I

Когда развалился прииск Отрожный, все кто мог, разбежались в поисках нового места работы. Остались Егор Толмачёв, работавший раньше начальником участка, бывший ссыльный Калашников, где и кем только не работавший Фестивальный, безродная баба Уля, дурочка Ганя и ещё несколько человек, которым податься было некуда. Посёлок отключили от электричества и центрального отопления, закрылись почта и баня, магазин перенесли в районный посёлок, добраться до которого летом можно было по реке, а с наступлением холодов — по зимнику.

Жили, кто как может. Егор Толмачёв держал теплицу, в которой выращивал огурцы и помидоры, промышлял на реке рыбой, а в тайге оленями, Калашников и баба Уля жили пенсией. Фестивальный, отоварившись в кредит в районе, завозил на всех, с расчётом и на зиму, продукты и одежду, а потом брал за них хорошие деньги. Другие жили бог знает чем. Одни, видимо, доедали оставшиеся от коммунистов запасы, другие прилавливали в реке рыбу, собирали в тайге ягоды и грибы, бичи, обосновавшись в брошенной школе, ели бродячих собак, дурочка Ганя побиралась.

Уютный, похожий раньше со стороны реки на дачную усадьбу, посёлок обветшал и уже, казалось, осел в землю. Сложенный из крупноблочного камня и красного кирпича Дом культуры стал похож на развалившуюся крепость, за выбитыми окнами в коммунальных домах, казалось, прячется что-то враждебное, даже таёжный подлесок, окружавший посёлок, казалось, осунулся и стал мельче. Уже не шумели здесь остроконечные чозении, не раскачивались на ветру тополя и ивы, не щебетали по утрам юркоголовые пташки, кричали одни вороны, да по ночам выли голодные собаки.

У каждого из оставшихся в посёлке в прошлом была своя жизнь, свои заботы и радости, и каждый о ней вспоминал по-своему. Кто-то думал, что прожил её не так, как надо, кому-то она казалась не хуже, чем у других, Егор Толмачёв, вспоминая своё прошлое, никогда не задумывался, хорошее оно или плохое. Он жил так, как считал нужным, да и память-то сохранила ему одни крутые повороты жизни. Вот он сидит на берегу реки, осень, подытоживая лето, осыпала землю красной, как кровь, брусникой, обметала речные заросли чёрной смородиной, бурундуки, сделав зимний запас кедровых орешков, лениво греются на солнце, напоённый лесным ароматом воздух и бодрит, и кружит голову. И для Егора это лето не прошло даром. И ягод, и сушёных грибов хватит на всю зиму, на проданные с теплицы помидоры Варе, своей жене, справил шубу, себе купил «Москвич», а соседу, можно сказать, за так помог срубить баню. Выбрав из сети рыбу, Егор идёт домой. Уже вечер, застывшее солнце в закате серебрит кроны лиственниц, от одиноко стоящих чозений бегут длинные тени, тропа, по которой он идёт, весело кружит в зарослях ивы, а дальше в засохшем мелкотравье убегает до самого горизонта, где над смутными очертаниями посёлка уже курится вечерняя дымка и слышно, как лают собаки. Настроение у Егора хорошее, несмотря на свою тяжеловесность, он идет легко, и, кажется, наддай ещё шагу, и вот он — твой посёлок. В нём до гвоздя в чужом заборе знакомая ему улица, его дом с высоким крыльцом и светлой верандой, на цепи Серый, он, как всегда, показывая свою верность Егору, то лижет ему руки, то облаивает заросли ивы на задах двора, где, наверное, ему кажется, прячутся чужие люди.

Настроение у Егора портится, когда он представляет, что дома его ждёт встреча с сыном Митей. Его Егор не любит за мягкотелость и бабий характер. «И в кого такой?» — думает он. У самого Егора характера — хоть занимай, жена только с виду тюха-матюха, а тронь, закусит, и убей, не отступит, а Митя, как от чужого дяди: ни отцовского характера, ни Вариной настырности. «Может, и правда, от этого хлюпика?» — думает Егор, имея в виду учителя, с которым Варька крутила до него. Правда, по расчётам получалось — не от него, но кто этих баб знает: рога наставить им и живому мужу ничего не стоит. Снимало подозрение с Вари одно: у Мити была такая же на голове круглая лысина, как и у него, а у учителя лысины на голове не было. Хотя и это не всегда успокаивало. Когда Митя, по-девичьи опустив глаза в землю, мямлил там, где надо было сказать слово, и этим становился похожим на учителя, Егора опять одолевало сомнение. «И не у лысых бывают лысые», — думал он.

Сейчас Егор понимал, что вина за мягкотелость Мити лежала не на учителе, а на нём. В детстве, пытаясь сделать своего Митю во всём примерным, он лупил его, как сидорову козу, в школе, опасаясь, что Митя свяжется с хулиганьём и сорванцами, пресекал каждый самостоятельно сделанный им шаг, и женил-то он Митю не на той, что Мите нравилась, а на дочери зажиточного соседа. Невестка оказалась стервой, сразу же после свадьбы села Мите на шею, а от них с женой потребовала, чтобы их с Митей выделили в отдельный стол и в своё хозяйство. А дальше ещё хуже: невестка совсем озверела и на Мите каталась уже, как хотела, на жену бросалась с кулаками, а с Егором перестала разговаривать. Кончилось это тем, что Митя запил, а невестку Егор выгнал из дому.

В тот год у Егора пали от запора свиньи. Кто-то подсыпал им в корм цемента. Так как мешки с цементом и комбикормом в кладовке стояли рядом, Егор в случившемся обвинил жену. И хотя потом по посёлку поползли слухи, что пали свиньи от чужой руки и по злому умыслу, говорили даже, что не обошлось здесь и без участия невестки, злоба на жену у него осталась. «Она — не она, — думал он, — а свиней нет». А Митя уже допился до того, что стал ходить под себя. Не вытерпев этого, однажды Егор натыкал его в постель носом. Жена плакала, кричала: «Что же ты, злодей, делаешь?!» После этого и в том, что Митя ходит под себя, Егор стал винить жену. «Потакаешь, вот и ходит», — зло говорил он ей.

