1

От детства память Проньке сохранила длинные зимние вечера, когда за окном гудели метели, а в поле, за деревней выли волки. В доме в такие вечера было холодно, а Проньке хотелось есть, но есть было нечего, и он ждал, когда придут мать с отчимом. Приходили они поздно и всегда пьяными.

— Покорми выродка! — командовал отчим и, не раздеваясь, падал в постель.

— Сам выродок! — отвечала ему мать и совала Проньке в руки принесённый с собой пряник.

Пронька пряник ел, а мать, гладя его по голове, пьяно причитала:

— Да и кто же это тебя, мою кровинушку, окромя твоей родной матери и покормит-то!

Отчим, которого, казалось, не свалишь и оглоблей, умер от водки. Выпив её литр без закуски на спор с деревенскими придурками, он пошел домой. Дорогой его хватил удар, и, не ойкнув, он свалился в придорожную канаву. В деревне его за тяжёлый характер не любили, и поэтому особых сожалений по поводу случившегося матери никто не выразил. Да мать, наверное, в них и не нуждалась. Без него она как будто бы даже помолодела, и хотя по-прежнему пила водку, но уже без запоев и тяжелых похмелий, а открыто и весело, и утром, сколько бы не выпила вчера, на работу не шла, а, как казалось, вприпрыжку бежала. Если же её пытались остановить и завести с ней разговор, она отмахивалась и на ходу бросала:

— Уж извиняйте, а мне некогды.

Проньку после смерти отчима она стала замечать не только когда он был голодным, но и когда он что-нибудь вытворял. Он тогда убегал из дома и прятался в огороде, а мать, выйдя на крыльцо, кричала:

— Пронькя-а, иди, я тебя побью!

Пронька идти домой не собирался, а когда приходил вечером, она уже всё забывала. Отца своего Пронька не знал.

— Ты у меня от енарала, — смеялась мать и добавляла: — Чтоб ему, сатане, там и издохнуть.

Видимо, Пронькин «енарал» в то время сидел в тюрьме.

Ушла мать из жизни так же нелепо, как и отчим. Взявшись в нетрезвом состоянии вершить стог сена, она сорвалась с него и угодила на чьи-то вилы.

Ничего хорошего не вынес Пронька и из детдома. Директор его, по прозвищу Козедуб, в своих питомцах видел одно будущее ворьё, лагерь которым уже здесь заказан. Когда кого-то отправлял в колонию, он говорил: сдал на зону. Проньку Козедуб сдал на зону в четырнадцать лет за то, что он в драке пырнул стукача ножичком.

За колючей проволокой колонии, с её сторожевыми вышками и надзирателями, или, как их здесь называли, надзиралами, детдом Проньке казался раем, и он его часто вспоминал. Нравился ему в детдоме учитель физики Нил Федотыч. От него всегда пахло чесноком и водкой, а толстыми усами, горбатым носом и деревянно раскачивающейся походкой он был похож на капитана дальнего плаванья.

— А ну, Проня, помоги мне, — говорил он на своих уроках.

Пронька раскручивал проводки, цеплял их к висящему на нитке металлическому шарику, и когда опыт удавался и из шарика вылетали с треском искры, Нил Федотыч говорил:

— Молодец, Проня, Фарадеем будешь.

Проньке это не нравилось. Кто такой Фарадей, он не знал, но представлял его с большой, как у филина, головой, с длинными ушами и, как у всех нерусских, толстым пузом.

— Я не Фарадей, я Пронька, — разозлился он однажды на Нила Федотыча.

Нил Федотыч в ответ рассмеялся, погладил Проньку по голове и сказал:

— И русские Проньки не дураками были.

Видимо, свои опыты, прежде чем показать ученикам, Нил Федотыч практиковал вечерами в своём физическом кабинете. Однажды этот кабинет сгорел, а Нила Федотыча из школы выгнали.

