1

Бельвиль, улица Жюльена Лакруа, зимний вечер, уже стемнело. Я возвращаюсь домой — в зубах трубка, в руке сумка с продуктами, — мечтаю себе о чем-то, как вдруг какой-то подпирающий стену тип останавливает меня, вытянув руку, будто шлагбаум на автостоянке. Ёкнуло сердце.

— Огонька-то дай!

Вот так, ни малейшего уважения к разделяющим нас четырем десяткам лет. Длинный парень лет восемнадцати — двадцати, чернокожий, плотный, нарочито спокойный, уверенный в собственных мускулах и правоте: ему нужен огонь, и он его получит, вот и всё. Точка.

Я ставлю на землю сумку, достаю зажигалку и подношу огонек к его сигарете. Он опускает голову, втягивает щёки, вдыхая дым, и в первый раз смотрит на меня поверх пламенеющего кончика. И тут — разительная перемена в поведении. Глаза его становятся круглыми, он опускает руку, вынимает сигарету изо рта и лепечет:

— Ой, простите, мсье… — Молчит в нерешительности. — Вы, случайно, не?.. Вы пишете… Вы ведь писатель, правда?

Я мог бы подумать с легким трепетом удовольствия: «Вот он, читатель!», однако старый инстинкт подсказывает мне другое: «Ага, школьник! Учитель задал ему что-то по моему „Малоссену“. Сейчас начнет просить о помощи».

— Да, я пишу книги. А что?

Так оно и есть.

— Да вот, нам учительница велела прочитать эту, как ее… «Фея…», «Фея…»…

Ладно, он хотя бы знает, что в названии есть слово «фея».

— Там еще про Бельвиль, про старушек и…

— «Фея Карабина», да. И что же?

И тут он превращается в застенчивого малыша и, ломая пальцы, задает наконец решающий вопрос:

— Нам задали разбор текста. Вы мне не поможете? Может, подскажете чего-нибудь, пару слов?

Я поднимаю с земли сумку с продуктами.

— Ты обратил внимание, как попросил у меня огня?

Замешательство.

— Ты хотел меня напугать?

Протест:

— Нет, мсье, клянусь мамой!

— Не стоит подвергать твою маму такой опасности. Ты хотел меня напугать. (О том, что ему это почти удалось, я благоразумно умалчиваю.) И не меня первого. Сколько человек ты уже остановил таким образом сегодня?

— …

— Только вот меня ты узнал и теперь просишь помочь. А что же бывает с теми, чьих книг ты не изучаешь в школе? Что делают эти люди, когда ты преграждаешь им дорогу? Они пугаются, а ты радуешься?

— Нет, мсье, послушайте…

— А ты ведь знаешь, что такое уважение — или как там по-вашему, респект? Сам-то, наверно, по сто раз за день это слово произносишь, так ведь? Ты отнесся ко мне без уважения и хочешь, чтобы я тебе помог?

— …

— Как тебя зовут?

— Макс, мсье. — И быстро добавляет: — Максимилиан!

— Так вот, Максимилиан, ты только что упустил очень хороший случай. Я живу вот здесь, смотри, совсем рядом, улица Лесажа. Видишь окна, там наверху? Если бы ты попросил у меня огня вежливо, мы бы уже были там и я помогал бы тебе сделать твое домашнее задание. А сейчас — нет, об этом не может быть и речи.

Последняя попытка:

— Но, мсье…

— В другой раз, Максимилиан, когда ты будешь обращаться с людьми уважительно. Но не сегодня. Сегодня ты меня рассердил.

2

Я часто думаю об этой встрече с Максимилианом. Интересный опыт — и для него, и для меня. На какую-то секунду я дрогнул перед хулиганом и расправился с учеником. Он же словил кайф, напугав «буффона», а потом трясся как овечий хвост перед «статуей Виктора Гюго» (в Бельвиле, на улице Лесажа, некоторые из ребят, что выросли на моих глазах, называли меня в шутку «мсье Гюго»). И у Максимилиана, и у меня сложилось двойственное представление друг о друге: опасный хулиган или взывающий о помощи школьник, трусливый «буффон» или писатель, который может помочь. К счастью, огонек зажигалки смешал эти представления. На секунду мы оказались хулиганом и школьником, «буффоном» и писателем; реальность несколько усложнилась. Если бы на этом все и кончилось, если бы Максимилиан не узнал меня, я вернулся бы домой с чувством стыда от того, что спасовал перед мразью, он — с восторгом, что «сделал» старого «буффона». Он стал бы хвастаться этим перед приятелями, а я мог бы посетовать на это перед микрофоном. В сущности, все свелось бы к простой ситуации: хулиган из предместий унизил порядочного гражданина, вполне в духе современных представлений о мире. К счастью, в свете зажигалки жизнь оказалась гораздо сложнее: это была встреча подростка, который многому еще должен учиться, и взрослого, который многому может научить. И вот что я скажу: если ты хочешь стать великим, как император, Максимилиан, если хочешь властвовать, пусть даже только над самим собой, не играй в эти игры — не пугай «буффона», не добавляй ни грамма правды к образу страшного хулигана, который лепят из тебя и таких, как ты, который возводят на ваших спинах трусы с микрофонами в руках.

— Да уж…

Перечитывая только что написанное, я снова слышу внутри себя тихое хихиканье.

— Да уж, хи-хи-хи…

Ну конечно, эта ирония — опять он, двоечник, которым я был когда-то.

— Надо же, как красиво! Прекрасный урок нравственности получил этот твой Максимилиан! — И, как обычно, забивает новый гвоздь: — Легкий приступ самодовольства?