Разладились отношения у Егора и с зажиточным соседом, отцом невестки. Они перестали здороваться, отгородились друг от друга забором, а когда дочь соседа родила сына, он стал говорить, что это не от Мити, а от тех кобелей, с которыми она болталась в подворотнях. И здесь у Егора с женой пошёл разлад. Увидев, как однажды, прихватив из дому бутылку молока, она юркнула в дом соседа, он, когда она вернулась, сказал: «Ещё увижу, как ты к этой суке ходишь, убью!» «Да он же вылитый Митя», — расплакалась жена, но и это Егора не тронуло. «От него — не от него, всё равно не наш», — думал он.

Жена умерла в тот день, когда сыну Мити исполнилось пять лет. Рано утром она взялась печь шанежки и пироги с брусникой. Увидев это, Егор буркнул: «Опять этому ублюдку», — и вышел на улицу. Уже щебетали птицы, солнце, словно омытое утренней росой, ласково разбрасывало свои лучи по крышам домов и верхушкам чозений, с центральной площади посёлка из репродуктора неслась весёлая музыка, и, казалось, ничто не предвещало беды. Когда Егор собрался возвращаться в дом, во дворе появился сосед. «Иди, — сказал он, — Варя умерла». «Как умерла?!» — не поверил Егор. Сосед ничего не ответил, повернулся и вышел со двора. Умерла Варя от разрыва сердца, а осенью сын Митя сгорел от водки. Егор остался один, и теперь, когда развалился прииск, никуда не уехал, потому что его никто нигде не ждал, а здесь на кладбище покоились жена с сыном, на могилы которых он ходил в день их смерти.

Демократов, объявивших Россию свободной от принуждения властью, Егор не понял, и принял это, как насмешку над здравым смыслом. Свободны, считал он, только бичи и нищие, но за это они расплачиваются болезнями и голодом. А власть — она и потому власть, что отбирает у людей свободу, а взамен гарантирует им здоровый образ жизни. Свободу, думал он, могут позволить себе только там, где всё так хорошо, что только её и не хватает, а где до хорошего, как в России, далеко, необходимо принуждение, иначе будет ещё хуже. Этого-то, считал Егор, демократы и не понимают.

В отличие от Егора Калашников был городским жителем. До ссылки он читал лекции в университете по политэкономии. Пока он читал их по тем конспектам, на которых учился сам, у него всё шло хорошо, и ему прочили хорошее будущее. И личная жизнь у него складывалась неплохо. Жена Ася, работавшая в университете старшим библиотекарем на полторы ставки, успевала всё сделать и по дому. Вечером готовила ужин, чистила мужу выходной на лекции костюм, гладила рубашку, а утром подавала ему кофе с бутербродом. В отличие от него, сложенного угловато, она была стройной, а тонкие черты лица, глаза цвета чёрной смородины и опущенный ниже плеч волос придавали ей вид кавказской красавицы. «Ася, а ты у меня красивая», — говорил ей Калашников. «Сплюнь, — смеялась она, — сглазишь». Иногда он замечал, что после этого она подходила к окну, долго смотрела в него и о чём-то думала. Были у неё и другие странности в поведении, которые Калашников относил на особенности её характера. Например, когда к ним приходили гости, она, подав на стол закуски, ссылалась на головную боль и запиралась в спальне. Однажды, проснувшись ночью, он нашёл её на кухне. Она сидела за столом, зажав руками голову. «Ася, что с тобой?» — спросил он. Испуганно посмотрев на него, она ответила: «Коля, я боюсь: с нами что-то случится». «Ты, наверное, плохой сон видела», — предположил он. «Нет, это не сон, это что-то другое», — сказала она и, поднявшись из-за стола, ушла в спальню.

Когда Калашникову надоело читать лекции по конспектам, он сел за более глубокое изучение материала. Начал он с Роберта Оуэна, с его «Книги нового нравственного мира» и кончил «Капиталом» Маркса. И тут он обнаружил, что оба автора правы, но подход к устройству справедливого общества у Роберта Оуэна гуманней, чем у Маркса. Первый в основу своего подхода взял то, что идёт к нам из глубины веков, снизу, от простого народа, от его вымученного в страданиях опыта; второй — всё, что идёт сверху, от тех, кто берётся управлять этим народом. По Роберту Оуэну, строительство нового общества путём усовершенствования его нравственного сознания требует много времени, по Марксу — всё это можно сделать быстро и не дожидаясь, когда общество к этому нравственно созреет, достаточно иметь хорошее правительство. И, понятно, поднять неподготовленный к построению нового общества народ можно только с помощью революции, а за ней всегда кровь и страдания. Да и дальше — не лучше. Управлять таким народом можно только с помощью принуждения, а за этим стоят уже моральные страдания и народа, и самого правительства. Народ от этого тупеет, правительство ожесточается. В конце концов, всё это приводит к распаду общества, к новым революциям и новым правительствам. Конечно, и это — движение вперёд, но сколько за этим революций, крови и страданий!

Лекции Калашникова не по конспектам, а по тому, как он понимал теперь свою политэкономию, к добру его не привели. Всё началось с вызова к ректору.

— Николай Иванович, зачем всё это вам надо? — спросил он.

Калашников взялся объяснять ему, почему представления о построении справедливого общества у Роберта Оуэна гуманней, чем у Маркса. Начал он это с колонии Нью-Ланарк, в которой Роберт Оуэн с помощью доверительных бесед с её обитателями и ряда удачных мероприятий по искоренению насилия, воровства и пьянства на добровольных началах создал общину. Это, по мнению Калашникова, и должно являться сейчас образцом построения справедливого общества без марксовского насилия. Ректор слушал его, не перебивая, когда часы, висевшие на стене, пробили три часа, он, сверив их со своими, подошёл к ним и подвёл стрелки, потом, делая вид, что слушает, стал перебирать на столе бумаги, а когда Калашников кончил, сказал:

— И дался вам этот Роберт Оуэн.

