Лауна со своим животом. И Джулиус, который показывает мне язык. Моя семья. Мои.
– Бен!!!
И – молчание. Это одна из моих сестричек закричала от ужаса, увидя меня. Которая же? Лауна обеими руками зажала себе рот. Тереза за своим письменным столом смотрит на меня как на привидение (а я и есть привидение). У Клары, стоящей возле своей кровати, глаза наполняются слезами. Затем ее руки принимаются что–то искать на ощупь за спиной, и на свет появляется «лейка». Вспышка. И ужас отступает, моя рожа приобретает реалистические пропорции.
А Жереми окончательно восстанавливает естественный ход вещей вопросом:
– Слушай, Бен, ты можешь мне объяснить, почему это сучье пассивное причастие согласуется с этой курвой прямым дополнением, когда оно стоит перед вспомогательным глаголом «быть»?
– Не «быть», а «иметь», Жереми, перед вспомогательным глаголом «иметь».
– Один хер. Тео в этом деле не тянет.
– Я больше по части, механики… – смущенно говорит Тео.
И я объясняю, объясняю старое доброе правило, по–отечески поцеловав каждого в лоб. Понимаете, когда–то давно причастие всегда согласовывалось с прямым дополнением, стояло ли оно перед или после вспомогательного «иметь». Но люди так часто не делали согласования, когда причастие стояло после, что ученые решили превратить эту ошибку в правило. Вот так обстоит дело. Как видите, языки развиваются под влиянием человеческой лени. Действительно, «достойно сожаления».
– Все это произошло рядом с моим домом, Бен. Они, гады, сообразили, что ты заскочишь ко мне узнать, все ли у меня цело, и навалились на тебя рядом с моей парадной.
Я лежу на своей постели. Джулиус сидит на полу, положив голову мне на живот. Добрых три сантиметра языка – мягкого, горячего (живого!) – покоятся на моей пижаме. Тео ходит взад и вперед по комнате.
– Когда я приехал из больницы, все уже было кончено. Здоровенный такой мент, одетый как летчик из «Нормандии – Неман», грузил тебя в тачку.
(Спасибо, инспектор Карегга.)
– Я думаю, он за тобой следил. И когда увидел, что ты идешь ко мне, решил, что у него есть время пойти купить сигарет. А когда вернулся, те уже успели тебя отметелить.
– Ты не видел кто?
– Ничего не видел, «скорая» как раз увозила тех твоих корешей, которых этот летчик отделал. Впечатление такое, что он с ними неплохо поработал.
(Еще раз спасибо, Карегга.)
– А у тебя, Тео? У тебя ничего не сломано?
– Костюм загублен к такой–то матери.
Он внезапно останавливается и поворачивается ко мне.
– Можно тебе задать один вопрос, Бен?
– Валяй.
– Ты имеешь отношение к этим бомбам?
Уж чего–чего, а этого я не ожидал.
– Нет.
– Жалко.
Да, вечер сюрпризов, видно, еще не кончился.
– Потому что, если бы это была твоя работа, я бы тебя первый поздравил как национального героя или вроде того.
Да что на него нашло? Надеюсь, он не собирается толкнуть мне речь о прогнившем обществе потребления. Не ему, не мне, не в нашем возрасте и не при нашей работе об этом говорить.
– Давай, выкладывай, Тео, что у тебя на уме?
Он подходит к кровати, садится рядом с головой Джулиуса, который косит на него глазом (живой!), и наклоняется ко мне с видом персонажа из шекспировской драмы.
– Тот мужик, которого разнесло на куски в кабине… Пауза.
– Так что?
– Это был гад, каких свет не видал!
Не стоит преувеличивать: таких, как он, хоть пруд пруди, а их гадство в общем простительно, потому что они считают своим долгом так поступать.
– Ты его знал?
– Нет, но я знаю, чем он развлекался в свободное время.
– Дрочил в кабинках фотоавтоматов?
В глазах Тео диковатый блеск.
– Именно так, Бен.
Честно говоря, не вижу в этом ничего особенно страшного (ни особенно приятного).
– И при этом любовался кое–какими сувенирами.
Голос его дрожит. Дрожит от ярости, на которую я даже не знал, что он способен.
– Да не темни, выкладывай наконец!
Он встает, снимает передник с маргаритками, достает бумажник из кармана пиджака, вытаскивает что–то похожее на старую фотографию и протягивает мне.
– На, смотри.
Действительно, это старая фотка, обрезанная фестончиками, черно–белая. Но очень темная, очень. На ней можно различить атлетически сложенное тело профессора Леонара, лет двадцать или тридцать назад, абсолютно голое с ног до заостренной макушки. Он стоит с пылающим взглядом и дьявольской усмешкой, положив руки на другое тело, распятое на столе…
– Не может быть!
Я поднимаю глаза. Лицо Тео залито слезами.
– Он мертвый, Бен, понимаешь?
Я снова смотрю на карточку. Какой инстинкт подсказывает нам, что часы стоят, даже если на них точное время? Лежащий на столе ребенок, которого профессор Леонар держит за бедра, мертв, в этом можно не сомневаться.
– Где ты ее нашел?
– В кабине. Она была у него в руке.
Длинная пауза, во время которой я разглядываю карточку более внимательно. У голого мужчины все мускулы напряжены и блестят как молнии (видимо, отблеск фотовспышки на мокрой от пота коже). На плоскости, которая, вероятно, представляет собой стол, светлое пятно – тело ребенка, ноги которого болтаются в пустоте. А у подножия стола…
– Что там у подножия стола, ты видишь?
Тео подносит карточку к лампе в изголовье кровати и вытирает щеки тыльной стороной ладони.
– Вроде бы одежда… Скомканная одежда.
Действительно, какой–то бесформенный ком, контуры которого теряются в переливах сгущающихся теней. И на этом фоне бархатной черноты выделяется белым пятном тело убитого ребенка.
– Почему ты не отдал ее полиции?
– Чтобы они замели парня, который пришил эту сволочь? Скажешь тоже!
– Но это же чистая случайность, ты там тоже мог оказаться.
Едва я произнес эту фразу, как почувствовал, что сам не очень–то верю в то, что говорю.
– Пусть так. Но я не хочу, чтобы случайность посадили под замок.
– Оставь карточку здесь, не таскай ее с собой.
После ухода Тео, засунув фотографию в ящик ночного столика, я засыпаю. Как камень, падающий в пруд. Дойдя до дна, вижу гориллу с мордой крематорского служащего, стряпающую себе рагу из маленьких детей, которые корчатся в печке. И тут появляются рождественские людоеды. Рождественские людоеды…
23
«ОН ВИДЕЛ СВОЮ СМЕРТЬ В ЛИЦО!» – вопит первая колонка газеты на следующий день. Четыре увеличенных снимка, сделанных фотоавтоматом, занимают всю страницу. (В самом деле, аппарат же работал!) Четыре последние фотографии профессора Леонара крупным планом.
Он не просто лысый: остатки волос тщательно выбриты, брови выщипаны. У него высокий гладкий лоб, выпуклые надбровные дуги, заостренные уши, мощные челюсти под слегка обвисшими щеками. Лицо бледное, может быть, из–за освещения. (И снова мне кажется, что я уже где–то видел его.) На первой фотографии голова слегка откинута назад, прямой и безгубый рот, как шрам, прорезает низ лица. Из–под тяжелых век – мрачный, холодный, абсолютно невыразительный и пугающе глубокий взгляд. В целом физиономия как бы застывшая, но не от природы, а, так сказать, преднамеренно лишенная всякого выражения. На втором снимке все это внушительное сооружение из мускулов и жира сотрясается сверху донизу, глаза широко раскрыты, радужные оболочки видны целиком, пронизанные абсолютно черными зрачками, от которых трудно оторвать взгляд. На губах – легкая усмешка, отчего на жирных щеках образовались глубокие складки. На третьей фотографии лицо совершенно искажено. Брови изломаны, кожа на лбу и на голове ходит волнами, зрачки расширены так, что радужной оболочки не видно; рот рассекает лицо по диагонали, щеки полностью втянуты, изо рта выступает что–то, похожее на искусственную челюсть. Все очень нечетко. А на последнем снимке уже мертвец, точнее, та его часть, которая попала в объектив. После взрыва он, должно быть, осел на вращающемся табурете. Видна пустая левая глазница, из которой льется кровь. Часть кожи на черепе сорвана.
Моя голова, над которой сейчас колдует Клара, вряд ли выглядит лучше.
– Осторожней с примочками, остуди сначала! А то я чувствую себя как артишок в водяной бане.
– Да они чуть теплые, Бенжамен.
Это каждый раз как маслом по сердцу, когда сестренка зовет меня Бенжаменом. Как будто она нарочно растягивает имя, чтобы сдержать свою нежность.
– А здорово они тебя изукрасили!
– Это что, вот если бы ты видела, что делается у меня внутри… Слушай, а что ты думаешь об этих фотографиях?
Клара склоняется над газетой и через несколько секунд выдает мне свой ответ – ясный, точный, продиктованный профессиональным зрением фотографа.
– Я думаю, что газетчики пишут ерунду: этот человек видит вовсе не собственную смерть, а что–то другое. Да бомба и не убивает в четыре приема, насколько мне известно. Нет, он глядит на что–то, что он держит в вытянутой руке, как раз под объективом.
(Именно так, милая, так, так…)
– А это искаженное лицо на третьем снимке, это ведь до взрыва.
(Да, да, да!)
– И выражает оно вовсе не страдание, а удовольствие.
Я гляжу во все глаза на мою младшую сестричку. Затем отпиваю глоточек кофе, жду, пока он не пройдет теплой волной в желудок, и задаю последний вопрос:
– Скажи, Клара, если бы тебе показали очень страшную фотографию, ну просто кошмарную, что–то такое, на что в самом деле нельзя долго смотреть, – что бы ты стала делать?
Она встает, кладет в сумку толстый том «Французской литературы XX века», берет каску (она ездит в лицей на веломоторе), осторожно целует меня и, уже на пороге, оборачивается и говорит:
– Не знаю. Думаю, я бы ее сфотографировала.
Только в пять часов, с приходом Терезы, я наконец понял, кого мне напоминала зловещая рожа профессора Леонара, откуда было это чувство уже виденного.
– Это он, Бен, это он, он!
Тереза стоит, вся дрожа, передо мной и Джулиусом с газетой в руках. В ее голосе опасная истовость, обычно предвещающая нервный припадок. Я спрашиваю как можно более ласково:
– Кто он?
– Да он же! – истерически кричит она, протягивая мне книгу, схваченную с этажерки. – Элистер Кроули!
(А, знаю: Элистер Кроули, знаменитый английский маг, закадычный друг Вельзевула; Лимингтон, 1875 – Гастингс, 1947.)
Книга раскрыта на странице с фотографией, которая выглядит как копия первого из четырех снимков Леонара в газете. Во всяком случае, очень похожа на него. Под фотографией подпись: «Зверь Апокалипсиса, 666, Элистер Кроули».
А на соседней странице следующий текст, явно попахивающий серой: «Единственный закон: делай что хочешь. Ибо каждый человек – звезда. Но большинство не знает этого. Даже самые закоренелые безбожники суть побочные дети христианства. Единственный, кто осмелился сказать: «Я – Бог», умер в припадке безумия, напутствуемый своей дорогой мамочкой, вооруженной распятием. Его звали Фридрих Ницше. Другие же, гуманоиды нашего XX века, заменили Христа Маммоной и церковные праздники – мировыми войнами. Они очень гордятся тем, что пали еще ниже, чем их предшественники. После идейных ублюдков – корыстные ублюдки. После царства сверхчеловеческого – диктатура недочеловеческого…»
– Он не умер, Бен, он не умер, он перевоплотился!
Ну все, поехали.
– Успокойся, маленькая, он точно умер, убит в кабине фотоавтомата.
– Нет, он снова укрылся под личиною смерти, чтобы возникнуть в других краях и продолжить свое черное дело.
(«Свое черное дело»! Перед моими глазами снова возникает контрастная черно–белая фотография с мертвым ребенком. Чувствую, что начинаю нервничать.)
– Бен, смотри, у него было еще одно имя – Леонар!
Кровь отливает от ее лица, и голос срывается. Девочка до смерти напугана. Газета падает у нее из рук, как в кино. Она повторяет:
– Леонар…
Джулиус сидит с высунутым языком.
– Да, его звали Леонар. И что из этого?
Так и есть, сорвался.
– Но ведь так называли Дьявола во время шабаша. Дьявола, Маммону, Люцифера!
Все, меня понесло.
Я медленно встаю, беру у нее из рук книгу Кроули – она в переплете из зеленой кожи с каким–то хитрым золотым значком, «Библиотека современной мистики» или что–то в этом роде (я же сам позволил Терезе собрать чуть ли не сотни экземпляров этой макулатуры – тоже мне, воспитатель!), – беру книгу, разрываю пополам и швыряю обе половинки в разные стороны. Затем хватаю мою бедную сестренку за плечи и принимаюсь трясти, сначала тихонько, а потом все сильнее и сильнее, говоря, а потом и истерически крича, что все, хватит, с меня довольно этой ее астролого–предсказательной херни и базарной чертовщины, что я больше не хочу об этом слышать, что она подает пагубный пример Малышу («пагубный пример» – именно так я сказал!) и что я задам ей такую трепку, какой она в жизни не получала и не получит, если еще раз, хотя бы один–единственный раз, она заговорит об этом, понимаешь, идиотка?
И, не довольствуясь сказанным, кидаюсь как сумасшедший на ее этажерку, сметая все, что попадает под руку: книжки, амулеты и статуэтки всех времен и народов летят со свистом над головой Джулиуса и разбиваются о стены бывшей лавки, разбрызгивая осколки разноцветного гипса. Последней жертвой оказывается Йеманжи бразильских педиков, которая отдает душу своим заморским корешам у ног окаменевшей от ужаса Терезы.
Затем я выскакиваю из лавки вместе с Джулиусом. Выхожу на улицу и бреду как потерянный в сторону школы, где учится Малыш. Безумно хочется обнять его вместе с его розовыми очками и рассказать ему самую лучшую в мире сказку, где ни в начале, ни в конце не происходит ничего плохого. Иду, пытаясь вспомнить что–нибудь подходящее, такое, где одна сплошная радость, переживаемая без переживаний, но ничего не приходит на ум. Чтоб ей провалиться, этой чертовой литературе! Куда ни плюнешь, паршивый реализм: темень, смерть, людоеды, феи, из которых песок сыплется… Прохожие оборачиваются на психа с мордой в синяках и с такой же чокнутой собакой. Но они тоже ни фига не знают, нет у них в загашниках ни одной идеальной сказки! И им это до лампочки! И они смеются хищным смехом невежд, жестоким смехом тысячезубого барана Апокалипсиса.
И вдруг в один момент мое бешенство проходит. Что–то маленькое и круглое, косящее через розовые очки, прыгает мне на руки.
– Бен! Бен! Мы выучили в школе замечательный стих!
(Наконец–то! Глоток свежего воздуха! Да здравствует школа!)
– Ну, расскажи скорее.
Малыш крепко обнимает меня за шею и рассказывает замечательный стих, как это делают все маленькие дети – на манер ловцов жемчуга, ни разу не переводя дыхания.
Был кораблик хоть мал, но крепок.
Уголино, старый вампир,
Посадил туда своих деток,
Чтоб они повидали мир.
Но запасы растаяли вскоре,
И сказал Уголино тогда:
«Это горе – еще не горе, —
Сыновей я любил всегда».
Они бросили жребий вначале,
Но зачем – сказать не могу,
Потому что, как ни кричали,
Детки все пошли на рагу.
Так, отринув чувства излишек,
Верен принципам до конца,
Уголино сожрал детишек,
Чтобы им сохранить отца.
Жюль Лафорг. Точка.
Все ясно. Понял. На сегодня хватит. В койку.
А маленький, довольный собой, улыбается мне сквозь розовые очки.
Улыбается мне.
Сквозь розовые очки.
Довольный собой.
Все дети – идиоты. Как ангелы.
Ложусь в постель с температурой сорок. Полный покой. И никаких посетителей. Даже Джулиусу придется ночевать внизу. Так как Клара имеет кое–что сказать по этому поводу, я ей советую заняться лучше Терезой.
– Терезой? А что с ней? По–моему, она в полном порядке.
(Вот так. Не надо преувеличивать зло, которое мы можем причинить другим. Пусть они сами этим занимаются.)
– Клара, скажи своей сестре, что я не хочу больше слышать о ее сверхъестественных способностях. Разве что если она их использует, чтобы предсказать мне комбинацию в ближайшем туре спортлото. Все цифры подряд!
И наступает жестокий момент самокритики. Что с тобой происходит, Бенжамен? С твоего благословения младший братец составляет подробные карты андеграунда парижских гомиков, средний сачкует в школе, ругается как извозчик, а тебе наплевать; ты заставляешь твою идеальную сестричку фотографировать черт знает что, вместо того чтобы готовиться к экзаменам, а та, что путается со звездами, давно уже делает это без малейших возражений с твоей стороны; ты даже неспособен дать дельный совет Лауне. И при всем при этом ты вдруг становишься в позу и обличаешь моральный кризис века с инквизиторским пафосом, уничтожением идолов и отлучением от церкви всего человечества. Что это такое? Что на тебя нашло?
Я знаю, что это такое, знаю, что на меня накатило. В мою жизнь вошла некая фотография, и страшная сказка стала былью.
Пришли рождественские людоеды.
И в ту самую секунду, когда я сделал это важное открытие, дверь моей комнаты тоже открылась.
– Кого еще там несет?
На пороге стоит тетя Джулия. Улыбка. Я никогда не устану описывать ее туалеты. Сегодня на ней платье из небеленой шерсти, скроенное из одного куска, перекрещивающееся на холмах ее груди. Тяжелое на тяжелом. Теплое на теплом. И эта упругая плотность…
– Можно?
Прежде чем я успел высказать свое мнение по этому вопросу, она уже сидит у меня в изголовье.
– Неплохо они тебя отделали, твои коллеги!
Чувствую, что без Клары тут не обошлось. («Поди наверх, посмотри, жив ли он еще».)
– Ничего не сломано?
Рука, которую Джулия кладет мне на лоб, кажется прохладной. Она явно обжигается, но руку не убирает.
Я спрашиваю:
– Джулия, что ты думаешь о людоедах?
– В каком аспекте? Мифологическом? Антропологическом? Психоаналитическом? Как о тематике сказок? Или ты предпочитаешь коктейль?
Но смеяться мне как–то неохота.
– Кончай трепаться, Джулия, закрой свою энциклопедию и скажи, что ты сама думаешь о людоедах.
Ее глаза с блестками на секунду останавливаются в задумчивости, а затем необъятная улыбка открывает мне панораму ее зубов. Неожиданно она наклоняется и шепчет мне в самое ухо:
– По–испански «любить» – comer.
От резкого движения ее левая грудь вырывается из разреза платья. Ну, раз так, раз по–испански «любить» – тот же глагол, что и «есть»…
24
– Господин Малоссен, я специально решил поговорить с вами в присутствии ваших коллег…
Сенклер кивает на Лесифра и Лемана, которые стоят почти по стойке «смирно» по обе стороны его стола.
– Для того чтобы все позиции были ясно определены.
Пауза. (Тетя Джулия и я провели три дня в постели, и для меня все позиции абсолютно ясны.)
– Хоть мы, как говорится, по разные стороны баррикады, это все–таки не демократический способ решения проблем.
Лесифр делает это заявление со всей симпатией, на которую способна его антипатия. (Руки и волосы Джулии еще скользят по моему телу.)
– Так–то оно так, но если я поймаю одного из этих подонков…
А это мстительный голос Лемана. (Как только я вновь обретал твердость, она становилась непередаваемо мягкой.)
– Это ничем не оправданная агрессия, господин Малоссен. К счастью, вы решили не возбуждать уголовного дела, иначе…
(Господи, до чего же ты хороша! До чего ты хороша, моя сумасшедшая любовь! Моя страсть была подобна колеснице Хаминабаба, скачущей по каменистой дороге.)
– Я с радостью констатирую, что вы почти поправились. Конечно, на лице еще есть кое–какие следы…
(Три дня. Трижды двенадцать – это будет тридцать шесть. По меньшей мере тридцать шесть раз!)
– Но тем легче вам будет добиться сочувствия покупателей.
Последнее замечание Сенклера вызывает смех у двух остальных. Я просыпаюсь и тоже смеюсь. На всякий случай.