— …

— Иначе говоря, ты не помог этому школьнику…

— …

— Потому что он был невежлив с тобой, так?

— …

— И ты собой доволен?

— …

— А как же твои принципы? Прекрасные принципы, изложенные выше? Вспомни: «Страх перед чтением преодолевается чтением, боязнь не понять — погружением в текст…» Как быть с этими заявлениями? Ты что, наплевал на них?

— …

— В общем, подговнял ты в тот вечер с Максимилианом! Рассердился не в меру или, может, испугался — с тобой ведь случается такое, ты ведь можешь и струхнуть, особенно когда устанешь. Ты ведь сам прекрасно знаешь, что надо было взять этого парня под ручку, привести к себе домой, помочь ему с разбором текста, а потом уж поговорить с ним, может даже наорать на него — но после того, как он сделает задание! Откликнуться на его просьбу — вот что надо было сделать, Обязательно, потому что, на счастье, это была просьба! Плохо сформулированная? Пусть! Корыстная? Так все просьбы таят под собой корысть, ты сам знаешь! Это ведь твоя работа — превращать интерес с расчетом в интерес к тексту! Но вот бросить Максимилиана на улице и вернуться домой, как сделал ты, означало оставить разделяющую вас стену стоять, как и раньше. Ты даже ее укрепил, эту стену! На эту тему есть у Лафонтена басня. Хочешь, расскажу? Там главное действующее лицо — ты!

Шалун великий, Ученик, На берегу пруда резвяся, оступился, И, в воду опустясь, ужасный поднял крик. По счастию, за сук он ивы ухватился, Которая шатром Нагнула ветви над прудом. На крик Ученика пришел его Учитель, Престрогий человек и славный сочинитель. «Ах, долго ли тебе во зло употреблять Мое примерное терпенье? — Воскликнул педагог. — Не должн о ль наказать Тебя за шалости, дурное поведенье? Несчастные отец и мать! жалею вас! Ну как пойдешь ты мокрый в класс? Не станут ли тебе товарищи смеяться? Чем здесь в пруду купаться, Учил бы лучше ты урок. Забыл ты, негодяй, мои все приказанья; Забыл, что резвость есть порок! Достоин ты, весьма достоин наказанья; И, ergo, надобно теперь тебя посечь». Однако же педант не кончил этим речь, Он в ней употребил все тропы и фигуры И декламировал, забывшись до того, Что бедный ученик его, Который боязлив и слаб был от натуры, Лишился вовсе чувств, как ключ пошел на дно. Без разума ничто учение одно. Не лучше ль мне поторопиться Помочь тому, кто впал от шалости в беду? За это ж с ним браниться И после время я найду. [46]

3

Максимилиан — типичный современный двоечник. Когда толкуют о сегодняшней школе, говорят в основном о нем. Каждый год в школу идут двенадцать миллионов четыреста тысяч юных французов, из них около миллиона подростков — дети иммигрантов. Предположим, что двести тысяч из них хронически не успевают. Сколько из этих двухсот тысяч скатилось к вербальному или физическому насилию (оскорбления в адрес учителей, жизнь которых превратилась в ад, угрозы, побои, порча помещений и прочее)? Четверть? Пятьдесят тысяч? Допустим. Отсюда следует, что из двенадцати миллионов четырехсот тысяч школьников лишь четыре десятых процента соответствуют образу Максимилиана — ужасающего призрака хулигана-двоечника, губителя цивилизации, который заслоняет собой всё, когда наши средства массовой информации заводят речь о школе, и возмущает умы, в том числе и самые серьезные.

Предположим, что я ошибаюсь в расчетах и что мои четыре десятых процента надо умножить на два или на три, все равно цифра остается смехотворной, а страх перед этой молодежью — совершенно постыдным для нас, взрослых.

Подросток из какого-нибудь заштатного городка или с дальней столичной окраины, черный, араб или француз, большой любитель «фирмы» и мобильников, свободный электрон, перемещающийся в пространстве группами, в натянутом до подбородка капюшоне, испещряющий своими граффити стены домов и вагоны метро, любитель рубленой музыки с агрессивными текстами, громогласный и драчливый, тот, кого считают хулиганом, наркодилером, поджигателем или потенциальным религиозным экстремистом, Максимилиан — современный образ предместий былых времен; и как когда-то буржуа любили грешным делом наведаться на улицу Лапп или в излюбленный апашами кабачок на берегу Марны, так и сегодняшний «буффон» любит поглазеть на Максимилиана, точнее, не на него самого вживе, а на его образ, который сам же стряпает и подает под разными соусами в кино, литературе, рекламе и новостях. Максимилиан являет собой одновременно воплощение того, чего боятся, и того, что продают, он и герой самых жестоких фильмов, и лицо самых популярных торговых марок. Если физически Максимилиан вытеснен на периферию больших городов (заслуга в этом принадлежит градостроительству в целом, ценам на недвижимость и полиции), то образ его достиг самого сердца самых зажиточных кварталов, и «буффон» с ужасом обнаруживает, что его дети одеваются как Максимилиан, говорят на жаргоне Максимилиана и — кошмар! — подражают говору и интонациям Максимилиана! Отсюда до воплей о гибели французского языка и о скором конце цивилизации один шаг, и шаг этот будет сделан со страхом тем более сладостным, что в глубине души мы знаем: именно Максимилиан падет его жертвой.