Потом за Калашникова взялся секретарь парткома. С острыми, как у хорька, глазами, слушая его, он не отвлекался ни на часы, ни на бумаги, а бдительно навострив уши, не пропускал ни одного слова и всё что-то записывал в свой блокнотик. Выслушав Калашникова, он сказал ему:

— Вы свободны.

Разумеется, всё это не обошло стороной Асю. «Коля, тебя посадят!» — плакала она. Вскоре у неё открылись сильные головные боли, и её положили в больницу.

После того, как и в местном КГБ Калашников стал доказывать, что Роберт Оуэн гуманней Маркса, его судили и дали десять лет ссылки на Колыму. Уже здесь, на Отрожном, он узнал, что Ася попала в психиатричку и там отравилась. На прииске он работал сначала сторожем, а потом экономистом, а когда прииск развалился, он никуда не поехал, потому что ехать ему было не к кому.

Если Егор Толмачёв шёл по жизни прямо, не жалея ни себя, ни других, то Фестивальный по ней прыгал, как ловкий заяц. Женился он рано и по любви, похоже, и жена его любила, но разошлись они, не прожив и двух лет. После этого Фестивальный понял: любовь — это не главное в жизни. Она — как приходит, так и уходит, а жизнь остаётся. Оставив жене сына Вову, Фестивальный бросился в гущу новой жизни. Сначала она ему показалась простой, как игра в лото: повезёт — хорошо, не повезёт — плохо. Не понравилось, что ничего от тебя не зависит. Вскоре он перепрыгнул в другую жизнь, которая ему показалась похожей на игру в шашки. Она его увлекла: можно было брать на том, кто часто фукал. Однако, понимая, что на одних фуках много не возьмёшь, он пошёл дальше. Новая жизнь оказалась сложнее и походила на игру в шахматы. Здесь Фестивальный хорошо освоил ход конём, но взять на этом много не смог. Противники его владели не только конями, но и фигурами покрупнее. Наконец, Фестивальный столкнулся и с теми, кто считал, что жизнь — это игра в карты. Так как в этой жизни можно было не только играть, но и жульничать, вписался он в неё как нельзя лучше.

Образное представление о жизни, как игре, привело Фестивального в тюрьму. Зажулив кругленькую сумму на фиктивных документах в организации, где он числился старшим бухгалтером. Фестивальный бросился в бега, но его поймали и дали три года. Однако и в тюрьме он остался верен своему представлению о жизни, как игре: числился истопником, а ходил в доносчиках. За это ему ставили зачёты, и он через два года освободился.

После тюрьмы Фестивальный где только не был и чем только не занимался. В Магадане его видели в Колымснабе, на трассе — в диспетчерах, на Чолбоге — в цехе по выделке камуса, на Отрожном в последнее время он ходил в завхозах. Когда в стране объявили свободу слова и частного предпринимательства, он приветствовал её как долгожданное и милое сердцу событие в своей жизни. «Как думаешь, это надолго? — спрашивал он Калашникова. «Свобода и частная собственность несовместимы», — отвечал Калашников. «Однако!» — весело смеялся Фестивальный. К Калашникову он относился как к человеку умному, но с большим приветом и забегал к нему просто так, покалякать и выпить с ним рюмку водки. А вот Егора Толмачёва он обходил стороной и, даже непонятно почему, боялся. Когда видел его сидящим на крыльце своего дома с тяжёлой, как у быка, головой и низким надлобьем, думал; «Этот и зарезать может».

Бабе Уле было уже за семьдесят и, судя по здоровью, она доживала свой век. На Колыму она приехала после окончания педучилища, на Отрожном до пенсии работала учительницей младших классов. Не имея своих детей, всю доброту своего сердца она отдала ученикам. Любили бабу Улю не только ученики, но и все, кто её знал. Небольшого ростика, широкая в поясе, по улице она, казалось, не ходила, а каталась. Всё, что происходило в посёлке, принимала близко к сердцу: беда у кого — поможет и советом, и последней копейкой, заболеет кто — утешит добрым словом, а помрёт — проводит на кладбище. Сохранился у неё подаренный школой телевизор, работающий на батарейках. Кому хотелось узнать, что творится в стране и происходит в мире, шли к ней и его смотрели. «Ах-хах-хах!» — ахала баба Уля, видя в нём, как разваливается в стране всё, что строили коммунисты, а когда сообщали о том, как в бывших государствах Советского Союза обижают русских, он охала: «Ох-хох-хох!». Фестивального она не любила, считала его мелким пакостником, а за то, что в разговорах он часто шаркал ножкой, звала его Шаркуном.

Бичей было трое. У одного из них, Артиста, были длинные, как у журавля, ноги и седая бородка клинышком. Второй, Дудя, вытянутым вперёд лицом и редкими, вразброс, усами походил на гренландского тюленя. Третий, Ванятка, имел, как у мышки, маленькие глаза, и такие же, как у неё, вздёрнутые вверх круглые уши. Прошлого бичей никто не знал, да они и сами о нём, наверное, плохо помнили. На всех они имели одну большую из алюминия кастрюлю, в которой варили собачью похлёбку. У Артиста была гитара без верхнего баса, на ней он хорошо играл, и при настроении пел песни. Бичи не думали, как Егор и Калашников, о власти и народе, не плутовали и не хитрили, как это делал Фестивальный, не ахали и не охали, как баба Уля, жили — как получится. Когда за выделанные под унты собачьи шкуры Фестивальный привозил им водки, они её пили, а Артист пел под гитару придуманные им частушки. Одна из них была такого содержания;

Хочешь — по свету иди, А не хочешь — здесь сиди. Ахнешь или охнешь, Всё равно подохнешь.

Ванятка и Дудя, пристукивая, как на барабане, по кастрюле ложками, весело за ним подпевали:

Ахнешь или охнешь. Всё равно подохнешь.