Итак, после четырех дней на больничном выхожу на работу. На работу под взглядом живых видеокамер Аннелиза. Где бы я ни был в этом чертовом Магазине, я чувствую их взгляд на себе. А я их не вижу. Чрезвычайно приятно. Поминутно, как бы невзначай, кручу головой во все стороны – результата никакого. Эти двое знают свое дело. Раз по десять на дню наталкиваюсь на покупателей, потому что смотрю назад. Люди злятся, а я подбираю упавшие на пол пакеты. Затем «господина Малоссена просят пройти в бюро претензий». Господин Малоссен идет и делает свое дело, с нетерпением ожидая дня, когда его наконец выгонят: репортаж тети Джулии что–то задерживается. Выйдя от Лемана, иду в книжный отдел, где отыскиваю экземпляр жизнеописания Элистера Кроули, точно такой же, как тот, что я разорвал. Прежде чем продать его мне, старик Риссон произносит длинную проповедь. Я вполне согласен с ним: милая Тереза, это не литература, но все равно, я все–таки хочу возместить ущерб. Я даже попрошу Тео достать тебе новую Йеманжи.
(Слышу смех Джулии: «У тебя никогда не будет ничего своего, Бенжамен Малоссен, даже твои вспышки гнева, они на самом деле не твои». И чуть позже, той же ночью: «А теперь и я на тебя претендую. Ты мне нужен как авианосец. Хочешь быть моим авианосцем? Время от времени я буду садиться на тебя, чтобы пополнить запас здравого смысла». Садись, моя красавица, и взлетай, когда захочешь, отныне я плаваю в твоих водах.)
На меня глазеют теперь не только скрытые камеры комиссара Аннелиза; кажется, весь Магазин пялится только на мою рожу, расцвеченную всеми цветами радуги. Глаз как минимум тысяча! Но Казнава я не вижу. Наверно, больничный у него побольше, чем у меня. Как я ему врезал между ног! Должно быть, сперма аж из ушей брызнула! Извини, Казнав, честно, я жалею, что так вышло. (Снова слышу смех Джулии: «Теперь я буду звать тебя «левая щека»».) Но где же все–таки прячутся эти двое легавых? «Господин Малоссен, вас просят пройти в бюро претензий». Иду, иду.
А потом нанесу визит мисс Гамильтон – надо же проверить, как работает мой генератор сексуальных эмоций после того, как я в самом деле познал тетю Джулию.
У Лемана стоит вой. Баллончик дезодоранта вообразил себя гранатой в руке покупательницы, и в результате ее маленькая ручка приобрела размеры и очертания боксерской перчатки. Леман выдает свой коронный номер, толкуя о моей «преступной небрежности», но покупательница и не думает забирать обратно жалобу. И более того, она бы не постеснялась, если б могла, вонзить свои каблуки–шпильки в слезящийся кочан цветной капусты, который у меня вместо лица. (Так устроена жизнь, дружище Леман: иногда приходится и проигрывать.)
После головомойки захожу проведать мисс Гамильтон. Надо выяснить, по–прежнему ли ее окружности способны восстановить мой перпендикуляр или же тетя Джулия стала полновластной хозяйкой моего Эдема. Поднимаюсь наверх, и «привет, мисс, это я». Мисс Гамильтон сидит спиной ко мне, сосредоточенно покрывая ногти лаком, прозрачным, как ее голосок. Когда она поднимает руку, ее ногти на свету кажутся сгустками облаков. Но все лаки для ногтей пахнут одинаково, и одного–единственного взгляда на эту кукольную красоту достаточно, чтобы понять: это не Джулия. Я тем не менее прокашливаюсь. Мисс Гамильтон оборачивается. Господи ты Боже мой, да что это такое! Морда у нее не лучше моей! Под толстым слоем грима, который ничего не может скрыть, две разноцветные кокарды неудержимо наплывают на глаза. Верхняя губа рассечена и распухла настолько, что почти доходит до носа. Господи Иисусе, да кто же это ее так? И в ту же секунду ответ начинает крутиться у меня в голове, как монета на тарелке, с очевидностью, против которой не попрешь. Это же ты, идиот, мерзавец, это же твоя работа! Женское тело на тротуаре – это же была она. Это ее ты лупил.
Довольно долго не могу прийти в себя. Интересно, кто ей запудрил мозги: Малоссен – «способ объяснения», Малоссен – «бесспорная причина», Малоссен – козел–бомбардир… Кто? Казнав? Лесифр? И почему она поверила? А я–то считал, что она ко мне неровно дышит! Браво, Малоссен, медаль тебе за проницательность! Абсолютный чемпион всех времен и народов. Ты же сам во всем виноват. Ты и твоя вонючая работа. Работа, от которой воняет козлом.
Несколько секунд мы смотрим друг на друга, мисс Гамильтон и я, не в силах произнести ни слова; затем две слезинки скатываются по ее руинам, а я стремглав убегаю, как тот сукин сын, который предал убийцам своих спящих товарищей.
Надоело, к черту! К черту, к черту, к черту, к черту! (И в самом деле надоело.)
Стожил, вот кто мне нужен! В таком настроении только с ним и общаться. Потому что Стожилкович – человек, который познал крах всех иллюзий. Сначала – Боженька, в которого он истово верил и который выскользнул из его вспененной души, оставив ее открытой всем ветрам истории. Затем – военный героизм и его оборотная сторона. Дальше – превращение «товарищей» в священных коров после победы революции. Наконец, одиночество прокаженного, когда его исключили из партии. Все пошло прахом в ходе его долгой, долгой жизни. Что же осталось? Шахматы? Да и тут ему случается проигрывать. И еще остался юмор, последнее прибежище этики.
И я провожу часть ночи со стариком. Но сегодня я решительно отказываюсь «баловаться деревяшками». Мне нужно, чтобы он просто поговорил со мной.
– Ладно, сынок, как хочешь.
И, положив мне руку на плечо, он ведет меня через весь Магазин с этажа на этаж, рассказывая своим бархатным утробным басом о самых разных предметах, попадающихся нам на глаза. Скороварки, консервированное кроличье рагу, ночные сорочки, эскалаторы, издания коллекции «Плеяда», светильники, искусственные цветы, персидские ковры – он комментирует все в историко–мистическом ключе, как если бы мы были преисполненными неземной мудрости марсианами в музее некоей чуждой нам цивилизации.
Затем мы все–таки расставляем фигуры на доске (я не смог ему противиться). Но партия получается совершенно несерьезной, больше разговоров, чем игры. Приглушенным вдохновенным басом Стожил продолжает свой монолог. И в какой–то момент (Бог знает в какой связи) речь снова заходит о Коле, юном истребителе немцев, который в конце войны сошел с ума.
– Я тебе уже говорил, он разработал не знаю сколько способов убийства. Беременная баба, детская колясочка – об этом я уже рассказывал; но он и спал с некоторыми офицерами (у немцев не только офицеры СД любили хорошеньких мальчиков!). Он был еще большой мастер по несчастным случаям: на стройке, допустим, что–нибудь тяжелое падает с лесов, или колесо у машины отваливается на полном ходу – такие вот штуки. И обычно смерть казалась случайной, непредсказуемой – виновато невезение, как говорят у вас, французов. Два офицера, с которыми он спал, не скрываясь (такой балканский Лорензаччо), умерли вроде бы от инфаркта. Никаких следов – ни яда, ни насилия. И заметь: другие офицеры заступились за него перед гестапо. Они почти все на него клали глаз и тем самым подготавливали собственную смерть. Должно быть, они об этом смутно догадывались, потому что в шутку прозвали его Leidenschaftsgefahr.
– Переведи.
– «Риск страсти». Очень, как видишь, по–немецки, по–гейдельбергски. И мало–помалу он стал таким ангелическим воплощением смерти. Даже для наших: мы побаивались смотреть ему в глаза. Думаю, что это тоже помогло ему свихнуться.
Воплощением смерти… И снова у меня перед глазами на секунду возникает маленькая темная фотография: напряженные мускулы Леонара, заостренный блестящий череп и ноги мертвого ребенка… И я спрашиваю:
– А взрывчаткой он никогда не пользовался?
– Почему, работал иногда и с бомбами. Старая революционная традиция.
– Значит, убивал и случайных, ни в чем не повинных людей?
– Никогда. Это у него был пунктик. Он разработал систему направленного действия – ее потом усовершенствовали американцы и русские.
– Бомбу направленного действия?
– Принцип, в общем, простой: как можно больше грохота, а эффект строго ограниченный. Громкий взрыв, который выбрасывает заряд осколков только в определенном направлении.
– А смысл в чем?
– Создать впечатление теракта без точного адреса, тогда как на самом деле жертва выбрана заранее. При расследовании первое, что приходит на ум, это случайность. С тем же успехом там мог оказаться ты или я, а то и целая куча людей, учитывая то, какой был грохот. Он так ликвидировал главным образом своих, югославов, которые сотрудничали с немцами. Убивал на улице или в каком–нибудь людном месте.
Стожил задумывается над очередным ходом, а потом добавляет тоном опытного игрока:
– И если хочешь знать мое мнение, тип, который действует у нас в Магазине, работает именно так.
25
Допустим. Допустим, что парень, который подкладывает бомбы, убивает не кого попало, а по выбору. Полиция же считает что имеет дело с сумасшедшим, убивающим без разбору, и только по счастливой случайности число жертв среди покупателей невелико. Один раз, правда, погибли двое, а не один. Ладно. Предположим, значит, что легавые идут по ложному следу, ищут психа, которому все равно, кого замочить. Хотя их лаборатории должны были провести экспертизу… Допустим, однако, что они не пришли ни к какому определенному выводу насчет этих бомб. Спрашивается: 1) Если убийца знает своих клиентов и устраняет их одного за другим, почему он это делает только в Магазине? Возражение: может, он ликвидирует их еще где–нибудь, а ты просто не в курсе. Согласен, но маловероятно: четверо убитых в одном и том же месте делают эту гипотезу сомнительной. 2) Если убийца знает своих клиентов, со своей стороны знают ли они друг друга? Возможно. 3) Но если эти потенциальные трупы знакомы друг с другом, почему они упорно таскаются за покупками в Магазин? Я бы, например, вряд ли пошел в такое место, где до этого уложили троих моих корешей. Вывод: жертвы друг друга не знают, а убийца знает их всех по отдельности. (Надо же, какие обширные и разнообразные связи у этого парня! Есть чему позавидовать!) Так, хорошо. Но в таком случае надо вернуться к первому вопросу: почему он их убивает только в помещении Магазина? Почему не в постели, не на перекрестке перед светофором, не у парикмахера? На этот вопрос пока ответа нет. Переходим в таком случае к вопросу номер 4: как он исхитряется пронести свои хлопушки в Магазин, где менты шмонают вас днем и патрулируют ночью? Не говоря уже о часовом Стожилковиче. Ответ? Нет ответа. Ладно, тогда вопрос номер 5: Я–ТО ТУТ ПРИ ЧЕМ? Потому что факт налицо: каждый раз я оказываюсь на месте взрыва. И каждый раз остаюсь цел и невредим. От этого сразу мороз по коже, вопросы 1, 2 и 3 снимаются, и приходится вернуться к рабочей гипотезе комиссара Аннелиза: убийца не знает никого из своих жертв, но имеет зуб только на меня и хочет пришить все это дело мне. Значит, он следит за мной с утра до вечера и при каждом удобном случае – бум! – взрывает кого–то, кто стоит рядом. Но если я ему так не по нраву, что он хочет повесить на меня целых четыре трупа, не проще ли убрать непосредственно меня? Это было бы еще похлеще, нет? И с другой стороны, кто он, этот тип? На этот счет моя память молчит как зарезанная. Ни малейшего намека на догадку. И снова возврат к вопросу number one: почему ему так хочется скомпрометировать меня только в помещении Магазина? Почему люди не падают на улице при встрече со мной, почему не взлетают на воздух те, что сели рядом в вагоне метро? Нет, все только в Магазине. Но если это связано с моей работой, значит, стоит мне уйти, как бойня прекратится? И сразу вопрос номер 6: почему дивизионный комиссар Аннелиз позволяет мне дышать этим кислородом? Только ради удовольствия переиграть такого сильного противника на его поле? Что ж, возможно. Он из породы хладнокровных энтузиастов, комиссар Аннелиз. Ему бросили вызов, он его принял. Тем более что своей шкурой он не рискует. Итак, разыгрывается матч между добром и злом на высшем уровне. Пока что зло ведет со счетом четыре ноль.
Такие вот вопросы задает себе Бенжамен Люпен, он же Шерлок Малоссен, он же я, задумчиво стягивая штаны. Несмотря на запах Джулиуса Длинный Язык, в комнате еще чувствуется аромат тети Джулии. («У тебя врожденное чувство семьи, Бенжамен; ты влюблен в свою младшую сестру Клару с самого ее рождения, но поскольку твоя мораль запрещает кровосмешение, ты спишь с другой, которую называешь тетей».) Ее аромат плавает в воздухе, и я улыбаюсь. («Что стало бы с миром, если бы ты перестала его объяснять, тетя Джулия?») Джулиус следит меланхолическим взглядом за всеми этапами моего одинокого стриптиза. Он лежит на полу у кровати. С некоторых пор он больше не бросается мне на грудь при встрече, не прыгает по комнате, когда заходит речь о совместной прогулке, и тщательно обнюхивает свою похлебку перед тем, как приняться за еду. На все сущее он смотрит взглядом, исполненным мудрости. Во время своего вояжа в страну эпилептиков он встретил Достоевского, и Федор Михайлович ему все объяснил. С тех пор старина Джулиус играет в зрелость. Это производит странное впечатление, тем более что высунутый язык придает ему вполне ребяческий вид. Но как он воняет при этом! Быть может, удастся воспользоваться его новоприобретенной мудростью, чтобы научить его мыться?
– А, Джулиус? Что ты об этом думаешь?
Он глядит на меня студенистыми глазами, и в них явственно читается, что высшая собачья мудрость состоит в том, чтобы не мыться никогда.
– Ну, как хочешь.
Все, пора спать. Денек был тот еще в итоге. Но не успел я разобрать постель и растянуться под простыней, как выяснилось, что меня ждет еще один сюрприз. Сняв покрывало, я обнаруживаю листок почтовой бумаги, подсунутый углом под подушку. Очень интересно. Что бы это могло быть? Объяснение в любви или объявление войны? Я беру его двумя пальцами, подношу к лампе в изголовье кровати и узнаю почерк Терезы, которая со дня уничтожения идолов не сказала мне ни слова. У нее почерк ротного писаря, со всеми классическими завитушками, абсолютно безличный, как будто заимствованный из учебника каллиграфии времен Третьей республики. В первый момент – легкое беспокойство, которое затем сменяется улыбкой. Это не что иное, как шаг к примирению. Не без юмора, что с ее стороны удивительно, она сообщает мне свой прогноз на ближайший тур спортлото. Клара меня таки поймала на слове. «Дорогой Бен, это будет 28, 3 и 11 или 7. Особенно высока вероятность 28. Целую, твоя любящая сестра Тереза».
О'кей, дорогая Тереза. Завтра же поставлю на эти номера. Если Клара начнет продавать свои фотографии, а Тереза будет отхватывать хотя бы по одному крупному выигрышу в год, я смогу бросить работу и жить припеваючи… (В сущности, единственное, к чему я стремлюсь, это сделать семью рентабельной. Я не жертвую собой ради семьи, а просто вкладываю капитал.)
Все, засыпаю. И тут же просыпаюсь. Подспудный хоровод вопросов, вначале смутных, а затем все более и более точных, снова пробуждает мои скромные умственные способности. Сознание совершенно ясно. Снова принимаюсь думать о фотографии, засунутой в ящик ночного столика. Но на этот раз не под знаком ужаса, а как об улике. Которую Тео хочет скрыть от полиции. Я не хочу решать за него, но надо будет все–таки ему объяснить, что мы играем в опасную игру. На сколько может потянуть сокрытие улик? Могут припаять ведь и помехи следствию, а то и сообщничество! Тео, надо отдать эту фотку легавым, если ты не хочешь, чтоб нас замели. Понимаешь, Тео, я люблю окись углерода и примеси тяжелых металлов в воздухе этого города, я не хочу всего этого лишиться. Но в таком случае зачем я оставил эту карточку у себя? Чтобы уберечь его от возможных неприятностей? Не только. Я оставил ее, чтобы как следует рассмотреть. Что–то подозрительное я там учуял. Интуиция подсказала. Та самая безошибочная интуиция, которая помогла мне распознать страсть в сердце мисс Гамильтон. (Мама миа!) Итак, вытаскиваю карточку из ящика и принимаюсь рассматривать. Хорошенькое дело: я тогда и не заметил, что правая ступня ребенка отрублена и Леонар держит ее в левой руке! И кроме того: что же это все–таки может быть, этот ком у подножия стола? Скомканная одежда? Нет, Тео, ты не прав, это что–то другое. Но что? Ничего не понять. Так, а теперь темный фон. Там вроде бы вырисовываются еще какие–то тени… Господи, но на фоне этой непроглядной тьмы – белое пятно изуродованной детской плоти!
26
Крепко сжав в руках карабины, бойцы групп захвата в мгновение ока заняли свои места в бронированных фургонах. Захлопали дверцы, соловьем залился свисток, и машины с мигалками и включенными сиренами вырвались из ворот гаражей. Мотоциклисты уже прокладывали им путь, привстав над седлами и выпятив круглые зады, как гусары, скачущие в атаку. Париж поспешно расступался перед ними. Автомобилисты в панике въезжали на тротуары, прохожие вскакивали на скамейки. Тем временем красные чудовища трех пожарных частей выскочили из своих двенадцати нор и помчались, ослепляя город сверканием хромированных поверхностей и оглушая воем сирен.
Протяжным стоном застонали машины «скорой помощи», и сабли полицейских вертолетов принялись сечь густой воздух столицы. Круглый Дом телевидения в свою очередь выпустил свору автолабораторий и машин–ретрансляторов, ощетинившихся антеннами; за ними последовали корреспонденты газет на казенных тачках, а за ними – хмыри из частных радиостанций на персональных мотороллерах. Движимые самым что ни на есть профессиональным воодушевлением, все они устремились к югу. На площади Италии фургон с полицейскими, выскочивший с Госпитального бульвара, наехал на пожарную машину, вырулившую с улицы Гобеленов. Эта схватка красного с синим не выявила победителя: на асфальте оказалось равное количество касок с каждой стороны. Одна из «скорых» наскоро сделала приборку и вернулась туда, откуда выехала.
Вдоль южной автодороги ревущая колонна как бы всасывала, увлекая вслед за собой, армаду любопытных, неисчислимое множество праздных автомобилистов, жаждущих крови, которые тоже принимались сигналить, как если бы это был свадебный кортеж. Семнадцать километров надо было проехать до места назначения – одно мгновение, один вдох и выдох! В воздухе была такая спешка, что, не успев даже подумать, куда они направляются, люди уже оказывались на месте. Савиньи–сюр–Орж – вот где все должно было произойти. Савиньи–сюр–Орж. Изящная вилла, укрытая кустами роз, на берегу Иветт. Наглухо закрытые ставни, вокруг – пустота, запах смерти. Тишина ожидания. Беззвучно мелькают тени снайперов, прячущихся за машинами, притаившихся в пустом автофургоне или залегших на старой черепичной крыше; у каждого на боку рация для связи с шефом и палец на спусковом крючке винтовки с оптическим прицелом; каждый уже не человек, а лишь напряженный взгляд и патрон в стволе. Телекомментатор, который до этого орал и частил, как на футболе, теперь почти шепчет, шепчет на одном дыхании, что здесь, внутри этой изящной виллы с балкончиками, утопающими в цветах, укрылся убийца из Магазина, который, как предполагается, взял в заложники своего престарелого отца, а дом набил взрывчаткой, которой хватило бы на всю деревню; поэтому полиция эвакуировала жителей в радиусе трехсот метров.
Тишина и в Магазине, где изображение изящной виллы на берегу Иветт возникло из разноцветной сумятицы на доброй сотне экранов. Служащие и покупатели все собрались в демонстрационном зале отдела телевизоров и молча стоят, не отводя глаз от картинки, размноженной в сотне экземпляров и покрывающей все четыре стены. Это зрелище предвещает эпилог, достойный их ожидания. Двадцать часов, двенадцать минут. Все началось в двадцать ноль–ноль. Полиция решила транслировать операцию напрямую по всем каналам – их предупредили заранее – и выбрала для этого время «Новостей». Дело в том, что предполагаемый убийца уже давно находился под подозрением. Почему же тогда его не арестовали раньше? И приглушенный голос комментатора, задавший этот вопрос, сам же отвечает на него: необходимо было собрать достаточно улик, совокупность которых позволила бы вынести обоснованное заключение о виновности, – без этого нельзя начать штурм. Теперь сопротивление подозреваемого равносильно самому недвусмысленному признанию. О своей виновности он, впрочем, громогласно заявил всему миру перед тем, как забаррикадироваться в доме. И обещал взорвать дом при любой попытке вторжения. Теперь остается ждать. Тягостные минуты ожидания, тягостные для всех, но в особенности для одного человека – того, кто единолично отвечает за успех операции. И камера покидает фасад утонувшей в розах виллы, скользит по нейтральной полосе и останавливается на нем – на человеке, который ждет. Это невысокий мужчина, одетый в темно–зеленый костюм. Пиджак на нем как будто великоват и больше похож на сюртук. В петлице ленточка Почетного легиона, а ниже – круглый животик, затянутый в шелковый жилет с золотыми пчелками. Одна рука, заложенная в проем жилета, покоится на желудке, – очевидно, дает о себе знать язва ответственности. Другую же он прячет за спиной, может быть, для того, чтобы никто не видел, как нервно сжимаются его пальцы.
