1
Как только отчаявшиеся мамаши вешают трубку, я вновь берусь за телефон, чтобы попытаться пристроить их отпрыска. Обзваниваю коллег: старых друзей, специалистов по безнадежным вопросам, в свою очередь выступая в роли безутешной мамаши. На другом конце провода — веселье: «Ага, вот и ты! Ну да, ты всегда проявляешься в это время!», «Сколько пропусков за год, говоришь? Тридцать семь! Он промотал тридцать семь дней, и ты хочешь, чтобы я его взял? Ты совсем спятил?»
Дидье, Филипп, Стелла, Фаншон, Пьер, Франсуаза, Изабель, Али, другие… Скольких они спасли все вместе? Одна только Николь А. — ее лицей всегда открыт для неудачников…
Мне случалось просить даже в середине года:
— Ну, Филипп…
— За что его исключили? За драку? В школе, а потом у школы? С охранниками торгового центра! И это не в первый раз? Отличный рождественский подарочек! Ну присылай, посмотрим, что можно будет сделать.
Или вот такой разговор с мадемуазель Г., директрисой коллежа. Когда я пришел, она наблюдала за тем, как два класса корпят над контрольной работой. Тишина. Сосредоточенность. Ручки зажаты в зубах или вертятся между большим и указательным пальцами (как это у них получается? мне никогда не удавалось проделать такую штуку), у одних зеленая бумага для черновиков, у других — желтая… Тишина. Слышно, как мысль пролетает. Всю жизнь любил тишину послеобеденного отдыха и тишину классной комнаты. В детстве мне удавалось иногда объединять их. Была у меня страсть к незаслуженному отдыху. Я прекрасно владею искусством притворяться, что пишу, когда на самом деле передо мной чистый лист. Но под наблюдением мадемуазель Г. в эту игру не поиграешь.
Увидев краем глаза, как я вошел, она не повела бровью. Знает, что я никогда не побеспокою ее по пустяку, а уж если решаюсь на такое, то вряд ли для того, чтобы сообщить хорошую новость. Я бесшумно подхожу к столу директрисы, наклоняюсь к самому ее уху и шепотом зачитываю «послужной список»:
— Пятнадцать лет восемь месяцев, второй год в третьем классе, десять лет как ничего не делает, исключен по множеству мотивов, арестован месяц назад в метро за незаконную торговлю заколками для волос, мать сбежала, отец абсолютно безответственный. Берете?
Мадемуазель Г. по-прежнему не смотрит на меня, глаз не сводит со своей паствы и лишь кивает в знак согласия.
— При одном условии, — шепчет она, не разжимая губ.
— Каком?
— Не ждите от меня благодарности.
О, моя такая английская мадемуазель Г.! Ваше молчаливое согласие — одно из лучших моих воспоминаний об учителях. Это у Мариво, да, у Мариво — вы слышите? не в ваших там благочестивых книжках, а у Мариво! — я нашел фразу, которая может послужить вам тайным девизом: «В этом мире всегда надо быть немного слишком добрым, чтобы этого было достаточно».
И это работает, скажу я, добавив, что вы довели того паренька до аттестата зрелости.
2
Достаточно одного учителя — одного-единственного! — чтобы спасти нас от себя самих и заставить позабыть всех прочих горе-сеятелей разумного, доброго, вечного.
По крайней мере, такое воспоминание сохранилось у меня о мсье Бале.
Он вел у нас математику в первом классе. С точки зрения жестикуляции — полная противоположность Китингу; трудно представить себе учителя менее кинематографичного: какой-то, я бы сказал, весь округлый, высокий голос и ничего, что притягивало бы взгляд. Он встречал нас сидя за своим столом, любезно здоровался, и с первых слов мы попадали в математику. Из чего состоял этот настолько захватывавший нас урок? Из самого предмета, который преподавал нам мсье Баль и который, казалось, жил в нем самом, что делало его существом удивительно живым, спокойным и добрым. Странная доброта, порожденная самим знанием, естественное желание поделиться с нами предметом, который восхищал его ум и, по его разумению, просто не мог быть нам неприятен или чужд. Баль был по уши в своей науке и в своих учениках. Ощущалось в нем что-то поразительно невинное, будто его похитили из математических яслей. Он и помыслить не мог, что на его уроке поднимут бузу, как и нам не приходило в голову издеваться над ним: уж слишком убедительно было то счастье, которое он находил в собственной работе.
А мы были непростой публикой. Почти сплошь вылезшие из помойки Джибути, мы являли собой малопривлекательное сборище. У меня сохранилось несколько воспоминаний о ночных драках в городе и о внутренних разборках, далеких от нежности. Но, как только мы входили к мсье Балю, погружение в математику словно освящало нас, и час спустя мы выныривали из нее записными математиками!
В день нашего знакомства, когда самые крутые из нас похвалялись своими круглыми нулями, он с улыбкой ответил, что не верит в пустые множества. После чего задал нам несколько простейших вопросов, ответы на которые воспринял как какие-то бесценные самородки, чем здорово нас повеселил. Затем он написал на доске число 12 и спросил, что это такое.
Наиболее наглые попытались выкрутиться:
— Двенадцать пальцев на руках!
— Двенадцать заповедей!
Но невинность его улыбки сбивала с толку.
— Это минимальная оценка, которую вы получите на выпускном экзамене.
И он добавил:
— Если перестанете бояться.
И еще:
— Впрочем, хватит об этом. Потому что мы тут будем заниматься не выпускным экзаменом, а математикой.
И правда, больше он ни разу не заговорил с нами об экзаменах. Пядь за пядью в течение этого года он вытаскивал нас из пропасти невежества, смеха ради делая вид, будто речь идет о кладезе премудрости, колодце знаний; и всегда приходил в восторг от того, что мы еще что-то знаем: «Вот вам кажется, будто вы ничего не знаете. Вы ошибаетесь, ошибаетесь: вы знаете очень и очень много! Смотри, Пеннаккьони, мог ли ты подумать, что знаешь это?»
Конечно же, его майевтика не сделала из нас гениев математики, но как бы ни был глубок наш «кладезь», мсье Баль всех нас вытянул наверх, дотянул до проходного балла на выпускном экзамене.
И ни разу ни намека на наше жалкое будущее, которое непременно ожидало нас, по мнению других учителей.