Дурочка Ганя, которой было, наверное, не больше четырнадцати лет, в посёлке появилась недавно и неизвестно откуда. У неё были тонкие черты лица, вздёрнутые вверх чёрные ресницы, в подёрнутых дымкой глазах таилось что-то по-детски наивное, и если бы не кривой рот и не, как у зайчихи, узкий лоб, она вполне могла бы сойти за красавицу. Прося милостыню, она ничего не говорила, а просто вытягивала к тому, у кого её просила, сложенную в лодочку ладошку и опускала глаза в землю. Получив её, она низко кланялась и говорила:

— Во спасение нашего Исусе.

Жила она с бабой Улей и побиралась не потому, что нечего было есть, а по привычке, от которой баба Уля отучить её не могла. «Ганя, — просила она её часто, — не надо просить милостыню». «А я, бабушка, — отвечала ей Ганя, — это не для себя, а во спасение Исусе!»

II

Лето было жарким. Не остывшее в короткие ночи солнце уже с утра щедро разбрасывало свои лучи по жёлтым от ягеля сопкам, рассеивало над рекой туманы, вспаивало запахом спелой смородины глухие распадки, днём, застыв в зените, не торопилось уходить с неба, а вечером, похожее на большой медный шар, долго висело в закате. Этим летом на зиму Егор Толмачёв заготовил солёных огурцов, намариновал помидоров, насушил грибов, засыпал в ларь бруснику, холодильник, вырытый в мерзлоте под полом, забил олениной. Оставалось взять у Фестивального муки, крупы и сахара. Пошёл он к нему, собрав последние помидоры в теплице, вечером.

— А-а, Егор Кузьмич, — встретил его Фестивальный в ярком, как японское кимоно, халате и в комнатных из камуса тапках, — моё почтение! Не хотите ли рюмку коньяка?

— У меня свой коньяк, — ответил Егор.

— А-а, понимаем, — хихикнул Фестивальный, — понимаем!

Пристрастия к спиртному у Егора не было, но самогон в доме не выводился. Выпивал Егор с устатку, по праздникам, да когда ходил на могилы жены и сына. А у Фестивального в сделанном под дуб буфете, за фигурно инкрустированным стеклом чего только не было: и коньяк в бутылках, похожих на немецкую с длинной ручкой гранату, и рижский бальзам в плоских из глины сосудах, и ликёры с винами в фасонистых бутылках с яркими этикетками, русская водка стояла в пузатом графинчике. Заметив, что Егор обратил на его буфет внимание. Фестивальный, подделываясь под тон человека, живущего со вкусом и в своё удовольствие, сказал:

— Коллекционирование — моя страсть.

На стенах в доме Фестивального висели толстые ковры, пол уложен мраморной плиткой, а в спальне застелен медвежьей шкурой. Ломился у Фестивального и склад, пристроенный к дому: мешки с мукой и крупой — под самый потолок, в углу — тюки с одеждой и обувью, на полках — хозяйственный инвентарь и домашняя утварь. Заломил за всё это Фестивальный и цены.

— Откуда ты их взял? — не понял Егор.

Фестивальный сморщил лицо в плаксивую гримасу:

— А меня как грабят?!

— Кто грабит? — не понял Егор.

— В районе! В районе, Егор Кузьмич! Ведь там такое ломят, что шапка с головы валится. Говорю им: побойтесь Бога! А они: катись со своим Богом знаешь, куда?! И матом меня! Вот и поговори с ними! А доставка сюда, Егор Кузьмич?! Один бензин — что стоит! Не-ет, — схватился за голову Фестивальный, — не знаю, что и делать! И так прикинешь, и этак, а всё себе в убыток. Хоть бросай всё и беги отсюда.

Когда за всё, что ему надо, Егор предложил свои цены. Фестивального чуть не хватил столбняк. Он долго ничего не мог выговорить, а потом, словно его укусили, дёрнулся, шаркнул ножкой и, сделав реверанс в сторону Егора, произнёс:

— Грабьте, Егор Кузьмич! Режьте! Всё ваше! Можете — вон стоит — и бутылочку коньяка с собой прихватить. А я — что я? Я, как всегда, к вашим, так сказать, бесплатным услугам.

— Как хочешь, — сказал Егор и собрался уходить.

Фестивального это испугало.

— Погодите, — встал он ему на пути, — погодите, Егор Кузьмич. Не будем ссориться. Согласен! Цена ваша, но, так сказать, с одной небольшой приставочкой. Народу этому — махнул он рукой в сторону посёлка — об этом — ни гу-гу! Они же по такой цене меня разденут!

Ничего не говоря, Егор вышел со склада. «Вот сволочь!» — плюнул ему вслед Фестивальный. Придя домой, с расстройства он выпил сразу две рюмки конька, а потом, упав в кресло, стал думать, что делать. Ведь этот Толмачёв ему может всё испортить! Настроит поселковых тунеядцев не брать у него ничего да, не дай бог, сговорится с районным лесником якутом Иннокентием, ему на своей лодке забросить сюда товар ничего не стоит. «Ну, тунеядцы! — злился после третьей рюмки Фестивальный. — Тут, как проклятый: не спишь, спины не разгибаешь, а они сидят и только и делают, что баклуши бьют! А цены им подавай! Иначе нос воротят!»

Ночью Фестивальный спал плохо, а под утро ему приснился сон. Сидит он на высокой, похожей на вулкан, горе, вокруг него такие же, как и под ним, другие горы, на каждой из которых сидит по тунеядцу, и, пуская колечками дым в небо, лениво курят. «Да это ж наши!» — узнаёт он. «Эй, вы, сукины дети! — кричит им Фестивальный. — Когда работать будете?!» Ему никто не отвечает. «О, пся крев!» — почему-то уже по-польски ругается Фестивальный, и ему хочется взять в руки плётку и отхлестать этих тунеядцев. Потом на одной из горок появляется лавка, в которой сидит якут Иннокентий с круглой, как сковорода, мордой. Он зазывает тунеядцев в свою лавку за товаром, но они, всё так же пуская колечками дым в небо, к нему не идут. «И правильно делают», — думает Фестивальный. Проснувшись, он завтракает на скорую руку, бежит к реке, заводит мотор своей лодки и вихрем уходит вниз по течению.