Его сотрудники держатся на почтительном расстоянии: шеф не из тех, чей мыслительный процесс можно безнаказанно нарушать. Он стоит, слегка наклонив голову, как бы отягощенный грузом решений, которые предстоит принять, и его мрачный взгляд под густыми бровями устремлен в одну точку. Нетрудно догадаться, что он смотрит на фасад изящной виллы. Черная, тяжелая прядь волос в форме запятой падает на его широкий бледный лоб.
Но чего он ждет, дивизионный комиссар Аннелиз? Почему не отдает приказ о штурме? Он ждет, зная по собственному опыту, что излишняя поспешность ведет к поражению. Зная также, что до сих пор своими успехами, своей карьерой – не будем пока говорить о славе – он был обязан врожденному чувству момента. Умение выбрать единственный благоприятный момент – в этом, и только в этом состоит секрет его профессионального мастерства. Ждет под взглядом телекамер, перед наглухо закрытыми ставнями изящной виллы на берегу Иветт, окруженный почтительным молчанием своих сотрудников. Ему протянули было микрофон с усилителем, но он отвел его решительным жестом. Переговоры – не его стихия. Его стихия – ожидание, а затем – молниеносное действие.
Вдруг за спиной одинокого шефа возникла какая–то сумятица. Он не обернулся. Розовый, слегка помятый «Пежо–504» с откинутым верхом, шесть цилиндров в две линии, проворный, как щука, прорезал толпу журналистов и полицейских. Вздохнув тормозами, он остановился рядом с Одиноким Шефом. Два человека с кошачьей ловкостью выпрыгнули из машины, даже не опираясь о дверцы, оставшиеся закрытыми. Камера запечатлела их лица в момент, когда они направлялись к шефу. Тот, что поменьше, был уродлив, как гиена, лицо другого – огромного и совершенно лысого – было украшено густыми бакенбардами, ниспадавшими как восклицательные знаки на мощные челюсти. Первый был одет, как бродяга, а второй – как игрок в гольф.
– Жиб–Гиена и Бак–Бакен!
– Именно так, ребятишки.
– Кровожаднее, чем Эд Гробаньяр, и коварнее, чем Деревянный Чех!
– Они самые, Жереми, ты совершенно прав.
– Ну и?..
– Что ну?
– Как что? Рассказывай дальше!
– Продолжение завтра, в это же время.
– Да ты что? Бен, ты просто подонок!
– Прости, ты что–то сказал?
– Давай рассказывай! Так нельзя!
– А не заглянуть ли мне вместо этого в твой дневник, раз я, по–твоему, подонок?
(Уж сразу в дневник… Замешательство.)
Жереми поворачивается к Кларе. Поразительная у него способность в экстренных случаях улыбаться так, как он это делал в пять лет!
– Клара, скажи ему!
– Пожалуйста, Бен!
Это голос Клары. И этого достаточно, чтобы пал последний бастион моей родительской власти.
– Итак, тот, что поменьше и пострашнее из двух инспекторов (который был злее, определить невозможно), склонился к уху Одинокого Шефа и что–то прошептал ему. Тень улыбки скользнула по лицу комиссара. Но каждый мог прочесть в ней твердую уверенность в победе. Дивизионный комиссар Аннелиз поднял руку, щелкнул пальцами, и тут же верный Карегга возник рядом с ним, как будто подброшенный пружиной преданности шефу и служебному долгу.
На несколько секунд изображение на всех телеэкранах погасло. Затем лицо комментатора появилось вновь. Осада дома продлится, вероятно, немало времени, объяснил он. И предложил уважаемым телезрителям послушать доктора Пельтье, всемирно известного психиатра, который попытается обрисовать нам личность убийцы. И ведущий повернулся к гостю, чье лицо возникло на экране. Тотчас же сердца всех девушек Франции дрогнули, как, впрочем, и сердца их матерей. Профессор Пельтье был совсем молодым человеком (хотя можно предположить, что таким он лишь казался благодаря своим обширным познаниям). Он был красив бледной и хрупкой красотой и говорил тихим голосом со спокойными интонациями, поразительная глубина которого напоминала голос ночного сторожа Стожилковича. Он сказал, что прежде всего хочет воздать должное выдающемуся уму преступника. За всю историю преступлений никому еще не удавалось так долго противостоять полиции целой страны, совершая раз за разом одно и то же преступное действие на том же месте и тем же способом. Говоря об этом, доктор Пельтье так приветливо улыбался, что телезрители как бы и забыли, что речь идет о жестоком убийце. «Ум этого человека для меня не неожиданность, – продолжал он, – ибо я был знаком с ним в детстве, на школьной скамье, долгие годы, в течение которых я тщетно пытался превзойти его. Между нами разыгрывалось ожесточенное соперничество, какое возникает только между соучениками, и можно сказать, что именно этому соперничеству я обязан тем положением, которое занимаю теперь. Поэтому не следует ждать от меня морального осуждения этого человека, который был моим другом детства. Я лишь попытаюсь, в меру моих способностей (которые, без сомнения, и сегодня значительно уступают его способностям), объяснить глубинные мотивы его поступков, по видимости безумных».
– Клара, будь добра, еще чашечку кофе.
Вопли Жереми и Малыша:
– Потом, Бен! Рассказывай дальше! Пожалуйста!
Нельзя мне, что ли, кофе выпить? Куда торопиться–то? А кроме того, все, собственно, уже и кончилось.
– Кончилось? Как кончилось?
– А как, по–твоему, может кончиться эта история?
– Они раздолбали дом из гранатомета?
– Скажешь тоже! Да ведь с той взрывчаткой, которую он туда натащил, Савиньи уже не было бы на карте. Совсем они, что ли, чокнутые?
– Они залезли в дом по подземному ходу?
– Малыш, нельзя использовать несколько раз подземный ход в одной и той же истории. Это надоедает.
– Так как же, Бен? Да допивай ты наконец свой кофе, сколько можно!
– Произошло именно то, что Бак–Бакен и Жиб–Гиена задумали своими кривыми мозгами. Этот тип, убийца, не такой уж он был башковитый. Не полный тупарь, конечно, но и никак не абсолютный чемпион по извилинам, как уверял профессор Пельтье. И когда он услышал, как доктор его расхваливает по телику, он отошел от окна и встал поближе к экрану. Потерял бдительность. (По голубоватым отблескам, которые были видны через щели ставен, Жиб–Гиена сообразил, что парень смотрит репортаж о самом себе.) И когда профессор Пельтье (между прочим, такой же психиатр, как я, просто приятель обоих легавых, они вместе резвились в молодости), так вот, когда этот как бы доктор начал заливать, что они учились в одном классе, и как он ему нравился, и как он ему завидовал, и все такое прочее, тот стал ломать себе голову: во–первых, в каком же году это было и, во–вторых, как это он ухитрился забыть такого замечательного кореша. И эти вопросы, дети мои, оказались для него роковыми: он все еще раздумывал над ними, когда тридцать восьмой калибр Бака–Бакена уткнулся ему в затылок. Думаю, впрочем, что в этот момент у него на запястьях уже были наручники Жиба–Гиены.
– А как они вошли в дом?
– Через дверь. Открыли отмычками.
Молчание. На этой стадии рассказа всегда возникает слегка тревожное для меня молчание, когда я вижу, как за неподвижными глазами и нахмуренными бровями мальчишек ворочаются их извилины. Они соображают, нет ли в моем повествовании какого–нибудь жульничества, каких–то пробелов, какой–нибудь слабины, недостойной моего таланта и их проницательности. Не обошел ли я чего–нибудь, не напустил ли тумана, чтобы скрыть противоречия, сходятся ли концы с концами.
– Все сходится, Бен! Ну и хитрые же они мужики, Бак–Бакен и Жиб–Гиена!
Уф…
– Да, а отец?
Ай!
– Отец? Такой же заложник, как вы и я. Это, между прочим, из–за него сын подкладывал бомбы в Магазине.
– Да ну???
Все трое встрепенулись. Трое, потому что Тереза невозмутимо продолжает выполнять свои скромные обязанности стенографистки.
– Отец у него был изобретатель. Он утверждал, что три главные фирмы, на которые работал Магазин, крадут у него изобретения. Это было не совсем неправдой, но и правдой это тоже нельзя назвать.
– То есть как?
Рассказчик торжествует:
– Очень просто. Он был из тех, кому вечно не везет. Он и в самом деле всю дорогу изобретал всякие полезные вещи (скороварку, шариковую ручку и прочее), но каждый раз через два или три дня после того, как их изобрел кто–нибудь другой (предпрошедшее время, Жереми, и прямое дополнение перед глаголом!). Ну, один раз – ладно, два раза – еще куда ни шло; но когда всю жизнь так, есть от чего вообразить себя жертвой. И он в конце концов убедил сына, что эти три фирмы его объегоривают. Тогда сын решил отомстить за отца и начал подкладывать бомбы. Вот и все.
– А что он делал, отец, когда Жиб–Гиена и Бак–Бакен проникли в дом?
– Он тоже слушал по телику их дружка Пельтье. Надо вам сказать, что в свое время отец как–то не замечал, чтобы его сын был такой уж замечательный отличник в школе. Точнее сказать, ему даже казалось, что на эту тему они постоянно ругались друг с другом. А теперь отец слушал, выкатив шары, и даже принялся просить прощения у сына. Столько лет он был несправедлив к нему! Он извинялся со слезами на глазах…
27
После этого рассказа пришлось затратить немало времени, чтобы уткнуть мальчишек в постель. Поток вымысла раскрутил неистощимую мельницу вопросов. Жереми, в частности, спросил, как «преступник» (они обожают это слово: «преступник», а не «убийца») ухитрялся проносить бомбы в Магазин. Я был захвачен врасплох, но Клара спасла мою репутацию, сказав, что пока об этом ничего не известно, но в ближайшее время «преступника» должен допросить юный инспектор уголовной полиции, некий Жереми Малоссен, у которого как будто есть некоторые соображения на этот счет. «Еще бы!» – пробормотал Жереми со своей хитренькой улыбочкой и полез под одеяло, не задавая больше вопросов.
Вернувшись с Джулиусом в нашу берлогу, обнаруживаем, что она вылизана сверху донизу. Уж не знаю, сколько лет она не была такой чистой. Запах Джулиуса едва ощущается, а запах Джулии совсем исчез. Клара, которая явилась сразу вслед за нами под предлогом, что ей надо что–то там спросить у меня по поводу одного сонета Бодлера, извиняется с улыбкой:
– Очень уж давно здесь не убирали, Бен, а у меня в лицее как раз было «окно».
И тут же мысль о фотографии бьет меня по затылку. Вчера ночью я оставил ее на столике возле кровати, а утром забыл убрать. Взгляд на столик: естественно, там ее нет. Взгляд на Клару: две слезинки дрожат на ресницах.
– Бен, я не нарочно!
(Идиот! Оставить такую штуку на самом виду…)
– Извини, пожалуйста, я не хотела…
Теперь уже не две слезинки на кончиках ресниц – она сотрясается от рыданий, а я задаю себе дурацкий вопрос: отчего она плачет – от ужаса перед тем, что изображено на снимке, или от стыда за свой поступок?
– Бен, ну скажи что–нибудь!
Ну конечно, надо что–то сказать.
– Клара…
Вот, сказал. Интересно, а сколько лет я не плакал? (Голос мамы: «Ты никогда не плакал, Бен, во всяком случае, я никогда не видела, как ты плачешь, даже когда ты был совсем маленький. Тебе уже приходилось плакать, сынок?» – «Нет, мамочка, только на работе».)
– Бен…
– Клара, миленькая, послушай, во всем виноват я. Эту карточку давно надо было отдать в полицию. Ее нашел Тео. Он плакал, как ты, когда мне ее показывал. Но он не хочет, чтобы арестовали того парня, который отомстил за убитого ребенка. Клара, ты слышишь, что я говорю?
– Бен, я ее пересняла.
(Этого только не хватало. Впрочем, раз она ее увидела…)
Она всхлипывает еще два или три раза, и все, поток иссяк.
Однажды я спросил ее, откуда у нее эта привычка (помимо страсти к фотографии вообще) обязательно фиксировать на пленке все самое плохое, самое страшное, с чем ей приходится сталкиваться. Она ответила, что примерно то же самое делала в детстве, когда я клал ей на тарелку что–то такое, чего она очень не любила. «Я тебе никогда не говорила: «Бен, это невкусно!», но чем меньше мне это нравилось – например, шпинат, он такой пресный! – тем внимательнее я это ела. Чтобы знать, понимаешь? От этого невкусное не становилось вкуснее, но я по крайней мере знала, почему мне это не нравится, и могла есть, не надоедая тебе капризами. Вот так теперь и с фотографией – не могу лучше объяснить».
И сегодня, Клара, когда ты сфотографировала эту фотографию, ты знаешь? И что ты можешь об этом знать, моя хорошая?
– Клара, это ужасно, что ты ее видела.
– Нет, если от этого может быть какой–то толк.
Тон меняется. Снова возникают бильярдные шары на зеленом сукне.
– Я сделала несколько отпечатков, увеличила кое–какие детали.
(Господи!)
– На одних усилила контрасты, на других смягчила.
(Что же, поговорим о технике фотопечати.)
– Есть три любопытных момента. Хочешь посмотреть?
– Конечно, хочу!
(Я не оставлю тебя одну в этом черно–белом кошмаре!)
Через две секунды примерно дюжина снимков разложена на кровати. Сплошь затененные участки фона, ножки стола, куча на полу; некоторые отпечатки сделаны в трех–четырех вариантах, от совсем светлого к почти черному. И – удивительная вещь! – ни на одном ни малейшего следа двух тел. Как если бы их вовсе не было на этой фотографии. Полностью убраны. Это тем более удивительно, что глаз Клары, как кажется, ухватил абсолютно все, за исключением мертвого ребенка и его убийцы. Кромешный ужас стерт взглядом ангела. И почти игривым тоном, как будто она загадывает мне загадку, Клара спрашивает:
– Как ты думаешь, что это за куча у подножия стола?
– Мы с Тео как раз ломали голову над этим.
– Посмотри хорошенько – ничего не напоминает?
– А что, по–твоему, это может мне напомнить?
– Смотри.
Она вынимает из своего рюкзачка красный фломастер и старательно, как ребенок, начинает обводить почти неуловимую границу между густыми тенями, составляющими кучу, и темным фоном карточки. Выпуклости и впадины оказываются соединенными контуром, возникает некая форма. И по мере того, как ее фломастер продвигается вперед, эта форма и в самом деле обретает смысл. Очень хорошо знакомый мне смысл. Вздутый живот, одеревеневший затылок, заостренные уши, разинутая пасть и торчащий из нее язык, как в «Гернике» Пикассо, очертания лапы – силуэт собаки!
– Джулиус? Джулиус!
Бумм! Время и пространство сдвигаются.
– Как Джулиус мог там оказаться?
– Это, конечно, не Джулиус, а другая собака, но в том же состоянии, что Джулиус, когда он был парализован!
Теперь в возбуждении моей сестренки звучат чисто шерлокхолмсовские интонации (с кокаиновым оттенком).
– И из этого, дорогой Бен, следует еще одно заключение.
– Заключай, дорогая, заключай.
– Сфотографированная сцена происходила в Магазине, в том самом месте, где с Джулиусом случился припадок.
– Откуда ты это взяла?
– Джулиус что–то почуял, когда там проходил.
– Ты смеешься: фотографии по меньшей мере двадцать лет!
– Не двадцать, а сорок: она была снята в сороковые годы. Такими фестончиками фотографии не обрезают с пятидесятого. Для подтверждения можно было бы, конечно, проанализировать состав солей – они ведь разлагаются со временем.
Ну и ну! Не сестричка, а криминалистическая лаборатория!
– Но один вопрос остается, Бен.
– А именно?
– Джулиус ведь не в первый раз заходил за тобой вечером в Магазин?
– Нет. А что?
– Почему припадок с ним случился именно в тот вечер?
Тотчас же вспоминаю сердитого мента с мохнатыми бровями, который запретил мне выйти через столовую и приказал спуститься по эскалатору.
– Потому что обычно мы выходили другим путем. Там мы шли в первый раз.
– Скажи, это с ним случилось в отделе игрушек?
На этот раз я и вправду смотрю на нее с некоторым испугом.
– Откуда ты знаешь? Я тебе этого не говорил!
– Смотри.
Снова красный фломастер отправляется в путь по высветленному отпечатку и как бы сам собой обрисовывает мощную фигуру, чуть косо вздымающуюся к потолку. Две другие линии намечают складку колпака и очертания бороды. Это один из гипсовых рождественских дедов, которые вот уже сто с лишним лет безотказно поддерживают этажи Магазина над отделом игрушек.
– Таких ведь больше нигде нет, правда, Бен?
(Крупный план, говорящий снимок…)
– Это все, Клара?
– Нет, не все. Леонар был не один.
– Ясно, что был еще кто–то, кто его фотографировал.
– Он и еще несколько человек.
Красный фломастер выявляет силуэты троих или четверых в темных глубинах старой фотографии. Возможно, что есть еще, но за кадром.
О'кей, девочка, на сегодня хватит. Спрячь хорошенько все это хозяйство, а я завтра же отдам карточку Тео, чтобы он отослал ее в полицию.
28
– Исключено! Я лучше подохну.
Он так кричит, несмотря на желание сдержаться, и так хлопает при этом вилкой о тарелку, что клиенты за соседними столиками вздрагивают и оборачиваются.
– Тео, ты что, совсем спятил? Смотри, тарелку разбил!
– Оставь меня в покое, Бен, не отдам я эту фотку ментам!
Сельдерей в горчичном соусе растекается, как цементный раствор, по скатерти в красную клетку.
– Ты понимаешь, чем мы рискуем?
Он потихоньку пытается соединить две половинки тарелки. Сельдерей в данном случае облегчает ему эту задачу, приклеивая тарелку к скатерти.
– Ты–то ничем не рискуешь: выкинь к такой–то матери Кларины отпечатки – и дело с концом. А что касается меня…
Быстрый взгляд в мою сторону.
– Это мое дело.
Он произнес это сквозь зубы, зловещим шепотом, пряча фотографию в бумажник. Теперь я смотрю на него удивленно и адресую ему тот же вопрос, который он задал мне неделю назад:
– Тео, ты не замешан в этой истории с бомбами?
– В таком случае я бы не стал тебе показывать эту карточку.
Он сказал это как нечто само собой разумеющееся, и я тут же понял, что так оно и есть. Если бы он имел отношение к этому делу, он не стал бы совать мне под нос такую улику, впутывая тем самым и меня.
– Но ты знаешь, кто этим занимается? Ты его покрываешь?
– Если бы я знал, кто этот мужик, я бы его представил к ордену Почетного легиона. Бастьен, принеси мне другую тарелку – я разбил свою.
Бастьен, здешний шестерка, нагибается над нашим столиком и скалит зубы:
– Что, семейная сцена?
Вот уже месяца три, как этот придурок принимает нас за педерастическую пару.
– Закрой пасть и принеси мне нормальную тарелку! Без сельдерея! Какой оголтелый француз придумал сельдерей в горчичном соусе, ты можешь мне сказать?
Бастьен тем временем вытирает столик. Получив отповедь, он огрызается:
– Не нравится – не заказывай!
– А любопытство – ты слышал когда–нибудь про такое? Исследовательский инстинкт! Бывают в жизни моменты, когда хочешь убедиться в чем–то собственными глазами. Или, по–твоему, нет?
Все это произносится с нескрываемой злобой.
– Так да или нет? Ладно, принеси порцию порея в уксусе.
В кадре толстая задница Бастьена, который, ворча, уходит.
– Тео, ну почему ты не хочешь отослать карточку в полицию?
Он переносит всю злость на меня и, еле сдерживаясь, чтобы не послать меня подальше, спрашивает:
– Ты газеты иногда читаешь?
– Последняя была та, где на первой полосе фотографии Леонара.
– Так вот, тебе повезло – ты ухватил первый выпуск. А второй уже изъят.
– Изъят? Почему?
– Семья покойного подсуетилась. Вторжение, понимаешь, в частную жизнь. Позвонили куда надо, и через два часа все экземпляры были изъяты из продажи. После чего они подали в суд на газету и сегодня утром выиграли процесс.