Здесь, в колонии, тоже была школа, но была она с большим трудовым уклоном. От этого уклона у Проньки вечерами болела спина и ныли руки. Выучили его здесь на каменщика, а на штукатура не успели: пришел срок, и его перевели в лагерь. А сам Пронька научился в колонии воровать и курить. Правда, воровать в ней особенно было нечего, но слямзить с общего стола пайку хлеба или увести банку варенья из чужой посылки ничего не стоило. А с лишней пайкой хлеба ничего не стоило и заиметь курево. И ещё научился в колонии Пронька презирать всё, что стояло над ним. Он видел, что и начальник колонии, и все его надзиралы только с виду чистенькие, а копни поглубже — гад на гаде. Все они говорят: трудись — человеком станешь, а сами только и делают, — что водку пьют да баб по вечерам в колонию водят. И учат: не воруй, а у одного на ворованных харчах морда лопается, у другого — офицерский ремень на пузе не сходится. С такими представлениями о своих надзиралах и уменьем воровать в лагерь Пронька сразу вписался. И отсидеть бы ему там год и на волю, так нет: схлопотал новый срок. А случилось это так.

Практически он был уже бесконвойным, и когда надо было ехать в недалеко расположенный от лагеря посёлок за продуктами, направляли и его как грузчика. В одну из таких поездок он спёр со склада бутылку водки, и они с приставленным для блезира к нему охранником её выпили. Когда шофёр вольнонаёмник, он же экспедитор, пошел оформлять на груз документы, а охранник в машине уснул, Пронька решил сходить на протекающую рядом с посёлком речку. Присев на её обрывистый берег, он закурил и стал наблюдать — что происходит вокруг. А вокруг, оказывается, происходило такое, что Пронька забыл всё на свете. В тихой, похожей на заводь речке вместе с домашними утками купалось и полуденное солнце. Когда утки хлопали по воде крыльями, оно разлеталось на разноцветные осколки, а когда они уплывали на другую сторону реки, солнце собиралось в круглый и, как казалось Проньке, улыбающийся ему блин. Потом он заметил, как у берега играет рыба. Видимо, она и на самом деле играла, потому что водяных блох, прыгающих по водной глади, если и хватала, то так, между прочим. Не успел Пронька оторваться от рыб, как голопузый, с курносым носом мальчик подогнал к речке на водопой двух белых коней. Напоив коней, он подвел их к Проньке и, подавая ему повода, сказал:

— Подержи, я окунусь.

С разбегу он нырнул в воду и так долго не выныривал, что Пронька напугался — уж не утонул ли. Мальчик вынырнул прямо под уток, и они с испугу, громко крякая, бросились в разные стороны. Неожиданно на берегу появилась похожая на молодую купчиху баба с двумя пустыми ведрами.

— Уж не цыган ли? — глядя на Проньку, рассмеялась она.

— Почему цыган? — не понял её Пронька.

— А кони-то не твои. Не украл ли?

И, заметив, как Пронька растерялся, она рассмеялась еще веселее. Набрав воды, баба ушла, а вскоре и мальчик забрал у Проньки своих белых коней.

Закурив и присев снова на берег речки, Пронька увидел на другой её стороне косарей. Они широко махали косами и в высокой по пояс траве казались порхающими над ней бабочками. За ними стеной стояла окутанная в сизую дымку тайга, а дальше, за той тайгой по краю голубого неба плыли белые, как снег, облака. «Вот она какая, воля-то!» — думал Пронька, и от горечи, что он её не имеет, у него сжималось сердце. А когда косари, собравшись у шалаша, стали петь песни, ему захотелось плакать. После барачных нар, зарешёченных окон и грубой охраны всё, что сейчас стояло и жило перед ним, казалось ему взятым из мира, опустившегося на землю откуда-то сверху, с какой-то другой, неведомой ему планеты. И эта похожая на заводь речка, и купающиеся в ней вместе с румяным солнцем утки, и этот мальчик с двумя, как снег, белыми конями, и весёлая молодуха с пустыми ведрами, и похожие на бабочек косари, и их грустные песни — всё это никак не вязалось ни с его лагерной жизнью, ни с тем, что он узнал и увидел в козедубовской колонии, с пьяницей матерью и с отчимом, сгоревшим от водки. Всё прошлое теперь ему казалось неуклюжим нагромождением нелепых и никак не связанных друг с другом событий, воспоминания о которых давили голову и теснили грудь, и казалось, что вместе с ними он опускается на дно мутной реки и перекатывает там тяжёлые камни. И накатила тогда на Проньку такая обида за свою неудавшуюся жизнь, и так ему стало жалко себя, что он уже и на самом деле заплакал. Может, это ещё и от выпитой водки, — ведь от неё мужики плачут пьяными слезами, — кто знает, но когда Пронька перестал плакать, он решил: бежать! Представить себя в лагере после того, что он увидел, он уже не мог. Перемахнув вплавь через речку и обойдя стороной косарей, он углубился в тайгу.