3
Был ли он большим математиком? Была ли великим историком мадемуазель Жи, пришедшая к нам в следующем году? А мсье С., преподававший в выпускном классе, где я сидел второй год? Можно ли назвать его выдающимся философом? Допускаю, но, честно говоря, не поручусь; убежден только, что все трое были одержимы страстью к своему предмету и что страсть эта была заразительна. Вооружившись этой страстью, они нырнули за мной в пучину моего отчаяния и не выпустили из рук, пока я не нащупал дна обеими ногами, пока не обрел твердой опоры в их предметах, ставших для меня преддверием жизни. Не то чтобы они занимались мной больше, чем остальными, нет, они совершенно одинаково смотрели на своих учеников — и на хороших, и на плохих, — умея возродить в последних желание понимать. Шаг за шагом они наблюдали за нашими усилиями, радовались нашим успехам, не раздражались от нашей медлительности, никогда не воспринимали наши неудачи как личное оскорбление и проявляли в отношении нас требовательность тем более жесткую, что она имела основанием высокое качество, постоянство и благородство их собственного труда. В остальном же трудно представить себе учителей более разных: мсье Баль, такой спокойный и доброжелательный, просто математический Будда; мадемуазель Жи, наоборот, настоящий смерч, ураган, который срывал с нас оболочку лени, чтобы увлечь за собой в бурный поток Истории; мсье С., скептичный философ, утонченный (утонченный нос, утонченная шляпа, утонченное брюшко), непоколебимый и проницательный, заставлявший мою голову гудеть вечерами от вопросов, ответы на которые я жаждал получить. Я сдавал ему длиннющие сочинения, которые он считал слишком многословными, намекая таким образом на то, что ему было бы удобнее править более краткие работы.
Если задуматься, то этих троих объединяло лишь одно — мертвая хватка. Они не удовлетворялись нашими признаниями в невежестве. (Например, мадемуазель Жи: сколько работ заставила она меня переписать исключительно из-за моей жуткой орфографии! А мсье Баль? Сколько дополнительных занятий провел он со мной, когда я сидел, скучая или мечтая, в классе для самостоятельной работы! «А что, если нам провести небольшой урок математики? Минут этак на пятнадцать? А, Пеннаккьони? Раз уж мы тут… Четверть часика — ни больше ни меньше?..») Спасение утопающего, сила, которая тянет вас кверху, невзирая на ваше самоубийственное сопротивление, крепкая рука, вцепившаяся мертвой хваткой в ваш воротник, — вот что первым приходит мне на ум, когда я думаю о них. При них — на их уроках — я возрождался, становился самим собой: и этот, если можно так выразиться, я-математик, я-историк, я-философ на протяжении часа забывал обо мне другом, заключал меня другого в скобки, освобождал от себя самого, от того самого меня, который до встречи с этими учителями мешал мне по-настоящему ощутить свое присутствие в жизни.
И еще: мне кажется, все они обладали неким стилем. Они были настоящими артистами в умении преподать свой предмет. Их уроки, несомненно, представляли собой акт передачи знаний, но учителя эти настолько владели знаниями, что весь процесс можно было принять за спонтанное творчество. Их непринужденность делала каждый урок явлением запоминающимся. Можно было подумать, что мадемуазель Жи воскрешала исторические события, мсье Баль заново открывал математику, а устами мсье С. говорил сам Сократ! Их уроки сами собой впечатывались в память, как теорема, мирный договор или фундаментальная идея, о которых шла речь. Это было событие!
На этом их влияние на нас заканчивалось. По крайней мере, явное влияние. Вне предмета, воплощением которого они являлись, эти трое даже не пытались на нас воздействовать. Они не принадлежали к тем учителям, которые похваляются своим влиянием на подростковый контингент, лишенный отеческой руки. Сознавали ли они хотя бы свою роль главных освободителей? Что касается нас, мы были их учениками по математике, истории, философии — и только. Конечно же, мы испытывали от этого этакую чуточку снобистскую гордость — как члены закрытого клуба, но сами наши преподаватели очень удивились бы, узнав, что спустя сорок пять лет один из учеников будет изображать из себя их последователя и чуть ли не готовиться поставить им памятник! Тем более что дома, после работы, покончив с проверкой наших тетрадок, они, как моя виолончелистка из Блан-Мениля, и думать-то о нас больше не думали. Конечно же, у них были совсем другие интересы, их сила питалась любознательностью, что и объясняло, среди прочего, степень их «присутствия» в классе. (Особенно мадемуазель Жи, которая, казалось, была готова проглотить весь мир с его библиотеками.) Эти учителя делились с нами не только своими знаниями, но самой жаждой знаний! И они передали мне страсть к передаче интеллектуальных богатств. Мы шли на их уроки с чувством умственного голода. Я не сказал бы, что мы чувствовали их любовь, нет, но уважение — да, уважение, которое они проявляли даже при проверке наших письменных работ, обращая свои замечания к каждому из нас конкретно. Образцом такого отношения могут служить пометки мсье Бома, нашего учителя истории в подготовительном классе. Он требовал оставлять пустой последнюю страницу наших работ, чтобы печатать там на машинке — красным, через один интервал — полный разбор каждого задания!
Эти учителя, с которыми я повстречался в последние годы моей учебы, здорово отличались от тех других, что видели в учениках лишь «этот класс», безликую массу, о которой они говорили не иначе как уничижительно. В их глазах мы были «самым ужасным» четвертым, третьим, вторым, первым или выпускным классом за всю их учительскую жизнь, у них никогда не было класса хуже… да… вот так… Можно было подумать, что из года в год они имеют дело с аудиторией все более и более недостойной их преподавания. На что они сетовали перед руководством, на классных и родительских собраниях. Их стенания пробуждали в нас особую свирепость, нечто вроде бешенства, которое заставляет потерпевших кораблекрушение топить несчастного капитана, позволившего кораблю напороться на риф. (Да, точно, это тот самый образ… Скажем так: они были для нас идеальными виновниками всех наших несчастий, как и мы — для них; их вечная подавленность поддерживала в нас спасительную злобу.)
Самым ужасным из них был мсье Бламар (Бламар — это псевдоним), печальный палач, который в мои девять лет обрушил на мою бедную голову столько плохих отметок, что даже сегодня, стоя в очереди в каком-нибудь госучреждении, я иногда невольно принимаю свой номерок за бламаровский вердикт: «Номер 175, Пеннаккьони, как всегда, до поздравлений оооочень далеко!»
Или еще вот этот учитель биологии, в выпускном классе, которому я обязан своим исключением из лицея. Сетуя, что средняя оценка в «этом классе» никогда не превышает трех с половиной из двадцати возможных, он имел неосторожность спросить нас о причинах сего явления. Высокий лоб, выставленный вперед подбородок, уголки губ опущены: «Ну так как? Может кто-нибудь объяснить мне… эти достижения?»
Я вежливо поднял руку и предложил два возможных объяснения: либо наш класс есть нечто чудовищное в статистическом плане (тридцать два ученика не могут выдать по биологии больше трех с половиной баллов), либо этот скудный результат вытекает из качества преподавания.
Я был очень доволен собой.
И с треском выставлен за дверь.
«Поступок героический, но бесполезный, — заметил потом мой приятель. — Знаешь разницу между учителем и станком? Нет? Плохой учитель не поддается ремонту».
Короче, я вылетел из лицея.
Отец, естественно, был в ярости.
Противное время — и вспоминать его противно!