– Так быстро?
– Так быстро.
Неслышными шагами подкатывается толстый Бастьен, и на столе возникает порей в уксусе.
– Хорошо, но какая связь? Почему ты все–таки не хочешь отдать карточку?
Он смотрит на меня как на полного идиота.
– У тебя в голове сельдерей в горчичном соусе или что? Бен, ты что, не понимаешь, что эти лощеные гады могут все? Один телефонный звонок – и пожалуйста, полиция конфискует газету, которая решилась напечатать фотки этого козла, дрочащего в кабине. (Это–то ты, надеюсь, понял, что они изображают, эти снимки?) Затем иск, суд, и газета платит по максимуму. А теперь, по–твоему, что произойдет, если я пошлю карточку легавым?
– Они замнут дело.
– Правильно, указание сверху – и все. Ты, я смотрю, еще что–то соображаешь. Хочешь, расскажу, что будет дальше?
Он внезапно наклоняется над столиком, и кончик его галстука оказывается в тарелке.
– А будет вот что: заполучив это бесценное доказательство, легавые сообразят главное – мотив преступления. До сих пор они воображали, что имеют дело с психом, которому все равно, кого убивать. А теперь они будут знать. Будут знать, что существует кодла изуверов–сатанистов, которая когда–то устраивала—а может, и сейчас устраивает! – свои изуверские тусовки с пытками, человеческими жертвами и всем прочим, причем в жертву приносятся дети, не кто–нибудь, а дети !
Он теперь возвышается передо мной, опираясь кулаками о стол, вывернув локти наружу, и его галстук, как стоящая в воздухе веревка факира, вздымается из тарелки к шее. Он стоит в позе человека, орущего от бешенства, и шепчет, шепчет со слезами, дрожащими на краях век.
– Галстук, Тео, вынь галстук из тарелки, сядь…
– И сразу же легавые поймут остальное: кто–то выследил этих изуверов и теперь последовательно ликвидирует, одного за другим. И он их всех пришьет, если полиция будет сидеть и хлопать ушами. Вообще–то менты были бы скорее довольны, если б этот мститель сделал за них основную работу. Но, понимаешь, полиция – это государственное учреждение, она должна действовать. И еще одно: эти деятели из полиции – они все же люди, такие же мужики, как ты и я (ну, может, не совсем, как я); у них есть свое человеческое любопытство, любопытство , Бен: надо же посмотреть, как устроены эти гады–детоубийцы, постараться понять! И они отдали бы, наверно, лет по десять своей пенсии, чтобы ущучить хоть одного, понимаешь, хоть одного! И как по–твоему, что они с ним сделают, с этим чудом спасшимся людоедом?
– Засунут куда подальше на всю оставшуюся жизнь.
– Абсолютно точно.
Он садится, снимает галстук и тщательно его складывает.
– Абсолютно точно. Засунут так далеко, что никто никогда ничего о нем не услышит, без суда – спорим на что хочешь! – без всяких там глупостей, прямо в какую–нибудь спецтюрягу. Потому что нельзя же допустить, чтобы такие люди, как эти Леонары, у которых такой замечательный телефон, оказались втянуты в такую некрасивую историю!
– Хорошо, а родители детей?
Долго, очень долго Тео смотрит на свой порей в уксусе, как если бы это была самая трудно поддающаяся определению вещь, которую он видел в жизни. Затем спрашивает задумчиво:
– По–твоему, Бен, что такое сирота?
(Немедленно у меня в голове слова песенки: «У него и папы нет, у него и мамы нет…»)
– Ты прав, Тео, это ребенок, которого никто не станет искать.
– Да, мсье.
Как он уставился на этот свой порей!
– Да, Бен. Но при этом сирота – это еще сама доверчивость. У него одно на уме: найти кого–то в жизни, и он идет за добрым дяденькой, который дает ему конфетку. А эти дяденьки как раз обожают сирот.
Какая–то в нем чувствуется напряженность, как будто он очень старается не думать об этих вещах больше, чем говорит. Короче, образ человека, который борется с навязчивыми образами.
Он осторожно щупает ножом свой порей, как будто это какое–то непонятное существо, только что умершее или еще не родившееся.
– Говоря «сироты», я беру слишком узко. Лучше бы сказать «заброшенные». Заброшенные дети, на которых всем наплевать, включая заведения, которые вроде бы должны ими заниматься, – сколько их в нашем замечательном свободном мире! Маленькие черные, избежавшие бойни у себя на родине, молодые вьетнамцы, плывущие по течению, наши беглецы, вся эта фауна асфальтовых джунглей, – выбирай, какие нравятся… Я не отдам карточку легавым.
Пауза. Он перекатывает по тарелке порей, по консистенции напоминающий утопленника.
– И вот что я тебе еще скажу. Менты скоро его заметут, нашего неуловимого мстителя. Они тоже не идиоты, и возможности у них дай Бог какие. Думаю, они недолго шли по ложному следу. А сейчас идет гонка. Зорро впереди на полкорпуса, не больше, если не меньше. Наверно, ему не хватит времени всех их убрать. Так вот, я не собираюсь помогать полиции его сцапать. Кто угодно, но не я.
Он бросает последний взгляд на то бледное и длинное, зелено–белое, что лежит у него в тарелке, утопая в густой перламутровой жиже с прозрачными кружочками.
– Бен, пожалуйста, пойдем отсюда – этот порей меня доконал.
29
Это произошло сегодня утром, как раз перед тем, как позвонила Лауна. Я вышел от Лемана и зашел в книжный отдел – решил проверить одну деталь, на первый взгляд незначительную, из тех, что сдвигают с мертвой точки следствие и экономят страницы.
Я всего лишь хотел спросить у господина Риссона, сколько лет он работает в Магазине.
– Сорок семь лет исполнится в этом году! Сорок семь лет, мсье, как я борюсь за изящную словесность, а продаю, что придется. Но, слава Богу, мне удалось сохранить в отделе настоящую литературу!
Сорок семь лет в Магазине! Я не спросил его, сколько ему было, когда он начинал. Я продолжал рыться, листать, короче, подыгрывать его честолюбию. Полистал «Смерть Вергилия», подержал в руках «Рукопись, найденную в Сарагосе» в твердом переплете, а потом спросил:
– А сколько экземпляров Гадды вы продали после того, как он был издан в карманной серии?
– «Бедлам на улице Дроздов»? Ни одного.
– Считайте, что один у вас ушел, – мне надо сделать подарок.
Его лицо, увенчанное красивой седой шевелюрой, выразило одобрение, как говорится, суровое, но справедливое.
– В добрый час, молодой человек! Это действительно книга, не то что бредовые измышления про Элистера Кроули!
– Это был тоже подарок, господин Риссон. Все вкусы более или менее противоестественны.
– Может быть, но, на мой взгляд, слишком много безвкусицы.
Пока он заворачивал мне книжку (казалось, что в запасе у него вечность), я попытался приблизиться к основной теме:
– У вас никогда не бывает отпуска? Сколько я помню, вы всегда на работе.
– Отпуска – это для вас, молодой человек, для вашего торопливого поколения. Я же все делаю медленно и закрываю отдел, только когда закрывается Магазин.
Я не мог упустить такой случай:
– А сколько раз Магазин закрывался за сорок семь лет?
– Три раза. Первый раз в сорок втором, второй – в пятьдесят четвертом, когда надстраивали седьмой этаж, и третий – в шестьдесят восьмом, во время этого балагана.
(«Этого балагана»!)
– А в сорок втором почему закрывали?
– Смена дирекции, системы управления, да и системы взглядов в целом, я бы сказал. Предыдущий административный совет был в основном еврейским – вы понимаете, что я хочу сказать. Но в то время люди знали цену истинно французской крови.
(Что, что?)
– И сколько времени Магазин был закрыт?
– Добрых шесть месяцев. Эти «господа» пытались, видите ли, судиться. Но, слава Богу, история в конце концов рассудила.
(Если Бог существует, он обделает тебя с головы до ног, жалкий идиот.)
– Шесть месяцев стоял заброшенный?
– Под охраной полиции, чтобы крысы не опустошили корабль.
(И подумать только, что до сих пор эта старая сволочь казалась мне такой симпатичной – дедушка, которого у меня никогда не было, и прочая сентиментальная дребедень…)
Я взял у него из рук моего бедного Гадду (вернусь домой – продезинфицирую) и сказал:
– Спасибо огромное, господин Риссон. При случае обязательно зайду еще поговорить с вами.
– Буду очень рад. Почтительные молодые люди теперь редкость.
Это навалилось на меня, когда я спускался по эскалатору. Раскаленный железный штырь от уха до уха. Всепоглощающая боль. Боль, напомнившая мне сюрреалистическую картинку из Честера Хаймза: огромный негр с торчащим в виске ножом, острие которого выходит с противоположной стороны, бежит по ночному Нью–Йорку. Затем боль улеглась и пришла глухота. Ни магазинного шума, ни музыки из репродукторов – тишина. Поздновато. Случись этот чертов припадок пораньше, я бы не услышал, как дедушка моей мечты вспоминает доброе старое время. Ну что за блядство! Как с такой кучей дерьма вместо мозгов этот подонок может любить Гадду, Броха, Потоцкого и соглашаться со мной по поводу Элистера Кроули? Когда же я начну наконец что–то понимать хоть в чем–нибудь? Но, как ни крути, у меня теперь есть дата: 1942. Если что–то необычное случилось в Магазине, это было в течение шести месяцев этого года. Днем или ночью? Судя по фотографии, ночью. В Магазине, охраняемом полицией.
И вот тут–то я их наконец увидел.
Мои две ходячие видеокамеры.
Четыре глаза комиссара Аннелиза.
Они бросились мне в глаза с такой очевидностью, что я только удивился, как это не замечал их раньше. Большой и маленький. Толстый и тонкий. Изысканный и бродяга. Лысый и лохматый. Бак–Бакен и Жиб–Гиена. Почти. В общем, с той дистанцией, которую, что бы мы ни делали, жизнь всегда устанавливает между вымыслом и реальностью. Нет, но кем же надо быть, чтобы не заметить их раньше? Двух таких обормотов! Один, толстый, прятался за стендом кожгалантереи, а другой, мистер Хайд, в пятнадцати метрах от него, жрал ромовую бабу на фоне дамских кружев. Я настолько обалдел, что не мог оторвать от них глаз. Они моментально сообразили, что я их вычислил, и, честное слово, удивились не меньше меня. Некоторое время мы так глазели друг на друга. Затем толстый внезапно покраснел и едва заметно мотнул мне головой. Понятно. Сердитый, как таракан, а здоровый, как бык. Я встряхнулся и стал смотреть в другую сторону, точно между ними, чтобы не наткнуться взглядом на другого, обжору с его ром–бабой.
И тут новое осложнение. Дело в том, что как раз за ними, метрах в десяти, прямо передо мной, находился оружейный отдел. С полным набором ружей, сигнальных пистолетов, охотничьих ножей, ультразвуковых свистулек, капканов и прочих чудес, от которых разгораются глаза охотника – человека, который любит и знает природу. И у прилавка как раз торчал один такой, из породы защитников окружающей среды в десантной форме. На вид – лет пятьдесят, а с ним двое сынишек, до ужаса чистенькие подростки. Все трое оживленно обсуждали достоинства магазинного ружья, поблескивавшего синеватым блеском; они передавали его из рук в руки, прицеливались навскидку, вычерчивали дуги в воображаемом небе, затем глубокомысленно кивали головой – знатоки с колыбели! Продавец, расплывшись в улыбке, буквально купался в стихии общения. Без памяти довольный, что имеет дело с такими компетентными людьми, он уже не мог уследить за всем своим прилавком. И в этот момент я увидел, как чья–то рука погружается в серую картонную коробку и извлекает оттуда два патрона – совершенно непринужденно, даже не скрываясь. Рука принадлежала одному из старикашек Тео, маленькому и невероятно старому. Я его, естественно, узнал, и он меня узнал. Улыбнулся, подмигнул и – готов ручаться! – явственно показал мне патроны перед тем, как сунуть их в левый карман своего серого халата. Три раза уже я видел этот жест: в первый раз он упрятал так черную коробочку дистанционного управления, пока Казнав ставил на полку АМХ–30, во второй раз – массажный прибор, а в третий… нет, в третий раз его рука ничего не прятала, а крутила медный кран.
Я тут же перевел взгляд на обоих легавых, которые явно не понимали, чего я тут торчу, уставившись в пространство, и смотрели на меня как на полного идиота. Тот, что поменьше, поднял бровь и пожал плечами, что, видимо, означало: «Чего застрял, парень? День еще не кончился!» Я опять уперся взглядом в прилавок с оружием. Они отвернулись. Но старикашка тем временем исчез. Мне от этого стало как будто легче.
Двумя минутами позже, по–прежнему глухой как пень, я погрузился в подводное царство нижнего этажа в поисках Джимини–Кузнечика. Джимини–Кузнечик, точно! У старикашки была точь–в–точь рожа Джимини–Кузнечика из мультфильма – симпатичная, смешная, курносая и совершенно гладкая от глубокой старости. Мои телохранители патрулировали чуть подальше; я не мог их не видеть, их профессиональное присутствие притягивало мой взгляд как магнитом.
И какую же морду они корчили всякий раз, когда наши взгляды встречались! Их перекошенные физиономии сулили мне самые страшные кары.
А Джимини бесследно исчез. В первый раз до меня дошло, как их много, старикашек Тео. И как они похожи друг на друга своей старостью. Бесчисленные, одинаковые и одинокие, абсолютно не общающиеся друг с другом – они такие, наши современные старики. Тео! Предупредить Тео, что один из его подопечных стырил боеприпасы в местном арсенале!
Тео был занят тем, что консультировал крупную брюнетку итальянского типа у стенки с обоями. Перстни на пальцах дамы красноречиво выражали ее пожелания, а голова Тео кивала, кивала… Дело явно шло к тому, что он загонит ей по меньшей мере пять слоев обоев!
Я взял курс на Тео, но не прошел еще и половины дистанции, как три одновременных события нарушили мои планы. Сначала в поле моего зрения возник Джимини; он стоял метрах в десяти от меня и высыпал порох из патронов в металлический футляр от сверла, одним глазом следя за своей работой, а другим глядя на меня и улыбаясь так, как будто мы с ним заодно. Ни тот, ни другой полицейский не могли его усечь среди полдюжины точно таких же серых халатов, занятых такой же плодотворной деятельностью. Затем на мое плечо обрушился мощный хлопок, от которого в голове у меня что–то щелкнуло, и, наконец, громовой голос Лесифра заполнил все пространство моего черепа, из которого вынули затычки.
– Эй, Малоссен, ты заснул, что ли? Тебя уже минут пять зовут по трансляции к телефону. Что–то там очень срочное. Вроде твоя сестра звонит.
– Бен?
– Лауна?
– Бен, ой, Бен!
– Да что происходит? Что там стряслось? Успокойся.
– Жереми…
– Что Жереми? Лауна, миленькая, да успокойся же!
– У них в школе несчастный случай. В общем, езжай туда немедленно. Бен… Ой, Бен…
30
– К счастью, кроме вашего брата, в классе никого не было.
(«К счастью».)
Внутренний двор школы представляет собой дымящуюся лужу, в которой валяются покореженные скелеты всего того, что остается после пожара. Длинные обмякшие шланги змеятся среди обломков. Едкий запах расплавленного пластика стоит в окружающей сырости. («Но самое худое, это которые сгорели заживо… Там, понимаете, запах… Что ты ни делай, не отстает. Волосы потом две недели не отмоешь».) В голове у меня мельтешит звуковой образ маленького пожарного, а ноздри втягивают, втягивают воздух, чтобы убедиться: нет, среди этих зловещих запахов нет ни одного, который напоминал бы запах горелого мяса. Два брандспойта напоследок заливают обугленные обломки. Три класса полностью сгорели.
– Знаете, эти синтетические материалы…
Знаю, знаю, это дерьмо, которое загорается чуть ли не от взгляда. Ножки столов и прочие металлические конструкции, размягчившись от огня, изогнулись, переплелись и теперь торчат самым нелепым образом. Удерживаемые на расстоянии пожарными, школьники колеблются между приличествующей случаю скорбью, весельем и еще живым воспоминанием о том, как они струсили.
– Слава Богу, это произошло во время перемены.
(«Слава Богу».)
Одна из пожарных машин начинает сматывать шланги. В моем воображении возникает вполне бредовый образ крутящейся вилки, на которую наматываются спагетти.
– Он остался в классе один…
Спагетти в черном соусе из осьминогов. В какой же части Италии едят такое?
– Огонь уже полыхал вовсю, когда мы заметили, что…
– Почему он не вышел из класса со всеми остальными?
– Не могу сказать.
– Вы не можете мне это сказать?
– Насколько мне известно, это был… Простите, я хочу сказать, это очень независимый мальчик.
(Он не может сказать, насколько ему известно, он хочет сказать…)
– Класс вспыхнул буквально в один момент…
Да, да, знаю: вспыхнул как спичка. Спичка, которая чуть–чуть не сожгла сотню ребят. Но, «к счастью», в классе был только мой Жереми.
– К счастью, да?
– Простите?
– Вы сказали «к счастью», разве нет? И «слава Богу»…
– Извините меня, пожалуйста…
Его глаза внезапно расширяются до размеров его очков. Я замечаю, что уже стою над ним, перегнувшись через стол, а он сжимается в своем кресле.
В этот момент звонит телефон. Он поспешно берет трубку, не спуская с меня глаз.
– Алло! Да, да, я вас слушаю.
(«Я вас слушаю», «к счастью», «слава Богу»…)
– Понял, больница Святого Людовика, отделение неотложной помощи… Да, конечно. Благода…
Когда он кладет трубку, меня в кабинете уже нет.
Лоран приехал в больницу раньше меня. Он стоит в коридоре, перед ним – маленький чернявый врач с живыми глазами; они что–то горячо обсуждают. Еще издали пытаюсь прочитать хоть что–нибудь на их лицах и не различаю ничего, кроме того, что можно увидеть при встрече двух любых классных профессионалов: высокий блондин и маленький брюнет – друзья не разлей водой с первых же слов. Братство ученых. В таком вот духе. Это меня, впрочем, немного успокаивает: если Лоран так разговаривает с этим парнем, значит, Жереми в хороших руках.
– А, Бен! Познакомься, пожалуйста, это доктор Марти.
Рукопожатие.
– Не беспокойтесь, господин Малоссен, с вашим сыном все будет в порядке.
– Он мне не сын, а брат.
– Это, как вы понимаете, дела не меняет.
Он выдал это без всякой аффектации, без улыбки и не спуская с меня глаз. Но за его очками я вижу веселый отблеск, который меня слегка успокаивает. Изобразив улыбку, я спрашиваю:
– Мне можно его повидать?
– При условии, что вы измените выражение лица. Я не хочу, чтобы вы подрывали его моральное состояние.
Интересный мужик этот Марти. Он сказал это тем же флегматичным, чуть–чуть насмешливым тоном, но я сразу же проникся убеждением, что, если и вправду не буду смотреть веселее, Жереми мне не видать.
– Не могли бы вы мне сказать, что с ним?
– Ожоги разной степени, на правой руке оторван указательный палец, ну и испугался, конечно. Но упорно не хочет терять сознание, предпочитает трепаться с санитарками.
– Оторван палец?
– А мы его пришьем, минутное дело.
Любопытная штука – доверие. Кажется, потеряй Жереми голову, этот чувак, который так четко излагает свои мысли, так же запросто пришил бы ему ее. Живое воплощение профессионализма. И, пожалуй, еще кое–чего – человечности, что ли…
– Ладно, как теперь моя рожа – годится?
Он пристально смотрит на меня и затем поворачивается к Лорану:
– Как на ваш взгляд, Бурден?
Он лежит голый посреди пустого пространства. По всему телу змеятся полосы, покрытые коркой по краям. Губы и правое ухо распухли так, что кажутся накладными. Ему полностью выбрили голову. Когда я вхожу в асептическую камеру, сестра, которая дежурит при нем, хохочет как помешанная. Но если присмотреться, видно, что она в то же время плачет. Он же стрекочет со страшной скоростью, абсолютно не шевелясь при этом. Тельце у него удивительно маленькое, и видно, что весь он совсем еще маленький, если не считать длинного языка.
Мне приходится подойти к нему почти вплотную, чтобы он заметил меня. Он улыбается, но улыбка тут же переходит в гримасу боли. Затем его черты возвращаются в исходное положение, как будто с опаской.
– Привет, Бен! Смотри, у меня теперь морда, как у Эда Гробаньяра.
Сестра поднимает на меня глаза, в которых жалость и восхищение.
– Бен, я хотел бы поговорить с тобой наедине.