Поймали Проньку в тайге через два дня. Там его и били, и травили собаками, а в лагере намотали новый срок. Но и этот срок Пронька не дотянул. За то, что бросился на охранника, ударившего заключённого, намотали новый. На этом сроке ему стало всё равно, где жить: на воле или здесь, в лагере. Хотя он и помнил, что воля — это особый мир, в котором всё: и зелёные луга, и голубые реки, и бездонное небо даны человеку для того, чтобы нормально жить, радоваться тому, что ты есть на свете, но мир этот его уже не трогал, так как он понимал: увидеть его ему, видимо, уже никогда не суждено. Пронька перестал думать о воле, и лагерь после этого стал ему родным домом, хотя в нём по-прежнему ругалась и зверела охрана, кусали на нарах клопы, сводило от недоедания желудок. Видимо, не зря говорят: привыкнуть можно ко всему, когда привыкать больше не к чему.

Ещё сильнее изменилось отношение Проньки к тому, что было за лагерем, когда в общей сложности отсидел он в нём двенадцать лет. Как крот, которому подземелье — дом, а всё, что наверху, он не терпит за светлые дни и свежий воздух, так и у Проньки всё, что было на свободе, уже отталкивало и вызывало ненависть. «Сюда бы всех, да на баланду!» — зло думал он. Да и воспоминания о зелёных лугах и голубых реках, и бездонном небе уже никак его не трогали и отталкивали, как искусственные цветы у гроба покойника. Словом, весь мир для Проньки разбился на две части: одна — это лагерь, где всё — от утреннего подъёма и до вечерней поверки стало привычной и потому не тяготившей нормой жизни, и другая — за лагерем, чужая и ненавистная ему. Не вписывался во вторую часть Пронькиного мира курносый мальчик с белыми конями. Он, как гвоздь, сидел в его памяти, иногда снился, и тогда Пронька видел его на одном из этих белых коней и на другой стороне речки, где косили сено косари. Конь вставал на дыбы, было слышно, как фыркал, а потом нёс мальчика в окутанную сизой дымкой тайгу. Пронька боялся, что мальчик сейчас скроется и он о нём ничего не узнает. «Как звать-то?! — кричал он ему вслед. «Пронькя-а! — отвечало ему из-за речки эхо. Иногда Проньке снилось, что за этим мальчиком и он скачет на белом коне, но скачет не по земле, как этот мальчик, а в небе, и тогда у него кружилась голова и замирало сердце.

Когда кончился Пронькин срок и его выпустили на свободу, он поехал в тот посёлок, где видел этого мальчика. «Найду через ту бабу с вёдрами», — надеялся он, подъезжая на попутке к посёлку. Лицо этой бабы он хорошо помнил, а мальчик, наверное, уже вырос, и его он едва ли узнает. «Хоть посмотрю на него, — думал Пронька, — а сойдемся, так, может, и жить вместе будем».

Посёлок был небольшой, и по запомнившимся приметам бабу Пронька нашёл быстро. Она полола в огороде картошку и была только в лифчике и плавках, и уже не такой молодой, как раньше. Она пополнела и поэтому, казалось, осела в росте, живот, сложенный двумя толстыми в верёвку складками, выпирал из плавок, большие в два вареника губы выражали неудовольствие встречей с незнакомым и прихватившим её в таком виде человеком.

— Чего, чего? — не поняла она Проньку.

Когда Пронька торопливо и путано стал рассказывать о том дне, когда она ходила на речку за водой, а мальчик там купал коней, баба рассердилась.

— Какой мальчик? Какие кони? — зло спрашивала она.

— А помните, в том году у вас заключённый с речки убежал? — ухватился Пронька за последнюю надежду заставить её что-то вспомнить.

— Заключённый? — задумалась баба. — Кажись, помню. Да, да, помню. В том году ещё баня у меня сгорела. — И подозрительно посмотрев на Проньку, спросила: — Да уж не ты ли это будешь тот заключённый? А?

Видимо, баба заключённых в своей жизни никогда не видела. Узнав, что Пронька и есть тот заключённый, что сбежал с речки, она уставилась на него, как на что-то упавшее с неба.

— Вот вы какие! — наконец выдавила она из себя.

Мальчика она вспомнила.

