1
В тот самый момент, когда я пишу эти строки, мы входим в период криков о помощи. Начиная с марта телефон в доме напоминает о себе чаще обычного: звонят обезумевшие друзья в поисках новой школы для своего пропащего ребенка; звонят отчаявшиеся родственники, перебирающие одно заведение за другим после очередного исключения; звонят соседи, оспаривающие эффективность оставления на второй год; звонят совершенно незнакомые люди, которые тем не менее знают меня и получили мой телефон у Такого-то…
Обычно звонки раздаются по вечерам, к концу ужина — в час отчаяния. Чаще всего телефон обрывают матери. Отцы — редко, отцы появляются позже, самый первый телефонный звонок всегда от матери, и почти всегда речь идет о сыне. Дочки, как правило, послушнее.
Итак, мать. Сидит одна, поужинав наспех, не вымыв посуду, положив перед собой табель с отметками своего сыночка, который заперся на два оборота у себя в комнате с видеоигрой или уже умотал на улицу шляться с приятелями, невзирая на робкий мамин запрет… Она одна, сидит, взявшись за телефонную трубку, не решаясь позвонить… В энный раз рассказывать о том, что происходит с сыном, излагать всю историю его провалов, боже, как она устала… А дальше будет еще хуже: снова искать школу, которая его примет… брать отгул в конторе, в магазине… ходить по начальству… прорываться сквозь заслон секретарш… заполнять бумаги… ждать ответа… собеседования… с сыном, без сына… тесты… ожидание результатов… документы… сомнения… какая школа лучше — эта или та? (Потому что вопрос преимущества той или иной школы — это первый и последний вопрос: лучшая школа для лучших учеников и лучшая для потерпевших крушение, в этом всё…) Наконец она звонит. Она извиняется за беспокойство, она знает, что к вам все обращаются с просьбами, но она действительно просто не знает, что делать с сыном…
Учителя, братья мои, умоляю, подумайте о своих коллегах, когда в тиши учительской вы пишете на табеле: «Решение будет принято по результатам третьего триместра». А у меня телефон звонит не переставая.
— Третий триместр, слыхал? Да у них уже все решено с самого начала!
— Третий триместр, третий триместр, да этого разгильдяя ничем не пронять. Спросите, был ли у него хоть один нормальный триместр!
— Третий триместр… Скажите на милость, а как он за такое короткое время успеет все нагнать? Они же прекрасно знают, что этот их третий триместр со всеми каникулами — чепуха на постном масле…
— Если они его опять не переведут, я обращусь куда следует!
— В любом случае, надо подыскать другую школу — и как можно раньше…
И так до конца июня, когда оказывается, что третий триместр и правда был решающим, что отпрыск не попадет в следующий класс и что искать новую школу уже поздно, потому что все уже давно об этом позаботились до вас, но знаете ли, так хотелось верить до конца, мы подумали, что, возможно, на этот раз мальчик все поймет, он так хорошо начал третий триместр, да-да, уверяю вас, он старался, прогуливал гораздо меньше, чем раньше…
2
Мать бывает отчаявшаяся, измотанная шатаниями своего дитяти, возвращающаяся в мыслях к предполагаемым последствиям семейных неурядиц: это все из-за нашего развода… после смерти его отца он так и не… Мать бывает униженная постоянными поучениями и советами тех подруг, у которых дети в порядке, или тех, которые с оскорбительной скрытностью уходят от разговора на неприятную тему… Мать бывает бешеная, убежденная в том, что ее отпрыск — невинная жертва преподавательского заговора, независимо от предмета, это давно началось, еще в детском саду, там была такая воспитательница… и потом в начальной школе то же самое, учитель-мужчина, это еще хуже, и представьте себе, в четвертом классе преподаватель французского ему… Бывают и такие, которые не обвиняют никого конкретно, а набрасываются сразу на общество, которое разлагается на глазах, на гибнущее образование, на прогнившую систему, короче говоря, на реальную действительность, которая никак не хочет соответствовать их мечтам… Мать бывает озлобленная на своего собственного сыночка: у него есть всё, а он ничего не делает, он ничего не делает, а хочет, чтобы у него всё было, мы для него столько делаем, а он даже не… никогда, ни разу в жизни, понимаете?! Есть матери, которые за целый год не находят времени, чтобы встретиться хотя бы с одним учителем, и такие, которые осаждают их всех сразу… Есть матери, которые звонят вам, просто чтобы вы избавили их и на этот год от сыночка, о котором они не желают слышать до будущего года, день в день, час в час они так и говорят: «Посмотрим, что будет на будущий год, надо будет, конечно, подыскать ему школу». Есть матери, которые боятся реакции отца: «Всё! Мой муж этого не переживет» (большую часть отметок от данного отца скрывали)… Бывает мать, которая не понимает этого ребенка, совсем не такого, как другой, которая старается любить его не меньше, изо всех сил стремится быть одинаково хорошей матерью для обоих. Есть мать, которая, наоборот, выбирает именно этого («Все же я вкладываю в него столько души»), естественно, в ущерб его братьям и сестрам, и которая использовала уже все возможные ресурсы, да все зря: спорт, психолог, логопед, аутогенная тренировка, витаминизация, релаксация, гомеопатия, семейный врач, личный врач… Есть мать, погрязшая в психологии, которая все умеет объяснить и поражена тем, что никто не может найти нужного решения, она одна в целом свете понимает своего сына, дочку, друзей сына, дочки и с позиций своей вечной молодости («Надо уметь оставаться всегда молодой, не правда ли?») удивляется, насколько постарел этот мир и как он неспособен понимать молодежь. Есть мать, которая тихо плачет, извиняется за свои слезы… смесь горя, тревоги и стыда. По правде говоря, всем им немного стыдно, и все они встревожены за будущее своего мальчика: «Что же с ним станется?» Большая часть из них представляет себе это будущее как некую проекцию настоящего на назойливый экран грядущего. Грядущее как стена, на которую проецируются непомерно разросшиеся образы безнадежного настоящего — вот он, великий страх всех матерей!
3
Они не знают, что обращаются к самому юному из взломщиков своего поколения и что, если бы их представления о будущем были обоснованы, я не сидел бы сейчас у телефона, а считал бы вшей в тюрьме в полном соответствии с фильмом, который моя бедная матушка должна была спроецировать на экран грядущего, узнав, что ее одиннадцатилетний сынок запустил лапу в семейные сбережения.
Я пытаюсь развеселить их анекдотом.
— Знаете единственный способ рассмешить Господа Бога?
Замешательство на другом конце провода.
— Рассказать ему о своих планах.
Иначе говоря, не надо сходить с ума, ничего нельзя предусмотреть заранее, это единственная вещь, которой нас учит будущее, превращаясь в прошлое.
Конечно, этого мало, это всего лишь лейкопластырь, наклеенный на рану, которая так быстро не зарубцуется, но у меня нет иных средств, кроме телефона.
4
Справедливости ради скажу, что мне звонят и по поводу хороших учеников: вот предусмотрительная мать ищет лучший подготовительный класс, точно так же, как когда-то, сразу после рождения своего ребенка, она подыскивала ему лучший детский сад, не сомневаясь в моей компетентности по этой части, что весьма любезно с ее стороны; или вот другая мать, прибывшая из иного мира, первый опыт иммиграции, привратница в доме, где я живу, обнаружившая в своей дочери странные способности, впрочем, она права, малышке надо учиться по полной схеме, долго, тут нет никакого сомнения, это явно растет будущий преподаватель, она даже сможет выбирать между разными предметами… (Она на самом деле заканчивает сейчас учебу на факультете права.) А есть еще и Л. М., сельский житель из Веркора, которого вызвала на беседу учительница местной школы, чтобы поведать о сногсшибательных результатах его сына…
— Она спрашивает, чем бы я хотел, чтобы он занимался дальше.
Он поднимает стакан за мое здоровье.
— Смешные вы все-таки, учителя, с вопросами вашими…
— Ну и что же ты ей ответил?
— А что ты хочешь, чтоб я ответил? Я ж отец. По максимуму! Чтоб стал президентом республики!
Но есть и абсолютно противоположный случай: тоже отец, уборщик, который непременно хочет сократить срок обучения своего сына и устроить его на работу, «чтобы парень начал сразу зарабатывать». («Еще одна зарплата семье не повредит!») Да, но вот только сам мальчик хочет стать педагогом, учителем начальных классов, как это называлось когда-то, и я считаю, что это неплохая мысль, мне больше понравилось бы, если бы он стал трудиться в народном образовании, этот живой мальчуган, в котором столько желания работать, так давайте поговорим еще, обсудим все как следует, ведь речь идет о счастье будущих учеников моего будущего коллеги…
Вот так вот и я начинаю верить в будущее, уповая на государственную школу. Ведь именно она, государственная школа, выучила моего отца, и сегодня, девяносто лет спустя, этот мальчуган так походит на того маленького корсиканца из Орильяка, каким отец был году в 1913-м, когда его старший брат пошел работать, чтобы дать своему младшему братишке средства и возможность поступить в Политехнический институт.
И вообще, я всегда поощрял своих друзей и самых прилежных учеников в том, чтобы они становились учителями. Я всегда считал, что школа — это прежде всего учителя. Кто спас меня самого от школы, как не три-четыре учителя?