И, как будто он знает ее с незапамятных времен, говорит сестре:
– Маринетт, ты не сходишь купить мне какую–нибудь книжку? Почитаешь мне потом, когда он уйдет.
Не знаю, в самом ли деле ее зовут Маринетт, но она послушно встает. Я провожаю ее до двери.
– Не утомляйте его, – шепчет она. – Через десять минут его возьмут на операцию. – И добавляет с растроганной улыбкой: – Я ему почитаю, пока будут делать наркоз.
За дверным проемом – свет в коридоре. Дверь закрывается.
– Она ушла, Бен? Ты один?
– Один.
– Тогда иди сюда и сядь поближе. У меня важная новость.
Придвигаю стул вплотную к его кровати и сажусь. Он некоторое время молчит, наслаждаясь напряженностью момента, а затем не выдерживает:
– Все, Бен, теперь я знаю.
– Что ты знаешь, Жереми?
– Как преступник проносил бомбы в Магазин!
(Господи…)
Секунд десять я слышу только его затрудненное дыхание и стук собственного сердца. Затем спрашиваю:
– Ну и как?
– Он их не проносил, он их делал прямо в Магазине!
(В самом деле хорошо, что я сижу.)
– Кроме шуток?
Изрядное усилие потребовалось, чтобы это сказать, да еще игривым тоном!
– Кроме шуток. Я попробовал: получается.
«Попробовал»? Ну, все: чувствую, как на горизонте возникает Худшее. Худшее, чей тяжелый шаг мне теперь так хорошо знаком.
– Бен, в Магазине есть все, что нужно, чтобы взорвать Париж, если кому охота.
Это верно. Но надо, чтобы была охота.
– И в школе есть.
Молчание. То еще молчание!
– Ну, я и провел опыт.
– Жереми, какой еще опыт? Уж не хочешь ли ты сказать, что…
– Попробовал сделать бомбу во время уроков, да так, чтоб никто не заметил.
(Да нет, все правильно: именно это он сказал.)
– Берешь какую угодно дрянь, которая содержит хлорат натрия, например, гербицид, и…
И вот мой младший брат Жереми, которому недавно исполнилось одиннадцать, выдает мне точный рецепт самодельной бомбы, все больше и больше расходясь по мере изложения. И его голос накладывается на звучащий в моей памяти голос Тео: «Представляешь, тут один недавно целый день болтался с пятью кило гербицида в карманах!»
– Говори тише, Жереми, успокойся, тебе не надо утомляться!
(Не надо главным образом, чтобы тебя услышали в коридоре, черт побери! Дожили: у меня брат поджигатель. Мой брат – малолетний поджигатель! А я–то хорош! Тоже мне воспитатель, педагог!)
– Все шло как по маслу, Бен, я ее уже разряжал, чтобы принести домой, показать тебе – вот, мол, решающая улика, представляешь? А эта гадина как рванет у меня в руках!
(И ты поджег к чертовой матери свой коллеж, Жереми! Ну и ну! ТЫ ПОДЖЕГ ШКОЛУ, В КОТОРОЙ УЧИШЬСЯ!)
– Бен, ты мне веришь по крайней мере?
В первый раз его голос дрожит.
– Бен, ты мне веришь, скажи!
Молчание. Долгое молчание. Я смотрю на него. Молчание длится. Из его глаз с обгоревшими ресницами катятся слезы.
– Ну вот, я так и знал, что ты мне не поверишь. Бен, ты же знаешь, я тебе никогда не врал!
(Иегова, Иисус, Будда, Аллах, Ленин, кто там еще? Ну что я вам сделал?)
– Я тебе верю, Жереми, и это будет последняя глава моей повести, я ее расскажу сегодня Малышу и остальным. Изготовить бомбу в Магазине – гениальная идея! Роскошный эпилог!
31
От холода дрожу в июльский день,
Горю, тону, живу и умираю,
В преддверьи ада слышу голос рая.
Грущу и радуюсь, мешаю свет и тень.
– Клара, когда читаешь стихи, соблюдай размер, делай паузы. В поэзии паузы играют такую же роль, как в музыке. Они задают ритм и в то же время они – тени слов. Или их отблески – может быть так и так. Не говоря о паузах, которые предвещают дальнейшее. В общем, паузы бывают всякие. Вот, например, перед тем как начать читать, ты фотографировала белую кошку на могиле Виктора Гюго. А теперь представь, что после того, как ты прочитала стихотворение, мы оба помолчали. Будет ли это такая же пауза?
– Будет ли, Бенжамен? Такая же ли? Это сложный вопрос!
Она смеется, передразнивая меня. Затем берет под руку, и мы продолжаем нашу прогулку по залитому солнцем кладбищу Пер–Лашез. Как заметила Клара, почти все кошки на кладбище черные или белые. Бывают еще черно–белые, и все, других расцветок нет. Я же думаю о Жереми: десять дней назад ему пришили палец и послезавтра он возвращается домой. Думаю о Джулии, которая несколько ночей подряд прилежно поднимала мое моральное состояние. («Брось, Бенжамен, ничего ужасного в этом нет, дети – экспериментаторы по природе. Конечно, мороки от этого – дай Боже, но это вовсе не ужасно, и ты во всяком случае здесь ни при чем. Не бери в голову, милый, дай я тебя приласкаю, не вынуждай меня заниматься теорией…») О Джулии, запах которой защищает меня до сих пор. Думаю о старикашке Джимини, которого я с тех пор не видел и который, вероятно, ощущает на себе перекрестные взгляды двух полицейских. И еще я думаю о Кларе, которая завтра сдает выпускной экзамен по литературе и при этом ничего не понимает в сонете Луизы Лабе, о котором идет речь.
– Ладно, давай вернемся к Луизе. Прочитай вторую строфу и старайся соблюдать размер, экзаменатор будет тебе за это чрезвычайно признателен.
Смеюсь и плачу, радуюсь беде,
Скорблю в часы блаженства и страдаю,
В единый миг цвету и увядаю.
Мое добро повсюду и нигде.
– Клара, о чем здесь, по–твоему, говорится? Эти сейсмические толчки, короткие замыкания, внезапные перепады настроений – что это такое?
– Впечатление, что ей как–то тревожно. И в то же время она очень уверена в себе.
– Тревога и уверенность, да, ты почти права. Прочитай следующий стих – только один следующий.
Так путь Любви коварен и изменчив.
– Любовь, Кларочка, это любовь приводит нас в такое состояние. Посмотри, например, на свою сестру.
Тут она забегает вперед, внезапно останавливается посреди аллеи и щелкает меня.
– Я на тебя смотрю! – И затем: – Кем она была, эта Луиза? Я имею в виду по сравнению с другими поэтами той эпохи – Ронсаром, Дю Белле и прочими?
– Она была самой законченной фигурой Возрождения. С одной стороны – тончайшая поэзия, а с другой – самая грубая физическая энергия. Она владела шпагой и одевалась в мужское платье, чтобы выступать в турнирах. Она даже участвовала в осаде Перпиньяна и штурмовала стены крепости. А потом оттачивала как можно тоньше свое гусиное перо и писала вот такие штуки, которые дают сто очков вперед всей поэзии того времени.
– А портреты ее есть? Она была красивая?
– Ее прозвали Прекрасной Канатчицей.
Так продолжалась наша прогулка; Клара фотографирует, я разбираю для нее замечательный сонет Луизы Лабе, она бросает на меня восхищенные взгляды, а я думаю, как Кассиди у Бинга Кросби, что если бы я был учителем, то любил бы эту профессию по разным неуважительным причинам, в том числе из–за моей неумеренной склонности быть предметом вот такого наивного восхищения.
После могилы Виктора Гюго, снятой во всех ракурсах, наступает очередь усыпальницы Оскара Уайльда. Тео хочет иметь карточку большого формата для своей спальни. Клара обещала – Клара сделает.
После того как Оскар Уайльд занял подобающее ему место на пленке, прогулке приходит конец: надо идти в школу за Малышом. Последняя картинка по дороге обратно: три или четыре старухи бормочут какие–то заклинания на могиле Аллена Кардека. (На добро какой соседки положили они глаз?) Клара собралась уже их увековечить, но одна из них оборачивается и машет нам когтистой рукой: катитесь, мол, отсюда, ребята. И шипит как кошка.
В эту самую секунду в Магазине взрывается четвертая бомба.
Четвертая бомба.
В мой выходной день!
Бомба самая что ни на есть кустарная: заряд ружейного пороха в футляре от сверла + маленький газовый баллон (для переносной плиты) + … и т. д., оборудованная системой подрыва на расстоянии, сделанной из коробки дистанционного управления от телевизора.
Совсем маленькая бомба.
Она изрешетила осколками керамики торговца санитарным оборудованием, немца по происхождению, который спокойно писал в туалете шведской выставки на седьмом этаже (в самом деле, роскошные туалеты, очень белые, очень прочные – дверь осталась на месте—и так плотно закрывающиеся, что никто не услышал взрыва – легкий хлопок, и все). Который, значит, писал в туалете.
Любуясь старыми фотографиями, которые он прилепил к стенкам кабины!
«К несчастью», этот оказался отцом семейства. Многочисленного. И четырежды дедом.
Может быть даже, он собирал марки.
И несмотря на все свои достоинства, изрешечен белоснежной керамикой. А также осколками железа. И крупной дробью.
И голый.
Голый?
Голый, с головы до пят. В чем мать родила, понимаете?
Его бомба, что ли, раздела? Нет, сам разделся еще до взрыва.
– Но что нас чрезвычайно интересует, господин Малоссен, это что делала ваша сестра Тереза перед этим замечательным скандинавским туалетом? Она стояла там как статуя до тех пор, пока не взломали дверь и не нашли труп. Вот что мы очень хотели бы знать.
Я тоже.
32
– Но я же тебя предупредила, Бен!
Она стоит, непреклонная как судьба, в окружении трех полицейских, у которых такой вид, как будто они собираются подать в отставку. Вокруг нас суетится, как улей, Главное управление уголовной полиции – если, конечно, допустить, что пчелы стучат на машинках и курят сигарету за сигаретой среди пустых банок из–под пива.
Короче, моя Тереза стоит в этом занюханном кабинете, слишком длинная для своего возраста, с торчащими во все стороны локтями и коленками, и оттого, что я вижу ее в этом месте, в табачном дыму, среди всех этих самцов, на меня накатывает внезапный приступ родственной любви.
– О чем ты меня предупредила, маленькая?
Двойник Бака–Бакена сожрал бы ее живьем, если бы не боялся сломать зубы. Другой же мечтает, наверно, воссоединиться с ромовой бабой. Оба выглядят совершенно прибитыми. Третьего я не знаю. Это молоденький блондинчик, который чуть не плачет:
– За час мы ничего другого из нее не вытянули!
Действительно, все время, пока меня не было, она повторяла одно: «Я буду разговаривать только с моим братом Бенжаменом. Я его предупреждала».
– Предупреждала о чем, чтоб тебе было неладно? – орал на нее блондин. – Ты у меня расколешься, сука!
Он и в самом деле совсем еще мальчишка.
За неимением лучшего, им пришлось ждать появления Карегга с подозреваемым номер один, то есть мной. И вот я стою теперь перед Терезой, по–братски улыбаясь ей, в то время как другие менты проводят у нас обыск, переворачивают все вверх дном в бывшей лавке и в моей комнате, с такой яростью стремясь найти (что найти?), что, кажется, готовы разрезать Джулиуса пополам, чтобы поискать внутри.
– О чем ты меня предупреждала, Тереза?
Она вздрагивает и смотрит на меня так, как будто только что проснулась.
– Я ж тебе написала: двадцать восьмого, третьего, одиннадцатого или седьмого, с очень большой долей вероятности, что двадцать восьмого.
(А, так, значит, это были не номера спортлото!)
– Написала черным по белому, на случай, если ты снова будешь опровергать сказанное мной.
(«Опровергать сказанное мной…» – меня тоже удивил этот неожиданный юмор.)
– Что вы несете? Зубы нам заговариваете, да?
Блондинчик очень хочет казаться крутым парнем. Двое других молчат, ждут, где–то хлопают двери. Слышны голоса. Главное управление уголовной полиции. Милая Тереза, мы с тобой не где–нибудь, а в уголовной полиции.
– Тереза, объясни, пожалуйста, этим господам, о чем идет речь.
– А ты признаешь, что я была права?
(Что называется, «предварительное условие».)
– Да, ты была права, Тереза, я признаю.
– В таком случае я готова объяснить этим господам…
Эта фраза производит магическое действие. Блондинчик кидается за пишущую машинку и замирает. У четырех глаз комиссара ощутимо удлиняются уши.
– Это очень просто, господа…
Она стоит, они сидят. Картина изменилась. Она – учитель, а они – балбесы–ученики, которые должны шевелить мозгами, чтобы до них дошло.
– Это очень просто. Каждый из вас мог бы прийти к тем же выводам, если бы, конечно, дал себе труд немного подумать.
Она говорит своим скрипучим голосом, таким тоном, как будто ведет занятие в школе полиции на тему «Теория и практика астрологического прогноза смерти». Она объясняет. Ее длинная костистая голова возвышается над слоями дыма; как всегда, она дышит как бы нездешним воздухом. И объясняет «этим господам», что гороскопы четырех предыдущих жертв ясно указывали, что они должны были умереть насильственной смертью именно тогда, когда они умерли, ни накануне, ни днем позже, в совершенно определенной точке пространства – в Магазине.
– А когда я выйду на пенсию, ты можешь предсказать? – иронизирует блондинчик, который играет, сам того не зная, роль Жереми.
– Заткнись, Ванини, – ворчит двойник Бака–Бакена, заимствуя уже мою роль. – И так сколько времени потеряли!
– Не выставляйся, записывай ее показания, что бы она ни говорила, пусть даже это будет рецепт яблочного кекса. Шеф скоро придет, а у нас ни фига не сделано.
И Жиб–Гиена вежливо предлагает Терезе продолжать.
– Что же касается потенциальной жертвы, пятой по счету, – продолжает Тереза, – то, не зная, ни кто она, ни когда родилась, я была вынуждена исходить в своих расчетах не из даты ее рождения, а из гипотетического момента завершения пути – того, что вы называете смертью и что в действительности есть лишь перевоплощение. Затем, после того как основания для подобного дедуктивного рассуждения были прочно заложены, я попыталась подняться по течению времени, чтобы установить момент возникновения субъекта – то, что вы называете рождением и что на самом деле есть не что иное, как воплощение.
Четыре глаза комиссара Аннелиза смотрят в стенку так, как если бы ее вовсе не было, в то время как блондинчик стучит, как сумасшедший, на машинке, обескровленная лента которой оставляет слова, бледные как смерть. А Терезу несет.
– Таким образом, учитывая даты воплощений четырех предыдущих жертв и характер астральных конфигураций, которые знаменовали их перевоплощение в Магазине – или, если вам угодно, их смерть, – я пришла к заключению, что, по всей вероятности, двадцать восьмого дня сего месяца насильственная смерть должна иметь место в той же точке земного пространства в силу прохода Урана через сильный Сатурн.
Тереза встала сегодня чуть свет. Она была первой покупательницей, которая вошла в Магазин. Она содрогнулась от отвращения, когда полусонный полицейский профессиональным жестом огладил ее с головы до ног. Она бродила по пустым проходам между прилавками, сопровождаемая удивленными взглядами продавщиц, которым что–то мешало принять эту странную фигуру за воровку, ищущую поживы. Затем она затерялась в толпе, просачиваясь вместе с ней в самые отдаленные закутки Магазина, в ожидании мгновения, когда смерть подтвердит ее выкладки, и в то же время боясь, что они окажутся точными, потому что бедняжка не желала ничьей смерти («Бен, ты мне веришь, скажи! Ты же знаешь, я тебе никогда не лгала!» – Да, буквально та же самая фраза, которую сказал Жереми в больнице. – «Я верю тебе, дорогая, это правда, ты никогда никому не хотела зла. Продолжай, мы тебя слушаем».), не зная, где смерть обрушится на свою жертву, но предупрежденная каким–то немым голосом (блондинчик поднимает глаза от машинки – да, «немым голосом», именно так она сказала), что, когда момент придет, она будет знать точное время и место.
И вот, когда момент настал, окаменевшую от ужаса девочку обнаружили перед запертой дверью туалета. Никто не слышал взрыва; на этаже почти никого не было в это пустое предвечернее время – за десять минут до закрытия учреждений и последнего наплыва покупателей.
Терезу обнаружил лично заведующий отделом, здоровенный лоб с тонким голосочком. Решив, что она не может открыть дверь, он попытался помочь ей. Заперто изнутри. Заинтересовавшись, он стал ждать. Но от присутствия этой дылды, немой и как бы парализованной, ему стало не по себе, и он доложил по начальству. В итоге появилась полиция.
Которая взломала дверь.
Нашла изрешеченный труп.
И маленькие фотки на окровавленных стенах.
– И знаешь, Бен, я вычислила точную дату его рождения в ту самую секунду, когда он умер: девятнадцатого декабря тысяча девятьсот двадцать второго года.
Машинка–пулемет блондинчика внезапно останавливается с металлическим скрежетом. Полицейский с обалделым видом смотрит на паспорт, открытый перед ним на столе, и читает вслух:
– Гельмут Кюнц, уроженец Германии, родился в Идар–Оберштайне 19 декабря 1922 года.
– Полагаю, что вы осознаете всю серьезность ситуации, господин Малоссен.
Уже поздний вечер, Карегга проводил Терезу домой. Управление полиции само заснуло. Только лампа с реостатом в кабинете дивизионного комиссара Аннелиза свидетельствует о том, что контора продолжает думать. Он сидит за письменным столом, а я стою перед ним. Элизабет не видно, нет речи и о кофе. «Воспитатель» беседует с глазу на глаз с другим «воспитателем».
– Потому что из всего этого начинает складываться целый букет подозрений на ваш счет.
Свет становится чуть ярче, что должно подчеркнуть серьезность момента. (Комиссар Аннелиз меняет освещение, потихоньку нажимая ногой на соответствующую педальку под столом. Наверно, у каждого полицейского есть какой–нибудь свой приемчик.)
– И мои сотрудники не поняли бы меня, если бы я отказался учитывать это.
(Ох, Тереза, Тереза…)
– Если хотите, я резюмирую ситуацию.
(Не то чтобы я очень хотел…)
Но он ее резюмирует. Резюме из восьми пунктов, которые звучат в полутьме кабинета как пункты обвинительного заключения.
1. Бенжамен Малоссен, ответственный за технический контроль в большом универсальном магазине, в котором в течение семи месяцев неизвестный убийца произвел ряд террористических актов, присутствует на месте каждого взрыва.
2. Если его там нет, на месте взрыва его сестра Тереза.
3. Названная Тереза Малоссен, несовершеннолетняя, якобы предвидела время и место четвертого взрыва – деталь, которая не может не обратить на себя внимание любого служащего полиции, не склонного к астрологии.
4. Жереми Малоссен, также несовершеннолетний, поджег свою школу с помощью самодельной бомбы, по крайней мере один из химических компонентов которой был уже использован неизвестным злоумышленником в Магазине.
5. Топография Магазина весьма интересует семейство, если судить об этом по количеству фотографий, найденных в школьном ранце средней сестры, Клары Малоссен, очаровательной и столь же несовершеннолетней, – см. фотографические отпечатки, изъятые при обыске, произведенном на квартире, занимаемой семьей Малоссен, согласно ордеру N… выданному такого–то числа, и т. д.
6. Самый несовершеннолетний из детей семьи Малоссен бредит в течение многих месяцев «рождественскими людоедами»; эта зловещая тематика имеет прямое отношение к фотографиям (не менее зловещим), найденным на месте последнего взрыва.
7. Беременность старшей сестры, Лауны Малоссен, едва совершеннолетней, медсестры, послужила поводом для встречи между Бенжаменом Малоссеном и профессором Леонаром, жертвой третьего взрыва.
8. Даже собака, принадлежащая семье (возраст и порода не поддаются определению), опосредованно связана с расследуемым делом, поскольку стала жертвой нервного припадка на месте одного из взрывов. Анализ фотографий, найденных на стенах туалета шведской выставки, обнаружил по меньшей мере на одной из них изображение собаки, страдающей сходным недугом.
Свет снова становится ярче. Сидящий передо мной дивизионный комиссар Аннелиз кажется единственным освещенным человеком в Париже.
– Соблазнительно, не правда ли, для следственной группы, которая вот уже столько месяцев безуспешно бьется над этим делом?
Молчание.
– Но это еще не все, господин Малоссен. Вот, не угодно ли взглянуть?
Он протягивает мне толстенный конверт из плотной бумаги с грифом известного парижского издательства.
– Мы его получили позавчера, и я как раз собирался с вами о нем поговорить.