4
Вместо того чтобы собирать и публиковать перлы плохих учеников, над которыми потешаются в стольких учительских, следовало бы составить антологию хороших учителей. В литературе немало подобных примеров: Вольтер отдавал должное иезуитам Турнемину и Поре, Рембо посвящал свои стихи учителю Изамбару, Камю писал полные сыновней любви письма своему горячо любимому мсье Мартену, Жюльен Грин сохранил яркие и теплые воспоминания о своем историке, мсье Леселье, Симона Вайль пела хвалу Алену, который, в свою очередь, не забывал Жюля Ланьо, открывшего ему философию, Ж.-Б. Понталис восхваляет Сартра, разительно выделявшегося на фоне всех остальных учителей…
Если, кроме этих знаменитых персон, антология включила бы в себя портрет незабываемого учителя, которого почти всем нам посчастливилось встретить хотя бы однажды за наши школьные годы, мы смогли бы пролить немного света на качества, необходимые для занятия этой странной профессией.
5
Насколько я помню, всякий раз, как молодой учитель сталкивается с трудностями в том или ином классе, он начинает говорить, что учился не для этого. Сегодняшнее это, абсолютно реальное, затрагивает столь разные области, как плохое воспитание, получаемое ребенком в разваливающейся семье, ущерб, наносимый общей культуре безработицей и оторванностью определенных социальных групп от общества, как следствие — утрата гражданских ценностей, насилие, имеющее место в некоторых учебных заведениях, языковая неоднородность, возврат к религиозности, а также телевидение, электронные игры — короче, все, что так или иначе определяет диагноз, который ежедневно с раннего утра ставят обществу во всех информационных передачах.
От «мы учились не для этого» до «мы здесь не для этого» — один шаг, который можно выразить следующим образом: мы, учителя, в школе не для того, чтобы решать проблемы общества, мешающие передаче знаний; наша профессия состоит не в этом. Дайте нам надзирателей, воспитателей, соцработников, психологов — короче, специалистов во всех областях, и в нужном количестве, и мы тогда сможем серьезно заняться преподаванием предметов, изучению которых посвятили столько лет. Требования более чем справедливые, на которые министерство неизменно отвечает отказом, приводя в качестве довода бюджетные ограничения.
Вот мы и входим в новую фазу подготовки преподавателей, все более и более нацеленную на умение устанавливать взаимоотношения с учениками. Помощь в этом необходима, но если молодые учителя будут ждать, что им предложат некий нормативный курс, позволяющий решить все проблемы, которые возникнут у них в классе, им предстоят новые разочарования; и «это», не для которого они учились, никуда не денется. И если уж начистоту, то я боюсь, что «это» никогда нельзя будет устранить полностью, поскольку «это» обладает той же природой, что и объективно образующие его факторы.
6
Идея, что преподавать можно, не испытывая никаких трудностей, основывается на некоем «возвышенном» представлении об ученике. Педагогическая мудрость должна была бы считать двоечника самым что ни на есть нормальным учеником — достойным объектом приложения педагогических усилий, настоящим вызовом мастерству преподавателя, ведь такого мало научить всему — его приходится убеждать в самой необходимости учения! Однако с незапамятных времен нормальным учеником считался как раз такой, который наименее других сопротивляется обучению, который никогда не усомнится в наших знаниях и не станет испытывать на прочность нашу компетентность, ученик заведомо хороший, наделенный способностью немедленно усваивать материал, который избавляет нас от необходимости искать особый подход к его «понималке», ученик, в котором живет естественная потребность учиться, который на уроке перестает быть озорным мальчишкой или трудным подростком, ученик, с колыбели убежденный в том, что желания и эмоции следует обуздывать с помощью разума, иначе жить придется в джунглях среди хищников и паразитов, ученик, для которого интеллектуальная жизнь есть источник удовольствий, бесконечно разнообразных и утонченных, в то время как большинство наших обычных радостей имеют свойство приедаться и изнашиваться, короче говоря, ученик, способный понять, что знание — это единственный способ избавиться от рабства, в котором удерживает нас невежество, и единственное утешение в нашем онтологическом одиночестве.
Образ этого идеального ученика и начинает слагаться в эфире, когда я слышу такую, например, фразу: «Всем, чего я достиг, я обязан государственной школе!» Я не подвергаю сомнению искреннюю благодарность говорящего. «Мой отец был простым рабочим, и всем, чего достиг, я обязан государственной школе!» Я не преуменьшаю заслуг этой школы. «Я — сын иммигрантов, и всем, чего достиг, я обязан государственной школе!»
Но — и это сильнее меня — как только я слышу эту публичную благодарность, мне сразу представляется фильм — полнометражный, — прославляющий, конечно, школу, да, но именно ту школу, куда ходил этот мальчик, который с самого первого часа в первом классе должен был уяснить себе, что государственная школа готова гарантировать ему будущность с одним мааааленьким условием: он именно такой ученик, какого она хочет видеть. А тем, кто не оправдает ожиданий, — стыд и позор! И тут в голове у меня тихий голосок начинает этот фильм комментировать.
Все верно, приятель, ты многим обязан государственной школе, очень многим, но не всем, далеко не всем, вот тут ты ошибаешься. Ты забываешь про случай и его капризы. Например, ты, возможно, оказался способнее других. Или вырастившие тебя родители-иммигранты были такими же любящими и дальновидными, как мать и отец моей знакомой Каины, которые пожелали, чтобы три их дочери стали независимыми и образованными и чтобы ни один мужчина не обращался с ними так, как было принято в их время. И наоборот, ты мог бы быть, как мой друг Пьер, жертвой семейной трагедии и найти в учебе свое единственное спасение, погрузиться в нее с головой, чтобы позабыть на время занятий о том, что ждет тебя дома. Или, как Минна, ты мог бы быть заложником своей астмы и жаждать узнать как можно больше всего и прямо сейчас, чтобы оторваться от больничной койки. «Учиться, чтобы дышать, — сказала мне она однажды. — Как будто распахиваешь окна. Учиться, чтобы не задыхаться больше. Учиться, читать, писать, дышать, раскрывая окна все шире и шире. Воздуха, воздуха! Честное слово, школьные занятия — это был единственный способ отключиться от астмы. И мне плевать было на качество преподавания, мне надо было только встать с постели, пойти в школу и считать, умножать, делить, учить правила, законы Менделя, узнавать каждый день чуть больше, чем раньше. Это все, чего я хотела. Дышать, воздуха, воздуха!» А может, ты, как Жером, страдал манией величия с хорошей примесью юмора? «Как только я научился читать и считать, я понял, что мир — мой! В десять лет я проводил выходные в ресторане-отеле моей бабушки и под предлогом помощи официантам в зале я доставал клиентов вопросами на засыпку: сколько лет было Людовику XIV, когда он умер? что такое именная часть составного именного сказуемого? сколько будет 123 умножить на 72? Больше всего мне нравился такой ответ: „Не знаю, но ты мне, наверно, сейчас скажешь?“ Прикольно было в десять лет знать больше, чем местный аптекарь или кюре! Они трепали меня по щеке, а самим-то хотелось оторвать мне башку… Я страшно веселился».