5
Другой отец раздраженно заявляет мне категоричным тоном:
— Моему сыну не хватает зрелости.
Молодой мужчина, зажатый перпендикулярами строгого костюма. Восседая с негнущейся спиной на стуле, он с места в карьер заявляет, что его сыну не хватает зрелости. Это констатация факта. Не требующая ни вопросов, ни комментариев. Только решения. Точка. Я все же интересуюсь возрастом вышеупомянутого сына.
Ответ следует незамедлительно:
— Уже одиннадцать лет.
Что-то я сегодня не в форме. Видимо, плохо спал. Сжав руками голову, я в конце концов заявляю категоричным тоном Распутина:
— Есть выход.
Поднимается бровь. Удовлетворенный взгляд. Приятно иметь дело с профессионалом. Ну и что же за выход?
Вот он:
— Подождать.
Он недоволен. Что это за разговор? Так дальше не пойдет.
— Не может же он все время играть!
На следующий день я встречаю этого самого папашу на улице. Тот же костюм, та же несгибаемость, тот же «дипломат» в руке.
Но он едет на самокате.
Ей-богу, не вру.
6
Дети без будущего. Дети, из которых ничего никогда не выйдет.
Безнадежные.
В начальной школе, в коллеже, потом в лицее я считал, что железно буду таким же — человеком без будущего.
Это первое, в чем плохой ученик позволяет себя убедить.
— На что ты надеешься с такими-то отметками?
— Ты думаешь, что сможешь перейти в шестой (пятый, четвертый, третий, второй, первый…)?
— Как вы думаете, сколько у вас шансов сдать выпускной экзамен? Доставьте-ка мне удовольствие, подсчитайте сами свои шансы, в процентах. Ну, сколько?
Или еще этот радостный крик директрисы коллежа:
— Аттестат? Вам?! Да бог с вами, Пеннаккьони, никогда вы его не получите! Слышите? Никогда!
Она вся трепетала от радости.
В любом случае, я никогда не стану таким как ты, старая дура! Никогда не буду учителишкой — этим пауком, прилипшим к собственной паутине, надсмотрщиком, до конца своих дней привинченным к столу! Никогда! Мы, ученики, приходим и уходим, а вы остаетесь! Мы-то свободны, а вы вот тут навсегда застряли! Мы, двоечники, может, и не придем никуда, но мы туда пойдем! И этот класс не станет нашей вечной тюрьмой!
Платя презрением за презрение, я цеплялся за эту жалкую мысль: мы приходим и уходим, а учителя остаются; об этом часто говорят потихоньку в классе. Двоечники, они ведь что — они питаются словами.
Тогда я еще не знал, что учителям тоже случается испытывать это ощущение «пожизненности», пережевывая одно и то же перед сменяющими друг друга классами, изнемогая под тяжестью ежедневных тетрадок (тут и Сизифу не поздоровилось бы, получи он такую кипу работ на проверку!), не знал, что однообразие — это первая причина, по которой учителя решаются уйти из профессии, не мог себе представить, что некоторые из них и правда по-настоящему страдают от того, что вынуждены сидеть на месте, в то время как их ученики приходят и уходят… Не знал я и того, что преподы так же бывают озабочены собственным будущим: пройти конкурс на место в престижном лицее, написать диссер, поступить на работу в универ, заняться наукой, съездить за границу, погрузиться в творчество, сменить вид деятельности, отделаться наконец от этих вялых прыщавых мстительных юнцов, которые только и знают, что переводить тонны бумаги, я не знал, что, когда учитель не думает о собственном будущем, то он думает о будущем своих детей, о поступлении отпрысков в высшие учебные заведения… Не знал я, что головы учителей просто лопаются от мыслей о будущем. Мне-то казалось, что они думают только об одном: как бы зарубить моё.
Человек без будущего.
Слыша это по сто раз на дню, я выработал довольно четкое представление об этой жизни без будущего. Не то чтобы там время остановилось или будущее не существовало вовсе, нет, просто в этом будущем я был таким же, как в настоящем. Конечно, не совсем таким же — то есть не таким, каким я стал бы, если бы время перестало течь, а таким, как если бы прожитые годы ничего во мне не изменили, как если бы мое будущее ничем не отличалось от настоящего. А собственно, из чего состояло это мое настоящее? Из ощущения собственного ничтожества, проистекавшего из всего моего прошлого. Я был полной бездарью и никогда не был ничем иным. Конечно, время будет идти, я буду расти, будут в моей жизни какие-то события, будет сама жизнь, но я буду проходить сквозь все это, не достигая никаких результатов — ничего. Я был в этом более чем уверен, потому что я — это я.
Некоторых детей очень легко убедить в этом, и если рядом не оказывается никого способного их разубедить, в них, за неимением лучшего, очень скоро развивается любовь к неудаче, поскольку жить вообще без любви невозможно.
7
Будущее, странная угроза…
Зимний вечер. Натали, всхлипывая, сбегает вниз по лестнице коллежа. У нее горе, которое хочет быть услышанным. И которое использует бетонные стены в качестве резонатора. Она совсем еще ребенок, и тело ее на звонких ступенях лестницы весит ровно столько, сколько положено весить ребенку. Половина шестого, почти все уже разошлись по домам. Я — один из последних оставшихся тут учителей. Тамтам шагов по ступеням, взрыв рыданий: ого, думает учитель, опять школьные страдания, ну, все не так страшно, конечно же, невелико горе. И тут внизу лестницы появляется Натали. Ну же, Натали, что у тебя за горе? Я знаю эту девочку, в прошлом году я преподавал у них в шестом классе. Робкая, неуверенная в себе, ее часто приходилось подбадривать. Так что же случилось, Натали? Сначала сопротивление: ничего, мсье. Ну, если и правда ничего, зачем же так шуметь, дорогая? Вновь раздаются рыдания — с удвоенной силой, — и Натали в промежутках между всхлипами рассказывает наконец о постигшем ее несчастье:
— У… у… у меня… нннне пппполучается… Я нннне пппппонимаааааю…
— Чего не понимаешь? Что у тебя не получается?
— Сло… ело…
И вдруг пробка выскакивает, и она выдает на одном дыхании:
— Сложноподчиненное предложение с придаточным уступительным!
Тихо.
Только не рассмеяться.
Смеяться никак нельзя.
— Сложноподчиненное предложение с придаточным уступительным? Это из-за него ты пришла в такое состояние?
Облегчение. Учитель начинает быстро и крайне серьезно думать над вышеупомянутым предложением; как объяснить этой девочке, что тут вовсе не из-за чего так страдать, что она, сама того не замечая, употребляет это чертово придаточное (самое мое любимое, кстати, если только можно вообще любить одно придаточное больше другого), придаточное, позволяющее вести споры, — первое условие утонченности ума, правда, тут стоит еще вспомнить об искренности и о злом умысле, но все равно, без уступки не бывает терпимости, малышка, в этом все дело, надо лишь перечислить союзы, которыми оно присоединяется, это придаточное предложение: хотя, несмотря на то что, пускай, пусть, даром что, чувствуешь, как эти слова так и уводят нас в сторону утонченности, туда, где и овцы будут целы, и волки сыты, это придаточное сделает тебя вдумчивой и осмотрительной, готовой выслушать собеседника, а не отвечать с бухты-барахты, ты станешь женщиной мудрой, может быть даже философом, вот что сделает с тобой это сложноподчиненное предложение с придаточным уступительным!
Ну вот, завелся. Учитель есть учитель. Разве можно утешить девочку уроком грамматики? Посмотрим… У тебя всего пять минут, Натали, иди сюда, я тебе объясню. В классе пусто, садись, слушай как следует, тут нет ничего сложного. Ну как? Поняла? Ну-ка придумай пример, чтобы мне стало ясно. Пример правильный.
Она поняла. Ладно. Ну что, так лучше? Ничего подобного, совсем не лучше. Новый приступ рыданий, слезы с горох, и вдруг эта фраза, которую я никогда не забуду:
— Вы не понимаете, мсье, мне уже двенадцать с половиной лет, а я еще ничего не сделала.
— …
Вернувшись домой, я снова прокручиваю в голове эту фразу. Что она хотела сказать, эта девчонка? «Ничего не сделала…» Во всяком случае, ничего плохого, простодушная Натали.
Мне придется дождаться следующего вечера, чтобы, наведя справки, узнать, что отец Натали только что был уволен с работы после десяти лет службы верой и правдой в какой-то государственной конторе. Он оказался одним из первых госслужащих, попавших под сокращение штатов. На дворе середина восьмидесятых, до сих пор безработица была частью рабочей культуры, если можно так выразиться. И вот этот человек — молодой, никогда не сомневавшийся в своей общественной роли, примерный работник и заботливый отец (я не раз видел его в прошлом году в школе, его волновала робость дочери, ее неуверенность в себе) — сломался. Он подвел окончательный итог своей жизни. Дома, за столом он твердит одно и то же: «Мне уже тридцать пять лет, а я еще ничего не сделал».