В конверте две или три сотни машинописных листков. Все это озаглавлено «Взрыв наоборот», с подзаголовком «роман» и подписано «Бенжамен Малоссен». Мне достаточно взгляда, чтобы узнать рассказ, который начиная с Рождества я по вечерам выдавал ребятам и который завершился две недели назад, после признания Жереми. Вид у меня, надо думать, настолько обалдевший, что комиссар счел нужным уточнить:
– Мы нашли оригинал у вас в квартире.
За шторами мерный гул спящего Парижа.
Улюлюканье полицейской машины прорезает его, как кошмар. На столе комиссара Аннелиза свет чуть тускнеет.
– Поймите меня, Бенжамен…
(« Бенжамен…»)
– У вас остался только один козырь в этой игре – моя личная уверенность. Уверенность в том, что вы невиновны, как вы понимаете. Никто из моих сотрудников ее не разделяет. В этих условиях заставлять их разрабатывать другие версии нелегко. И если в ближайшее время не обнаружатся новые факты, которые подкрепили бы мою уверенность…
Я слышу, как они падают одна за другой, эти точки его многоточия! И вот тут я колюсь. Черт с ним, с Тео. Черт с ним, с неуловимым мстителем. Я заявляю, что видел, как старичок в сером халате украл два патрона в оружейном отделе и потом набивал взятым из них порохом металлический футляр от сверла.
– Почему вы не сообщили об этом раньше?
(В самом деле, почему?)
– Вы, может быть, спасли бы человеку жизнь, господин Малоссен.
(Все правильно, господин комиссар, но если б вы видели моего друга Тео и его порей в уксусе…)
– Как бы то ни было, проверим.
Кажется, он говорит это без особого убеждения. Так оно и есть, потому что он считает нужным добавить:
– Поставьте полдюжины свечей, чтобы его нашли.
33
– Ты соображаешь? Ты соображаешь, что ты натворила?
– Я хотела сделать тебе сюрприз, Бен.
– Да уж, сюрприз так сюрприз!
Мое бешенство не поддается описанию. И надо же, чтобы именно Кларе, моей Кларе, пришла в голову мысль изготовить одиннадцать (!) фотокопий рукописи и послать их в одиннадцать издательств! Одиннадцать! (11!)
– Ты зря так злишься – получилось ведь очень хорошо. Полицейские очень забавлялись, когда читали.
Задушить, что ли, Лауну? Задушить Лауну, которая сидит, скрестив пальцы на полусфере своего грядущего материнства, и говорит мечтательным тоном? Может, в самом деле, а?
– В особенности портрет Аннелиза–Наполеона: тут они прямо катались.
– Лауна, пожалуйста, заткнись. Дай Кларе сказать.
(Нет, но что у них в голове, у детей? А у старших? Что у них в башках? Интересно, это только мамины сделаны по такому образцу или они все такие? Кто бы мне объяснил, – кто угодно, пусть даже профессиональный педагог, но объясните!) Следствие продолжается, легавые следят за мной вот уже сколько месяцев, а Жереми поджигает школу, и на следующий день Клара посылает мой рассказ в одиннадцать издательств (Клара! В одиннадцать!), рассказ, в эпилоге которого дается рецепт самодельной бомбы и секрет ее изготовления в стенах Магазина! ПОЧЕМУ???
– Я хотела тебя утешить, Бен.
(Утешить меня…)
– Я спросила Джулию, и она сказала: «Посылай».
(Еще одна сумасшедшая в моем окружении!)
– А потом, это же очень забавно, Бен, я тебя уверяю. Полицейские в самом деле помирали со смеху.
(Да, я заметил. В особенности Аннелиз…)
– В таком случае как ты объяснишь отказ издательства?
Дело в том, что сегодня утром Клара принесла мне вместе с завтраком первый ответ. Отказ, вежливый, но категоричный. Рецензент отмечает «неистощимую фантазию» автора шедевра, но критикует последний за «некоторую рыхлость композиции» (еще бы ее не было!), задается вопросом об «уместности публикации подобного текста в ситуации, когда аналогичное дело не сходит со страниц газет» (я тоже, между прочим), и заключает, что при всех условиях «произведения такого жанра не предусмотрены нашими издательскими планами».
(Хорошо еще, что так…)
– Это ничего не значит, Бен, остается еще десять издательств! Почему ты всегда считаешь, что то, что ты сделал, плохо?
Хищник во мне готовится к прыжку. Его взгляд устремлен на живот Лауны. Он думает: «Дней через десять еще и эти двое сядут мне на шею». Он уже оскалил пасть, клыки зловеще блестят. Именно этот момент выбирает Тереза, чтобы высказать гипотезу, характеризующуюся редкой психологической проницательностью:
– Бен, а может, ты просто злишься, что тебе отказали?
(Преждевременный выход на пенсию для старшего брата – такое законом не предусмотрено?)
Вот так обстоит дело в семье. Ну а на работе тоже не слабо, как сказал бы Жереми. Старика с мордой кузнечика и след простыл. Моих легавых тоже больше не видно. Я один. Один на минном поле. Хлопнет ли где–нибудь дверь, упадет ли что–нибудь тяжелое с прилавка, повысит ли кто–нибудь голос – от всего я дергаюсь. Даже от голоса мисс Гамильтон. Все время на грани обморока – законченный параноик!
В бюро претензий из сочувствия к пострадавшим я плачу настоящими слезами, и Леман, которому приходится тратить уйму времени, чтобы приводить меня в норму, распространяет слух, что я начал закладывать за воротник.
– Это правда? – спрашивает Тео. – Я бы на твоем месте предпочел наркоту. Для здоровья это так же плохо, но для настроения лучше.
А Сенклер соболезнует:
– Ваша должность требует колоссальных затрат нервной энергии, господин Малоссен, и, честно говоря, это чудо, что вы сумели так долго продержаться. Потерпите, скоро мы найдем вам другую работу. Что вы скажете, например, о должности надзирателя первого этажа? Потому что мы собираемся расстаться с господином Казнавом.
Почему старый Джимини–Кузнечик исчез? Потому что я его выследил? Но он же сам делал все возможное, чтобы попасться мне на глаза! Если бы не звонок Лауны, он продемонстрировал бы мне все стадии своей технологии изготовления бомбы. Может быть, он почувствовал, что за мной следят ребята Аннелиза? А эти двое – почему они тоже испарились? Почему их не заменили другими невидимками? В Магазине больше ни одного легавого. Ни Тео, ни его стариков не допросили. Что значит это одиночество? К чему все это клонится? Мне нужна бомба. Мне нужен взрыв. Должен же я наконец узнать, где, когда и кто! Я должен ущучить сукина сына, который вот уже столько времени пытается свалить на меня это дело. Иначе меня заметут вместо него. Да, прямых улик нет, но куча косвенных и гора подозрений – более чем достаточно, чтобы упечь меня в тюрягу до совершеннолетия близнецов Лауны. А кто их воспитает, этих придурков? Жереми? Он их научит делать нейтронную бомбу! Мама? Мама…
– Мама, мама!..
Тео застал меня в душевой рядом с раздевалкой в состоянии абсолютного распада. Я безудержно рыдал над умывальником, полными пригоршнями плескал себе на лицо холодную воду и мычал, как теленок: «Мама, мама!» Мое отчаяние заимствовало классическую формулу «Отче, зачем ты оставил меня?», которая всплыла в памяти из тех давно забытых времен, когда мама водила меня в воскресную школу, пытаясь подсунуть мне вместо отца Боженьку: «Мама, мама, зачем ты оставила меня?» И Тео принялся утешать меня, как некогда Ясмина, жена старого Амара, Тео, которого я предал, выдав полиции старикашку мстителя из его когорты.
– Говоришь, один из моих стариков?
– Один из твоих стариков, Тео, тот, у которого морда кузнечика. Помнишь, он еще возился с кранами в день, когда взорвался фотоавтомат. Поэтому, наверно, он и хотел тебя оттащить от кабинки – чтобы тебя не ранило при взрыве… Его–то я и заложил легавым – слишком много подозрений против меня!
Твердой рукой Тео закрывает кран и, раз уж мы настроились на эту волну, евангельским жестом вытирает мне лицо. Удивительно, как при этом моя рожа не отпечатывается на казенном полотенце…
– Брось, Бен, не так уж это важно. Все равно, имея фотки из шведского гальюна, легавые сообразили, что к чему.
– Как его зовут, этого старика?
– Понятия не имею. Я их не зову по именам, только по прозвищам.
– А где он квартирует?
– Поди знай… В каком–нибудь пансионе или в комнате для прислуги.
– Почему он исчез?
– Как по–твоему, Бен, почему люди исчезают в таком возрасте?
– Думаешь, он умер?
– С ними это бывает, и мы всегда удивляемся – такие у них бессмертные морды.
– Тео, он не имел права умереть!
(«Поставьте полдюжины свечей, чтобы его нашли…»)
– Возможен и другой вариант.
– А именно?
– Он выполнил свои обязательства, Бен, ликвидировал всех людоедов и растворился в окружающей среде.
34
В течение недели с лишним Джулия, Тео и я обшаривали андеграунд парижских стариков. Тео руководствовался при этом указаниями собственных старперов, Джулия – своим исследовательским инстинктом, а я ходил то за ним, то за ней, слишком заторможенный, чтобы проявить инициативу, но при этом слишком напуганный, чтобы сидеть сложа руки. Мы обошли все, от самых занюханных ночлежек Армии Спасения до самых шикарных бридж–клубов, не говоря уже о куче заведений, преследующих явно корыстные цели, – с битком набитыми спальнями, уборными без малейшего следа сливных бачков, прозрачным супом, непроницаемыми директрисами; словом, никаких удобств ни на каком этаже. Каждый день приближал Тео к самоубийству, а Джулию – к ее очередной статье.
– Бен, я кое–что обнаружила!
(Проблеск надежды в моем измученном сердце.)
– Что же, Джулия? Скажи скорей!
– Грандиозную сеть торговли наркотиками. Все эти старики – добыча наркоторговцев.
(Да плевать мне на это, Джулия, плевать с высокой колокольни! Забудь на минуту свое ремесло, найди мне моего старика, черт подери!)
– Они накачиваются, как не знаю кто. Да оно и понятно: им надо забыть обо всем, даже о будущем. А если они не хотят забыть, значит, хотят вспомнить, а это двойная доза!
Я видел, что она загорелась, и знал по опыту, что этот пожар не потушить ничем.
– Кое–кто уже давно сообразил это. Я обнаружила такие сделки… Поверь, настоящий рынок наркоты, он именно здесь!
(Только этого еще не хватало! Мало мне своих причин для беспокойства… Не делай глупостей, Джулия, будь осторожна!)
Но она ничего не хотела слушать.
– Понимаешь, у них всегда что–нибудь болит, а врачи никогда не дают им достаточные дозы для обезболивания.
(Джулия, умоляю, займись мной. Я важнее для тебя, чем эти старики.)
– А власти закрывают глаза: для них если какой–нибудь старик загнется от сверхдозы – что ж, туда ему и дорога.
Мало–помалу Тео принялся вербовать новую клиентуру для Магазина, Джулия начала всерьез копать для будущей статьи, и я остался наедине со своей проблемой. В моей пустой голове все время вертелась фраза Тео: «Может, он выполнил свои обязательства и растворился в окружающей среде».
Нет, Джимини–Кузнечик не выполнил своих обязательств. Ему осталось ликвидировать еще одного людоеда. Шестого, и последнего. Это он сам мне сказал. Вчера вечером. Он запросто возник из небытия и уселся напротив меня в пустом вагоне ночного метро в тот момент, когда я уже окончательно потерял надежду его отыскать. Маленький старикашечка с мордой кузнечика.
Не буду распространяться о моем удивлении и сразу воспроизведу главную часть диалога.
– Значит, последнего?
– Да, молодой человек, их было шестеро. И они называли себя «Общество 111».
– Почему ста одиннадцати?
– Потому что сто одиннадцать, умноженное на шесть, дает шестьсот шестьдесят шесть – звериное число, а сто одиннадцать должно было быть числом жертв.
Он улыбнулся с некоторой даже снисходительностью.
– Символика чисел, молодой человек. Глупость, конечно, детство… Самые жуткие зверства всегда основываются на таких вот детских играх.
Ладно, вернемся все–таки к началу этой сцены. Он, значит, уселся напротив меня и приложил палец к губам, чтобы я не закричал от удивления.
Он улыбнулся и сказал:
– Да, да, это я.
Кроме нас в вагоне было еще трое. Трое спящих. Я ехал домой после беседы со Стожилковичем, которая не подняла мне настроения. Стожил только повторял все время:
– Поверь, сынок, он где–то поблизости. Всякий настоящий убийца становится собственным призраком.
– А что такое настоящий убийца?
– Настоящий – значит бескорыстный.
И вот он нашелся, этот бескорыстный убийца, которого я так искал. Он сидел прямо передо мной.
Он уселся, как карлик на троне, поерзав ягодицами, чтобы опереться на спинку. Его ноги болтались в пустоте, как ноги моих мальчишек на поставленных друг на друга кроватях. И его глаза блестели тем же блеском, что у них. На нем был уже не серый сиротский халат, а соответствующий возрасту тергалевый костюм, безупречные складки которого свидетельствовали о его социальном статусе. В петлице поблескивала красная ленточка Почетного легиона. Без всякого вступления он начал рассказывать. Ни секунды не подумал, что я могу наброситься на него, чтобы связать и доставить прямиком комиссару Аннелизу. И ни на секунду эта мысль не пришла мне в голову. Рассказывая, он рос в моих глазах, а я уменьшался, слушая. История в конечном счете меня не удивила, и изложена она была без претензии на художественный эффект. С ходу в суть дела – суть, которая, впрочем, была скорее похожа на абсурд. 1942 год. Магазин закрывается по причине всеевропейского погрома. И однако целых шесть месяцев длятся юридические проволочки. Владельцы пытались защищаться, а цивилизация играла в законность. Но исход предрешен: через шесть месяцев перед ними разверзлись пасти кремационных печей. «История рассудила», как сказал этот накрахмаленный идиот Риссон, окопавшийся среди своих книг. Административный совет приказал долго жить.
1942 год. В течение шести месяцев большой универсальный магазин покоится в безмолвной полутьме своего изобилия. Товары спят сном войны, а вокруг – кордон полиции. Некоторые коричневые идеологи предлагали даже держать его закрытым, как склеп, до дня тысячелетнего юбилея национал–социализма.
– Они говорили об этом так, молодой человек, как будто юбилей этот завтра, убежденные, что, проглотив Европу, они подчинили себе и время.
И действительно, всего через несколько недель Магазин обрел таинственность египетских пирамид. Его темнота и неподвижность порождали слухи, как труп порождает червей. О том, что якобы творилось в его недрах, рассказывали самое невероятное. Для одних он был подпольной штаб–квартирой Сопротивления, для других – экспериментальным центром пыток гестапо, а для третьих – просто самим собой, закрытым на неопределенное время музеем недавней эпохи, внезапно ставшей историей. Но все смотрели на него так, как будто не узнавали его.
– Общественное место, внезапно и целиком выведенное из общественного обихода, в мгновение ока становится воплощенной легендой.
Да, в то время воображение скакало галопом по бескрайнему полю легенд. За несколько месяцев в памяти людей и в самом деле протекло тысячелетие.
И вот в эти–то времена закусившей удила вечности шесть людоедов из «Общества 111» нашли себе приют в таинственной полутьме этого хранилища допотопных товаров.
– Кто они были?
– Вы знаете не хуже меня. Шесть человек самого разного воспитания и склада, объединенные презрением к тем, кого Элистер Кроули называл мерзкими ублюдками двадцатого века, но при этом преисполненные решимости как можно лучше использовать ситуацию развороченного муравейника.
– Профессор Леонар – он был из них?
– Да. Он–то как раз и утверждал, что воплощает дух Элистера Кроули. Другой отождествлял себя с Жилем де Рецем и так далее. Всех их объединял демонический синкретизм, который они рассматривали как душу своего времени. Да так оно и было, молодой человек, они действительно были душой своей эпохи, душой, питавшейся живой плотью.
– Плотью детей?
– А иногда и животных. Например, собаки, которую Леонар загрыз зубами.
(Вот, значит, что почуяла твоя душа, старина Джулиус! Рассказать – так не поверят…)
– Откуда они брали детей?
– Во время голода Жиль де Рец заманивал их, открывая свои закрома. Они же открывали им дверь в царство игрушек.
(Рождественские людоеды!)
– Люди, которые боялись ареста, передавали своих детей подпольной организации, которая бралась переправить их в Испанию, в Соединенные Штаты, подальше от массовых убийств. На деле же их путь заканчивался во тьме Магазина. И вот шестой, и последний, тот, что поставлял детей, теперь должен умереть.
– Когда?
Я задал этот вопрос совершенно непроизвольно, твердо убежденный при этом, что вырвать у него ответ не удастся никакими силами.
– Двадцать четвертого числа этого месяца.
Он посмотрел на меня с улыбкой и повторил без малейшего колебания:
– Двадцать четвертого, в 17.30, в отделе игрушек. И вы будете при этом присутствовать, молодой человек. Полагаю, что дивизионный комиссар Аннелиз тоже придет.
Он заставил меня шесть раз сделать пересадку. В облицованных плиткой переходах он шагал абсолютно беззвучно. Только тогда я заметил, что на нем мягкие тапочки.
– Что делать, годы… – пробормотал он с извиняющейся улыбкой.
Он ответил на все мои вопросы, в том числе и на тот единственный, который заключает в себе все остальные:
– Зачем вы меня втянули в это дело?
Поезд с грохотом катился где–то в районе Гут д'Ор. На сиденьях мотали головами сонные негры. Спящие головы на чутких плечах.
– При чем тут я?
Он долго смотрел на меня, как будто сверяясь с каким–то внутренним регистром, и наконец ответил:
– Потому что вы святой.
И так как я посмотрел на него бараньими глазами, он счел нужным разъяснить, что он имеет в виду:
– Вы выполняете замечательную работу в этом Магазине, работу, которая воплощает человечность в чистом виде.
(Скажешь тоже…)
– Беря на себя ответственность за вину каждого, взваливая себе на плечи все грехи торговли, вы ведете себя как истинный святой, чтобы не сказать – как Иисус.
(Я – Иисус? Господи Иисусе!)
– Я вас так долго ждал!
В его глазах внезапно зажглось множество огоньков, как в день сошествия Святого Духа к апостолам. И так освещенный изнутри, он объяснил, почему регулярно взрывает бомбы у меня под носом. По его мнению, искоренение абсолютного зла должно совершаться перед лицом его антипода, воплощенного добра, козла отпущения, символа преследуемой невинности, иначе говоря, на моих глазах. Необходимо, чтобы при уничтожении демонов присутствовал святой.
– Вы засвидетельствуете все, молодой человек, ибо вы – единственный носитель истины, единственный, кто достоин ее.
Само собой разумеется, что, едва выпустив моего кузнечика во тьму парижской ночи, я бросился к телефону–автомату и позвонил Аннелизу. Он выслушал меня без всяких эмоций и затем сказал:
– Говорил я вам, что вы выполняете опасную работу.
(Клянусь моей святостью, это скоро кончится.)
– Так, говорите, двадцать четвертого, в 17.30, в отделе игрушек? Это, значит, в четверг. Хорошо, я приду. Постарайтесь и вы там быть, господин Малоссен.
– Исключено!
– Но тогда ничего не произойдет и вы останетесь подозреваемым номер один в глазах моих подчиненных.
Дошло. Я его спросил еще:
– У вас есть какие–нибудь соображения относительно того, кто будет последней жертвой? Кто этот поставщик детей, который должен умереть?
– Абсолютно никаких. А у вас?
– Он сказал только, что это будет сюрприз для меня.
– Что ж, подождем сюрприза.
Джулиус ждал меня, лежа на полу у кровати. Джулиус, у которого во всем этом деле оказалось больше чутья, чем у меня. Джулиус, который ответил на все вопросы, Джулиус, которого я так до сих пор и не помыл. Я погладил его голову мыслителя и с размаха опустил свою на подушку. И тотчас получил холодную пощечину от соприкосновения с глянцевой обложкой журнала.
Это был номер «Актюэль».
Тот самый, который излагал житие святого. Наконец–то вышел!
Я пробежал соответствующие страницы и, честно говоря, испытал смешанные чувства. Если когда–нибудь мой Зорро–орденоносец прочитает это, ему придется пересмотреть параметры моей святости. С другой стороны, ощутил искреннее удовольствие при мысли о том, какую рожу скорчит Сенклер. И наконец, подлинное ликование, когда подумал, что теперь–то меня точно выгонят, что я наконец отделаюсь от этой вонючей работенки. Потому что расследование расследованием, а после этой статьи Сенклеру таки придется меня выгнать!
В первый раз за много недель (и несмотря на перспективу ближайшего четверга) я заснул сном человека, рожденного для счастья.