— Да это ж первый бандюга в посёлке! Что только не творит: и по огородам чужим лазит, и ножичком всех пугает, и девок, что ни есть, портит, — говорила она Проньке.

— Звать-то как? — перебил он её.

— А Пронькой подлеца звать, Пронькой, — ответила баба.

«Ишь ты! — удивился Пронька. — И сны бывают в руку».

Нашёл своего тёзку Пронька сидящим на крыльце большого дома с девкой. Он по-прежнему был курносым, а широкий лоб и маленькие, как у крота, глаза придавали ему жуликоватый вид. Крупно сложенная девка была с помятым лицом, казалось, она только что проснулась и теперь, глядя тупо в землю, приходит в себя.

— Тебе чего? — грубо встретил Проньку широколобый тёзка, когда он взялся было открывать к нему калитку.

Пронька растерялся.

— Да мне… — начал он и запнулся, потому что не знал, как это можно сразу, в двух словах объяснить, зачем он сюда пришёл.

— Ну! — уже с угрозой в голосе стал наступать на него широколобый.

— Да я… понимаешь… давно уж это было, помнишь… — путано начал объяснять Пронька широколобому, зачем он к нему пришёл.

Не дослушав его до конца, широколобый толкнул девку в бок и спросил её:

— Ты чё-нибудь поняла?

— Ничё, — сонно ответила девка.!

Тогда широколобый поднялся с крыльца, грязно выматерился и заорал:

— А ну, дядя, канай отсюда!

Пронька не уходил. Он всё стоял за калиткой и не знал, что делать.

— А вот мы на перышко его! — достал из кармана широколобый ножичек.

Конечно, Пронька ножичков не боялся, он и сам ими не раз помахивал, но и связываться с широколобым не хотел, и поэтому как стоял, так и остался стоять у калитки.

— Ах, так! — вскричал широколобый. — Нюрка, неси ружьё.

— Счас, — неохотно поднялась Нюрка с крыльца и ушла в дом.

Когда она вернулась с ружьём и широколобый стал его заряжать, Пронька понял: делать ему тут нечего. Сплюнув, он оставил калитку и чуть не бегом бросился по улице. Сзади его ещё долго раздавался смех. Широколобый заливался мелко, по-бабьи, а девка ухала, как в пустую бочку.

2

Вернулся Пронька в свою деревню и не знал, что в ней делать. Работы не было, никто его уже не помнил, а если кто и помнил, то боялся: кто знает, что у этого зэка на уме. Иной раз на него находила такая тоска, что хоть в петлю. Не помогала и водка. Когда выпивал, болела голова, хватало сердце и жить ещё больше не хотелось. «А ты женись», — посоветовал ему сосед и вечером привел бабу; У нее был, как у мужика, крупный нос, тяжелый зад и кривые, в разные стороны, толстые ноги. А когда Пронька заметил, что у этой бабы один глаз искусственный, подумал: «Ну, такую ещё и найти надо».

— Я согласная, — заявила баба и выставила на стол бутылку водки.

Выпив, продолжила:

— Горбатого не лепи, откуда ты — знаю. А если я к тебе с душой, то — во!

И показала Проньке похожий на кувалду кулак, а потом пояснила:

— Тело бери, а душу не трожь!

Когда, готовясь к первой брачной ночи, она вышла из дому, сказав, что до ветру, Пронька набросился на соседа.

— Пронь, да я ж для хохмы, — смеялся сосед.

— Ну, так забирай свою хохму и кати отсюда! — сказал ему Пронька.

Они ушли, а на Проньку накатила обида. «За кого они меня приняли? — думал он. — За идиота?» Но вскоре стал себя успокаивать. «Зэк, — он и после тюрьмы зэк. Кроме, как этой стерве, никому и не нужен», — уже думал он. В этом же он убедился, когда пытался устроиться на работу в бригаду сезонных строителей, залетевших сюда с Кавказа.

— Нэ-э, — обрезал его бригадир, — вороват будеш.

— Да не вор я, — стал убеждать его Пронька.

— Э-э, — не поверил бригадир, — махорка турма воровал? Воровал. Пайка хлэб воровал? Воровал. Извины, друг, — закончил он разговор, — нэ приму!