8
Отец Натали открыл эпоху, когда само будущее казалось лишенным будущего; десятилетие, в течение которого школьники только и слышали со всех сторон: кончились золотые денечки, ребятки! И с любовью тоже — кранты! Безработица и СПИД — вот что вас всех ожидает. Да, именно это мы им и вдалбливали, и учителя, и родители, в течение последующих лет, и все только для того, чтобы «мотивировать» их побольше. Беспросветные разговоры. Вот отчего плакала бедная Натали; она заранее страдала, оплакивая свое безвременно погибшее будущее. А еще она чувствовала себя виноватой в том, что своими проблемами с грамматикой медленно, день за днем сама его убивает. Впрочем, правда и то, что ее учитель не нашел ничего лучшего, как постоянно твердить ей, что у нее «сплошная каша в голове». Каша, говоришь? Дай-ка я послушаю… С внимательным видом врача я деловито потряс ее головку… Нет, ничего там не булькает… Робко-робко, но она все же заулыбалась. Погоди-ка… Согнув палец, я постучал ей по лбу, как стучат в закрытую дверь… Нет, можешь быть уверена, там отличные мозги — я же слышу, — даже выдающиеся мозги, Натали, такой красивый звук издают только головы, в которых полно умных мыслей! Ну вот, наконец-то захихикала.
Сколько печали поселили мы в их душах за эти годы! И насколько мне милее смех Марселя Эме, беззлобный хитрый смех Марселя, когда он превозносит мудрость своего сына, раньше всех почуявшего безработицу.
— А ты, Эмиль, будешь похитрее своего братца. И то сказать, ты старше, а значит, лучше знаешь жизнь. Во всяком случае, за тебя-то я не беспокоюсь, ты смог устоять перед искушением, а поскольку ты за всю жизнь палец о палец не ударил, ты прекрасно подготовился к тому, что тебя ждет. Для безработного что всего труднее? То, что он с детства не привык к такой жизни. Это сильнее его, у него руки чешутся — подавай ему работу. А за тебя я спокоен, у тебя руки чесаться не будут, во всяком случае, не от этого.
— Но я же читать умею, — возмущался Эмиль, — даже почти быстро.
— А это еще раз подтверждает твою хитрость. Нисколько не перетрудившись и не нажив дурной привычки к труду, ты все же сможешь читать в газете отчеты о Тур де Франс и прочих спортивных соревнованиях, которые там печатают для развлечения безработных. Нет, ты просто счастливчик…
9
Прошло больше двадцати лет. Сегодня безработица принадлежит всем культурам, профессиональное будущее улыбается далеко не каждому в наших широтах, любовь утратила свой блеск, а Натали, должно быть, превратилась во взрослую женщину лет тридцати семи (с половиной). Мать, поди. Может быть, двенадцатилетней девочки. Интересно, Натали — безработная или она удовлетворена своим общественным положением? Страдает от одиночества или счастлива в любви? Разумная женщина, мастер уступок? Изливает свое отчаяние за семейным столом или мужественно думает в первую очередь о том, в каком настроении ее дочка переступит порог класса?
10
Наши «плохие ученики» (ученики, у которых якобы нет будущего) никогда не приходят в школу одни. В класс входит не ученик, а какая-то луковица: несколько слоев мучений, страхов, тревог, злобы, обиды, неутоленных желаний, яростных отречений, и все это держится на основе из постыдного прошлого, угрожающего настоящего и безнадежного будущего. Посмотрите, вот они идут — неокрепшее тело, а за плечами тяжкий семейный груз. Урок может начаться, лишь когда эта тяжесть будет сброшена на пол, а луковица — очищена. Это трудно объяснить, но иногда достаточно одного взгляда, одного доброго слова, слова взрослого человека — доверительного, понятного, разумного, — чтобы рассеять эти страхи, облегчить эти души и вернуть их в строго изъявительное настоящее время.
Естественно, это благодеяние будет иметь лишь временное действие, за порогом школы луковица снова станет сама собой, и завтра придется все начинать сначала. Но это и есть преподавание: повторять каждый раз снова и снова, пока не отпадет сама потребность в преподавателе. И если нам не удастся на нашем уроке определить им место в настоящем изъявительного наклонения, если мы не сумеем привить мальчикам и девочкам — привить в ботаническом смысле слова — наше умение жить в этом времени, они так и будут всю жизнь трястись на ухабах постоянной неудовлетворенности собой. Конечно, мы будем не единственными, кто оставил рытвины на их пути и не сумел их вовремя заделать, но всё же эти будущие мужчины и женщины проведут здесь, лицом к лицу с нами год, а может, даже и несколько лет своей юности. А это совсем не шутки — загубленный школьный год, это целая вечность в стеклянной банке.
11
Надо было бы придумать особое время для обучения. Например, настоящее время «воплотительного наклонения». Вот я здесь, в классе, и вот я наконец понимаю! Есть! Мой мозг передает идею всему телу — она воплощается.
Когда же все не так, когда я ничего не могу понять, я расслаиваюсь на глазах, распадаюсь в этом времени, которое никак не проходит, обращаюсь в прах, малейшее дуновение рассеивает меня без остатка.
Вот только для того, чтобы их знание получило шанс воплотиться в настоящем времени на уроке, надо перестать попрекать их прошлым и пугать будущим.
12
А кстати, что же все-таки выходит из тех, из кого «что-то вышло»?
Ф. умер через несколько месяцев после ухода на пенсию. Ж. выбросился из окна накануне такого же события. Г. впал в депрессию. Еще один только-только от нее избавляется. Врач Ж.-Ф. считает, что болезнь Альцгеймера началась у него как раз в первый его пенсионный год. То же говорят и про П.-Б. Бедняга Л. выплакала все глаза, после того как ее уволили из информационного отдела, где она, видимо, собиралась пожизненно заниматься самыми злободневными проблемами. А еще я все время вспоминаю сапожника из П., который умер от того, что так и не смог найти себе преемника. «Что же, моя жизнь ничего не стоит?» — твердил он. Никто не пожелал выкупить смысл его жизни. «Все впустую?» И он умер от горя.
А вот дипломат; он уже полгода как на пенсии и больше всего боится оставаться наедине с самим собой. Ищет, чем бы заняться. Советник индустриальной группы по международным вопросам? Консультант в области того-то или сего-то? А вот этот и вообще был премьер-министром. Он мечтал об этом тридцать лет, с самого первого своего успеха на выборах. Жена его всячески в этом поддерживала. Это политический наемник, он всегда знал, что почетная должность в таком-то правительстве временна по определению. И опасна. Он знал, что при первом удобном случае станет посмешищем для прессы, отличной мишенью, в том числе и для своих, главным козлом отпущения. Знал он, конечно, и шутку, которую Клемансо отпустил в 1917 году в адрес главы своего кабинета: «Когда я пукаю, он воняет». (Да, политикам свойственно такое изящество выражений. И чем скрупулезнее им приходится взвешивать каждое слово, выступая на публике, тем крепче выражаются они среди «своих».) Итак, он становится премьер-министром. Он подписывает рискованный договор с ограниченным сроком действия. Это закаляет и его, и его жену. Конечно же, премьер-министр, в течение нескольких лет. Несколько лет проходят. Как и ожидалось, он вылетает. Теряет должность. Близкие отмечают, что он сильно переживает по этому поводу: «Он боится за свое будущее». Да так, что последовавшая за этим депрессия чуть не доводит его до самоубийства.
Вот оно, пагубное влияние той социальной роли, ради которой нас учили и воспитывали, которую мы играли «всю жизнь», а на самом деле — половину отпущенного нам на жизнь времени. Отнимите у нас эту роль, и мы уже даже не актеры.
Эти драматические развязки чреваты смятением, сравнимым, на мой взгляд, с муками подростка, который, считая, что у него нет никакого будущего, испытывает боль от самой необходимости жить. Становясь самими собой, мы часто становимся ничем. До такой степени, что иногда нам случается убивать себя. И это выдает, по меньшей мере, пробел в нашем воспитании.
13
Пришел год, когда я стал особо недоволен собой. Мне было очень плохо от того, что я такой, какой я есть. И я совсем не хотел становиться чем-то. Окно моей комнаты выходило на утесы Ля-Год и Сен-Жанне, отвесные скалы наших Южных Альп, которые, как говорят, не раз прекращали муки отвергнутых влюбленных. Однажды утром, когда я присматривался к этим камням с несколько преувеличенным вниманием, в дверь моей комнаты постучали. То был отец. Приоткрыв дверь, он просунул голову в комнату: «Да, Даниэль, совсем забыл тебе сказать: самоубийство — неблагоразумный шаг».
14
Однако вернемся к началу. Потрясенная совершенным мной хищением семейных средств, мама отправилась за советом к директору моего коллежа, добродушному и проницательному господину, украшенному большим симпатичным носом (в школе его прозвали Чижом). Посчитав, что я скорее жалок и напуган, чем опасен, Чиж прописал мне уединение и свежий воздух. Пребывание в горах пойдет мне на пользу. Горный интернат — да, это выход, я наберусь там сил и приобрету навыки жизни в коллективе. Не беспокойтесь, сударыня, ваш сын не Арсен Люпен, а всего лишь маленький фантазер, и мы просто обязаны вернуть ему чувство реальности. За этим последовали два года в интернате, пятый и четвертый класс, в течение которых я виделся с семьей лишь на Рождество, Пасху и в летние каникулы. Потом я буду учиться в обычных интернатах, где учеников отпускают домой на выходные.