35
– У вас есть дети, Малоссен?
Его лицо абсолютно неподвижно. Как и в последний раз, Сенклер принял меня в своем кабинете. Но ни о виски, ни о сигаре речи нет. Нет даже стула. И удовлетворения своего он, естественно, не высказывает. Он только спрашивает:
– У вас есть дети?
– Не знаю.
– Вам следовало бы выяснить это, потому что я закачу вам процесс, который вы проиграете и который разорит вас до седьмого колена. Так что надо предупредить возможных наследников.
Раскрытый номер «Актюэль» лежит у него перед глазами, но смотрит он на меня.
– Что вы плюете в собственную тарелку, это, в конце концов, не оригинально. Так или иначе, это вам тоже обошлось бы недешево. Но после того, как суп съеден…
Он быстро подсчитывает что–то в уме…
– Вам будет век не расплатиться, господин Малоссен.
Улыбка, которую я так хотел стереть, снова возникает на его физиономии с гибкой непринужденностью, присущей пресловутому дару приспособления. Тому самому, которого начисто лишен липовый святой в моем лице.
– Поскольку вы, как вам известно, подписали контракт, который четко определяет функции технического контроля. И в нужный момент перед вами окажутся восемьсот пятьдесят пять служащих, которые все без исключения подтвердят – вполне искренно при этом, – что вы никогда не выполняли соответствующим образом свои обязанности, предпочитая играть жалкую роль мученика, продукт вашего больного воображения, и что единственный просчет, который допустила фирма, заключается в том, что она так долго терпела вас в своих рядах.
Пауза.
– За три года, в течение которых я возглавляю Магазин, ни один служащий не был уволен, господин Малоссен. – И повторяет, улыбаясь все той же улыбкой: – Ни один.
(В самом деле, у него на все случаи жизни одна улыбка.)
– Вот почему мы держали вас на работе.
Теперь в его голосе нечто иное – то, что составляет силу всех Сенклеров мира: он верит в то, что говорит. Он тут же твердо уверовал в свою версию, которую только что сочинил. Это уже не его правда, а правда вообще. Та, благодаря которой позванивают своими звоночками электрические кассы Магазина. Единственная.
– И еще одно.
(Что же, Сенклер?)
– На вашем месте я бы осторожнее ходил по улицам, потому что если бы я был в числе покупателей, которые имели с вами дело за последние шесть месяцев, то непременно постарался бы вас отыскать… Сколько бы времени у меня это ни заняло.
(Действительно, я вижу, как передо мной встает некая спина – такая, с какой только солнечные затмения вызывать, – и слышу голос: «Выше нос, кореш! Не тушуйся ты так перед этим дерьмом, атакуй!»)
– У меня все.
(Как все?)
– Можете идти. Вы уволены.
И тут я свалял дурака – забормотал с видом искушенного в делах человека:
– Но вы же говорили, что полиция запрещает любые кадровые перемещения во время расследования…
В ответ мне густой начальственный смех:
– Вы шутите! Я вам просто солгал, Малоссен, – естественно, в интересах фирмы: вы прекрасно справлялись с вашими обязанностями, и я не хотел вас отпускать.
(Так, так, так, так, так… Ничего не скажешь, уделал он меня.)
И, любезно провожая меня до двери, он добавил:
– Впрочем, мы вас не окончательно теряем: благодаря вам мы сэкономили немало денег, а теперь вы нам принесете еще больше.
Вот так. Человек предвкушает величайшее торжество своей жизни, а когда приходит момент, во рту у него вкус дешевого аперитива. В этом отношении, как и в некоторых других, Джулия права: никогда не надо делать ставку на журавля в небе. Теперь или никогда. Спросите у наших восточноевропейских собратьев, которые вкалывают ради светлого будущего.
Так я философствовал, проходя в последний раз перед стеклянной клеткой Лемана. Какой взгляд бросил он мне, когда эскалатор погружал меня в глубочайшую в мире пропасть! Он посмотрел на меня как человек, которого предал его лучший друг. Стыдно мне, стыдно! И это вместо того, чтобы скакать от радости.
Я настолько не в себе, что чуть не падаю мордой вперед, когда эскалатор доезжает до земной тверди. И, с трудом обретя равновесие (под хихиканье продавщиц из отдела игрушек), слышу туманный голосок мисс Гамильтон, за которым брезжит уже новая улыбка:
– Господина Казнава просят пройти в бюро претензий.
Распорядок нашей жизни должен был бы предусматривать определенное время дня, предназначенное для горестных размышлений о своей судьбе. Особое время, не занятое ни работой, ни жратвой, ни пищеварением, совершенно свободное – такой пустой пляж, растянувшись на котором человек мог бы без спешки оценить размах постигшей его катастрофы. В результате такой оценки день становился бы яснее, иллюзии рассеивались бы, пейзаж обретал бы четкие ориентиры. А когда думаешь о своем несчастье между салатом и рагу, точно зная, что через двадцать минут надо снова впрягаться, начинаешь пороть горячку, зацикливаться и воображать, что все еще хуже, чем на самом деле. Иногда человек доходит даже до того, что воображает себя счастливым!
Обо всем этом я думал, растянувшись на постели с Джулиусом под боком, две секунды назад, когда телефон зазвонил. Мне было хорошо. Я как раз приступил к точным замерам площади постигшей меня беды, смакуя ни с чем не сравнимый вкус поражения, который приобрела победа над Сенклером. Границы сада моего несчастья уже начали было вырисовываться, когда этот чертов звонок сбил все расчеты, побудив меня сделать самый исполненный иллюзий жест, который только можно себе представить, – снять трубку телефона.
– Бен? Лауна разрешилась от бремени.
«Разрешилась от бремени» – только Тереза способна так сказать. Когда я загнусь, она не скажет, что потрясена моей смертью: она заявит, что «глубоко скорбит по поводу кончины своего старшего брата».
Хорошо. Лауна, значит, «разрешилась от бремени». Я выяснил вполне стерильный адрес родилки, скатился по лестницам в метро и, уцепившись за перекладину, жду, когда это кончится. Но что–то начинает шевелиться во мне при мысли, что я сейчас увижу совершенно новую рожицу близнецов (одну на двоих?). Что–то такое, что вскоре начинает биться так же сильно, как пять лет назад, при появлении на свет Малыша, и еще раньше, когда возник Жереми, и, наконец, давным–давно, при рождении Клары – ее я принял сам (акушерка надралась, а врач куда–то смылся): собственноручно отдал конец, привязывавший ее к материнскому причалу, и представил ей мир и ее миру, в то время как мама на заднем плане уже приговаривала: «Ты хороший сын, Бенжамен, ты всегда был хорошим сыном…»
Да, я чувствую счастье. Ну, скажем, что–то вроде. Все расчеты, которые я произвел, лежа на кровати, безнадежно спутаны. Попробуем все–таки рассуждать здраво. «Лауна разрешилась от бремени» – это же не более чем оптимистическая формула, обозначающая на самом деле начало новой серии бедствий. Потому что близнецы – не будем обольщаться – это два лишних рта, которые надо кормить, четыре уха, которые надо развлекать, четыре глаза, с которых надо утирать слезы, и два десятка пальцев, за которыми надо присматривать. И так без конца. И все это на фоне процесса, который Сенклер обещал мне закатить, процесса, грозящего разорением, а может быть, и тюрьмой, позором во всяком случае и в финале (привет от Золя!) – распадом личности на почве алкоголизма. Нет, фиг! Как только этим близнецам стукнет пять – все, немедленно на заработки! Отрезать им что–нибудь, и пусть просят Христа ради. И несите деньги в дом, если хотите получать что–нибудь кроме пустых тарелок!
Почему так называемая реальность упорно сопротивляется всем моим расчетам? Почему жизнь постоянно опровергает меня? Вот вопрос, который я себе задаю в пищащей и уставленной цветами палате родилки, стоя у кровати Лауны и глядя, как Лоран обнимает мою сестру – «Моя дорогая, единственная!» – а затем прижимается носом к прозрачной стенке асептического аквариума, предназначенного для защиты детей от ненасытной нежности отцов, и орет:
– У меня три Лауны! Бен, у меня три Лауны! Была одна, а теперь три!
(Не думай, они обойдутся тебе сильно дороже, чем одна!)
И все кончается в «Кутубии». Амар угощает всех кускусом за счет ресторана, как каждый раз, когда я являюсь с вестью о рождении очередного ребенка.
– Я сделал важное открытие, Бен (это Лоран философствует, не без влияния шестнадцатиградусной маскары): оказывается, действительность никогда не бывает такой невыносимой, какой она нам казалась издали, даже если она объективно хуже. Я не хотел ребенка, а теперь у меня их двое. И ужас вовсе не в этом, Бен, ужас в том, что я так боялся этого чуда. (Вздох.) О, Бен, как я мог так обидеть Лауну? (Рыдания.) Дай мне по морде, Бен, прошу тебя, дай мне по морде! Ради твоей сестры!
В припадке самобичевания он чуть не рвет на себе рубашку.
– Еще маскары?
– Да, спасибо. Она вполне приличная в этом году.
– Бен!
Рука Джулии обвивается вокруг моей ляжки.
– Клара мне сказала, насчет процесса. Так вот, не беспокойся: Сенклер блефует. Если он и затеет процесс, то против журнала; и если судья окажется очень уж вредный, он взыщет с нас один франк в возмещение убытков.
– Старый франк, додеголлевский, микрофранк, – уточняет Тео, взгляд которого ласкает тем временем ягодицы Хадуша.
А вечер проходит потихоньку, такой мурлыкающий вечер. Клара нарезает мясо для Жереми, Тереза прилепилась к видику и раз за разом прокручивает похороны Ум Кальсум, Малыш посвящает Джулиуса в ритуал чая с мятой, а старый Амар в сотый раз рассказывает о том, что его ресторан скоро будет снесен, согласно плану строительства Нью–Бельвиля.
– Мне обидно за тебя, Амар.
– Почему, сын мой? Отдохнуть – это так приятно!
И снова принимается рассказывать, как он воспользуется заслуженным отдыхом, чтобы полечить свой ревматизм: поедет на юг, в Сахару, и будет там закапываться в горячий песок. (Картинка: белая голова Амара, торчащая из песка посреди пустыни…)
И уже в самом конце вечера, когда вусмерть пьяный Лоран заснул, уронив голову в тарелку, Жереми и Малыш свернулись клубком под боком у Джулиуса, Тео давно исчез с Хадушем, Тереза почти довела себя до мистического экстаза, а рука Джулии возвещает приближение последнего и решительного боя, Клара, моя любимица Клара торжественно объявляет:
– Бенжамен, у меня сюрприз для тебя.
36
Обещанный сюрприз (я как–то не уверен, что все еще люблю сюрпризы) реализовался в форме телеграммы из одного очень престижного парижского издательства (не называю его специально, чтобы они вцепились друг другу в глотку). Телеграмма сформулирована предельно, почти угрожающе кратко:
«ВЕСЬМА ЗАИНТЕРЕСОВАНЫ, СРОЧНО ЗАЙДИТЕ».
Не скрою, приятно узнать, что ты, сам того не подозревая, гений. Радостно думать, что из многомесячной бессвязной болтовни, адресованной кучке страдающих бессонницей ребят и псу–эпилептику, перепечатанной не знающей сомнений машинисткой и посланной в издательство без ведома автора, получилось что–то такое, от чего у закаленного в боях дракона издательского дела слюнки потекли.
Так я думал сегодня утром, просыпаясь. Так я думал в метро. Так я продолжаю думать и теперь, ошиваясь в этом огромном – кабинете? салоне? конференц–зале, спортзале? – где красновато–коричневые панели эпохи Регентства сожительствуют с геометрическими линиями суперсовременной мебели. Алюминий и лепнина, динамизм и традиция; контора, вскормленная прошлым, которая успешно сожрет и будущее. Так что с издательством мне скорее повезло.
Подчеркнутая любезность пижона, который принял меня, подтверждает мою уверенность, что они ждут меня, затаив дыхание. Должно быть, с момента отправки телеграммы здесь никто не сомкнул глаз! Нечто, витающее в воздухе, подсказывает, что без меня они не мыслят своего существования.
«А что, если Малоссен откажется?»
За столом худсовета легкая паника.
«Если он получил другие предложения?»
«Мы учетверим гонорар, господа!»
(«Взрыв наоборот» – а что, неплохое название придумала Клара!)
– Выпьете что–нибудь?
Пижон открывает мини–бар в основании одного из книжных шкафов.
– Виски? Портвейн?
(Вроде бы в это время дня пьют портвейн, нет?)
– Кофе, если можно.
Пожалуйста, кофе так кофе. Многозначительно молчим, положив ногу на ногу. Пижон внимательно смотрит на меня. В моей руке миниатюрная серебряная ложечка.
– Замеча–а–а–ательно, господин Малоссен.
(В слове «замечательно» до сих пор было одно «а».)
– Но я не уполномочен подробнее говорить с вами об этом.
Смешок.
– Эту привилегию оставляет за собой госпожа литературный директор.
Смешок.
– Замеча–а–а–ательная личность, вы сами увидите…
(Как, и она?)
– Между нами, мы называем ее за глаза Королевой Забо.
(Пусть будет Королева Забо, нечего стесняться между своими.)
– Дама на редкость проницательная в суждениях и высказывается столь непринужденно…
И, после секундного колебания, на полтона ниже:
– В этом, собственно, и состоит проблема.
(Проблема? Какая проблема?)
Улыбка, покашливание, выражающие как бы изысканное смущение, и затем без перехода:
– Хорошо, пойду доложу, что вы пришли.
Пижон отбыл. Примерно полчаса назад. И вот уже полчаса, как я жду появления Королевы Забо. Сначала я решил, что книги скрасят мое одиночество, подошел к полке, робко протянул руку и бережно взял одну. Пустой переплет, книжки внутри нет!
Попробовал взять другую, в другом месте: тот же результат.
Во всем помещении ни одной книги, только выставка пестрых обложек. Можешь не сомневаться, Малоссен, ты действительно в издательстве.
Утешаюсь подсчетом сумм, которые мне принесет публикация бестселлера. Если учитывать все – гонорары за экранизацию, а также выплаты на телевидении и на радио, – это не поддается исчислению. Даже если считать по минимуму, доход намного превосходит мои арифметические способности. В любом случае я правильно сделал, что послал к черту Магазин и эту вонючую должность козла отпущения. За тридцать лет работы она бы мне не принесла и десятой доли того, что я получу за книгу!
Именно этот момент моего торжества Королева Забо избрала для своего выхода.
– Здравствуйте, господин Малоссен!
Это длинная, худая тетка, на плечи которой посажена голова толстой женщины.
(Здравствуйте, мадам…)
– Нет, не вставайте, я вас ненадолго задержу.
Она не говорит, а кричит, и при этом не стесняется в выражениях.
– Ну?
Она так прокричала свое «ну?», что я даже вздрогнул (Что «ну», Ваше Величество?) и, должно быть, посмотрел на нее вполне идиотским взглядом, потому что она разразилась веселым толстощеким смехом. Черт знает что, в самом деле можно подумать, что ее голова по ошибке прилеплена к этому телу!
– Нет, нет, господин Малоссен, между нами не должно быть никаких недоразумений: я вас пригласила вовсе не из–за вашей книги – мы такую ерунду не издаем.
Пижон, играющий роль пажа, слегка покашливает. Королева Забо всем корпусом поворачивается к нему:
– Что, Готье, разве не ерунда? Вы же сами говорили!
И снова мне:
– Послушайте, господин Малоссен, никакая это не книга. Единой эстетической концепции нет и в помине, вы расползаетесь во все стороны и в итоге никуда не приходите. И вы никогда не напишете лучше. Так что бросьте это дело, ваше призвание не в этом!
Паж Готье готов сквозь землю провалиться. Мне же она начинает действовать на нервы, Королева Забо.
– Вот оно, ваше призвание!
Она бросает мне на колени номер «Актюэль», вытащенный неизвестно откуда. Она же вошла вроде с пустыми руками!
– Вы даже не представляете, как нужны такие люди, как вы, в любом издательстве! Козел отпущения – да я за него Бог знает что готова отдать! Понимаете, господин Малоссен, мне уже вот так обрыдло выслушивать всю ту ругань, которая выливается на мою голову!
Она смеется долгим пронзительным смехом, как будто что–то выливается из нее помимо ее воли. И внезапно иссякает.
– Литературные подмастерья, которые убеждены, что их плохо читают, писатели–новички, утверждающие, что их плохо издают, маститые прозаики, недовольные тем, что им плохо платят, – все меня ругают, господин Малоссен! Нет ни одного, понимаете, за двадцать лет работы я не встретила ни одного, который был бы доволен своей судьбой!
Королева Забо производит впечатление девочки–вундеркинда пятидесяти годков, которая никак не может свыкнуться с тем, что она быстрее всех решает задачки. Но это еще не все. В ее наигранной веселости что–то неизлечимо грустное. Что–то грустно покоящееся под наэлектризованной массой задообразного лица.
– Вот, пожалуйста, господин Малоссен, не далее как на прошлой неделе заявляется тут один начинающий. За два месяца до этого он нам послал свою рукопись и теперь пришел узнать, что мы о ней думаем. Было девять утра. Присутствующий здесь Готье (Готье, вы еще здесь?) принимает его в своем кабинете и, толком не проснувшись, отправляется искать его карточку с отзывом в мой кабинет, хотя на самом деле она была у него. Пока он ходил, тот, естественно, принялся шарить в его бумагах и наткнулся на свою карточку, на которой я написала: «Полное говно». В своей среде мы, знаете, высказываемся коротко и по существу. Роль Готье как раз и состоит в том, чтобы разворачивать суть. Короче, этот отзыв вовсе не предназначался для того, чтобы его читал автор рукописи. Так вот, господин Малоссен, как вы думаете, что же он сделал, этот самый автор?
(Ммм… да, я как–то…)
– Пошел и бросился в Сену, как раз напротив нас, вон там.
Молниеносным жестом она показывает на окно с двойной рамой, выходящее на реку.
– Когда его вытащили, при нем была карточка с отзывом, подписанным моим именем. Представляете, как неудобно!
Все, я понял, что в ней не так, в Королеве Забо. Когда–то она была девочкой, которая страдала за все человечество. Такой нервный подросток, носительница метафизической скорби бытия. Когда эта скорбь стала настоящей мукой, после долгих колебаний она постучалась к модному психоаналитику. Тот сразу же почуял, что это милое дитя страдает избытком человечности. И, уложив ее на кушетку, он понемногу, сеанс за сеансом, искоренил это ее странное свойство, а на его место заложил обыкновенную общительность. Вот что она такое, Ее Величество Забо, – жертва психоанализа. И когда она ест, полнеет только голова, а тело остается худым. Я уже встречал таких; они все на одно лицо.
– Так вот, чтобы избежать подобных неприятностей, я вас ангажирую, господин Малоссен.
(Меня? Но я свободный человек!)
Молчание. Рентгеновский взгляд Ее Величества.
– Полагаю, что после такой статьи из Магазина вас уволили?
Ультрафиолетовый взгляд, тень улыбки.
– Может быть, с этой целью вы и организовали ее публикацию?
Затем категорическим тоном:
– Вы сваляли дурака, господин Малоссен. Вы же созданы для этой работы, и ни для какой другой. Козел отпущения – это ваше перманентное состояние.
И, провожая меня до двери гвардейским шагом:
– Не стройте себе иллюзий. Вы получите кучу предложений именно такого сорта, это не подлежит сомнению. Но сколько бы вам ни предложили, учтите, что мы готовы платить вам вдвое больше.
37
И затем приходит роковой четверг. Я очень старался задержать время, сосредоточиваясь на каждой секунде, но ничего не поделаешь, оно все–таки вытекало сквозь щели моей непорочной души («В моей душе есть трещина, увы!..» – вот на этом Клара срезалась на устном).
В отделе игрушек не слишком полно – чтобы не сказать пусто. Дали, что ли, штормовое предупреждение, которое таинственным образом удерживает покупателей подальше от опасной зоны? Я на месте. И только сейчас понимаю, что с самой ночной подземной прогулки с Джимини–Кузнечиком ни на секунду не переставал думать об этом моменте. Навязчивая мысль о том, что он настанет, подстерегала меня за каждым поворотом сознания.
Мне страшно. Господи, до чего же мне страшно! Семнадцать тридцать. Джимини еще не пришел. Аннелиза тоже нет. Нет и его ребят.
Продавщица–белочка похудела; ее щеки подрастрясли свои прошлогодние запасы. Магазин – он из кого угодно высасывает соки. Ее подруга–куница занята тем, что наводит порядок на полках, перевернутых вверх дном ребятами во время послеобеденного наплыва покупателей. Джимини–Кузнечика нет.
А я есть.