4

При ближайшем рассмотрении Максимилиан оказывается оборотной стороной медали всеобщего омоложения. Наше время вменило молодость себе в обязанность: надо быть молодым, думать как молодые, потреблять как молодые, сохранять молодость до глубокой старости, мода у нас молодая, футбол — молодой, радиостанции — молодые, журналы, реклама — все молодое, на телевидении полно молодых, молодой Интернет, родители молодые, даже политические деятели и те помолодели. Да здравствует молодость! Слава молодым! Надо быть молодым!

Только не Максимилианом.

5

— Учителя забивают нам голову всякой дурью, мсье!

— Ошибаешься. Твоя голова уже забита. Учителя пытаются ее очистить.

Этот разговор состоялся у меня в одном техническом лицее в окрестностях Лиона. Чтобы добраться до него, мне пришлось пересечь по man's land, застроенную всевозможными складами, на которой мне не встретилось ни единой живой души. Десять минут ходьбы меж глухих стен, среди бетонных коробок с крышей из асбестоцемента — вот такая милая утренняя прогулка предлагалась ученикам, живущим в округе.

0 чем мы говорили в тот день? Конечно, о чтении, еще о письме, о том, как приходят на ум писателям разные истории, о том, что значит слово «стиль», о понятии персонажа и о понятии личности, и, как следствие, о боваризме, о том, как опасно слишком долго ему предаваться после прочтения романа (или просмотра фильма), о реальности и вымысле, о том, как в телевизионных реалити-шоу одно подменяется другим, о разных вещах, которые становятся интересными для любого школьника, как только он начинает относиться к ним всерьез… И еще мы говорили о более отвлеченных вещах, например об их отношении к культуре. Само собой разумеется, что они в первый раз видели живого писателя, что никто из них ни разу не был в театре и что лишь немногие побывали в Лионе. Когда я спросил у них почему, ответ не заставил себя ждать: «Ну да, еще ехать туда, чтобы на тебя все эти „буффоны“ смотрели как на дерьмо!»

В сущности, миропорядок сохранен: город боится их, они боятся реакции города… Как и многие представители их поколения, все они — и мальчики, и девочки — такие высокие, что можно подумать, будто они росли между складских стен и тянулись к солнышку. Некоторые одеты по моде — по их моде, как им кажется, но на самом деле по моде универсальной, — и все говорят с этой рэперской интонацией, которая прилипает даже к самым продвинутым «буффонам» из тех самых центральных районов, куда эти ребята не осмеливались сунуться.

Наконец речь зашла об их учебе.

Тут-то и проклюнулся местный Максимилиан. (Да, я решил наделить этим прекрасным, величественным именем всех двоечников этой книги — как из предместий, так и шикарных кварталов.)

— Учителя забивают нам голову всякой дурью, мсье!

Очевидно, это был главный двоечник класса. (Можно много рассуждать об этом «очевидно», но двоечника в классе узнаёшь сразу — это факт. Везде, куда меня приглашали: в престижных учебных заведениях, технических лицеях или провинциальных коллежах, — Максимилианов легко узнать по напряженному вниманию и нарочито приветливому взгляду, с которыми обращается к ним учитель, стоит им только заговорить, по преждевременному смеху одноклассников, по еще чему-то такому — не знаю чему — особому в их голосе, по извинительному тону и неуверенной горячности. Когда же они молчат — а Максимилианы часто молчат, — я узнаю их по беспокойному или враждебному молчанию, которое так отличается от внимательного молчания ученика, набирающегося ума. Двоечник постоянно колеблется между извинениями за то, что он есть, и желанием быть вопреки всему — найти свое место, заставить других его принять, пусть даже насильственно, ведь насилие — это его антидепрессант.)

— Как это — учителя забивают вам голову всякой дурью?

— Забивают, и всё тут! Всякой никому не нужной дурью!

— Ну, например, что это за никому не нужная дурь?

— Да всё, ваще! Эти… предметы! Это ведь не жизнь!

— Как тебя зовут?

— Максимилиан.

— Ну так вот, ты, Максимилиан, неправ. Учителя не забивают тебе голову, а пытаются ее очистить. Потому что твоя голова и так забита.

— Забита? Голова?

— Что это у тебя на ногах?

— На ногах? Мои N, мсье! (Здесь следует название торговой марки.)

— Что-что?

— Мои N, это мои N!

— А что это такое — твои N?

— Как это — что такое? Это мои N!

— Я спрашиваю, что это за предмет, предмет назови.

— Это N!

Я вовсе не хотел унижать Максимилиана, а потому обратился с тем же вопросом к остальным:

— Скажите, что это у Максимилиана на ногах?

Все начали переглядываться, храня смущенное молчание; к этому времени мы провели вместе уже добрый час, беседовали, размышляли вместе, шутили, много смеялись, им очень хотелось бы мне помочь, но ничего не поделаешь — Максимилиан был прав:

— Это его N, мсье.

— Ладно, я понял, да, это N, ну а предмет-то какой? Предмет?

Тишина.

Вдруг девичий голос:

— Ах, предмет? Так это кроссовки!

— Так. А понятие более общее, чем «кроссовки»? Ну, как мы называем такие предметы? Ты могла бы сказать?

— О… обувь?

— Ну вот, правильно, это обувь, кроссовки, шузы, лапти, боты, башмаки, чеботы — все, что хотите, только не N! N — это фирма, торговая марка, а марка — это не вещь, не предмет!

Вопрос учительницы:

— Эта вещь нужна для ходьбы, а марка для чего нужна?

Из глубины класса взмывает осветительная ракета:

— Чтобы все усрались!

Всеобщее веселье.

Учительница:

— Чтобы выделиться, да.

Показывая на свитер другого мальчика, учительница задает новый вопрос:

— А на тебе, Самир, что это надето?

Немедленно раздается тот же ответ:

— Это мой L, мадам!