Вопрос, был ли я «счастлив» в этом интернате, довольно вторичен. Скажем так: жизнь для меня была там гораздо более сносна, чем существование в обычной школе.
Современные родители воспринимают интернат как какую-то каторгу, а потому им трудно объяснить его преимущества. Для них отправить ребенка в интернат — все равно что от него отказаться. Стоит лишь заикнуться о том, что их дитяти неплохо бы провести годик в интернате, как тебя сразу начинают считать чудовищем и ретроградом, готовым засадить всех двоечников в тюрьму. Тут уже бесполезно объяснять, что я сам пережил это, — сразу приводится аргумент из другой эпохи: «Да, конечно, но в те времена с детьми вообще жестоко обращались!»
Сегодня, с изобретением родительской любви, любой разговор об интернате под запретом, им только пугают, а это значит, что его не рассматривают как выход из положения.
И все же…
Нет, я не собираюсь тут расхваливать интернаты.
Нет.
Попробуем просто описать обычный кошмар ученика обычной школы, завалившего учебу.
15
Какого именно ученика? Ну, например, одного из тех, о ком ведут со мной беседы телефонные мамаши, кого они ни за что в жизни не отправили бы в интернат. Возьмем лучший вариант: хороший мальчик, любимец семьи; он никому не желает зла, но поскольку вообще ничего больше не понимает, то лишь носит домой полные отчаяния замечания вконец обессилевших учителей: «Не работает», «Ничего не сделал, ничего не сдал», «В свободном падении» или еще короче: «Что сказать?» (когда я пишу эти строки, этот автограф и еще несколько других лежат передо мной).
Давайте проследим за нашим бедолагой в течение одного учебного дня. Как ни странно, сегодня он не опоздал — слишком настойчиво в последнее время призывали его к порядку записи учителей в дневнике, — но ранец его почти пуст: он снова забыл дома учебники, тетради, прочие материалы. (Учитель музыки оставит в его полугодовом табеле миленькую запись: «Забывал флейту».)
Домашние задания, конечно же, не сделаны. А ведь первый урок — математика, и упражнения по математике — среди несделанных. Тут может быть одно из трех: он не сделал упражнения, потому что либо был занят чем-то другим (шлялся с приятелями, рубился на компе, закрывшись у себя в комнате), либо, в прострации рухнув на кровать, провалялся в полном забвении чувств под завывания музыки, бушевавшей у него в голове, либо — и это наиболее оптимистичное из предположений — он все же час или два отважно пытался сделать упражнения, но у него ничего не вышло.
В любом из трех случаев вместо тетрадки с выполненным заданием наш ученик обязан представить учителю уважительную причину, по которой он задания не выполнил. Самое трудное в этой ситуации дать простое и правдивое объяснение: «Мсье, я не сделал упражнения, потому что большую часть ночи провел в киберпространстве, сражаясь с воинами Зла, правда, мне удалось уничтожить их всех до единого, можете мне поверить» или «Мсье, мне очень жаль, но я не сделал упражнения, потому что вчера на меня напал ступор, я пальцем не мог пошевелить, хватило только сил надеть наушники и врубить плеер».
После признания «Я не сделал домашнее задание» самое сложное — сказать правду, которая немедленно повлечет за собой штрафные санкции. А потому наш ученик предпочтет ей версию, более презентабельную с официальной точки зрения. Например: «Мои родители в разводе, я живу с мамой, а вчера забыл свое домашнее задание у папы». Иначе говоря, ложь. Учитель, со своей стороны, тоже часто предпочитает такое «подогнанное» объяснение слишком откровенному признанию, которое могло бы поставить под удар его, учителя, авторитет. Избежав лобового столкновения, оба — и ученик, и учитель — извлекают из этого дипломатического па-де-де свою выгоду. Что же касается отметки, тариф известен: несданная работа — «нуль».
Ситуация с учеником, который попытался — честно, но без толку — сделать уроки, мало чем отличается от предыдущей. Он также является в класс носителем малоприемлемой правды: «Мсье, я вчера потратил два часа, чтобы не сделать ваше задание. Нет, я не занимался ничем другим, я достал тетрадь, прочитал условия задачи и два часа находился потом в состоянии полного математического бессилия, умственного паралича, из которого вышел, лишь когда услыхал, что мама зовет меня ужинать. Вот видите, я хоть и не сделал ваше задание, но потратил на него целых два часа. А после ужина было уже поздно: меня ожидал еще один приступ каталепсии — задание по английскому». На что учитель может (вполне справедливо) возразить: «Если бы вы слушали как следует на уроке, вы бы прекрасно поняли условия задачи».
Чтобы избежать этого публичного унижения, наш ученик также предпочтет более дипломатичную трактовку событий: «Я как раз начал читать условия задачи, а тут паровой котел взорвался».
И так далее, с утра до вечера, от урока к уроку, от учителя к учителю, изо дня в день, — непрерывная экспонента вранья, которая приводит в конце концов к знаменитому восклицанию героя Франсуа Трюффо: «Мама!.. Моя мамочка!.. Она умерла!..»
Проврав весь день в учебном заведении, наш плохой ученик возвращается домой, где первым вопросом, который он услышит, будет обязательно:
— Ну как? Хорошо день прошел?
— Очень хорошо.
Снова ложь.
Которая требует материального подкрепления:
— Историчка спросила меня, что было в тысяча пятьсот пятнадцатом году, я ответил: «Битва при Мариньяно», она была очень довольна!
(Так, хорошо, можно продержаться до завтра.)
Но завтра наступает очень быстро, дни повторяются, и наш ученик продолжает метаться между школой и домом, тратя всю свою умственную энергию на плетение тончайшей сети квазисоответствий между школьным враньем и домашней полуправдой, между объяснениями, которые он давал одним, и оправданиями, которые представлял другим, между карикатурами на учителей, которые он рисует родителям, и намеками на семейные неурядицы, которые он сообщает на ушко учителям, капля правды тут, капля правды там, обязательно, иначе нельзя, потому что они — родители и учителя — могут в какой-то момент встретиться, этого никак не избежать, а значит, надо это учитывать, помнить об этом, полируя до блеска правдоподобные выдумки, которыми придется кормить их во время встречи.
Энергия, мобилизованная такой умственной деятельностью, несоизмерима с энергетическими затратами хорошего ученика на приготовление домашнего задания. Наш плохой ученик кладет на это последние силы. Хочет он того или нет (а иногда он хочет именно этого), но на нормальную работу у него просто не остается сил. Вранье, в котором он погряз, делает его пленником какого-то мучительного третьего измерения — где-то между школой, с которой он сражается, и семьей, которую он старается успокоить, там, где воображению отводится жалкая роль по затыканию бессчетных дыр, через которые в любую минуту может пролезть действительность, причем в самых устрашающих обличьях: в виде раскрытой лжи, гнева одних, огорчения других, обвинений, наказаний, может, даже исключения из школы, возврата к самому себе, бессильного чувства своей вины, унижения, мрачного смакования мысли, что вот, они, конечно, правы, я полное ничтожество, нуль без палочки, пустое место.
Я — пустое место.
Да, в том обществе, в котором мы живем, подросток, утвердившийся в сознании собственной никчемности, — легкая добыча. Вот, по крайней мере, единственная вещь, которую мы усваиваем благодаря жизненному опыту.
16
Причин, по которым учителям и родителям случается закрывать глаза на ложь и даже пособничать в ней, слишком много, чтобы говорить о них здесь. Сколько вранья я слышу каждый день в четырех-пяти классах по тридцать пять человек в каждом? — совершенно резонно может спросить себя учитель. Где найти время на разбирательства? И вообще, разве я следователь? И должен ли я заменять семью в плане нравственного воспитания? Если да, то в каких пределах? И так далее — бесконечная череда вопросов, каждый из которых становится однажды предметом страстного обсуждения среди коллег.
Но есть и другая причина, по которой учитель игнорирует вранье, причина, запрятанная глубоко-глубоко в подсознании; если вытащить ее на поверхность, она прозвучит примерно так: этот мальчик — воплощение моей профессиональной неудачи. Мне не заставить его ни идти вперед, ни заниматься как следует, разве только приходить на занятия, к тому же я могу быть уверен лишь в его физическом присутствии.
К счастью, едва проявившись, это обвинение опровергается множеством вполне приемлемых аргументов. С этим я потерпел неудачу, но со многими другими все в порядке. В общем-то, это не моя вина — мальчик-то учится в четвертом классе. Чему его научили мои предшественники? И разве только школа виновата? А родители? Они-то о чем думают? Можно ли рассчитывать, что я, с таким количеством учеников в классе и плотным расписанием, сумею помочь ему нагнать упущенное?
Все эти вопросы, затрагивающие прошлое ученика, его семью, коллег-учителей, саму школу, приводят в конце концов к формулировке, которая чаще всего встречается в школьных табелях: «Отсутствие элементарных знаний» (я как-то обнаружил ее даже в табеле ученика подготовительного класса начальной школы!). Короче говоря, пусть у других голова болит.