А в это время в доме Калашникова сидит Егор, он пьёт чай, а Калашников курит. Лицо у Калашникова сердитое, а, ударив ладонью по столу, он кричит:

— Нет, вы посмотрите на него! Оказывается, свобода и нравственность несовместимы!

— Да успокойся ты! — просит его Егор.

— Не успокоюсь! — кричит Калашников. — Не успокоюсь, пока ты, забубённая твоя голова, не поймёшь, что только свободный человек способен самостоятельно мыслить, а следовательно, усваивать нравственные ценности, а раб безнравственен уже потому, что он, безропотно подчиняясь своему господину, теряет себя как личность.

— Давай, Николай Иванович, попроще, — говорит Егор, — и ближе к жизни. Свобода — это когда над тобой никто не стоит. Верно? А это, согласись, уже безвластие. А оно, как известно, развязывает руки любителям пожить за чужой счёт. Возьми Фестивального! Ведь этот прыщ скоро сядет всем на шею, а взять его — не моги. У нас — свобода!

— А ты думаешь, — перебил его Калашников, — прижми твоего Фестивального, он станет нравственно чище? Да никогда! Затаится, подлец, и станет злее, а, следовательно, ещё более безнравственным.

— И пусть! — уже горячится и Егор. — Затаившись, других не будет развращать. А то ведь смотри, что получается: прихожу вчера к этим артистам, — махнул он рукой в сторону проживающих в школе бичей, — говорю: ребята, давайте в артель, рыбу ловить, а они: пусть Фестивальный её ловит.

— Не одни же у нас Фестивальные, — заметил Калашников.

— Во! — вскочил Егор. — Тут-то мы, пожалуй, и разберёмся! По-моему, Фестивальных в стране тысячи, и дай им волю — на шею сядут и всё развалят. А так как слов они не понимают, выход один: в стойло их! У тебя же: Фестивальный — исключение, а другие, как ты сказал, способны усваивать нравственные ценности и без принуждения. Значит — давай им свободу. Согласен, но где они — эти Нефестивальные?!

— Выходит, Егор Кузьмич, — рассмеялся Калашников, — расходимся мы с тобой не по существу вопроса, а по взглядам на людей, на общий уровень их нравственного развития?

— Получается, так, — согласился Егор и, попрощавшись с Калашниковым, пошёл к бичам.

Он всё ещё надеялся, что уговорит их ловить рыбу. У него самого рыба была — и вяленая, и солёная, и мороженая в холодильнике, — однако, понимая, что баба Уля с Ганей и Калашников с ценами Фестивального зиму на свои пенсии не протянут, он решил заготовить рыбы и им. Да и бичам бы она не помешала: бродячих собак в посёлке осталось немного.

А у бичей было плохое настроение. С похмелья у них болели головы, а на похмелку ничего не было. Фестивальный, умотав из посёлка, расплатиться за шкуры с ними не успел. Когда Егор зашёл к ним, они лежали на полу, Ванятка, свернувшись калачиком, спал, а Артист и Дудя тупо смотрели в потолок.

— Ну что, ребята, договорились? — бодро спросил Егор. — Сети-то поставить — раз плюнуть.

— Силов у нас нету, — сказал Дудя.

— Да вы ж так сдохнете! Жрать-то зимой что будете?! — рассердился Егор.

— А это не твоя забота, — поднялся с пола Артист.

У него было поцарапано лицо, а указательный палец перевязан грязной тряпкой.

— Где это тебя угораздило? — поинтересовался Егор.

— Где? Где? — недовольно буркнул Артист, но договорить ему не дал уже проснувшийся Ванятка.

Он закатился в булькающем смехе и, уже утирая выступившие на глаза слёзы, сказал:

— Ето, дядь Егор, его в героической засаде, где мы с Дудей окружали Веркиного Полкана.

— Ну вот, — рассмеялся Егор, — скоро не вы — собак, а они — вас. Ну, так как, договорились? — снова спросил он.

— Егор Кузьмич, самогона дашь, пойдём, — предложил Дудя.

Егор согласился.

Вечером Егор пошёл к Ивану Бурову. Жил Буров замкнуто, ни с кем не общался, а по обросшему густой щетиной лицу и нелюдимому исподлобья взгляду был похож на таёжного бродягу. Появился он в посёлке, когда прииск уже развалился, и что это за человек, никто не знал. Поговаривали, что он скрывается от власти, но так ли это — кто знает. «И мне до этого нет дела», — думал Егор, подойдя к его дому. Ему надо было одно: уговорить Бурова, чтобы он взялся с ним за охоту на оленей. Егор бы и без него настрелял их, сколько надо, но попробуй один вынеси из тайги мясо.

Буров сидел за столом и ел кашу.

— Чего надо? — встретил он Егора.

Раньше Егор видел-то его, наверное, не более двух раз и поэтому только сейчас заметил, что он сильно косоглазит.

— Иван, — сказал он ему, — пошли со мной в тайгу.

— Это ещё зачем? — нахмурился Буров.

— За оленями. Иначе зимой сдохнем, — и рассказал, как ломит цены Фестивальный, и что будет с бабой Улей и Калашниковым, да и с другими, у кого денег осталось немного.

— А они мне до фени! — заявил Буров.

— Та-ак! — поднялся Егор. — Значит, до фени! А сам как думаешь жить?!

— А это моё дело! — ответил Буров.

— Ну, так вот! — крикнул Егор. — С первой же моторкой — вон из посёлка!

— А ты, я вижу, круто берёшь, — вдруг рассмеялся Буров. — А крутых я уважаю. — И, поднявшись из-за стола, весело сказал: — Ладно! В тайгу, так в тайгу!

— Ну, это другой разговор, — успокоился Егор.

Когда он уходил, Буров сказал:

— Значит, коммуну решил устроить. Ну, что ж, давай!