А жертва? Она–то пришла? «Я вам ее укажу в нужный момент, и вы очень удивитесь…» Почему удивлюсь? Вот об этом–то я и не переставал думать все это время. (Почему я удивлюсь? Я, следовательно, знаю жертву? Кто же она? Какая–нибудь важная шишка? Или просто всем примелькавшаяся морда из телика?) Все это крутилось у меня в голове вперемешку с другими деталями нашего разговора. «Почему вы их убиваете в Магазине? Вы их заманиваете туда? Как?» Мой старичок ласково улыбнулся: «Вы иногда читаете романы?» Я ответил, что читаю, и не иногда, а довольно часто. «В таком случае вы знаете, что не следует пытаться сразу раскусить все тайны художественного вымысла». Я еще подумал, что «раскусить тайны» – типичное выражение его эпохи. И еще сделал стойку на слово «вымысел». «Художественного вымысла?» – «Именно так. Вообразите, что вы персонаж романа, и вам будет легче преодолеть свой страх». И добавил: «Может быть даже, вы сумеете насладиться им». Вот тут–то я почувствовал в нем что–то скользкое. И начал трусить. Такой противный подспудный страх, который ни на шаг не отпускал меня. Причем со вторичными физиологическими последствиями. Медвежья болезнь, как говорили в старину, а проще говоря, понос. Я еще удивлялся, с чего бы это. Оказывается, со страха…
Ладно, а Тереза? Как он исхитрился выследить Терезу и опознать ее? «Из всех ваших братьев и сестер она больше всего похожа на вас». (Так–так, значит, он и других знает?) Да–да, и Малыша с его рождественскими людоедами, и Жереми с его страстью к экспериментальным дисциплинам, и взгляд Клары… «В этом нет ничего загадочного, молодой человек: ваш друг Тео очень хорошо к вам относится». Да, действительно, Тео наверняка рассказывал ему о нас. «Вы в определенном смысле его семья, так же как он – наша». Наша? А, понял: магазинных стариков. Но, между прочим, именно из–за этого я в итоге пришел сегодня сюда – не потому, что Аннелиз предупредил меня по телефону, а потому, что, как мне кажется, если бы я уклонился, то тем самым поставил бы под угрозу семью. И однако он мне по–прежнему нравился, этот мой мифический дедушка, истребитель людоедов, несмотря на то, что кое в чем явно темнил. Метро качало нас, как качает жизнь, и, чтобы усидеть на своих ягодицах, он с обеих сторон положил на сиденье руки – как боковые колесики детского велосипеда.
Да, я бы с удовольствием забрал его с собой, поселил бы его у нас в качестве и. о. предка, если бы не эта чепуха с бомбами и не это чертово свидание. Ведь, сидя напротив меня на своем игрушечном задике, он приглашал меня ни более ни менее как на убийство.
– Вы засвидетельствуете все, молодой человек. Вы один достойны этого.
Вот он, пришел. В сером халате, как все прочие старики Тео. Лицо его приняло выражение крайней дряхлости; теперь передо мной выживший из ума старик, каким он был в самом начале, тот, что баловался с игрушечным танком. Невозможно понять, видит он меня или нет. Он сейчас у противоположного конца прилавка, возится с Кинг–Конгом – управляемой на расстоянии гориллой, которая держит на руках потерявшую сознание женщину, той самой гориллой, которая окончательно довела меня после сцены с водолазом. Я поднимаю перископы и принимаюсь высматривать следы полицейских. Как бы не так! Редкие покупатели, которые шныряют туда–сюда, не подозревая, какая драма тут разыгрывается, и все. А жертва? Жертвы тоже нет. Во всяком случае, ни одного знакомого лица. Аннелиз, где же ты? Наполеон ё……, не вздумай сыграть со мной ту же шутку, что сыграл с тобой Груши! Давай притаскивайся! Я помираю со страха. Я не хочу присутствовать при убийстве. Не хочу, чтобы убивали убийц, никогда не хотел, всегда был против! Аннелиз, сукин сын, сволочь, придешь ты или нет? Делай свою работу, за что тебе деньги платят? Замети Зорро и его жертву! Дай орден одному и упеки другого к такой–то матери, но не впутывай меня в эту историю! Я порядочный человек, брат семейства, не хочу быть ни карающей рукой правосудия, ни его гласом! АННЕЛИЗ, ГДЕ ТЫ?
(Сказали бы мне когда–нибудь, что в один прекрасный день я буду так страстно ждать прихода легавых!..)
Джимини увидел меня.
Улыбнулся мне.
Не переставая изображать выжившего из ума старика, он делает мне знак: подожди, мол, не дергайся. Он продолжает играть, как мальчишка, с черной обезьяной, которая держит на руках такое белое тело потерявшей сознание Клары. Он ставит гориллу на пол и посылает ее ко мне. Страшная обезьяна пускается в путь. Что ж, поиграем, самое время!
(Все, ухожу. И не подумаю здесь оставаться. Ухожу. Если через пять секунд Император и его гвардия не появятся на горизонте, рву когти!)
Раз.
Два.
Три.
И вдруг озарение. Я ЗНАЮ ЖЕРТВУ! Это старый дурак Риссон из книжного отдела, дедушка моей мечты! Все сходится: возраст, полное размягчение мозгов и то, что он работал в Магазине сорок лет назад. Это, значит, он поставлял детей тем садистам. Это он соблазнитель, который пудрил мозги людям, боявшимся ареста, утверждая, что может переправить их отпрысков по ту сторону войны, тогда как на самом деле он наполнял солильную бочку людоедов! Из всех, кого я знаю, только он годится на эту роль. Риссон. Сейчас он притащится, тайно привлеченный запахом собственной смерти, и взорвется на моих глазах! И если я умотаю, он все равно взлетит на воздух. Уверенность стопроцентная. Достаточно, чтобы я знал время и место убийства, и необходимая праведность его в глазах мстителя будет обеспечена. Удовлетворился же он присутствием Терезы в прошлый раз! Значит, о том, чтобы уйти, не может быть и речи. Я не убийца. Я бы и не прочь им быть, это, несомненно, облегчает жизнь, но моя природа святого угодника убийства не приемлет. Надо остаться. Играть сколько понадобится с шагающей гориллой. Ждать. Держаться. И как только Риссон появится, броситься на него и вытолкнуть прочь с минного поля. Пусть правосудие потом разбирается с ним, но без меня. Я не причастен к преступлению, не мне и вершить суд.
Кинг–Конг симпатично переваливается на ходу, как пингвин. Это мнимое добродушие только подчеркивает его зловещий облик – красные глаза, огонь в пасти, Клара в объятиях… Кончай трепаться, Малоссен, нашел время! Когда горилла дойдет до тебя, ты пошлешь ее ему обратно. И эта дурацкая игра должна продолжаться во что бы то ни стало, это сейчас главное! Продолжаться, пока что–нибудь не произойдет, пока не появится Аннелиз или пока длинный изысканный силуэт Риссона не возникнет на горизонте эскалатора. Какая у нее черная шерсть, у этой обезьяны. А тело девушки такое белое. Черное и белое, нестерпимый блеск живой белизны на фоне черной ночи. Огонь в пасти и жуткое сверкание глаз…
И вдруг я замечаю его глаза, глаза Джимини, моего мифического дедушки, который смотрит на меня, который мне улыбается…
И до меня наконец доходит.
Долго же до меня доходило!
Всю жизнь.
Всю, целиком.
У него такой же взгляд, как у Леонара! Такие же глаза, как у Зверя!
И он посылает мне смерть.
Удивление и страх настолько сильны, что раскаленный добела штырь снова пронзает мне мозг. Из моего черепа как будто извлекают сочащийся кровью шашлык.
Снова глухота. И, естественно, тут же возникает Аннелиз. Метрах в десяти от меня, рядом с манекеном, одетым в такой же костюм, застывший в такой же неподвижности. А рядом со стендом кожаных курток – Карегга. И еще трое или четверо. Явление полиции глухому.
Горилла приблизилась еще по крайней мере на метр.
Почему меня?
А в глазах у того, барона зла, нескрываемая радость.
Он понял, что я понял!
И вдруг до меня дошло: это он шестой, и последний, поставщик детей!
По какой–то причине он ликвидировал всех остальных.
А сейчас взорвет меня.
Почему?
Его Величество Конг еще приблизился.
Карегга вопросительно смотрит на Аннелиза, сунув правую руку в разрез куртки. Аннелиз мотает головой.
Нет? Как нет? Почему нет? Да! Вынимай свою пушку, Карегга! В сверкании глаз гориллы уже появились голубые искры. Голубые и желтые, от которых кроваво–красные еще красней.
Смотрю как потерянный на Аннелиза.
Возношу глухую и немую мольбу к Карегга.
Все напрасно.
Никакого ответа.
И невыразимое торжество на лице старика.
Он торжествует, видя мой страх. Это уже оргазм, величайшее блаженство всей его жизни. Если бы он жил только в ожидании этого момента, то и тогда стоило бы прожить сто лет!
Аннелиз не двинется с места.
Это сверхпрозорливый глухой говорит во мне архизоркому глухому.
Они все готовы дать мне взлететь на воздух.
Что ж, взлетать так взлетать. И я взлетаю.
Это был рекордный прыжок моей жизни, прямо на гориллу, похитительницу детей. Я четко увидел, как будто со стороны, мое тело в воздухе, летящее параллельно полу. Я прыгнул на обезьяну, не выпуская при этом из глаз его, смеющегося людоеда. И когда я обрушился сверху на мою добычу…
Когда я нажал на кнопку выключателя…
Взорвался он.
Там.
У другого конца прилавка.
Я увидел, как раздулся его серый халат.
А на его лице, в эту долю секунды, выражение неизъяснимого блаженства.
Затем из халата брызнула кровавая жижа.
Которая, секунду назад, была его телом.
Взрыв, направленный внутрь.
И, вставая, я уже знал, что он сделал меня убийцей.
Почему меня?
Почему?
Полицейские увели меня.
38
На этот раз мне потребовалось несколько часов, чтобы вновь обрести слух. Несколько часов, проведенных в одиночестве в больничной палате, которая, должно быть, обладает неплохой акустикой. В одиночестве, если не считать трех десятков студентов, которые, раскрыв рот, внимали седовласому мэтру, комментировавшему мой случай перемежающейся глухоты. Он улыбался с высоты своей учености, они же были непроницаемо серьезны, как и подобает ученикам. Через десяток лет они вцепятся друг другу в глотку, чтобы занять его место, а он будет цепляться руками и ногами за свои регалии. Но все это произойдет далеко от меня, потому что, с шестью убийствами на шее, я буду отсчитывать, не знаю, в какой тюряге, слагаемые пожизненного заключения.
Почему?
Почему я?
Почему он все навесил именно на меня?
Джимини уже нет, чтобы ответить на этот вопрос.
Кстати, как его звали, этого моего идеального дедушку? Я даже не знаю его имени.
Если бы можно было по крайней мере ничего не слышать до самого конца… Но нет, седовласый мэтр честно заработал свои дипломы и в итоге раскупоривает мне уши:
– Строго говоря, здесь не было реальной патологии, господа.
Восхищенный шепот пираний науки.
– И я ручаюсь вам, что эти симптомы больше не повторятся.
И, обращаясь ко мне, своим роскошно поставленным голосом, пахнущим дорогим одеколоном:
– Вы здоровы, друг мой. Мне остается только вернуть вам свободу.
Моя свобода тут же возникает в лице инспектора Карегга, который везет меня в Управление уголовной полиции. (Стоило возвращать мне слух, чтобы тут же отдать на попечение немому!)
Хлопают дверцы машины. Лестницы. Лифт. Стук каблуков в коридорах. Хлопают двери кабинетов. И – тук–тук–тук в дверь дивизионного комиссара Аннелиза. Он говорил с кем–то по телефону. Кладет трубку. Несколько раз кивает, глядя на меня. И спрашивает:
– Кофе хотите?
(Почему бы и нет?)
– Пожалуйста, Элизабет…
Возникает кофе.
– Спасибо. Можете идти.
(Ладно, только кофейник оставьте. Вот так.)
Единственная дверь, которая не хлопает в этой конторе, это дверь комиссара Аннелиза, когда она закрывается за Элизабет.
– Ну что, дорогой мой, вы наконец поняли, что к чему?
(Честно говоря, нет.)
– Вы свободны. Я только что звонил вашим, чтобы они не волновались.
Следуют объяснения. Окончательные на сей раз. Я не убийца. Убийцей был тот мрачный тип, которого я взорвал. Да еще каким! Он спровоцировал собственную смерть, вынудив меня прыгнуть на гориллу, и он же ликвидировал всю свою команду людоедов.
– Как он их заманивал в Магазин?
Оказывается, этот вопрос, который сам собой приходит мне на ум, долго занимал комиссара Аннелиза.
– Он их не заманивал, они приходили туда по доброй воле.
– Как–как?
– Самоубийцы, господин Малоссен.
Он неожиданно улыбается и потягивается в кресле.
– От этого дела я помолодел лет на тридцать. Еще чашечку?
Таких липовых сект было хоть пруд пруди во времена, когда крутилась мясорубка второй мировой. И, после того как перемирие было подписано, одним из первых заданий комиссара Аннелиза была чистка всех этих дьявольских котлов.
– Работа, надо вам сказать, довольно однообразная – все эти чертовы секты сороковых годов были похожи одна на другую как две капли крови.
Да, все были скроены по одному шаблону. Главная отличительная черта – отрицание всех норм морали и расхожих идеологий во имя мистики текущего мгновения. Все дозволено, потому что все возможно — вот приблизительно что у них было в головах. Сам чудовищный размах тогдашних событий располагал к этому. Возникло своего рода соревнование. И еще было яростное отрицание материализма, который делает человека трудолюбивым и предусмотрительным: взыскующий материальных благ мерзок тем, что верит в рентабельное завтра. Да сгинет завтра! Да здравствует сегодня! И слава Маммоне–сладострастнику, Князю вечно длящегося мгновения! Вот так в общих чертах. И разнообразные психи начала сороковых кинулись объединяться в эфемерные секты, исповедовавшие культ наслаждения и смерти. Таким было и «Общество 111», банда из шести людоедов, поклонников апокалипсического Зверя с его числом 666.
– Должен вам признаться, вначале я стал в тупик.
Но вскоре до него дошло.
– Прежде всего выражение сладострастия на лицах всех этих покойников…
Да, тот первый, с расстегнутой ширинкой, затем старик и старуха, которые так страстно обнимались, потом защитник рождаемости, который занимался онанизмом перед самой смертью, и, наконец, голый немец в шведской уборной…
– Согласитесь, это было довольно странно.
(Уж чего страннее!)
Секс и смерть, это напомнило комиссару знакомый мотив, death and sex, святое причастие навыворот, мотив, который он научился распознавать в ходе своих послевоенных расследований.
– Но почему они избрали Магазин для своих… церемоний?
– Я же вам объяснил: Магазин был в их глазах храмом материализма и его надлежало осквернить, принося в жертву невинных, привлеченных блеском мирской роскоши. Гельмут Кюнц, пятый людоед, любил одеваться рождественским дедом, как об этом свидетельствует его коллекция фотографий. Он раздавал игрушки во время их оргий…
Пауза. По сердцу пробегает озноб. (Кофе, пожалуйста, чашечку горячего кофе!)
– Почему они кончали жизнь самоубийством?
Удачный вопрос: у него загораются глаза.
– Что касается их самоубийств, то тут меня навели на след астрологические выкладки вашей сестры Терезы. Эти господа тоже общались со звездами, они твердо верили, что день их смерти предопределен. И, кончая с собой в указанный день, они исполняли приговор светил, не поступаясь при этом своей личной свободой.
– Иначе говоря, брали на себя роль собственной судьбы…
– Да, и, взрываясь на глазах у всех, в том самом месте, где они испытали всю полноту жизни, они дарили себе тем самым последнюю радость. Своего рода апофеоз.
– И отсюда выражение экстаза на их лицах после смерти.
Он кивает. Молчим. (В сущности, достаточно примитивные люди…)
– Ну хорошо, а я–то зачем им понадобился?
(В самом деле, как это я забыл?)
– Вы?
Свет становится чуть ярче.
– Вы, мой милый, были для них самым роскошным подарком, который судьба могла им преподнести. Вы были святым. Вы взваливали себе на плечи все грехи торговли, вы плакали слезами пострадавших, вы навлекали на себя ненависть всех людей с нечистой совестью в Магазине; короче, вы обладали поразительным даром притягивать к себе шальные стрелы. Все это и сделало вас святым в глазах наших людоедов. И, осознав это, они захотели содрать с вас шкуру, а еще пуще – лишить вас ореола святости. Скомпрометировать настоящего святого, уличить его в убийстве, подсунуть в качестве виновного жаждущей мести толпе – подумайте, какой соблазн для этих стареющих бесов! В результате вас чуть не линчевали ваши же коллеги. Хорошо еще, что Карегга оказался на месте, помните…
– Но, черт побери, я же не святой!
– А это уже решит Ватикан, точнее, комиссия по канонизации, лет этак через двести–триста, если кому–то придет в голову возбудить соответствующее ходатайство. Но так или иначе, последний из людоедов зашел в этом деле дальше, чем все остальные. Ваш друг Тео много говорил ему о вас, без всякой задней мысли, с восхищением, и вот эта ваша ипостась старшего брата, покровителя сирот, удесятерила его ненависть. В его глазах вы были чем–то вроде Святого Николая, спасающего детей из солильной бочки. Но бочка–то была его! Именно он ее наполнял. Таким образом, вы как бы вырывали у него кусок изо рта. Вот человек, который ненавидел вас так, как никто никогда не возненавидит. Погибнув как бы от ваших рук на глазах у полиции, он тем самым дал следствию бесспорную улику, которая должна была вас погубить. И, не довольствуясь этим, он постарался предварительно вас очаровать. Сознайтесь, ведь он и вправду очаровал вас в ту ночь в метро?
(Увы…)
– Вообразите, как он был счастлив, когда увидел, что вы клюнули на его удочку. Он умер, убежденный, что вам пришьют все шесть убийств.
(…)
– Как его звали?
Комиссар молча смотрит на меня и убавляет свет.
– Вот на этот вопрос, дорогой мой, я вам не отвечу. Он был, что называется, важной персоной.
(Вот так. Дружище Тео, ты был прав!)
Короче, результаты расследования не будут преданы гласности. Бомбы Магазину больше не грозят, но Сенклер заменит полицейских своими охранниками, которые будут по–прежнему обыскивать покупателей, чтобы не снижался оборот. Охранники будут как бы памятниками погибшим. (Первая обязанность памятника погибшим – самому быть живым.)
И еще две детали. Когда я спросил у Аннелиза, почему он не вмешался, почему дал мне прыгнуть на эту гориллу, он ответил в типично деголлевской манере:
– Это должно было произойти.
И уже в самом конце, провожая меня до двери, он сказал:
– Зря вы ушли из Магазина, господин Малоссен. Козел отпущения из вас получался отличный.
Выходя из управления, я надеялся, что увижу желтую малолитражку, ждущую меня под знаком «Стоянка запрещена». Очень мне хотелось свернуться клубком в долинах ее владелицы и уснуть в их освежающей тени. Но нет. Меня ждала лишь черная дыра метро. Делать нечего, ночь будет без Джулии, только с Джулиусом.
39
Дома меня ждала целая куча сюрпризов. Во–первых, огромная пачка писем с предложениями работы. Которые я, прочитав, отправил в корзину. Все предприятия страны мечтали заняться откормом козла отпущения.
Нет уж, хватит, больше никогда, как сказал один римский папа по поводу одной войны.
Последний конверт был с грифом Министерства национального образования. Я распечатал его только для того, чтобы посмотреть, какую же сумму министр предлагает мне за то, чтобы меня топтали ногами вместо него.
Он не предлагал мне ни франка. Он всего лишь требовал, чтобы я заплатил за коллеж, сожженный Жереми. Счет прилагался.
Я был занят тем, что подсчитывал нули, когда затрещал внутренний телефон.
– Бен? Спускайся немедленно: тут для тебя сюрприз.
Я, естественно, поскакал.
Сюрприз оказался дай Бог какой. Собственно говоря, двойной сюрприз.
Мама! Это была мама.
Она была хороша собой, как бывает только мама. Она была еще молода, как бывает мама. И она была беременна по уши, как молодая и красивая мама.
Я сказал:
– Мама! Мама!
Она сказала:
– Бенжамен, маленький!
Она попыталась обнять меня, но тот, что сидел у нее внутри, уже воспротивился этому.
Я спросил:
– А Робер?
Она ответила:
– Нет больше Робера.
Я показал на сферического братца (сестренку?):
– А он?
Она ответила:
– Это последний, Бен, клянусь тебе.
Я снял трубку и набрал номер Королевы Забо.