Прекрасные ученики, просто отличники: Каина, Минна, Пьер, Жером, и ты, и еще одна подруга, Франсуаза, которая училась всему играючи, с раннего детства, без малейших трудностей (ах, что это за удивительная способность — забавляться серьезными вещами!), вплоть до того, что конкурс на преподавателя литературы в престижном лицее она прошла с такой легкостью, будто речь шла о заполнении карточки лото. Дети иммигрантов, рабочих, служащих, техников, учителей или крупных буржуа, все они были такие разные, но все без исключения — отличники. Это и был тот минимум, который отмечает в вас, в тебе и в них, школа! И помогает тебе стать тем, кто ты есть! А ведь немало народу она оставляет на обочине, как ты считаешь?
Всячески превознося школу, на самом деле ты потихоньку льстишь самому себе, выставляя себя более-менее сознательно идеальным учеником. Поступая так, ты замалчиваешь бесчисленные моменты, из-за которых мы не равны в приобретении знаний: жизненные обстоятельства, окружение, болезни, темперамент… Ах, темперамент! Вот загадка из загадок!
«Всем, чего достиг, я обязан государственной школе!»
Не значит ли это, что ты пытаешься выдать свои способности за добродетели? (Хотя одно другого не исключает…) Свести свои успехи к вопросу воли, упорства, самоотдачи — этого ты хочешь? Все правильно, ты был трудолюбивым и усердным учеником, и это твоя заслуга, но видишь ли какое дело, ты рано стал пользоваться своей способностью понимать, с самых первых своих школьных опытов научился испытывать огромную радость от этого понимания, а значит, сами твои усилия были направлены на достижение этой радости! Пока я садился за уроки, совершенно раздавленный убеждением в своей умственной отсталости, ты принимался за свои, дрожа от нетерпения поскорее перейти к чему-нибудь другому, потому что с задачкой по математике, над которой я засыпал, ты разделывался в два счета. Домашние задания были для тебя трамплином, с которого дух твой воспарял куда-то в заоблачные дали, для меня же это были зыбучие пески, и все мои умственные способности увязали в них безвозвратно. Покончив с уроками, ты чувствовал себя свободным как ветер, испытывая удовлетворение от сделанной работы, я же, окончательно отупев от собственного невежества, гримировал жалкий черновик под беловой вариант, усердно все зачеркивая и перечеркивая, что, впрочем, никого не могло обмануть. В школе ты был трудяга, я — лентяй. Неужели это и есть лень? Вот это постоянное увязание в самом себе? А что же такое трудолюбие? Как это у них получалось, у трудолюбивых? Где черпали они силы? Эта загадка преследовала меня все детские годы. Усилие, которое меня уничтожало на месте, было для тебя с самого начала залогом успеха. Мы с тобой не знали тогда ни остроумного высказывания Пьяже: «Нужно добиться успеха, чтобы понять», ни того, что оба являемся живой иллюстрацией данной аксиомы.
Страсть к пониманию ты подогревал в себе на протяжении всей жизни, и чертовски правильно делал! Она до сих пор блестит в твоих глазах! Тот, кто упрекнул бы тебя в этом, был бы завистливым дураком… Но умоляю, перестань путать свои способности с добродетелями, это нечестно, это смешивает карты, усложняя и без того слишком сложный вопрос воспитания (к тому же это довольно распространенный недостаток).
Знаешь, кто ты был на самом деле?
Ты был не ученик, а конфетка.
Так, став учителем, я называл (мысленно) своих отличников, этих редких самородков, когда обнаруживал таковых у себя в классе. Я очень любил их, эти свои конфетки! Я отдыхал на них душой. Они стимулировали меня к дальнейшей деятельности. Те, кто схватывал на лету, отвечал с блеском, а часто — и с юмором, этот горящий взгляд, эта открытость и непринужденность — высшая грация настоящего интеллекта… Например, маленькая Ноэми (простите, большая Ноэми, она ведь уже в первом классе!), которую учитель французского поблагодарил прямо в журнале, так и написал: «Спасибо». Он не стал пускаться в длинные похвалы: Ноэми П., французский язык, 19/20. Спасибо. И это справедливо: государственная школа многим обязана Ноэми. Так же как обязана она моему юному кузену Пьеру, который только что сдал свой выпускной экзамен на «очень хорошо» и сразу отправился на паруснике сражаться с океаном, таким неспокойным в эти первые дни июля 2007 года. «Ощущения посильнее, чем на экзамене…» — будто бы говорит его улыбка.
Да, я всегда любил хороших учеников.
И жалел их тоже. Потому что у них свои страдания: не обманывать ожиданий взрослых; злиться, что оказался лишь вторым, когда этот кретин Такой-то вылез на первое место; угадывать возможности преподавателя с первого его урока; ну и, конечно, скучать понемногу в классе, терпеть насмешки двоечников, обвинения в соглашательстве с учителями, плюс, естественно, как и у всех, обычные проблемы роста.
Типичный портрет такого ученика-конфетки: Филипп, шестой класс, году этак в 1975-м, тоненький одиннадцатилетний Филипп, уши торчат перпендикулярно к голове, мощные зубы, из-за которых он немного пришепетывает — жужжит, как пчела. Я спрашиваю его, хорошо ли он усвоил понятие прямого и переносного смысла, о котором мы говорили накануне.
— Прямой и переношный шмышл? Прекрашно, мшье! У меня и примеры ешть!
— Пожалуйста, Филипп, мы тебя слушаем.
— Ну вот, вчера у наш были гошти. Мама предштавила меня им в переношном шмышле: «Это Филипп, наш маленький, шамый младший». Я правда шамый младший, это верно, во вшяком шлучае на данный момент, но я шовшем не маленький, я для швоего вожрашта очень даже большой! «Он у наш ешт как птичка». Это вообще идиотижм, птички жа день шъедают швой веш, кажетшя, а я почти ничего не ем. И еще она шкажала, что я вечно витаю где-то в облаках, а я в это время шидел жа штолом, ш ними шо вшеми, вше могли это подтвердить! А шо мной она говорила только в прямом шмышле: «Жамолчи, вытри рот, убери локти шо штола, попрощайшя шо вшеми и иди шпать…»
Из всего этого Филипп сделал вывод, что в переносном смысле разговаривают с гостями хозяйки дома, а в прямом — матери с детьми.
— И учителя, мшье, — добавил он, — еще учителя ш учениками!
Не знаю, что стало с моим шепелявым Филиппом — архетипом ученика-конфетки. Чем он теперь занимается? Может, стал учителем? Я был бы рад. А может, преподавателем в Пединституте или другом каком учебном заведении? Готовит будущих учителей к встрече с учениками — такими, какие они есть в реальной действительности. Но, может, он и утратил свое педагогическое дарование. Может, его сочли слишком большим выдумщиком, чтобы преподавать, может, он уснул, а может, улетел…
7
Итак, ученик — такой, каков он есть. В этом всё.
«Осторожно, — предостерегали меня друзья, когда я взялся за написание этой книги, — школьники сильно изменились со времен твоего детства, да и за те двенадцать лет, что ты не преподаешь, — тоже! Они теперь совсем другие, знаешь ли!»
Да — и нет.