Голова, конечно, в первую очередь болит у родителей — это им приходится хуже всех. Ежедневное вранье сыночка приводит их в изнеможение: недомолвки, умалчивание, неуемные фантазии, ненужные подробности, оправдания: «Нет, на самом деле было вот так…»
Устав от бесконечной войны, большинство родителей в конце концов предпочитают принять изнуряющую ложь, прежде всего, чтобы заглушить собственное беспокойство (в таких случаях капля правды — «битва при Мариньяно 1515 года» — выступает в роли таблетки аспирина), затем — чтобы сохранить нормальную семейную обстановку, чтобы ужин опять не обернулся драмой, только не сегодня, пожалуйста, чтобы оттянуть эту пытку — чистосердечные признания, — душераздирающую для всех участников, короче, чтобы как можно дольше не наступал момент, когда, получив четвертной табель, более-менее ловко подгримированный главным заинтересованным лицом, которое присматривает за почтовым ящиком, придется наконец определить размеры этой школьной катастрофы.
Завтра, завтра посмотрим…
17
Одна из самых примечательных историй такого пособничества завравшемуся отпрыску со стороны взрослых случилась с братом моего друга Б. Ему тогда было лет двенадцать-тринадцать. Страшно боясь контрольной по математике, он попросил приятеля указать ему точное расположение аппендикса. После чего свалился, изображая кошмарный приступ аппендицита. В школе сделали вид, что поверили ему, отпустили домой — только чтобы от него отделаться. Родители, и не такое повидавшие за свою жизнь, отвезли его все-таки в ближайшую больницу, не питая при этом особых иллюзий, а там — ко всеобщему удивлению — его сразу отправляют в операционную! После операции появляется хирург с банкой в руках, где плавает нечто кровавое, и с самым невинным видом заявляет: «Хорошо, что мы успели его прооперировать, он был на грани перитонита!»
Ибо на совместной лжи строятся целые общества.
Или вот такая история, более недавняя: Н., директриса одного парижского лицея, строго следит за посещаемостью. Она даже устраивает перекличку в выпускных классах, где сама преподает. Особенно внимательно она следит за одним рецидивистом, которому за последний прогул пригрозила исключением. В то утро он опять не явился — это уже слишком. Н. прямо из секретарской звонит родителям. Расстроенная мама сообщает, что ее сын заболел, лежит в постели, весь пылает от жара и что она как раз собиралась позвонить в лицей, чтобы предупредить. Н. вешает трубку с чувством глубокого удовлетворения — всё в порядке. За исключением одного: выходя из кабинета, она сталкивается лицом к лицу с тем самым мальчишкой. Во время переклички он просто был в туалете.
18
Интернат обладает несомненным преимуществом перед обычной школой, поскольку, ограничивая метания нашего ученика между школой и домом, помещает его в две разные временные реальности: школа — с утра понедельника до вечера пятницы и семья — во время уик-энда. Одни собеседники в рабочие дни и совсем другие — в выходные (вновь обретающие шанс стать праздничными). С одной стороны, школьная реальность, с другой — домашняя. Можно ложиться спать, не усыпляя родительской бдительности дежурным враньем, просыпаться, не испытывая необходимости оправдываться до посинения за несделанное домашнее задание, потому что оно было-таки сделано вчера вечером, в лучшем случае — с помощью воспитателя или учителя. Короче говоря, сплошной умственный отдых, масса сохраненной энергии, которая, вполне возможно, будет даже потрачена на учебу. Достаточно ли этого, чтобы двоечник вдруг выбился в классную элиту? По крайней мере, это даст ему возможность жить в настоящем времени как таковом. Ведь что ни говори, а личность строится на осознании своего настоящего, а не стремлении сбежать из него.
На этом я прекращаю восхваления интернатской жизни.
Нет, все-таки добавлю еще пару слов. Поскольку я сам преподавал там, скажу, что лучшие интернаты — это те, где учителя тоже живут на пансионе. И доступны в любое время суток — на случай крайней необходимости.
19
Следует отметить, что за последние двадцать лет, в течение которых интернаты так критиковались в прессе, в кино и литературе, наибольший успех пришелся на долю трех произведений: «Общество мертвых поэтов», «Гарри Поттер» и «Хористы», в которых события развиваются именно в интернате. Три интерната, к тому же довольно старого уклада: форменная одежда, ритуалы и телесные наказания у англосаксов, замшелые учителя и оплеухи — в «Хористах».
Стоило бы проанализировать тот восторг, с которым молодежь приняла в 1989 году фильм «Общество мертвых поэтов», почти единодушно разгромленный критиками и учителями: демагогия, попустительство, архаичность, нелепость, сентиментальность, кинематографическое и интеллектуальное убожество — этим аргументам трудно противопоставить что-либо разумное… Разве что те толпы школьников, которые устремились в кино и вернулись оттуда сияющими от счастья. Предположить, что их очаровали одни лишь его недостатки, означало бы признать дрянным и ничтожным целое поколение. От моих учеников, например, не ускользнули ни анахронизмы учителя Китинга, ни его недобросовестность: «Он не совсем честно ведет себя, мсье, со своим „Carpe diem“, этот Китинг, он говорит так, будто мы все еще в шестнадцатом веке, а ведь в шестнадцатом веке люди умирали гораздо раньше, чем сегодня!» — «И потом, это мерзко — когда он в самом начале заставляет порвать учебник, а при этом считается, что он такой весь открытый… Почему бы тогда не начать жечь книги, которые ему не нравятся? Я бы не согласился».
А в остальном мои ученики просто «обалдели» от этого фильма. Все без исключения представляли себя на месте юных американцев конца пятидесятых, которые с социальной и культурной точки зрения на самом деле так же далеки от них, как какие-нибудь марсиане. Все были без ума от Робина Уильямса (которого взрослые дружно обвинили в том, что он переигрывает).
Учитель Китинг в его исполнении был в их глазах воплощением человечности и любви к своему делу: увлечение предметом, абсолютная преданность ученикам — и все это в сочетании с энергией командного тренера. Закрытость интерната только добавляла динамизма его урокам, проходившим в атмосфере драматичной близости, что возводило наших юных зрителей в ранг полноправных студентов. Уроки Китинга мнились им неким ритуалом перехода в новое качество, касавшимся только их, их одних. Семьи это не касалось никоим образом. И учителей тоже. О чем без обиняков заявил мне один мой ученик: «Ладно, учителям не нравится. Но это же наш фильм, а не ваш!»
Именно так думало, должно быть, большинство вышеупомянутых учителей лет за двадцать до того, когда, будучи сами школьниками, они ликовали по поводу присуждения на Каннском фестивале 1969 года Пальмовой ветви (так называемой колючки) другой истории про интернат, в которой лучшие ученики самого что ни на есть английского колледжа брали школу штурмом и, рассевшись на крышах, стреляли оттуда по родителям, епископу и преподавателям, собравшимся для присуждения премий. Взрослые зрители, как полагается, негодовали, студенты же и школьники были, естественно, в полном восторге: это наш фильм, а не их!
Конечно же, времена изменились.
Я тогда подумал, что сравнительный анализ фильмов о школе многое мог бы сказать об обществе их создавшем. От «Нуля за поведение» (1932) Жана Виго до знаменитого «Общества мертвых поэтов», между которыми располагаются «Беглецы из Сент-Ажиля» (1939) Кристиан-Жака, «Клетка для соловьев» (1944, предтеча «Хористов») Жана Древиля, «Школьные джунгли» (США, 1955) Ричарда Брукса, «Четыреста ударов» (1959) Франсуа Трюффо, «Первый учитель» (СССР, 1965) Михалкова-Кончаловского, «Учитель» (1972) Цурлини, к которым добавим вышедшие после 1990 года «Человека с портфелем» (1991) Даниэле Лукетти, «Черную доску» (2000) иранской кинематографистки Самиры Махмалбаф, «Увертку» (2002) Абделлатифа Кешиша и еще несколько десятков фильмов.
Задуманный мной проект сравнительного анализа так и остался на стадии замысла; пусть этим займется кто пожелает, если это уже не сделано. В любом случае, налицо прекрасный повод оглянуться назад. Перечисленные фильмы, большая часть которых имела огромный успех у публики, позволяют сделать немало интересных выводов, в частности вот такой: начиная с Рабле каждое поколение Гаргантюа испытывает юношеский страх перед Олофернами и одновременно огромную необходимость в Понократах, иначе говоря, бесконечно повторяющееся стремление к самоутверждению посредством сопротивления духу времени и места, а также желание развиваться «под сенью» — а если вернее, то «в лучах»! — учителя, считающегося образцовым.
20
Однако вернемся к вопросу становления. Февраль 1959-го — сентябрь 1969-го. Десять лет прошло между моим отчаянным посланием маме и письмом, которое отец отправил своему сыну-преподавателю.
Десять лет, за которые из меня что-то вышло.
За счет чего происходит это превращение из двоечника в преподавателя?
И — в качестве бесплатного приложения — из малограмотного в писателя?
Естественно, этот вопрос первым приходит в голову.
Каким образом я стал тем, что я есть?
Велико искушение не отвечать на него вовсе. Основываясь, например, на том, что созревание — как апельсинов, так и личностей — не поддается описанию. В какой момент подросток — самый неуправляемый из всех — приземляется-таки на почву общественной реальности? Когда он решает хотя бы сыграть в эту игру? И в решении ли только дело? Какое участие принимают в этом эволюция органов, внутриклеточные химические процессы, формирование сети нейронов? Все эти вопросы позволяют уйти от главного.