Я изображаю на лице последнюю стадию агонии, как будто Самир только что отравил меня и я умираю на глазах школяров, и тут раздается чей-то веселый голос:

— Нет-нет, это свитер! Не умирайте, мсье, не надо, это свитер! L — это свитер!

Я воскрес.

— Правильно, это его свитер, и, хотя «свитер» — слово английского происхождения, все равно это лучше, чем фирма! Моя матушка сказала бы «водолазка», а бабушка — «фуфайка», старое слово, фуфайка, но все же лучше, чем марка, потому что — слышишь, Максимилиан? — это марки забивают вам головы, а не учителя! Фирмы, марки — вот что у вас в голове: мои N, мой L, моя Т, мой X, мои Y! Они забивают вам голову, отнимают ваши деньги и ваше тело тоже — это как униформа, вы становитесь живой рекламой, будто манекены в магазине!

И тут я рассказываю им, что в моем детстве было такое явление — «человек-реклама», живой бутерброд, и я даже помню одного такого: пожилой дяденька стоял на тротуаре напротив нашего дома, зажатый между двумя рекламными щитами, расхваливавшими какую-то марку горчицы.

— Вот и с вами то же самое происходит.

Но Максимилиан не дурак:

— Только нам за это не платят!

В ответ ему вступает девочка:

— А вот и нет! В городе, у входа в лицеи, они ловят мажоров, самых понтовых, и втюхивают им задаром фирму, чтобы те потом выпендривались в классе. Их дружки тащатся и сами бегут покупать. Так все и продается.

Максимилиан:

— Супер!

Учительница:

— Ты так считаешь? А мне вот кажется, что эта ваша фирма, хоть и дорогая, стоит гораздо меньше вас самих.

За этим последовала глубокая беседа о таких понятиях, как стоимость, цены, но не продажные, а иные — ценности, те самые, смысла которых, как считается, они давно уже не понимают…

Мы расстались после маленькой устной манифестации: «Сво-бо-ду сло-вам! Сво-бо-ду сло-вам!», после того как все их привычные вещи: кроссовки, рюкзаки, ручки, свитера, куртки, плееры, каскетки, телефоны, очки — сменили свои марки на настоящие имена.

6

На следующий день после этой встречи, уже в Париже, я спускался с холмов 20-го округа к своему офису, и тут мне пришла в голову мысль. Я решил оценить каждого из встречающихся мне школьников, методично высчитывая, сколько они стоят: кроссовки — 100 евро, джинсы — 110 евро, куртка — 120 евро, рюкзак — 80 евро, плеер (убийственная аудиопрогулка в 90 децибел), многофункциональный мобильный телефон — 90 евро, не считая того, что лежит в ранце, скажем — беру по дешевке — 50 евро оптом, и всё это катится на сверкающих новеньких роликах за 150 евро пара. Итого: каждый школьник стоит 880 евро, то есть 5764 франка, что равно 576400 франкам моего детства. В последующие дни я проверил эти подсчеты, сравнивая их по дороге на работу и домой с ценниками, выставленными в витринах встречавшихся мне магазинов. Все сводилось приблизительно к полумиллиону старых франков. Каждый из этих ребят стоил полмиллиона франков моего детства! Это в среднем для ребенка из среднего класса, имеющего родителей со средними доходами, в сегодняшнем Париже. Цена парижского школьника, одетого с иголочки, скажем после рождественских каникул, в обществе, которое рассматривает молодежь прежде всего как клиентуру, рынок сбыта, мишень.