Это дети и подростки, которым столько же, сколько было мне в конце пятидесятых, — вот по крайней мере одна черта сходства. Они по-прежнему встают очень рано, их расписания и ранцы все так же забиты, а учителя, добрые или злые, остаются излюбленной темой их разговоров. Вот еще три точки соприкосновения.
Ах да! Есть одно различие: их теперь гораздо больше, чем в годы моего детства, когда для многих образование заканчивалось подобающей бумажкой. И теперь они разноцветные, во всяком случае в моем квартале, где живут иммигранты, построившие современный Париж. Число и цвет кожи составляют существенную разницу, это правда, но разница блекнет, как только мы оказываемся за пределами 20-го округа, особенно разница в цвете. Спускаешься с наших холмов к центру Парижа, и цветных школьников становится все меньше и меньше. А в лицеях, расположенных вокруг Пантеона, их вообще не встретишь. Очень мало школьников-африканцев и школьников-арабов в центре — так сказать, пропорция милосердия, — вот мы и возвращаемся к белой школе шестидесятых.
Нет, фундаментальное различие между сегодняшними и вчерашними школьниками в другом: теперь не принято донашивать старые свитера своих старших братьев. Вот оно, настоящее различие! Мама вязала свитер Бернару, а тот, вырастая, передавал его мне. То же было и с Думе и Жаном-Луи, нашими старшими братьями. Связанные мамой свитера, неизбежный сюрприз на каждое Рождество. Не водилось такой марки, такой этикетки — «мамин свитер», — и тем не менее большинство ребят моего поколения носили «мамины свитера».
Сегодня все по-другому. Сегодня всех — и маленьких, и взрослых — одевает Бабуля Маркетинг. Это она одевает-обувает, кормит-поит, причесывает, снаряжает школьника, начиняет его электроникой, ставит на ролики, на самокат, сажает на велосипед, скутер, развлекает, информирует, направляет, делает постоянные музыкальные вливания, гоняет по всему потребляемому миру, это она баюкает его и будит, а когда он садится за парту, вибрирует у него в кармане, успокаивая: не бойся, я тут, с тобой, в твоем телефоне, ты больше не заложник школьного гетто!
8
В семидесятые годы умер один ребенок. Назовем его Жюль, по имени Жюля Ферри, министра народного образования в 1878–1883 годах. Мы будем считать, что этот Жюль был как бы бессмертным и существовал вечно, на самом деле его зачали не больше века назад, и я с изумлением вдруг понял, что прожил-то он меньше, чем моя матушка. Придуманный около 1760 года Жан-Жаком Руссо как некий мысленный прототип по имени Эмиль, веком позже он был произведен на свет Виктором Гюго, почитавшим своим долгом вырывать детей из лап тяжелого труда, в которые их отправлял зарождавшийся индустриальный мир: «Право ребенка — стать человеком, — писал Гюго в „Увиденном“, — человека же делает просвещение, а просвещение — порождение образования. Следовательно, ребенок имеет полное право на образование, бесплатное и обязательное». В конце 1870-х годов Республика усадила этого ребенка за парту светской, бесплатной и обязательной школы для удовлетворения его основных потребностей в образовании, овладении культурными навыками — умении читать, писать, считать, рассуждать, — без которых ему не сформироваться в личность, в гражданина, часть нации. Жюль существовал в двух ипостасях: в школе он был учеником, дома — сыном или дочерью. Семья заботилась о его воспитании, школа — об образовании. Эти два мира были практически герметичны, и мир самого Жюля — тоже: подростком он вступал совершенно неподготовленным в пору бурного взросления, терялся в догадках относительно особенностей противоположного пола, фантазировал и придумывал, обходясь «подручными средствами»; что же касается игр, то большинство из них зависело лишь от его фантазии и изобретательности. Кроме исключительных случаев, Жюля не касались ни эмоциональные, ни экономические, ни профессиональные заботы взрослых. Он не был ни сотрудником фирмы, ни доверенным лицом в своей семье, ни собеседником учителей. Разумеется, то затянутое в корсет общество было примитивно только с виду; чувства просачивались в него сквозь множество щелей, сообщая ему человечную сложность. Вот только права Жюля ограничивались правом на образование, а обязанности — долгом сына, ученика и солдата (читай: пушечного мяса — из шести миллионов Жюлей между 1914 и 1918 годами было уничтожено 1350000, а большинство оставшихся в живых вернулись домой калеками).
Жюль прожил сто лет.
1875–1975.
В общем и целом.
Вырванный из лап индустриального общества в последнюю четверть XIX века, сто лет спустя он оказался в лапах общества рыночного, сделавшего из него ребенка-клиента.
9
Сегодня на нашей планете существует пять видов детей: ребенок-клиент — у нас, ребенок-производитель — под иными небесами, еще где-то — ребенок-солдат, ребенок-проститутка и — на изогнутых рекламных плакатах в метро — умирающий ребенок, который смотрит на нашу усталость голодными, беспомощными глазами.
Все они дети, все пятеро.
И всех пятерых используют.
10
Среди детей-клиентов есть те, кто располагает средствами родителей, и те, кому нечем располагать, те, кто покупает, и те, кто достает. В обоих случаях, тратя незаработанные деньги, молодой покупатель вступает в права собственника без затраты личных средств. Это и есть ребенок-клиент, ребенок, который без малейшего труда становится собственником в тех же многочисленных областях потребления, что и его родители или учителя (одежда, пища, телефония, музыка, электроника, транспорт, досуг). Таким образом, он начинает играть ту же экономическую роль, что и взрослые, на которых возложены заботы о его воспитании и образовании. Подобно им, он составляет огромную часть рынка, подобно им, способствует обороту денежных средств (то, что это не его средства, роли не играет); его желания, так же как и желания его родителей, постоянно подогреваются и обновляются, чтобы машина продолжала работать. С этой точки зрения он весьма важная особа — полноправный клиент. Как взрослые.
Автономный потребитель.
Начиная с самых первых детских желаний.
Удовлетворение которых якобы выражает степень любви к нему близких.
Взрослые, даже пытаясь защищаться, не могут противопоставить этому что-либо более-менее серьезное; так и развивается рыночное общество: любить ребенка (этого вот ребенка, настолько желанного, что с его рождением родители начинают чувствовать себя в бесконечном долгу перед ним) — значит любить его желания, которые очень быстро перерастают в жизненно важные потребности: потребность в любви или потребность в вещах, именно так, потому что любовь эту доказывают посредством приобретения вещей.
Желание иметь ребенка…
Погодите-ка, вот еще одно отличие сегодняшнего ребенка от меня в детстве: был ли я желанным?
Любимым — да, насколько любили в те далекие времена, но вот желанным?
Интересно, с каким лицом моя старушка мама, чей сто первый день рождения мы недавно отпраздновали (все же я слишком долго пишу эту книгу), восприняла бы вот такой мой вопрос:
— Кстати, мамочка, ты меня хотела?
— …
— Ну да, ты правильно услышала: я хочу знать, был ли я желанным ребенком, хотели ли вы с папой моего рождения?