Когда Пронька окончательно убедился, что и здесь, и, наверное, в другом месте он никому не нужен, ему стало приходить в голову: а не вернуться ли в лагерь? Ведь это так просто: сопри в магазине бутылку водки, да так, чтобы тут же поймали — вот и лагерь! И, наверное, он так бы и сделал, если бы не встретил Нила Федотыча, учителя физики из колонии. Нил Федотыч уже не походил на капитана дальнего плаванья. Усы у него обвисли, горбатый нос сморщился и стал похож на кривую морковку, и ходил он уже не деревянно раскачивающейся походкой, а шаркая ногами, и, казалось, боялся — как бы не оступиться. Водкой и чесноком от него уже не пахло. «Свою бочку выпил», — сказал он Проньке. Нил Федотыч пригласил его к себе, и они просидели с ним до позднего вечера.

— Вот ты, Проня, говоришь: лагерь — одно, нелагерь — другое. Да так ли уж это? — говорил Нил Федотыч. — Может, это придумал ты для удобства своей жизни? А? И такое бывает. Помню, был у нас директор школы, — чтоб ему пусто на том свете было, — разделил всех учеников на умных и неумных. Одних поставил налево, других — направо, а сам Наполеоном между ними. Понятно, левых он одарит, правых ударит. Просто, а главное, удобно: не надо ломать голову над тем, что и из неумных детей вырастают умные, а из умных — дураки. Да что там говорить! — со старческой безнадёжностью махнул он рукой. — Разделили вот мир на божественный и земной. И что же? Всем удобно: верующий — греши да кайся, неверующий — что хочу, то и ворочу. Нет, Проня, выброси из головы всё, что придумал. Лагерь — нелагерь! Да не место же, в конце концов, красит человека, а человек место.

Потом Нил Федотыч говорил о том, что Проньке в своём лагере было удобно, потому что не надо было там ни о чём думать: ни о работе, которую не выбирал, ни о еде, которую не готовил. Конечно, работа тяжёлая, еда хреновая — и это плохо, а хорошо — не думай ни о чём, не ломай голову, для этого начальство поставлено.

— Знаешь, Проня, — закончил разговор Нил Федотыч, — кати-ка ты на Север. Был там и скажу: народ — что надо, да и работы навалом.

И Пронька уехал на Север. Устроился он в геологическую партию канавщиком. Работа, как казалось ему, не бей лежачего: выбил бурки, взрывник бабахнул и покидывай после него лопаткой. А пошли дожди — лежи в палатке и поплёвывай. Сначала это ему нравилось, а потом словно обрезало: осточертело лежать в палатке, да и работа — что это за работа! С утра, не дай бог, тучка на небе, всё — отбой, дождь будет! До обеда просидели, нет дождя. На работу? Опять нет: канавы далеко, пока это до них доберёшься. Да в лагере бы за такую работу шкуру сняли. А ведь было же время, когда в этом лагере Пронька только и думал: как сачкануть, обвести лепилу, пристроиться шнырем. Выходит, и без работы не лучше. И Пронька стал ходить на свои канавы один и в любую погоду. Его не поняли.

— Ай в люди хочешь выбиться? — спросил его однажды работавший с ним напарник.

А потом кто-то пригрозил:

— Проня, не высовывайся!

«Да пошли вы!» — послал их Пронька. А дальше — еще хуже. Когда он стал давать кубы в два раза больше, чем другие, начальство его стало хвалить и носиться с ним, как с писаной торбой. «Ах, если бы не вы, Прокопий Макарович…», — говорил начальник партии, — «Благодаря вам, Прокопий Макарович», — повторял за ним начальник отряда. «И чего поют?» — злился на них Пронька. А допелись они до того, что канавщики его возненавидели. Хотели побить, да побоялись: кто знает, что у этой урки на уме. А Пронька стал уединяться. После ужина он шёл на речку, сидел на её берегу и думал: что делать дальше. Понятно, канавщики — бич на биче и из своих подвалов и теплотрасс выбрались они сюда на лето не на работу, а на отдых от беспробудного пьянства И голодного прозябания. И их понять можно: они такие, какие они есть. Не мог понять Пронька других. Послушаешь вечером после ужина их разговоры: артисты!

— Мирта Ивановна, — словно подкрадываясь, говорит начальник партии уже немолодой, похожей на крепко сколоченную колоду женщине, — вам нетрудно будет завтра озадачить студентку Нину на отборе образцов?

— Альберт Николаевич, зачем вы так говорите, — обиженно надувает губы Мирта Ивановна, — поднимать практический уровень Ниночки — моя прямая обязанность.