Итак, дети — клиенты, со средствами или без, в больших городах или в предместьях, все они засасываются в один и тот же водоворот потребления, словно в гигантский вселенский пылесос желаний, бедные и богатые, большие и маленькие, мальчики и девочки, вперемешку смываются единым бурлящим желанием — потреблять! Что означает менять товары, желать все время нового, нового, нового, не просто нового — это должен быть последний крик! И обязательно — фирма! И чтобы все знали! Если бы торговые марки были медалями, мальчишки и девчонки с наших улиц звенели бы, как опереточные генералы. Самые серьезные теле- и радиопередачи направо и налево кричат, что речь идет об их личности. Вот и недавно, в первый день учебного года, великая жрица маркетинга проникновенным тоном любящей бабушки вещала утром по радио, что школа должна открыться навстречу рекламе, являющей собой лишь один из видов информации, которая, в свою очередь, служит источником образования. Что и требовалось доказать. Я навострил ухо. Что это за сказки, мадам Маркетинг, вы там рассказываете своим хорошо поставленным бабушкиным голосом? Рекламу — в один мешок с науками, искусством, литературой! Бабуля, вы это серьезно? Да, серьезно. Она была серьезна донельзя, шельма. Дьявольски серьезна. Ибо вещала не от своего имени, а от имени жизни — такой, какая она есть! И тут я увидел жизнь глазами мадам Маркетинг: этакий гигантский гипермаркет, без стен, без пределов, без границ, созданный единственно ради потребления! И идеальную школу — глазами той же Бабули: неисчерпаемые залежи потребителей, прожорливость которых возрастает день ото дня! И задачу преподавателей: подготовить школьников к наилучшему манипулированию тележкой, которую им предстоит толкать по бесконечным рядам этого гипермаркета! «Хватит отгораживать их от общества потребления! — чеканила Бабуля. — Они должны выйти из школьного гетто хорошо информированными!» «Школьное гетто» — так Бабуля называет Школу! И «информация» — вот к чему она сводит образование. Ты слышишь, дядя Жюль? Оказывается, ты спасал ребятишек от семейной косности, вытаскивал из непроходимых дебрей невежества для того, чтобы засадить в школьное гетто, скажи на милость! А вы, моя дорогая виолончелистка из Блан-Мениля, известно вам, что, пробуждая у ваших учеников интерес к литературе, а не к рекламе, вы, оказывается, вели себя как слепой надсмотрщик в школьном гетто? Эй, учителя! Когда наконец вы прислушаетесь к словам Бабули? Когда поймете вашей тупой башкой, что мир надо не познавать, а потреблять? Что ваши ученики должны читать не «Мысли» Паскаля, не «Рассуждения о методе», не «Критику чистого разума», не Спинозу, не Сартра, а «Большой каталог всего самого лучшего, что производится в жизни — такой, какая она есть»? Ага, Бабуленька, сколько ни переодевайся, ни прячься за красивыми словами, все равно я узнал тебя: на самом деле ты Серый Волк, Зубами Щелк! Разинув пасть, ты сидишь в засаде перед школой, прикрываясь завораживающими рассуждениями, и только и ждешь, как бы слопать этих Красных Шапочек, этих маленьких потребителей, и в первую очередь, конечно же, Максимилиана, потому что он защищен от тебя меньше остальных. Ах, какая она вкусная, эта его головенка, нафаршированная желаниями! И как стараются, как выбиваются из сил учителя, чтобы вытащить ее у тебя из пасти! Бедняги, куда им с их-то возможностями — два часа того, три часа сего — против твоей тяжелой рекламной артиллерии? Да-да, Бабуленька: раскрыв пасть, в засаде перед школой — и ведь получается! С середины семидесятых идут дела, всё лучше и лучше! Сегодня ты лопаешь уже детей тех, кого пожирала вчера! Вчера — моих учеников, сегодня — их потомство. Целые семьи, принимающие свои прихоти за насущные потребности, барахтаются в жуткой жиже твоего хорошо аргументированного пищеварения! И все, от мала до велика, пребывают в одном и том же состоянии детства с его неуемными желаниями. «Еще! Еще!» — кричат из глубины твоего желудка эти уже употребленные тобой потребители, дети и их родители, все вперемешку. Еще! Еще! И, разумеется, громче всех кричит Максимилиан.

7

Я покидал этих ребят из лионского предместья с чувством горечи. Их бросили в городской пустыне. Невидимая школа, затерянная где-то в лабиринте складов и пакгаузов. Да и сам городок немногим веселее… В ближайшем обозрении ни кафе, ни кинотеатра, ничего живого, ничего, на чем можно остановить взгляд, кроме гигантских рекламных щитов, расхваливающих недоступные для них вещи… Как тут упрекнешь их в этом бесконечном выпендреже, в этом стремлении слепить свою внешность по образу себе подобных? Легко высмеять это желание быть увиденными — это у них-то, которых так глубоко запрятали от мира и которые так мало видят в жизни! Что им предлагают, кроме искушения жить внешностью, им, которым на роду написана безработица и которые в большинстве своем, в силу известных превратностей истории, не имеют ни своего прошлого, ни своей географии? Чем они могут потешить себя — в смысле отдохнуть, восстановить силы, — как не этими играми с внешностью? Ибо, по Бабушке Маркетинг, это и есть специфика рекламы: давать молодежи внешность, удовлетворять постоянную жажду «выглядеть»… Господи боже ты мой! Вот ведь какая соперница для бедных учителей, эта торговка готовыми образами!

В поезде, увозящем меня из Лиона, мне приходит в голову, что я еду сейчас не только к себе домой: я возвращаюсь в самую сердцевину моей истории, я собираюсь укрыться в самом центре моей географии. Перешагнув порог, я окажусь там, где задолго до своего рождения уже был самим собой: каждая вещица, каждая книга из моей библиотеки удостоверяют мою многовековую личность… При таких условиях не слишком трудно устоять перед искушением внешностью.

О чем мы и беседуем вечером с Минной.

«Не стоит недооценивать этих ребят, — говорит она мне, — надо учитывать их энергию! И их здравый смысл — когда они выйдут из переходного возраста. Многие очень даже неплохо выпутываются».

И она принимается перечислять мне наших друзей и знакомых, которые выпутались. Среди них, конечно же, Али, который мог очень плохо кончить, но который сегодня находится в самом центре проблемы, занимаясь спасением ребят, наиболее подверженных опасности. А коль скоро все они оказались жертвами внешности, то есть образа, то именно при помощи образов Али и решил их спасти. Он вооружает их камерами и учит снимать фильмы об их детстве — таком, какое оно есть на самом деле, а не каким выглядит.

Из разговора с Али.