Так и вижу, как она смотрит на меня. Слышу, как она долго молчит. И отвечает вопросом на вопрос:
— Скажи-ка, у тебя все в порядке?
Если бы я стал копать дальше, то получил бы, в крайнем случае, несколько фактологических уточнений:
— Была война. Твой папа был в отпуске. Он отвез нас в Касабланку, меня и твоих трех братьев, а сам отправился вместе с седьмой американской армией высаживаться в Провансе. В Касабланке ты и родился. — Или такие вот разъяснения правильной матери-южанки: — Я немного боялась, что будет девочка. Всегда предпочитала мальчиков.
И ни слова о том, был я желанным или нет. Вопросы такого рода у нас в семье называли несуразными.
Ладно, вернемся к ребенку-клиенту.
Давайте выясним всё до конца: описывая его, я не пытаюсь выставить этого ребенка презренным, безмозглым сибаритом; с другой стороны, я никоим образом не призываю вернуться к «маминым свитерам», жестяным игрушкам, заштопанным носкам, замалчиванию семейных проблем, методу Огино и всему тому, что заставляет современную молодежь воспринимать времена нашей молодости как черно-белое кино. Нет, я всего лишь спрашиваю себя, каким двоечником стал бы, если бы по чистой случайности родился лет пятнадцать назад. Сомнений нет: я стал бы двоечником-потребителем. Отсутствие умственной зрелости я восполнил бы зрелостью потребительской, которая делает желания подростка такими же законными, что и желания его родителей. Я возвел бы это в принцип. Так и слышу себя: «У вас есть компьютер. Я тоже хочу, имею право! Тем более, если вы не хотите, чтобы я притрагивался к вашему!» И мне уступали бы. Из любви. Извращенной? Легко сказать. Каждая эпоха имеет свой язык для выражения родительской и сыновней любви. Наша предпочитает язык вещей. Не забывайте диагноз Бабушки Маркетинг: «В этом специфика». Как и множество ребят и подростков, о которых я слышу со всех сторон, я смог бы убедить маму в том, что мое соответствие окружению, а значит, и мое душевное равновесие зависит от той или иной покупки: «Мам, мне нужно, ну просто необходимо купить последнюю модель NNN!»
Неужели мама захочет, чтобы я чувствовал себя парией? Я и так чувствую себя им из-за своей хронической неуспеваемости. Неужели этого мало?
«Мам, честное слово, я без этого буду выглядеть полным дураком! (Нет, не так: „дурак“ устаревшее слово.) Я буду выглядеть придурком!»
И моя любящая мама уступила бы мне.
Только вот стал бы я лет пятнадцать назад младшим из четырех братьев? Захотели бы меня? Позволили бы мне появиться на свет?
Вопрос семейного бюджета, как и все остальное.
11
Один из элементов «этого», к которому не готов сегодняшний молодой учитель, — встреча с целым классом детей-клиентов. Конечно, он и сам был таким, и его дети тоже, но в этом классе он — учитель. И, будучи учителем, он не слышит голоса родительской любви и долга перед своим чадом, звучащего в его отцовском сердце. Ученик не тот желанный ребенок, любовь к которому заставляет таять сердца преподавательского состава. Тут школа, коллеж, лицей, тут мы не дома, не в магазине: тут не потакают малейшим прихотям, даря подарки, тут удовлетворяют основные потребности. Потребность в образовании, тем более сложную в удовлетворении, что ее перед этим надо еще и пробудить! Тяжеленько будет учителю примирить эти прихоти и потребности! И для юного клиента безрадостная перспектива: заниматься удовлетворением потребностей в ущерб прихотям; напрягать мозги, тренируя ум; терять в шмотках, приобретая в знаниях; менять сверкающие игрушки на невидимые абстракции. И еще и платить за них, за эти школьные знания, в то время как удовлетворение прихотей не обязывает его ни к чему! Ибо — вот парадокс бесплатного образования, унаследованного от Жюля Ферри, — государственная школа остается в наши дни последним местом в рыночном обществе, где ребенок-клиент должен самолично платить, баш на баш: работой за знания, стараниями за науки, самостоятельными размышлениями за доступ к мировым интеллектуальным ценностям, постоянным присутствием на занятиях за туманное будущее — вот чего требует от него школа.
Если хорошего ученика, вооруженного способностью учитывать обстоятельства, такое положение дел устраивает, то почему оно должно устраивать двоечника? Зачем ему отказываться от статуса коммерческой зрелости ради сомнительного положения послушного ученика, положения, которое, как ему кажется, его инфантилизирует? Зачем ему платить чем-то школе, когда общество, в котором он живет, с утра до вечера бесплатно предлагает ему эрзацы знаний в виде ощущений и торговых отношений? Каким бы двоечником ни чувствовал он себя в классе, разве дома, за игровой приставкой, не становится он владыкой Вселенной? И когда до рассвета он сидит в чате, разве не кажется ему, что он общается со всем миром? Разве клавиатура не обещает ему доступа ко всем знаниям, которых только он пожелает? А битвы с виртуальными армиями не одаривают его ощущением полноты жизни? Так зачем ему менять все это на какой-то стул в занюханном классе? Зачем терпеть недовольные комментарии взрослых по поводу его четвертного табеля, когда, запершись в своей комнате, вдали от семьи и от школы, он сам себе царь и бог?
Вне всяких сомнений, если бы тот двоечник, каким я был, родился лет пятнадцать назад и если бы его мама не потакала его малейшим прихотям, он тоже вскрыл бы семейную кассу, но теперь уже чтобы сделать подарок самому себе! Он подарил бы себе такой способ бегства от всех — последний крик! — и прирос бы к экрану, растворился в нем, скользя, как на серфе, в пространстве и времени, без границ и пределов, без расписаний и горизонтов, общался бы в чате без конца и без смысла — с такими же, как он сам. Он обожал бы ее, эту эпоху, которая, не гарантируя своим двоечникам никакого будущего, одаривает их техникой, помогающей уничтожать настоящее! И был бы идеальной добычей для общества, которое успешно плодит жирных юнцов, лишая их собственного лица, собственного тела.
12
— Что? Я — жирный бестелесный юнец? (Господи! Опять он…) Кто тебе позволил говорить за меня?
Черт побери, зачем только я вспомнил о нем — об этом двоечнике, которым был когда-то, зачем только вызвал из небытия это неистребимое воспоминание? Я уже добрался до последних страниц, он не приставал ко мне с того самого разговора о Максимилиане, и вот я снова его накликал!
— Отвечай! Кто тебе позволил думать, что, если бы я родился пятнадцать лет назад, то стал бы таким двоечником-гиперпотребителем, о котором ты говоришь?
Вне всяких сомнений, это он. И, как всегда, требует объяснений вместо того, чтобы самому показать результаты. Ну ладно, давай поговорим:
— А с каких это пор мне требуется твое разрешение, чтобы писать что бы то ни было?
— С тех пор как ты начал заливать про двоечников! Я, я — главный специалист по этой теме, так мне кажется!