— Вы уж, пожалуйста, — еще раз просит начальник.

Мирта Ивановна глубоко вздыхает, потом вдруг охватывает руками голову и стонет:

— Ах, опять эти магнитные бури! И как у меня от них голова болит! Передали, они и завтра будут.

И смотрит на всех с такой болью на лице и такими по-коровьи печальными глазами, что кажется, вот-вот и расплачется.

Пронька понимает: на этой корове — воду возить, а она ломает роль женщины с тонкой натурой, глубоко и ранимо чувствующей окружающий мир с его магнитными и немагнитными бурями.

— А у вас как? — спрашивает она рядом сидящего завхоза Копняка.

Колодообразный, как и она, Копняк её не понимает.

— Чего как? — спрашивает он.

— Голова болит? — уточняет Мирта Ивановна свой вопрос.

— Какая голова? — опять не понимает Копняк.

— Счастливые люди! — восклицает Мирта Ивановна. — Нервы — канаты, психика — железная, ну, а остальное… Что скажешь: каждому своё!

Всякое утро Мирта Ивановна встречает с мольбертом и на высокой горе, расположенной рядом с лагерем. Там она рисует восходящее солнце.

— Ах, сколько в нём экспрессии! — говорит она, когда возвращается в лагерь.

Вечером, забыв, что и сегодня магнитные бури. Мирта Ивановна читает стихи.

— Я живу, словно в сне неразгаданном На одной из удобных планет,

воздев руки к небу, тянет она через нос.

Закончив читать стихи, восклицает:

— Ах, этот Северянин!

Кто такой Северянин, Пронька не знает, но стихи его ему нравятся. Слушая Мирту Ивановну, он видит перед собой эту планету. Окутанная голубой дымкой, она летит к звёздам, на ней и реки, и леса, и горы, но не такие, как на Земле, а ярче и красочнее. Иногда на этой планете он видит мальчика с двумя белыми конями, и тогда ему кажется, что баба тогда в посёлке всё перепутала и послала его не к этому мальчику, а к кому-то другому. «Конечно, перепутала, — убеждает он себя, — при чем тут этот широколобый придурок».

К концу полевого сезона неожиданно для всех Мирта Ивановна стала волочиться за Копняком. То ли этот Копняк, заблудившись однажды ночью в лагере, случайно попал в её палатку, или она своим спиртом его туда заманила — кто знает, но Копняк после этой ночи, похоже, был готов провалиться сквозь землю. Теперь у вечернего костра Мирта Ивановна брала в руки гитару и, направив на него подернутые любовной поволокой глаза, пела:

— Ах, зачем эта ночь Так была коротка? Не болела бы грудь, Не страдала душа.

От смущения у Копняка краснел нос, а когда, пытаясь остановить Мирту Ивановну, он начинал ей крякать, Проньке его было жалко.

Как ни странно, но, похоже, благодаря Мирте Ивановне, Пронька не стал уже так прямо и категорично делить мир на лагерный и нелагерный. Если раньше из лагеря все люди на свободе ему казались одинаковыми, чужими и безразличными, то она своей игрой в тонкую натуру хотя и отталкивала, но в то же время и вызывала у него живой интерес, а стихами Северянина — большое уважение, за любовь же к Копняку ему её, как и Копняка, было жалко. Да что Мирта Ивановна! Ведь и бичам, возненавидевшим его, он, в своём делении мира на две части, не находил места. Они, в его представлении, торчали, как камни на дороге, разделяющей эти части. И Пронька, наверное, навсегда бы забыл о том, что мир делится на лагерь и нелагерь, если бы об этом ему не напомнил один из геологов. Всё свободное время, по-старчески сгорбившись у костра, в круглых, по-детски небольших очках этот геолог просиживал над кроссвордами. С одним из них он подошел к Проньке и спросил:

— Как по-вашему будет: выяснение отношений?

— Что по-вашему? — не понял Пронька.

— Ну, по-лагерному, — уточнил геолог.

Проньке ударило в голову, он хотел послать геолога подальше, но, взяв себя в руки, успокоился и ответил:

— Разборка.

— Раз-бор-ка, — вписал геолог в кроссворд и вернулся к костру.

Не нравился Проньке и пижонистый, похожий на общипанного с хвоста кулика младший геолог Одинец. Похоже, он был большим бездельником и, зная это, прикрывался бойким видом и красивой, с вычурным прибабахом, фразой. Когда начальник партии ставил перед ним задачу, он, не дослушав его до конца, нетерпеливо перебивал:

— Альберт Николаевич, вы дайте мне физиономию вопроса, а в остальном — я уж как-нибудь сам.