«Это всё ребята, у которых проблемы с учебой, — объясняет он мне. — Чаще всего они растут без отца, у многих сложности с полицией, они не желают ничего слышать о взрослых, их определяют в такие промежуточные классы, вроде твоих „особых“, которые были в семидесятые, как я думаю. Я беру вожаков, пятнадцати-шестнадцатилетних главарей, временно изолирую их от их групп, потому что именно группа их и губит всегда, она мешает им становиться самими собой, сую им в руки камеру и поручаю взять интервью у кого-нибудь из приятелей, на их выбор. Они берут это интервью в уголке, вдали от посторонних глаз, потом приходят ко мне, и мы просматриваем фильм уже вместе, всей группой. Всегда одно и то же: интервьюируемый выламывается перед камерой, а тот, кто снимает, включается в игру. Оба выпендриваются как могут, особенно это заметно по их интонациям, строят из себя нечто, а при их-то убогом словарном запасе им только и остается, что брать голосом, вот они и орут во всю глотку (маленький, я сам был такой), дуют щеки, обращаются как бы к своей группе, как будто их группа — единственный возможный зритель, ну а их приятели во время просмотра покатываются со смеху. Я прокручиваю фильм еще раз, потом третий, четвертый. Смех слышится все реже и реже, становится все более неуверенным. Репортер и интервьюируемый чувствуют: возникает нечто странное, чего им никак не определить. На пятый или шестой раз между ними и зрителями появляется уже настоящая неловкость. На седьмой или восьмой (честно, мне приходилось прокручивать один и тот же фильм до девяти раз!) они понимают без моей подсказки, что это такое проступает на поверхности фильма: выпендреж, нелепая бравада, фальшь, обычная их комедия, все эти привычные ужимки и прыжки — и что это вовсе не интересно, что все это — ерунда, ничего общего с реальной жизнью. И вот когда они достигают этой степени прозрения, я прекращаю просмотр и отправляю их назад, переделывать все заново, ничего при этом не объясняя. И на сей раз они приносят кое-что посерьезнее, нечто имеющее отношение к их реальной жизни: они представляются, называют имя, фамилию, рассказывают о своей семье, о школьных делах, бывает, что они умолкают на время, подыскивая слова, видно, как они задумываются — и тот, кто отвечает, и тот, кто задает вопросы, — и так, мало-помалу, мы видим, как эти подростки становятся сами собой, это уже не „молодежь“, пугающая людей ради развлечения, они снова становятся мальчишками и девчонками своих лет, пятнадцати- или шестнадцатилетними, внешность отступает перед возрастом, который выходит на первый план, шмотки, каскетки становятся чем-то вторичным, жестикуляция смягчается, тот, кто снимает фильм, инстинктивно сужает кадр, меняет фокус, приближая лицо, которое приобретает особое значение; можно сказать, что интервьюер слушает лицо интервьюируемого, и на этом лице проявляется попытка понять другого, как будто они впервые смотрят друг на друга, видя себя такими, какие они есть, со всей их сложностью».

8

Минна же, в свою очередь, рассказывает мне, как, бывая в младших классах, предлагает ребятам игру, от которой те приходят в восторг, — игру в деревню. Правила просты: болтая с малышами, определяя в целом черты их характера, их манеры, желания, особенности, она превращает класс в деревню, где каждому отводится особое место, необходимое с точки зрения остальных: булочница, почтальон, учительница, автомеханик, бакалейщица, доктор, аптекарша, земледелец, водопроводчик, музыкант; каждому — свое, включая тех, для кого она изобретает вымышленные профессии, столь необходимые, как сборщица снов или художник по облакам…

— А что ты делаешь с хулиганом? С тем, на которого приходится четыре десятых процента, — малолетним преступником, хулиганом? Кем ты его делаешь?

Она улыбается:

— Жандармом, конечно же.

9

Увы, нельзя сбрасывать со счетов настоящего бандита, бандита-убийцу, которого никогда не удастся переделать в жандарма — даже играючи. Редкий случай, но он существует. И в школе тоже. За двадцать пять лет преподавания мне пришлось повстречать его раз или два среди двух с половиной тысяч учеников. Видел я его и на скамье в суде, этого подростка с преждевременно развившейся ненавистью, с ледяным взглядом, подростка, при виде которого сразу думаешь: этот плохо кончит, потому что он не может противостоять ни единому порыву, не сдерживает своих реакций, культивирует свою ярость, замышляет месть, любит причинять боль, терроризирует свидетелей и, совершив преступление, остается абсолютно непроницаем для каких-либо угрызений совести. Например, этот восемнадцатилетний паренек, который перебил топором позвоночник своему ровеснику К. по той простой причине, что тот был из квартала напротив… Или вот этот, пятнадцати лет от роду, пырнувший ножом учителя французского. А еще вот эта — девочка, воспитывавшаяся в частных школах, днем — двоечница, а ночью — соблазнительница сорокалетних мужчин, которых она сдавала двум подручным, ей под стать, и те пытали ее клиентов до смерти, чтобы потом ограбить. После допроса она спросила у потрясенных полицейских, можно ли ей теперь пойти домой.

Это всё не обычные подростки. Хотя преступление и объясняется самыми разными социально-психологическими факторами, оно все равно остается загадкой для рассматриваемого нами вида. Нет ничего удивительного в том, что физическое насилие растет вместе с обнищанием, замкнутостью, безработицей, искушениями пресыщенного общества, но то, что пятнадцатилетний мальчик замышляет убийство своего учителя — и совершает его! — остается патологически единичным случаем. И делать из такого подростка с помощью газет и телевидения символ определенной группы молодежи, взятой в отдельном месте (городские окраины), — значит выдавать эту молодежь за какое-то скопище убийц, а школу — за очаг преступности.

Относительно убийств небесполезно будет отметить, что за вычетом вооруженных нападений, уличных драк, убийств с целью ограбления и бандитских разборок около восьмидесяти процентов кровавых преступлений совершаются в семейном кругу. Люди убивают друг друга прежде всего у себя дома, под собственной крышей, варясь в соку своих неурядиц.

А выдавать школу за некую криминогенную среду — это уже само по себе криминал, чудовищное преступление перед школой.