Интересно, можно быть специалистом в том, чем страдаешь? Неужели больные могут заменять лечащих их врачей, а плохие ученики — преподавателей? Только не давать ему распространяться на эту тему — мы так кучу страниц изведем. Скорее, скорее заткнуть ему рот:
— Допустим. Ну и каким двоечником был бы ты сегодня?
— Если бы дело было сегодня, я бы отлично со всем разобрался! В жизни ведь есть не только школа! Да-да, представь себе! Ты тут с самого начала паришь мозги своей школой, а ведь может быть и другой выход! У тебя куча друзей, которые вполне себе устроились и без школы. Ведь правда? Посмотри: Бертран, Робер, Майк, Франсуаза. Они быстро покончили со школой и живут себе. Очень даже неплохо живут, правда? Вот я, например, мог бы сегодня стать чемпионом по электронике, а почему нет?
— …
— А что? Тебе не нравится такая перспектива? Конечно, ты же сам не можешь разобраться с простейшим компьютером! Хочешь, чтобы я так и оставался двоечником? Взломщиком сейфов? Чтобы демонстрировать меня в качестве примера? Ладно, пусть, если бы я родился пятнадцать лет назад, я был бы двоечником, самым плохим учеником в твоем классе, и ты распространялся бы на мой счет: «Меня не этому учили, меня не для этого учили…» Ну как, подходит?
— …
— В любом случае, кем бы я был или ни был, не в этом дело.
— А в чем?
— В том, что такое «это», к которому, как говорят молодые учителя, их не готовили, — вот главный вопрос, ты сам только что сказал.
— Ну и каков ответ?
— Все старо как мир: учителя не готовы к столкновению знания и незнания, вот и всё!
— Ну-ка, ну-ка…
— Да пожалуйста. Все эти разговоры о потере ориентиров, о насилии, о потреблении, вся эта фигня — это сегодняшнее объяснение. Завтра будет что-то другое. Да ты и сам сказал: нельзя сводить истинную природу «этого» к сумме элементов, объективно его составляющих.
— Что вовсе не делает ее понятнее.
— Так я и говорю: столкновение знания и незнания! Удар получается слишком сильным. Вот она — истинная природа «этого». Ты слушаешь меня?
— Слушаю, слушаю.
Я слушаю его, а он, взобравшись на кафедру, уверенный в себе как никогда, принимается читать мне лекцию, из которой следует, если я правильно понимаю, что истинная природа «этого» заложена в вечном конфликте между знанием, как оно понимается, и незнанием, какое оно есть на самом деле. В абсолютной неспособности учителей понять состояние полного незнания, в котором пребывают их двоечники, ведь сами-то они учились хорошо, по крайней мере по предмету, который преподают теперь! Главная трудность преподавателей, судя по всему, заключается в их неспособности представить себя не знающими того, что они знают. С какими бы трудностями ни было сопряжено для них самих обучение, приобретенные в результате него знания становятся им единосущны, неотделимы от них и воспринимаются отныне как нечто очевидное («Но это же очевидно!»). Они не способны представить себе, что тем, кто пребывает в данный момент в состоянии полного незнания, эти знания могут быть абсолютно чужды.
— Вот, например, ты сам, которому понадобился год, чтобы выучить букву «а»… Можешь ты сегодня представить себя не умеющим читать и писать? Нет! Так же как учитель математики не в состоянии представить, будто он не знает, что дважды два будет четыре! А ведь было время, когда ты не умел читать! Ты барахтался в алфавите, как в помойной яме! Жалкое зрелище, надо сказать! Помнишь Джибути? А теперь позволь тебе напомнить более близкие времена, когда ты считал что Алис, твоя дочка — которая сегодня читает больше тебя, — нарочно не хотела одолевать первые школьные тексты. Вот дурак-то! Папаша хренов! А сам-то как мучился? Забыл? Забыл, что самому-то понадобилось гораздо больше времени, чем ей, чтобы разобраться с чтением? Но вот мсье стал взрослым, притом знающим взрослым, и его уже раздражает собственная дочь, которой не дается учение! Твои учительские познания и родительская обеспокоенность напрочь лишили тебя этого чувства — чувства незнания!
Я слушаю, слушаю. Всё, он завелся, теперь его не остановишь.
— Все вы одинаковые, учителишки! Чего вам не хватает, так это спецкурса по незнанию! Вы сдаете кучу экзаменов по приобретенным знаниям, проходите разные конкурсы, а ведь первое, чему вы должны учиться, — это умению понимать состояние не знающего того, что знаете вы! Здорово было бы, чтобы на каком-нибудь крутом экзамене кандидата на престижную должность в шикарном лицее попросили бы рассказать о какой-нибудь самой страшной его школьной неудаче, например о полном завале с математикой в третьем или втором классе, и чтобы он попытался объяснить причины этого явления!
— Он свалил бы вину на своего тогдашнего преподавателя.
— Не пойдет! Учитель виноват — знаем, проходили! Нет, пусть покопается поглубже, пусть по-настоящему разберется, почему так разболтался в тот год. Пусть ищет причину в себе, вокруг себя, у себя в голове, в душе, в организме, в нейронах, в гормонах — везде! И пусть еще вспомнит, как выбрался из этого! Что ему пришлось для этого сделать! Про те самые внутренние ресурсы пусть расскажет! Где они там у него водились, эти ресурсы? Я больше скажу: надо было бы еще спрашивать у начинающих учителей, почему они выбрали этот предмет, а не другой. Почему захотели преподавать английский, а не математику или историю? Из любви к предмету? Ладно, тогда пусть покопаются среди предметов, которые не любили! Пусть вспомнят о своих трудностях с физикой, о полной непригодности к философии, о поддельных освобождениях от физкультуры! Короче, надо, чтобы у тех, кто собирается преподавать, не было никаких иллюзий относительно их собственного школьного прошлого. Они должны хоть немного прочувствовать состояние незнания — если хотят помочь нам из него выбраться!
— Если я правильно тебя понимаю, ты считаешь, что учителей надо набирать скорее из бывших двоечников, чем из отличников?
— А почему нет? Если они выбрались из этого и помнят, какими были когда-то? В конце концов, ты мне многим обязан!
— …
— Разве нет?
— …
— Нет? А вот я думаю, что ты мне просто страшно обязан по части преподавания. Ведь ты и учителем стал только потому, что был раньше двоечником. Не так? Будь честным. Если бы ты блистал в классе, занялся бы чем-то другим. На самом деле ты снова вернулся на помойку Джибути — уже в костюме преподавателя, — чтобы выуживать из нее других двоечников! И все благодаря мне! Потому как ты знал, что я чувствовал. Это ведь тоже знание, ты не считаешь?
(Если он думает, что я доставлю ему такое удовольствие, он ошибается…)
— Я считаю, что ты уже достал меня со своей эмпатией и что любой учитель от твоих слов придет в бешенство! Если бы ты постарался в свое время, то и сам выбрался бы из помойки!
Тут он начинает злиться. Во-первых, потому, что не знает слова «эмпатия», во-вторых, потому, что после объяснения смысла слишком хорошо его понимает.