Через два дня в посёлок пришёл на моторной лодке Иннокентий. Скорый на подъём и всегда в хорошем настроении, он, как казалось Егору, не просто живёт, а ещё и радуется жизни. О таких людях, как он, обычно говорят: они не знают, что с ними будет завтра, но то, что они имеют сегодня, им хватит на всю жизнь.

— Егорша, — приветствовал он Егора с порога, — а я тебе подарка привёз!

И достал из корзины двух курочек и петушка. Курочки, оказавшись на полу, заквокали и бросились под стол, а петушок, хлопнув крыльями, зло уставился на Егора.

— Что нового в районе? — спросил Егор.

— Всё нова! — рассмеялся Иннокентий. — Демократ много. Говорит: ломай всё, жизнь другой делать будем.

— Ломать — не строить, — заметил Егор. — Что ещё нового?

— Всё нова, — смеялся Иннокентий. — Фестивальна видел. Егоршу, говорит, не любит. Голову ломать ему будет.

«Ну, с этим-то прыщом я справлюсь», — подумал Егор.

На следующий день утром Егор отнёс бабе Уле петушка с курочками. Баба Уля была им рада, а Ганя, увидев их, испугалась и забилась в угол.

— Чего это она? — не понял Егор.

— Да она ж, сердешная, никогда их не видела, — ответила баба Уля. — Ничего, привыкнет.

После этого Егор пошёл к Верке. Эта не первой молодости баба скрывалась на Отрожном от ревнивого мужа, грозившего её зарезать за то, что в районе спуталась с директором магазина, в котором работала старшим продавцом. Здесь она жила с замухрышистым мужичком Веней, сильно похожим на забитого монастырского служку, и Верка при своём крупном сложении выглядела ему тётей.

— Я твоим бичам, — встретила она Егора на крыльце, — за Полкана головы оторву!

— Да они такие же мои, как и твои, — ответил Егор.

— Говори! — рассмеялась Верка. — По рыбалкам-то ты их водишь, не я. — И, подперев руками бока, спросила; — Чего надо-то?

— Верка, займи денег? — попросил Егор.

— Денег?! — выпучила она на него глаза. — А они у меня есть?!

В это время позади неё открылась дверь, и из неё высунул голову Веня.

— А ты чего?! — прикрикнула на него Верка. — Закройся! Без тебя обойдёмся!

Обиженно шмыгнув носом, Веня закрыл дверь.

Егор знал: деньги у Верки есть, не из тех она, кто от своих мужей убегает голыми. Однако понимал он ещё и другое: просто так Верка денег не даст, и поэтому был вынужден раскрыть ей свои планы.

— Этого Шаркуна давно пора к ногтю, — согласилась она с Егором.

Отсчитав ему деньги, рассмеялась:

— Расплачиваться-то как будешь?

Егор хотел было объяснить, как он это сделает, но когда понял, что она имеет в виду, хлопнул её по заднице и сказал:

— Не боись, старый конь борозды не испортит!

Иннокентий Егора уже ждал на реке.

— Егорша, ты где пропадал? Район скорей нада! — сказал он.

— Что там, в районе, ждут тебя? — спросил Егор.

Иннокентий рассмеялся:

— Район — хорошо: кино ходи, ресторан гуляй, русски Маруся щупай!

А уже в лодке, весело рассекающей волны, он пел: «И тайга — хорошо, и река — хорошо, а района лучше».

Пучеглазый, с отъевшейся, как у хомяка, физиономией, директор районной продбазы Егору сказал:

— А муки нету!

— Как нету? — не понял Егор.

— А вот так! Нету, и всё! — обрезал директор.

Оказалось, что нет на базе не только муки, но и крупы, и даже соли. «Фестивального работа», — понял Егор и решил идти за помощью в районную администрацию. С председателем её, Кошкиным, он был знаком по совместной работе на Отрожном. На нём Кошкин ходил в освобождённых секретарях парткома, поднимал идеологический уровень трудящихся, воспитывал их в духе коллективизма и преданности партии.

— А-а, Егор Кузьмич! — встретил Кошкин Егора и, поднявшись из-за стола, крепко пожал ему руку, а заказав через вошедшую с Егором секретаршу кофе, спросил: — И как живём-радуемся?

Егор, рассказав всё, что происходит на Отрожном, спросил: несёт ли кто в районной администрации ответственность за брошенных в посёлке людей.

— Узнаю, Егор Кузьмич, узнаю, ты всегда за людей готов был горло перерезать своему начальству, — улыбаясь, сказал Кошкин, — только нынче-то, — развёл он руками, — время другое. Это раньше, при коммунистах, хочешь — не хочешь, его, этого человечка-то, и накорми, и напои, а упал, подними да и поставь на ноги. И что скрывать, — вздохнул он, — иждивенцев наплодили — пруд пруди. Его, подлеца, гнать надо! Ан нет! Пожури, а зарплату выдай. А нынче, Егор Кузьмич, каждый за себя. Не вписался в колесо жизни — вон на обочину. И правильно! Работать надо! Хватит с ними нянчиться!

Егор понял: разговаривать с Кошкиным на эту тему — зря тратить время, и он решил перейти на Фестивального, чтобы хоть этого-то прыща поставить на место.

— Ни в коем случае! — вскричал Кошкин.

— Да это же спекулянт! — не понял его Егор.

Кошкин расхохотался:

— Егор Кузьмич, да нет в наше время спекулянтов! Это всё — предпринимательство!

— А что, в этом предпринимательстве уже и муки на складе нет? — спросил Егор.

Узнав, в чём дело, Кошкин поднял телефонную трубку.

— Фомич, ты? Слушай! Придёт от меня тут один, муки ему дай.

По тому, как Кошкин мыкал в трубку, кряхтел и недовольно морщился, Егор понял, что разговор по телефону идёт о нём и о Фестивальном.

— Ну, ладно, ладно! Не ссориться же нам из-за этого. Придёт — дай, — закончил разговор Кошкин.

Возвращался на Отрожный Егор с Иннокентием. Как и раньше, лодка весело резала волны, а Иннокентий пел: «И района — хорошо, и Маруся — хорошо, а тайга лучше».