10

Сегодня многие считают, что насилие пришло в школу только вчера, причем с окраин и единственно с иммигрантами. Раньше его в школе не было. Это догма, не подлежащая обсуждению. Однако у меня сохранились воспоминания о бедных учителях, которых мы изводили галдежом в шестидесятые годы, о педагоге, который, выйдя из себя, швырнул в нас, третьеклассников, свой стол, о надзирателе, которого увели из школы в наручниках за то, что он отлупил ученика, доведшего его до бешенства, а также — это уже из восьмидесятых — о девочках, на вид таких послушных, после общения с которыми их учителю прописали лечение сном (я как раз замещал его тогда), и всё потому, что он имел наглость требовать, чтобы они прочитали «Принцессу Клевскую», которую эти барышни находили «слишком нудной»…

В семидесятые годы, на сей раз девятнадцатого века, Альфонс Доде так выражал свою тоску классного наставника, замученного учениками:

Я вступил во владение средним классом. Я обнаружил там полсотни злобных сорванцов, щекастых горцев двенадцати — четырнадцати лет, сыновей разбогатевших фермеров, которых родители отправляли в коллеж, чтобы они стали мелкими буржуа, платя за это по сто двадцать франков за учебную четверть, грубые, наглые, говорящие между собой на корявом севеннском наречии, которого я совершенно не понимал, все они были уродливы тем особым уродством, что присуще изменчивому детству, у всех были большие обмороженные красные руки, простуженные петушиные голоса, тупой взгляд, и надо всем этим витал запах коллежа. Они сразу же возненавидели меня, еще не успев узнать. Я был для них врагом, надзирателем; с того самого дня, когда я впервые занял свое место на кафедре, между нами началась война, жестокая, непримиримая, не прекращающаяся ни на мгновение.

Ах, жестокие дети, как я страдал из-за них!

Мне хотелось бы рассказывать об этом без злопамятства, все эти печали уже так далеко! Но нет, не могу; и, глядите-ка, пишу эти строки и чувствую, как рука моя лихорадочно дрожит от переживаний. Мне кажется, что я все еще там.

<…>

Как это ужасно — жить среди недоброжелательства, все время бояться, быть все время начеку, при оружии, как ужасно наказывать — невольно совершаешь несправедливости, — как ужасно подозревать, везде видеть подвохи, не есть спокойно, не спать безмятежно, и все время, даже в моменты перемирия, думать: «Господи, что же они теперь мне устроят?»

Но, Доде, послушайте! Вы явно преувеличиваете! Говорят же вам: насилие появится в школе только век спустя! И придет оно не из Севенн, Доде, а с городских окраин, только оттуда!

11

Когда-то двоечника изображали стоящим в углу с дурацким колпаком на голове. Этот образ не относился к какой-либо особой социальной категории, то был просто ребенок, один из многих, поставленный в угол за то, что он не выучил урок, не сделал домашнего задания или безобразничал в классе господина Доде, сиречь Малыша. Теперь же, впервые в нашей истории, появилась целая категория детей и подростков, которую ежедневно клеймят позором в качестве символических двоечников. Их больше не ставят в угол, на них не надевают дурацкого колпака, само слово «двоечник» вышло из употребления, расизм признан гнусностью, но их без конца снимают на пленку, показывают всей Франции, пишут о проступках некоторых из них статьи, представляя их как некую неизлечимую опухоль на теле народного образования. Мы не только подвергаем их тому, что сродни школьному апартеиду, нам надо еще бояться их как некой чумы национального масштаба: они становятся для нас всей молодежью из всех предместий. В представлении общественности все они двоечники и хулиганы, и притом опасные: они и есть школа, потому что, когда говорят о школе, говорят только о них.

Потому что о школе и заговаривают только для того, чтобы поговорить о них.

12

Правда и то, что некоторые из их преступлений (рэкет и поборы среди соучеников, избиение преподавателей, поджог школы, изнасилования) не идут ни в какое сравнение со школьными безобразиями прошлых лет, которые сводились лишь к худо-бедно контролируемому непослушанию, не выходящему за рамки учебных заведений. Какими бы редкими ни были эти преступления, их символическое значение ужасно, а почти моментальное распространение известий о них через телевидение, Сеть, мобильную связь удесятеряет их миметическую опасность.

Некоторое время назад я побывал в общеобразовательном лицее с технологическим уклоном где-то в районе Диня; там у меня намечались встречи с несколькими классами.

Ночь в гостинице.

Бессонница.

Телевизор.

Репортаж.

Мы видим, как во время студенческой демонстрации на Марсовом поле группы молодых людей нападают на случайных прохожих. Одна из их жертв падает. Это мальчик, ровесник нападающих. Его бьют. Он поднимается, его снова бьют, он снова падает, его опять бьют. Сцены повторяются. Сценарий всегда один и тот же: жертву выбирают наугад, по прихоти кого-либо из членов банды, и набрасываются на нее, превратившись в свору. Свора бежит за тем, что движется, один подгоняет другого, подчиняясь общему движению. Они несутся со скоростью выпущенного снаряда. Дальше в этой же передаче один папаша скажет, что его сына втянули; в принципе, он прав, во всяком случае в кинетическом смысле: тянули, тянули и втянули. Интересно, Максимилиан (мой) тоже входит в банду? Эта мысль пронзила меня насквозь. Однако насилие не ищет резонов, а потому Максимилиан вполне может оказаться и среди жертв; на знакомство нет времени, агрессия слепа, сиюминутна, яростна. (Передача не рекомендована детям до двенадцати лет. В первый раз ее, должно быть, показали в прайм-тайм, и я представляю, сколько ребят, привлеченных этим запретом, прилипли тогда к экрану.) Сцены сопровождаются комментариями полицейского и психолога. Психолог ведет речь об отрыве от реальности в мире безработицы, заполненном картинами насилия; полицейский говорит об увечьях, нанесенных пострадавшим, и об ответственности виновных; оба, конечно, правы, но создается впечатление, что они стоят на несовместимых позициях, обозначенных расстегнутым воротом рубашки у психолога и туго повязанным галстуком полицейского.