«Если все, что вы наговорили тут о вашей неуспеваемости, правда, — могли бы мне возразить некоторые, — то это превращение просто тайна, покрытая мраком!»
И правда, совершенно невероятный случай. Впрочем, таков удел двоечника: ему никогда не верят. Сначала его упрекают в том, что за своими жалобами и стенаниями он прячет элементарную лень: «Прекрати пороть чепуху! Иди и займись делом!» Когда же он достигает определенного социального статуса, свидетельствующего о том, что он таки сумел выбраться из ямы, его начинают подозревать в желании набить себе цену: «Вы бывший двоечник? Не может быть, вы просто хвастаетесь!» Все дело в том, что носить дурацкий колпак апостериори очень даже приятно. В обществе такое украшение надевают с особым удовольствием. Оно отличает вас от тех, чьей единственной заслугой было следование проторенными путями. Бомонд буквально кишит бывшими героическими двоечниками. В модных салонах или по радио то и дело слышишь, как они выдают свои былые школьные невзгоды за какие-то подвиги неповиновения. Лично я верю таким рассказам, лишь когда в них ощущается призвук боли. Потому что, если неуспеваемость может быть излечима, то раны, нанесенные ею, никогда не затягиваются окончательно. Такое детство не может быть счастливым, и вспоминать о нем тем более не весело. Нечем тут хвастаться. Это все равно как если бы излечившийся астматик начал похваляться, что тысячу раз был на пороге смерти от удушья! Так что выплывший двоечник ни в коем случае не желает, чтобы его жалели, нет, он хочет забыть, забыть всё напрочь — не думать больше об этом позоре. И потом, в глубине души он прекрасно понимает, что мог бы и не выплыть. Ведь, в конце концов, окончательно погибших двоечников — большинство. Я всегда считал, что уцелел просто чудом.
Так что же произошло со мной за эти десять лет?
Как мне удалось выплыть?
Прежде всего, уточним: взрослые и дети, как известно, по-разному воспринимают время. Десять лет в глазах взрослого, исчисляющего свое существование десятилетиями, — ничто. Десять лет — как быстро они пролетают, когда тебе уже полтинник! Это ощущение скоротечности, кстати, обостряет беспокойство матери за будущность сына. Ему через пять лет получать аттестат зрелости, уже, это так скоро! Как сможет мальчик измениться за такой короткий срок? А для мальчика каждый год из этих пяти стоит тысячелетия; для него все будущее укладывается в ближайшие несколько дней. Заводить с ним разговоры о грядущем — все равно что заставлять его мерить бесконечность дециметрами. И глагол «становиться» парализует его именно потому, что в глаголе этом слышится родительское беспокойство и неодобрение. Будущее — самое худшее, что может со мной случиться. Так переводил я для себя слова учителей, когда они утверждали, что из меня ничего не выйдет. Слушая их, я не имел ни малейшего представления о времени, я просто верил им на слово: я навсегда останусь кретином, из меня никогда не получится ничего путного. «Навсегда» и «никогда» — вот единицы, которыми двоечнику предлагает измерять время его уязвленное самолюбие.
Время… Я не знал, что мне понадобится постареть, чтобы научиться воспринимать его течение логарифмически. (Впрочем, логарифмы с их таблицами, функциями, шкалами и изящными кривыми были для меня всегда темным лесом…) Однако, став учителем, я инстинктивно понял, насколько бесполезно потрясать дубинкой будущего перед носом у худших из моих учеников. Всему свое время, и каждый час сегодняшнего дня имеет свою цену, надо только присутствовать в нем, вместе со всеми.
А вот я в детстве в нем отсутствовал. Стоило мне войти в класс, как я оказывался вне времени. Мне представлялось, что вертикально направленный взгляд учителя, подобно лучу, испускаемому летающей тарелкой, вырывает меня с моего места за партой и переносит куда-то. Куда? Да в его голову! В учительскую голову! Это была лаборатория летающей тарелки. Луч переносил меня туда. Там быстренько измеряли степень моей никчемности и глупости, потом посредством другого взгляда меня, словно отработанный материал, вышвыривали обратно, и я скатывался в некий отстойник, не понимая уже ни что мне преподают, ни чего, собственно, от меня ожидают, раз я признан ни на что не годным. Зато такой приговор оправдывал мое ничегонеделанье. Действительно, на кой надрываться, если на самом высоком уровне решено, что ты человек конченый? Как можно видеть, я уже тогда проявлял некоторые способности к казуистике. А сделавшись учителем, стал отмечать подобный склад ума у своих двоечников.
А затем появился он, мой первый спаситель.
Учитель французского.
В третьем классе.
Который разглядел во мне того, кем я был на самом деле, — бесхитростного весельчака-фантазера с суицидальными наклонностями.
Потрясенный, вне всякого сомнения, моей способностью изобретать всё более и более хитроумные оправдания для невыученных уроков и несделанных домашних заданий, он решил освободить меня от написания школьных сочинений, заказав сразу целый роман. Роман, который я должен был сотворить за четверть из расчета по главе в неделю. Сюжет — любой, одна просьба: сдавать готовые части без орфографических ошибок, «чтобы повысить уровень критических замечаний». (Я до сих пор помню эту формулировку, хотя от самого романа в памяти не осталось ничего.) Этот учитель был совсем старик и отдавал нам последние годы своей жизни. Должно быть, в том самом что ни на есть частном заведении на северной окраине Парижа он прирабатывал себе к пенсии. Пожилой, старомодно благовоспитанный господин, он разглядел во мне рассказчика. Он понял, что при всей моей безграмотности вывезти меня может только повествование, это единственный шанс хоть как-то сохранить меня для школьных занятий. Я писал роман с огромным воодушевлением. Я тщательно проверял каждое слово по словарю (с которым с тех пор не расстаюсь) и выдавал свои главы с пунктуальностью профессионала. Думаю, это был очень грустный роман, поскольку я тогда находился под сильным влиянием Томаса Харди, в произведениях которого недоразумения сменяются катастрофами, а катастрофы — непоправимыми трагедиями, что полностью соответствовало моему фатализму: с самого начала ничего не поделаешь — таково было мое мнение.
Не думаю, что в тот год в учебе у меня наблюдались какие-то существенные сдвиги, но впервые за всю мою школьную жизнь учитель признал за мной некий статус; в чьих-то глазах я существовал как ученик, как индивидуум со своей линией жизни, которой он должен следовать, со своим будущим. Естественно, я испытывал безумную благодарность к моему благодетелю, и, хотя старичок держался несколько отстраненно, он стал-таки для меня поверенным тайн, посвященным в круг моего запретного чтения.
«Ну так что же мы читаем в настоящий момент, Пеннаккьони?»
Ибо я читал.
Тогда я еще не догадывался, что это меня и спасет.
В ту пору чтение романов не было, как сегодня, бессмысленным подвигом. Оно считалось пустой тратой времени, вредной для школьных занятий, а потому запрещенной в учебные часы. Отсюда моя тяга к подпольному чтению: я оборачивал романы как школьные учебники, прятал их где только можно, читал по ночам с карманным фонариком, отпрашивался с физкультуры — все шло в ход, лишь бы оказаться один на один с книгой. К этому меня приучил интернат. Мне был нужен мой собственный мир — им стал мир книг. В семье я больше наблюдал, как читают другие: папа — в кресле, под лампой, закинув ногу на ногу, с раскрытым на коленях томиком, попыхивая трубкой и рассеянно поглаживая безымянным пальцем безупречный пробор; Бернар — в нашей с ним комнате, лежа на боку с согнутыми в коленях ногами, подперев правой рукой голову… В этих позах было столько комфорта… В сущности, именно физиология чтения и подтолкнула меня к нему. Может, я и читать-то начал только для того, чтобы попробовать эти позы, а потом и другие. Начав читать, я физически испытал атмосферу счастья, в которой пребываю и поныне. Что я читал? Сказки Андерсена — по причине самоотождествления с Гадким Утенком, а также Александра Дюма — ради всех этих шпаг, лошадей и влюбленных сердец. И еще Сельму Лагерлёф — великолепного «Иёсту Бёрлинга», этого потрясающего, сосланного епископом в глушь пастора-пьяницу, в похождениях которого я неустанно принимал участие вместе с другими жителями усадьбы Экебю. «Войну и мир», подаренную мне Бернаром по случаю перехода в четвертый класс; историю любви Наташи и князя Андрея — при первом знакомстве (что сводило роман к какой-то сотне страниц), наполеоновскую эпопею — при втором, в третьем классе: Аустерлиц, Бородино, пожар Москвы, отступление из России (я нарисовал даже гигантское полотно битвы при Аустерлице, на котором человечки моей тайнописи крушили друг друга), еще двести-триста страниц. Следующий раз я перечитал «Войну и мир» во втором классе из-за Пьера Безухова (еще один Гадкий Утенок, который, однако, понимал гораздо больше, чем можно было подумать) и, наконец, снова, уже полностью, — в выпускном, ради России, Кутузова, Клаузевица, аграрной реформы, ради Толстого. Были еще, конечно, Диккенс — Оливер Твист так нуждался во мне, — Эмили Бронте, чей дух взывал о помощи, Стивенсон, Джек Лондон, Оскар Уайльд и первые встречи с Достоевским, — разумеется, «Игрок» (непонятно почему, но все начинают читать Достоевского с «Игрока»). Так вот я и читал — то, что находил в семейной библиотеке. Ну и, само собой, были «Тентен», и «Спиру», и «Следопыты», и гремевший в то время «Боб Моран».