Получив физиономию вопроса и отойдя в сторону, недовольно говорил:

— И чего соловьёв разводит?!

Вечером, вернувшись с маршрута, он бросал у костра свой рюкзак с образцами и со студенткой Ниной шел на речку. Было слышно, как дорогой он спрашивал её:

— Нинон, между нами, девочками, ты когда замуж выйдешь?

А начальник партии в это время просматривал его образцы, морщился и многие выкидывал в кусты. Вернувшегося с речки Одинца это не смущало. Обнаружив, что рюкзак наполовину пуст, он смеялся и говорил Нине:

— Очередной выкинштейн!

Начальника партии Проньке было жалко. «Эх, Альберт Николаевич, — думал он, — мягкий ты человек. Да этого бездельника поганой метлой гнать надо».

Если же начальник собирал, всех и ставил общую задачу, после его выступлении брал обязательное слово Одинец.

— А не думаете ли вы, Альберт Николаевич, — начинал он, — что ваши предложения — это всего лишь метод пробного тыка? Не лучше ли нам идти широким фронтом, так сказать, с фланговым охватом?

Выступления его, видимо, ему самому нравились, после них он важно и долго перед всеми пыжился, а что касается предложений Альберта Николаевича, говорил о них:

— Видали мы его указявки!

А вот студентка Нина Проньке нравилась. Она ещё, как школьница, носила на голове большой из светлого шелка бант, лицо у неё было, как у кошки, круглое, глаза голубые и большие, и в них, кроме душевой открытости и мягкой доброты, ничего не было. К Альберту Николаевичу она относилась с большим уважением, Одинца, похоже, недолюбливала, а бичей боялась. Когда они напивались тайно выстоянной в кустах браги, она избегала их и жалась то к Альберту Николаевичу, то к Мирте Ивановне. К Проньке она, видимо, относилась хорошо. Ему она давала читать книги, а когда он ей их возвращал, всегда спрашивала:

— Интересно?

И так при этом смотрела на Проньку, что казалось, скажи он — неинтересно, она бы от обиды за книгу расплакалась. Видимо, она и жила-то только своими книгами, а на жизнь смотрела ещё по-детски, как на что-то не совсем ей понятное и поэтому интересное.

Наконец, в лагерь геологов пришла осень. С её прозрачным, как стекло, небом, задумчивыми в жёлтом убранстве далями, запахом прелого опада и шорохами падающих с тополей листьев Пронька почувствовал в себе что-то новое, что кружило ему голову, а когда он поднимался на речной утёс и смотрел на раскинувшиеся перед ним просторы, его охватывало чувство воздушного полета. Теперь уже не казалось, как в заключении, что природа — это искусственные цветы у гроба покойника. Мир, объявший и эту природу, и всех, с кем он проработал лето, для Проньки стал одним, и не было в нём уже прежнего деления на лагерь и нелагерь, а сам он себя чувствовал уже не пешкой в руках чужой воли и слепого случая. «А Нил-то Федотыч прав», — вспоминал он разговор с ним перед отъездом на Север.

Перед вылетом с поля геологи решили истопить баню. Пока она топилась, бичи напились браги и уже буйствовали в своей палатке. Первым помылся Альберт Николаевич, а за ним в баню пошла студентка Нина. Пронька в это время готовил себе бельё и заодно укладывал свои пожитки для отлёта. Вдруг он услышал громкие голоса, топот ног, и к нему в палатку вбежал Одинец.

— Прокопий Маркович, — вскричал он, — студентку насилуют!

В чём был, Пронька вскочил из палатки. Перед баней уже собрались геологи, они что-то кричали, суетливо бегали, но в баню кинуться боялись. Бич, насилующий там Нину, грозил им через окошко, что всех перережет, а Нина, уже задыхаясь, кричала и звала на помощь. Как Пронька ворвался в баню, взял ли он топор в предбаннике или где-то в другом месте, он не помнил. Топор расколол бичу голову и он, не ойкнув, свалился на пол.

Проньку судили и дали семь лет. По суду выходило, что если бы у бича, как и у Проньки, был топор, то тогда не было бы превышения оружия нападения, и его бы, Проньку, оправдали.