Теперь показывают группу из четырех молодых людей, задержанных за убийство бармена. Они забили его насмерть развлечения ради. Девушка снимала сцену на свой мобильник. Она тоже пару раз ударила жертву — поддала ногой по голове, словно по футбольному мячу. Арестовавший их комиссар полиции подтвердил, что все они начисто лишены чувства реальности и, как следствие, нравственного сознания. Эта четверка так и развлекалась по ночам: они избивали людей, снимая свои «подвиги». Камеры слежения запечатлели, как они спокойно переходят от одного нападения к другому, словно друзья-приятели из «Заводного апельсина». Снимать сцены насилия на мобильник — это новая мода, поясняет комментатор. Жертвой ее стала, в частности, одна молодая женщина, учительница (кадры). Вот мы видим, как в классе ученик сшибает ее с ног и избивает, и все это снимается на видео. Сегодня любой с легкостью может загрузить на свой компьютер из Сети такую сцену. Можно даже сопроводить ее музыкой по своему выбору. Здравые комментарии подростков во время просмотра фильма об избитой учительнице.

Я переключаю на другой канал, потом еще, еще.

Неслыханное количество сцен насилия в фильмах, идущих по другим каналам. Тихая ночь, мирно спит в своей постели обыватель, но у него в изножье, в темной тишине телевизора не дремлют фильмы. Там убивают друг друга направо и налево, всеми возможными способами, в разных ритмах, во всех стилях. Современное человечество снимает свое постоянное умерщвление. По другой, научно-популярной, программе вдали от людей, на фотогеничном лоне природы пожирают друг друга животные. Тоже под музыку.

Я возвращаюсь на первый канал. Славный парень, в профессиональные обязанности которого входит публикация в Сети самых затейливых сцен насилия, снятых во всем мире (линчевание, самоубийства, несчастные случаи, нападения из засады, теракты, убийства и прочее), оправдывает свою грязную работенку классической сказкой о необходимости информации. Если не он, так другие все равно будут это делать; он не воплощение насилия, а всего лишь его вестник… Обычный мерзавец, один из тех, благодаря кому вертится эта машина, вроде Бабули Маркетинг, может, ее сынок, поди, и у самого дети есть…

Я выключаю телевизор.

Никак не уснуть. Так и тянет сползти в апокалипсический пессимизм. С одной стороны, систематическое обнищание, с другой — всеобщий страх и жестокость. Полный отрыв от реальности в обоих лагерях: биржевые абстракции — у имущих, видеопобоища — у отверженных; крупные акционеры превращают реального безработного в идею безработного, малолетние подонки — жертву в образ жертвы. И во всех этих случаях человек из плоти и крови, живая душа исчезает напрочь. А средства массовой информации делают из всего этого кровавую оперу с комментариями, наводящими на мысль, что в потенции все ребята с окраин способны носиться по улицам, чтобы мочить своих ближних, сведенных к образу ближнего. Ну и какое же место во всем этом занимает воспитание? Школа? Культура? Книга? Разум? Язык? Зачем мне завтра идти в общеобразовательный лицей с технологическим уклоном, если учащиеся, с которыми я собираюсь встречаться, возможно, провели ночь в утробе телевидения?

Сон.

Пробуждение.

Душ.

Голову под холодную воду на несколько мгновений.

Господи, сколько нужно потратить энергии, чтобы вернуться к реальной действительности, после того как увидишь такое! Черт побери, вот какой образ современной молодежи предлагают нам все эти чокнутые! Я против. Поймите меня правильно: я не отрицаю правдивости того репортажа, не закрываю глаза на угрозу, которую представляет собой преступность. Меня, как и любого из вас, ужасают современные формы городского насилия, пугает психология собачьей своры, мне известно, каково это — жить в некоторых из окраинных районов, знаю я, как трудно там родиться девочкой и стать женщиной, я вполне могу соизмерить риск, которому подвергаются дети из семей, где было одно или два поколения безработных, какой прекрасной добычей они становятся для жуликов всех мастей! Я знаю это, я не умаляю трудностей, которые встают на пути учителя, сталкивающегося с самыми растленными элементами ужасающего социального месива, но я отказываюсь связывать с этими картинами крайнего насилия всех подростков из всех неблагополучных районов, и, самое главное, я ненавижу страх перед бедными, который пропаганда подобного рода разжигает во время каждой новой предвыборной кампании! Позор тем, кто делает из наиболее обездоленной молодежи фантазматический объект национального ужаса! Это отребье общества без чести, без совести, потерявшего всякое представление об отеческих чувствах!

13

Оказалось, что сегодня в общеобразовательном лицее с технологическим уклоном праздник, праздник этого лицея. На два-три дня школа преобразилась в выставку всего того, что создают ученики вне занятий — живопись, музыка, театральные постановки, даже архитектурные проекты (они сами конструируют выставочные стенды), — под руководством завуча и команды преподавателей, которые знают по имени каждую девочку, каждого мальчика. В холле играет небольшой школьный оркестр. Я иду по коридорам под звуки скрипки. В актовом зале меня ждут три или четыре класса. Два часа мы играем в свободную игру вопросов и ответов. Их живость, их смех, их внезапная серьезность и, главное, их жизненная энергия, поразительная жизненная энергия избавляют меня от моего ночного телекошмара.

Возвращение.

Вокзальный перрон.

Сообщение Али на моем мобильнике: «Привет! Не забудь о нашей стрелке на завтра: мои оболтусы тебя ждут. Они заканчивают монтаж своих фильмов. Тебе надо это увидеть, они в улете от этого».