Первым достоинством романов, которые я таскал с собой в коллеж, было то, что они не входили в программу. Никто меня по ним не спрашивал. Ничей взгляд не читал эти строчки через мое плечо; их авторы и я оставались всегда с глазу на глаз. Глотая эти книги, я не подозревал, что развиваюсь, что они будят во мне страсть, которая переживет память о некоторых из них. Закончилось же это юношеское чтение четырьмя дверьми в мир, четырьмя совершенно разными книгами, которые тем не менее, по причинам, так мной и не разгаданным, соединились внутри меня тесными родственными узами: «Опасные связи»[], «Наоборот», «Мифологии» Ролана Барта и «Вещи» Перека.
Я не был утонченным читателем. Не в обиду Флоберу будь сказано, я читал как пятнадцатилетняя Эмма Бовари — единственно ради удовлетворения собственных чувств, которые, к счастью, оказались ненасытными. Я не извлекал из чтения никакой непосредственной школьной выгоды. Тысячи проглоченных — и очень быстро забытых — страниц не улучшили моей орфографии, в которой я до сих пор не всегда уверен (отсюда и постоянное присутствие словарей в моей жизни). Нет, если что и победило на время мои ошибки (и эта временная победа указывала на возможность окончательного триумфа), так это роман, заказанный мне тем самым учителем, что отказывался опускаться до замечаний орфографического плана. Я должен был представить ему рукопись без ошибок. Гений педагогики, в общем-то. Может, только для меня и только в том единственном случае, но все равно — гений!
Еще три таких гения повстречались мне в промежутке между третьим классом и вторым годом в выпускном, еще три спасителя, о которых речь пойдет чуть дальше: учитель математики, который сам был математикой во плоти; сногсшибательная историчка, как никто владевшая искусством исторического воплощения, и учитель философии, которого тем более удивляет мое сегодняшнее восхищение его персоной, что сам он не сохранил обо мне ни малейшего воспоминания (в чем и признался письменно), что только возвеличивает его в моих глазах, поскольку он пробудил мой дух исключительно благодаря своему искусству, а никак не личному ко мне отношению. Вот так, вчетвером, эти учителя спасли меня от меня самого. Может, они явились слишком поздно? Может, учи они меня изначально, в младших классах, я сразу последовал бы за ними? И тогда у меня сохранились бы более светлые воспоминания о детстве? Как бы то ни было, они стали для меня приятной неожиданностью. Оказались ли они для других учеников таким же открытием, как для меня? Это вопрос, ведь склад характера играет огромную роль в педагогике. Когда мне случается встретить бывшего ученика, который начинает вспоминать о счастливых часах, проведенных на моих уроках, я думаю, что в этот самый момент где-то по другому тротуару идет человек, для которого те же уроки были тоской смертной.
Другой причиной моего преображения была любовь, неожиданно поразившая меня посреди мнимой недостойности. Любовь! Совершенно невообразимая для того подростка, каким я себя считал. Тем не менее статистика утверждает, что такое возможно, даже неизбежно. (Нет, вы только подумайте: кто-то может меня полюбить… Меня! И кто!) Впервые любовь явилась мне в виде волнующей встречи на каникулах, выразилась главным образом в обильной переписке и завершилась расставанием по взаимному согласию по причине нашей юности и географической удаленности. На следующее лето, с сердцем разбитым окончанием этой полуплатонической страсти, я нанялся юнгой на торговый корабль — одно из последних судов «Либерти», тогда еще курсировавших в Атлантике, и насмешил акул, выбросив в море пачку писем. Пришлось ждать еще два года, чтобы новая любовь стала первой — по значимости, которую в данной области придают словам поступки. Еще одна реинкарнация любви, перевернувшая всю мою жизнь и подписавшая смертный приговор моей хронической неуспеваемости. Меня любит женщина! Впервые в жизни возлюбленная называет меня по имени! Я жил, существовал на самом деле — в глазах женщины, в ее сердце, в ее руках и даже в ее воспоминаниях, об этом на следующий день мне поведал ее взгляд! Я избран среди всех других! Я! Она предпочла меня! Меня! Она! (Кроме всего прочего, она была студенткой подготовительных курсов Высшей педагогической школы, тогда как я только что остался на второй год в выпускном классе!) Последние плотины были взорваны: все прочитанные ночами книги, эти тысячи страниц, большей частью стершиеся из памяти, эти знания, накопленные втайне от других — и от меня самого, — погребенные под целыми пластами забвения, самоотрицания, самоуничижения, эта словесная магма, бурлящая идеями, чувствами, разнообразными знаниями, вдруг прорвала корку позора и хлынула в мой мозг, немедленно уподобившийся небосводу, что украшен мириадами звезд! Одним словом, я балдел, как говорят сегодняшние счастливчики. Я любил и был любим! Каким образом такая страсть могла породить такое спокойствие и уверенность в себе? В меня поверили! И я тоже вдруг поверил в себя! В течение нескольких лет, что длилось это счастье, о дуракавалянии не было больше и речи. Наоборот, я двигался вперед семимильными шагами. После окончания школы я в мгновенье ока защитил диплом по филологии, окончил магистратуру, написал первый роман, произвел на свет несколько тетрадей афоризмов, которые без всяких шуток назвал своими «Лакониками», и, кроме того, настрочил кучу сочинений, в том числе для подруг моей подруги, тоже студенток подготовительных курсов, которым то и дело требовались мои небывалые познания по тому или иному вопросу в области истории, литературы или философии. В этой скачке я даже позволил себе роскошь поступления на те же подготовительные курсы, которые бросил на полдороге ради того самого первого романа. Дать волю моему собственному перу, летать на собственных крыльях в собственном небе! Мне не надо было ничего другого. И еще чтобы моя подруга все так же любила меня.
Я от души посмеялся над папиной шуткой про революцию, которая понадобилась мне для защиты диплома, и про мировую войну, которая должна случиться, чтобы я защитил диссертацию. Да нет же, папа, возразил я ему, не революция — любовь, черт побери! Три года любви! Все это время мы совершали с ней свою революцию — в постели! Что же до диссертации — никаких диссертаций, я не играю в азартные игры! И профессура мне не нужна! И так столько времени потрачено зря. Хватит с меня магистратуры — прожиточного минимума школьного учителя. Простой учителишка, папа. В самой обычной школе, если надо. Преступник возвращается на место преступления. Буду заниматься ребятами, свалившимися в помойку Джибути. Заниматься ими, помня о том, каким был сам. Ну, и литература, конечно! Романы! Преподавание и романы! Читать, писать, учить!
Своим пробуждением я во многом обязан и упорству моего отца, как бы далекого, но на самом деле такого близкого. Мои неудачи никогда не приводили его в уныние, он всегда умел противостоять моим попыткам к бегству, достаточно вспомнить, например, мою страстную мольбу в четырнадцать лет отдать меня в скауты. Мы весело посмеялись над этим двадцать лет спустя, когда, вернувшись с военных сборов, я показал ему запись в своем военном билете: «Очередное звание: солдат второго класса». «Значит, очередное — второй класс? Я так и думал: полная неспособность подчиняться и полное нежелание командовать».
Был еще и старый друг, Жан Ролен — преподаватель философии, отец Никола, Жанны и Жан-Поля, приятелей моей юности. Каждый раз, как я заваливал выпускные экзамены, он приглашал меня в отличный ресторан, чтобы снова и снова убеждать, что у каждого свой жизненный ритм и что я просто немного задержался в развитии. Жан, дорогой мой Жан, пусть эти страницы — хоть и с опозданием — повеселят тебя там, в твоем философском раю.
21
Короче, мы становимся кем-то или чем-то. Но мы не больно-то меняемся. Что было, то и есть.
И вот к концу этой второй части я позволю себе впасть в сомнение. Сомнение в необходимости этой книги, сомнение в том, способен ли я написать ее, проще говоря, сомнение в себе самом, сомнение, которое вот-вот выльется в иронические рассуждения о моей работе вообще, о жизни… Сомнение, разрастающееся, как злокачественная опухоль… Такое со мной случается часто. И хотя эти приступы ведут начало от тех времен, когда я был двоечником, мне никак не привыкнуть к ним. Сомневаешься всегда впервые, а мои сомнения носят разрушительный характер. Они снова подталкивают меня к родной наклонной плоскости. Я сопротивляюсь, но все же изо дня в день снова и снова становлюсь тем двоечником, о котором пытаюсь писать. Симптомы в точности соответствуют тем, что наблюдались в тринадцать лет: мечтательность, несобранность, рассеянное внимание, ипохондрия, нервозность, мрачное смакование собственных неудач, скачки настроения, жалобы и, наконец, зависание перед экраном компьютера, как когда-то перед заданным на дом упражнением или контрольной работой… «Я тут, я никуда не делся», — хихикает двоечник, которым я был когда-то.