— Откуда это ты всё берёшь? — смеясь, спросил Егор.

— А Пушкин много читаю, — ответил Иннокентий.

III

Зима сковала Отрожный. Засыпала его глубоким снегом, затянула толстым льдом окна и замела дороги. Задавленный таёжным безмолвьем под низким, в свинцовой тяжести небом, он казался нежилым, и только выбитые в снегу тропы да редкий лай собак говорили о том, что не всё ещё здесь вымерло.

Баба Уля с Ганей ходили за курочками и петушком, Калашников, которому из района привезли «Философию права» Гегеля, читал и делал из неё выписки, Иван Буров больше находился в охотничьем зимовье, бичи, когда не пили, выходили на подлёдный лов рыбы, Верка крутилась по хозяйству. Фестивальный, готовый взорвать посёлок, сидел и думал: что делать? Хозяином Отрожного был Егор. В его руках было всё, что давало посёлку жизнь. Все, кто мог работать, у него работали. На Бурове с двумя помощниками лежала обязанность по заготовке оленины, бичи не только ловили рыбу, но и валили на дрова лес, очищали от снега оставшийся на котельной уголь, Верка отвечала за распределение и выдачу продуктов питания, а когда питание стало общественным, с бабой Улей и Ганей варила обеды и ужины, муж её, Веня, с Калашниковым топили на кухне печи и носили воду. Фестивальный в общественной жизни посёлка не участвовал, он приторговывал тем, что не привёз из района Егор: керосином, хозяйственным инвентарём и домашней утварью. Дела шли плохо, и он ждал, когда организованная Егором коммуна развалится. И не только ждал: он принимал и меры. Видя, как круто взялся Егор за дело, он стал искать тех, кто им недоволен.

А Егор, став полновластным хозяином посёлка, и на самом деле никому не давал спуску и чужих советов уже не терпел. Когда бичи вовремя не заготовили дров на кухню, он не стал спрашивать почему, а лишил их положенного им в воскресенье самогона. И сделал он так зря. Если бы он узнал, почему бичи не заготовили дрова, то взялся бы не только за них, но и за Фестивального.

— Зашёл бы, поговорили, — сказал Фестивальный однажды Дуде, встретив его на улице.

Дома, угостив его водкой, спросил:

— Всё под Егором ходите?

Дудя ничего не ответил.

— Ну-ну, — похлопал Фестивальный Дудю по плечу, — ай плохо под ним? — и пропустив рюмку водки сам, сказал; — А у меня к тебе дело.

— Чего тебе? — буркнул Дудя.

— Шкуры надо, — ответил Фестивальный, а рассмеявшись, спросил: — Или по собакам уже не промышляете?

Решив набить на этом деле цену. Дудя ответил:

— Силов нету. Их же окружать надо.

— Ну-у, — ещё раз похлопал Фестивальный его по плечу, — силов-то мы прибавим.

И выставил на стол две бутылки водки.

— Задаток, — сказал он, — а замочите Веркиного Полкана, с меня ещё бутылка.

Бичи в тот день напились, и, понятно, им уже было не до заготовки дров в столовую.

Не стал разбираться Егор и с Буровым, когда узнал, что отстреливал он оленей не только диких, но и тех, что представляли собой жалкие остатки развалившегося совхоза «Чолбога». Пожаловался на Бурова пришедший из тайги пастух.

— Куахан кии, — показал он на него, — совхоз таба стрелял.

— Пожалуется ещё — голову оторву, — сказал Егор Бурову.

Буров промолчал, но по тому, как зло посмотрел на Егора, было видно, что он и сам способен кому угодно оторвать голову.

А пастух, уже дёргая Егора за рукав, канючил:

— Водыка дай!

Вечером пастух напился вместе с Буровым, обещал, что жаловаться на него больше не будет, и называл его уже учугей кии, а Буров стучал кулаком по столу и грозил, что Егора пристрелит.

Запретил Егор побираться и Гане.

— Ишь, моду взяла! — сказал он бабе Уле.

— Егор, — не поняла она его, — тебе что, девка дорогу перешла?

— Не голодная, — перебил её Егор. — И ещё: к Фестивальному она часто ходит. Он что — в благодетели записался? Думает, что без него не обойдёмся?

Вечером, в свободное время, Егор приходил к Калашникову, они пили чай, иногда водку и вели разговоры на разные темы. В чём-то они сходились, а иногда спорили и не понимали друг друга. Например, сходились они на том, что частная собственность людей развращает, делает их ненасытными и злыми, а общество делит на массу несправедливо обиженных и кучку тех, кто живёт за их счёт. И этому, считали они, способствует не только то, что заложено в людях плохого, но и объективные условия. Частная собственность, концентрируясь в руках немногих, даёт возможность им быстрее обогатиться. Если бедному человеку иной раз и выйти-то на работу не в чем, да и с одолевающими его болезнями он всё более теряет способность продуктивно трудиться, то богатый, вкладывая свои капиталы в дело, без труда извлекает из них большие себе прибыли. Не сходились Егор с Калашниковым в вопросе права и власти, и здесь они спорили, не уступая ни в чём друг другу. Начиналось это, как правило, не с общих рассуждений, а с разговора, приземлённого до Отрожного.

— Егор Кузьмич, не круто ли ты ведешь дело? — спрашивал Калашников.

— На войне — как на войне, — отвечал Егор.

Калашников начинал сердиться:

— О какой войне ты говоришь?! Где она — на Отрожном?!

— Война — не война, — отвечал Егор, — а распусти их — всё рухнет.

— Вот видишь! — нервно вскакивал со своего места Калашников, — ты уже и Отрожный делишь на их и на себя! Они, выходит по-твоему, быдло, а ты — их хозяин.

— Не сгущай краски, — начинал сердиться и Егор. — Быдло — не быдло, а не заставь их работать, с голоду сдохнут, а пальцем не ударят.