— Никакой эмпатии! К черту эмпатию! Она нам все испортит, эта ваша эмпатия! Никто не заставляет вас становиться на наше место. От вас требуется спасать ребят, которые сами не умеют попросить вас об этом, понимаешь ты или нет?! От вас требуется ко всем вашим знаниям добавить интуицию — понимание того, что такое незнание. И идите себе вылавливать двоечников — это и есть ваша работа! Плохой ученик сам возьмет себя в руки — только научите его этому! Только этого от вас и требуют!
— Кто требует?
— Я!
— Ах ты… Ну и что же ты, специалист, сам можешь сказать об этом состоянии незнания?
— Я сказал бы, что это вовсе не такая черная дыра, как вам кажется. Совсем наоборот. Это что-то вроде блошиного рынка, барахолки, где можно найти все, что угодно, кроме желания узнавать то, что преподают тебе в школе. Плохой ученик никогда не считает себя невеждой. Я вот точно не считал — я считал себя идиотом, а это совсем другое дело! Двоечник признает себя или недостойным, или ненормальным, или несогласным, либо ему вообще наплевать на все, и он живет, уверенный в том, что знает массу вещей помимо тех, что вы собираетесь ему преподать, но при этом нисколько не полагает себя НЕ знающим того, что знаете вы! И очень скоро он больше вообще не хочет от вас никаких знаний. Он ставит на них крест. Иногда это очень болезненно, но… как сказать? Ему больше нравится носиться с болью, чем пробовать от нее избавиться, это трудно понять, но это так! Он начинает выдавать собственное невежество за свою глубинную сущность. Он не спец по математике, а наоборот, полный нуль, вот так. А поскольку ему нужно компенсировать это чем-то, он блещет в других областях. Например, как я — во вскрытии сейфов. И в мордобитии — немного. А когда попадает в полицию и соцработник спрашивает его, почему он отлынивает от школьных занятий, знаешь, что он отвечает?
— …
— То же, что и учитель, а именно: «это», «это»! Школа не для меня, я создан не для «этого» — вот что он отвечает! И, сам того не ведая, он тоже говорит о жутком столкновении незнания и знания. Его «это» сродни учительскому. Учителя считают, что их готовили не для того, чтобы отыскивать в классе учеников, а те уверены, что родились не для сидения там. С той и другой стороны — одно и то же «это»!
— Ну и как же справиться с «этим», если эмпатия тут противопоказана?
Он начинает мяться.
А я настаиваю:
— Ну так как? Ты же все знаешь, ничему не учась. Подскажи средство — как преподавать, не будучи подготовленным к «этому»? Есть у тебя на примете какой-нибудь метод?
— В методах-то как раз недостатка нет, кругом только одни методы! Вы только и делаете, что прячетесь за разными методами, хотя в глубине души прекрасно знаете, что никакой метод тут не поможет. Потому что ему кое-чего недостает.
— Ну и чего же ему недостает?
— Не могу сказать.
— Почему?
— Это неприличное слово.
— Хуже «эмпатии»?
— Определенно. Слово, которое совершенно нельзя произносить ни в школе, ни в лицее, ни в университете, ни еще где-нибудь в таком же месте…
— А все-таки?
— Нет, правда не могу…
— Ну, давай, давай!
— Говорю тебе, не могу я! Если ты только высунешься с этим словом в разговоре об образовании, тебя линчуют на месте.
— …
— …
— …
— Любовь.
13
Это правда, у нас считается неприличным, ведя речь о преподавании, даже заикаться о любви. Все равно что в доме повешенного говорить о веревке.
Чтобы описать ту любовь, что испытывают мадемуазель Г., Николь А., учителя, о которых я рассказал на этих страницах, большинство тех, кто приглашает меня к себе в класс, и все те неутомимые труженики, коих я не знаю, лучше прибегнуть к метафоре.
Итак, метафора.
И в данном случае метафора крылатая.
Опять Веркор.
Утро, прошлый сентябрь.
Самое начало сентября.
Я уснул поздно над одной из страниц этой книги. Просыпаюсь в нетерпении поскорее продолжить. Уже приготовился вскочить с кровати, но меня останавливает какой-то тихий шум. Что-то пищит вокруг дома. Тоненькие такие, пронзительные попискивания со всех сторон. Ах да! Собираются улетать ласточки! Каждый год примерно в одно и то же время они назначают друг другу свидание на электрических проводах. Поля и обочины дорог покрываются партитурами. Они готовятся к перелету. И этот шум — от радости встречи. Те, кто еще кружит в воздухе, запрашивают разрешение присоединиться к тем, кто уже сидит на проводах, дрожа от нетерпения полететь за горизонт. Скорей, скорей! Мы летим, летим! Они летят, летят, с севера на юг, хичкоковскими батальонами! Именно туда и выходят окна нашей спальни — на север и на юг. Широкое — на юг и маленькое окошко — на север. И каждый год повторяется одна и та же драма: часть ласточек, обманутые прозрачностью расположенных друг против друга окон, разбиваются о стекло маленького окошка. Так что сегодня утром — никакого писательства. Я открываю северное окошко, распахиваю южное окно, снова залезаю в постель, и мы целое утро наблюдаем, как через нашу комнату пролетают эскадрильи ласточек — неожиданно молчаливых, возможно напуганных этими двумя лежащими фигурами, которые принимают их парад. Только два узких оконца по сторонам большого окна остаются закрытыми. Места достаточно — между ними могли бы пролететь все птицы мира. Однако без неприятностей никогда не обходится: две-три идиотки обязательно врежутся в эти оконца! Примерно такова и пропорция двоечников. Наших отклонений от нормы. Тех, кто не в общем строю. Тех, кто не идет прямыми путями. Тех, кто резвится на обочине. В результате — удар о стекло. Чпок! И на ковер! Тогда кто-то из нас встает, берет оглушенную ласточку в руки — она почти ничего не весит, косточки, наполненные ветром, — ждет, когда она очнется, и выпускает за окно догонять подружек. Ожившая птичка улетает, еще чуть не в себе, чертит по небу зигзаги, а потом нацеливается прямо на юг и исчезает в своем будущем.
Вот такая метафора, может, и не самая лучшая, но именно такова любовь преподавателя, чьи ученики летают как одуревшие птицы. Этим и будут заниматься всю жизнь мадемуазель Г. или Николь А. — выведением из комы стайки оглушенных ласточек. Не всегда их старания увенчаются успехом, будут и провалы, некоторые так и не придут в сознание, так и останутся лежать на ковре или разобьют себе голову о следующее стекло; в таком случае они оставят в нашей совести зияющие ямы угрызений, — как яма в глубине нашего сада, в которой покоятся погибшие ласточки; — но все равно мы снова и снова будем пытаться помочь им, и у нас будет получаться. Это — наши ученики. Наши симпатии и антипатии по отношению к тем или иным из них (вполне реальные, надо сказать) не в счет. Попробуй, угадай, кого из них и как мы любим или не любим! Речь ведь не об этой любви. Оглушенную ласточку надо вернуть к жизни. И всё. Точка.