Я поднимаю глаза. Мой взгляд блуждает по Южному Веркору. На горизонте — ни домов, ни дорог, ничего и никого. Каменистые пустоши, окаймленные низкими горами, на которых то тут, то там распускаются безмолвными султанами купы буков. И надо всей этой пустотой угрожающе нависает огромное небо. Господи, как же я люблю этот вид! В сущности, это и есть та ссылка, о которой я умолял родителей в детстве… Этот горизонт, в рамках которого никто ни перед кем ни в чем не должен отчитываться. (Разве что этот кролик перед этим сарычом, явно имеющим на него виды.) В пустыне искушает не дьявол, нет — сама пустыня искушает возможностью уйти от всего на свете.
Так, ладно.
Кончай придуриваться!
За работу.
22
За работу так за работу. Строчка за строчкой, продолжаем становиться чем-то или кем-то — вместе с этой книгой, которую пишем.
Из нас что-то выходит.
Из одних раньше, из других позже.
Редко это случается именно так, как мы думали, но ясно одно: мы становимся чем-то или кем-то.
На прошлой неделе выхожу я из кино, и вдруг на улице меня догоняет запыхавшаяся девочка лет девяти-десяти.
— Мсье, мсье!
Что такое? Я что, забыл зонтик в кино? Улыбаясь во весь рот, девочка показывает пальцем на какого-то типа, который взирает на нас с другой стороны улицы.
— Это мой дедушка, мсье!
Дедушка несколько смущенно приветствует меня.
— Он стесняется с вами поздороваться, а вы ведь были его учителем.
— …
Черт возьми! Дедушка!.. Я был учителем ее дедушки!
Да, вот так — что-то из нас выходит.
В четвертом классе вы расстаетесь с девочкой, полной тупицей, наиполнейшей, по ее же собственному мнению («Ну я была и тупая!»), а двадцать лет спустя на улице Аяччо вас окликает, сияя от радости, молодая женщина, сидящая на террасе кафе:
— Мсье, «не касайтесь плеча проходящего кавалера»!
Вы останавливаетесь, оборачиваетесь, женщина улыбается вам, вы читаете ей продолжение «Аллеи», стихотворения Сюпервьеля, которое, похоже, известно вам обоим:
Она хохочет, спрашивает:
И вы отвечаете девочке, выглянувшей вдруг из-за женской улыбки, упрямой девочке, которую вы когда-то заставили выучить это стихотворение:
Болтаю с друзьями в кафе, в Париже. Мужчина за соседним столиком присматривается к нам и вдруг показывает на меня пальцем. Я смотрю на него и, подняв брови, взглядом спрашиваю, что ему надо. И тут он обращается ко мне по имени, но имя не мое:
— Дон Сегундо Сомбра!
И заставляет меня тем самым совершить головокружительный прыжок в прошлое.
— Ты учился у меня в восемьдесят втором! В пятом классе!
— Точно, мсье! В том году вы как раз читали нам «Дона Сегундо Сомбру», роман аргентинца Рикардо Гуиральдеса.
Я не помню фамилий этих случайно повстречавшихся мне учеников, да и их самих тоже, но с первых строчек стихотворения, с первого заглавия названных книг, с первого упоминания о каком-то конкретном уроке в них проявляется что-то от того мальчишки, который не хотел читать, или от той девчонки, которая утверждала, что ничего не понимает, и тогда я вспоминаю их так же отчетливо, как помню стихи Сюпервьеля или имя Сегундо Сомбра, которые, поди узнай почему, оказались неподвластны разрушительному действию времени. Они остаются одновременно и напуганной девчушкой, и этой женщиной, яркой представительницей своего поколения, и упертым пареньком, и военным летчиком, который почитывает себе, пролетая на автопилоте над океанами.
При каждой встрече ты убеждаешься, что вот, расцвела еще одна жизнь, такая же непредсказуемая, как форма облака.
Только не воображайте, будто вы, став учителем, так уж повлияли на эти судьбы! Я смотрю на карманные часы, подаренные мне моей женой Минной к какому-то давно прошедшему дню рождения. Я с ними не расстаюсь. Такие часы с откидывающейся крышкой называются «луковица». И вот я смотрю на свою «луковицу» и откатываюсь на пятнадцать лет назад, в лицей X, аудиторию Y, где наблюдаю, как шесть десятков учеников выпускного и первого класса пыхтят в полной тишине над своим будущим. Все прилежно строчат что-то, кроме Эмманюэля, третий или четвертый ряд справа от меня, у самого окна. Эмманюэль. Сидит перед девственно чистым листом бумаги, витает где-то. Наши взгляды встречаются. Мой крайне выразителен: «Ну что? Пусто? Может, пора уже начать?» Эмманюэль знаком просит меня подойти. Он учился у меня два года назад. Хитрый, живой, лентяй, фантазер, весельчак и храбрец. И вот — девственно чистый, белый лист. Я подхожу только для того, чтобы вправить ему мозги, но он сразу же останавливает поток моих справедливых упреков, с тяжелым вздохом промолвив:
— Если бы вы только знали, мсье, как меня все это достало!
Ну что с таким делать? Убить на месте? Момент неподходящий, а потому я пока просто спрашиваю:
— А позволь узнать, чем же ты хотел бы заниматься?
— Этим, — отвечает он, возвращая мне «луковицу», которую только что незаметно у меня вытянул. — И вот этим, — добавляет он, отдавая мою авторучку.
— Ты хочешь стать карманником?
— Фокусником, мсье.
Фокусником он и стал, честное слово, причем знаменитым, и я тут вовсе ни при чем.
Да, иногда случается и так, что наши планы осуществляются, призвания реализуются, а будущее сдерживает свои обещания. Один друг приглашает меня в ресторан, утверждая, что приготовил мне сюрприз. Иду. Сюрприз неслабый. Это Реми, местный шеф-повар. Метр восемьдесят роста, белый поварской колпак — впечатляет! Сначала я его не узнаю, но он освежает мою память, выложив на стол сочинение, написанное им и исправленное мной двадцать пять лет тому назад.
Тринадцать баллов из двадцати возможных. Тема: «Каким я стану в 40 лет». Так вот, сорокалетний мужчина, что стоит сейчас передо мной, чуть робея в присутствии бывшего учителя, — это именно тот, кого описал в своем сочинении тогдашний мальчишка: шеф-повар в ресторане, кухню которого он сравнивал с машинным отделением трансатлантического лайнера. Проверяющий поставил оценку красным карандашом и выразил желание посидеть когда-нибудь за столиком в этом самом ресторане…
В таких ситуациях вы не жалеете, что были тем преподавателем, которым сейчас уже не являетесь.
Мы становимся, становимся кем-то — все, по мере наших возможностей, и, став кем-то, однажды встречаемся вновь. Например, Изабель, которую я встретил на прошлой неделе в театре, — удивительно похожая в свои почти сорок на ту шестнадцатилетнюю девчушку, что я учил во втором классе… Она оказалась моей ученицей после второго исключения из школы («Второе исключение за три года — это нечто!»). Теперь вот логопед с умной улыбкой.
Как и другие, она спрашивает меня:
— А вы помните Такого-то? А Такую-то? А еще Того?
Увы, о мои ученики, дырявая память вашего педагога по-прежнему отказывается запоминать имена собственные. Прописные буквы, с которых они начинаются, как и раньше, являют собой непреодолимые препятствия. За одни только летние каникулы я начисто забывал большую часть ваших фамилий, а тут годы! Чего вы хотите? Мои мозги подвергаются некоему постоянному промыванию, в результате чего кроме ваших фамилий из них стираются фамилии писателей, которых я читаю, названия их книг и фильмов, которые я смотрю, города, где я бываю, маршруты, которыми хожу, вина, которые пью… Что вовсе не означает, что я предаю вас забвению! Дайте мне только снова посмотреть на вас минут пять, и доверчивая рожица Реми, веселый хохот Нади, хитрый взгляд Эмманюэля, добродушная задумчивость Кристиана, живость Акселя, неизменно хорошее настроение Артюра воскресят в этом мужчине, в этой женщине, узнавших во мне своего старого учителя, школьника или школьницу, которыми они были когда-то. Сегодня я могу признаться вам, что ваша память всегда была живее и надежнее моей, даже тогда, когда мы вместе заучивали наизусть наши еженедельные тексты, с тем чтобы в любой день и час года рассказать их друг другу. Худо-бедно три десятка разнообразных текстов, о которых Изабель гордо заявляет:
— Я ни одного не забыла, мсье.
— Думаю, у тебя были любимые?..
— Да, например, вот этот. Вы еще сказали тогда, что мы созреем для его понимания лет через шестьдесят.
И она начинает пересказывать мне вот этот текст, который идеально подходит для завершения главы о становлении:
Мой дедушка имел обыкновение говорить: «Жизнь удивительно коротка. В моих воспоминаниях она сбилась так плотно, что я с трудом понимаю, например, как молодой человек может решиться поехать на лошади в соседнюю деревню, не опасаясь, что — без всякого несчастного случая — на эту поездку ему не хватит целой жизни, самой обычной, без сучка, без задоринки».
С неким подобием реверанса Изабель сообщает имя автора — Франц Кафка. И уточняет:
— В переводе Виалатта, вашем любимом.