— Хорошо, — как будто бы соглашался Калашников, — пойдём дальше. Они работают из-под твоей палки, но не потому, что в необходимости Этого ты их убедил. Понятно, подневольный труд убивает человека как личность, он тупеет и становится злым. Это ясно, как белый день, но я не об этом, а о тебе. Вот ты, Егор Кузьмич, согласен со мной, что частная собственность — это зло, но не согласен — что неограниченная, как, например, у тебя, власть — тоже зло. А ведь они в контексте нашего спора ничем не отличаются. И то, и другое — это, прежде всего; власть, и не важно, что первая — власть капитала, а вторая — власть права. Ведь и власть права ведет к расколу общества на богатых и бедных, потому что с неограниченным правом ничего не стоит обогатиться за счёт тех, кто его не имеет. А отсюда то же самое: бедные тупеют и становятся злыми, богатые развращаются в ненасытном желании иметь больше.

— Я, Николай Иванович, на Отрожном не обогатился, — обиделся Егор.

— И без этого можно брать чужое. Власть-то ведь она во всём развязывает руки, — заметил Калашников.

— Это что, намёк? — рассердился Егор.

Намёк это был или не намёк — кто знает, но случилось с Егором и такое, что его не красило.

— Расплачиваться-то когда будем? — смеясь, спросила его однажды Верка.

— Так я ж расплатился, — не понял её Егор.

— Ха, — расхохоталась она, — а кто это говорил, что старый конь борозды не испортит!

С этого всё и пошло. Сначала они таились от людей, а потом и это делать перестали. Встречались они открыто, а когда в субботу Егор шёл в баню, шла за ним и Верка. Один раз в баню прибежал Веня, но Верка его оттуда выпнула. Вскоре он запил и из похожего на забитого монастырского служку превратился в живой скелет с рыжей щетиной на лице. В одну из суббот, когда Егор с Веркой мылись в бане, он удавился.

Делать гроб взялся Артист, а Дудя и Ванятка пошли копать могилу. Хорошего материала на гроб не было, и сбивал его Артист из разобранного школьного шкафа. Веню ему было жалко, и он старался, чтобы гроб получился как настоящий, но у него это не получалось, и он злился. Когда осталось сделать крышку, появился Егор. «Тебя тут не хватало», — зло подумал Артист, а Егор, увидев гроб, закричал:

— Что, гробов делать не умеешь?!

— Да пошёл ты! — послал его Артист.

— Что ты сказал?! — крикнул Егор и, бросившись на Артиста, ударил его по лицу.

Утерев разбитые в кровь губы. Артист сказал:

— Ну, падла! Я тебе это припомню!

Хоронить Веню Егор не пошёл и в тот день напился до бесчувствия.

После случившегося бичи решили уйти из посёлка. «Мы люди вольные, — говорили они, — и под этой падлой ходить не желаем». Отговорил их, ссылаясь на то, что до района далеко, а морозы — не высовывай и носа, Буров.

— Силов нету, а то бы ушли, — согласился с ним Дудя.

После смерти Вени Верка решила перейти к Егору, но он её не принял.

— Приходить приходи, а насовсем — не надо, — сказал он ей.

«Ну, погоди! — злилась, возвращаясь домой, Верка. — Приду я к тебе, козёл старый!»

Весна приходить на Отрожный не торопилась. Уже стоял март, а всё так же давили морозы, небо было низким, застывшая стеной тайга хранила угрюмое молчание, на реке по ночам трещал лёд, а днём мела позёмка. Егор, всё в тех же заботах, ходил по посёлку, требовал от всех работу, следил за тем, чтобы в столовой хорошо готовили обеды, иногда его видели пьяным и, зная, на что он способен в таком состоянии, избегали с ним встречаться. Если отбросить последнее, казалось, всё идёт как раньше. На самом деле это было не так. После того, как удавился Веня, замкнулась в себе баба Уля, с Егором она перестала разговаривать, бичи, если и работали, то как получится, а Веркиного Полкана не трогали лишь потому, что боялись Егора, хотя других собак ловили и выделанные из них шкуры меняли у Фестивального на водку. Буров со своими мужичками не вылазил из тайги, но что там делал, толком никто не знал, Верка с борщей и оленьих поджарок перешла на каши и холодные закуски. Уже не было на кухне во время обедов и ужинов ни весёлого оживления, ни шуток, ни смеха. Не пели там, как раньше, под гитару бичи, когда Егор им наливал самогона, не подпевала им баба Уля, не хохотала во всё горло Верка, когда босые Дудя с Ваняткой, задрав штаны до колен, исполняли танец маленьких лебедей, а Артист с кухонным ножом в зубах отплясывал лезгинку. Всё стало по-другому, и все это видели, не замечал этого один Егор.

— Не до танцулек, — говорил он, когда Калашников затрагивал этот вопрос.

А Фестивальный жил в ожидании перемен к лучшему. Он, как лиса на заячьем гоне, чувствовал, что Егор загоняет себя в угол сам, и ему. Фестивальному, надо только его туда подтолкнуть. Подпаивая бичей, он всё больше натравливал их на Егора, а Артисту, имея в виду случай с гробом Вени, говорил;

— Ну, я бы этого никогда не потерпел!

Прямых намёков, что надо подстроить Егору, Фестивальный бичам не давал, но, провожая их, всегда говорил:

— Не боись, ребяты! Здесь: закон — тайга, прокурор — медведь!

Бурова Фестивальный к себе не приглашал, но однажды, уже поздно вечером, когда все в посёлке спали, пришёл к нему сам.

— Чего тебе? — встретил его Буров.

— Покалякать надо. Дело есть, — ответил Фестивальный, потирая с мороза руки.

— Калякай, — разрешил Буров.

Словно подкрадываясь. Фестивальный приблизился к столу и выставил на него бутылку водки.

— Сгодится, — сказал Буров.

— Сухая ложка рот дерёт, — хихикнув, согласился с ним Фестивальный.

Когда выпили, Буров спросил:

— О чём калякать хотел?

— Да знаешь, Иван, может всё это пустое, одни разговоры, но, как говорится, дыма без огня не бывает, — начал Фестивальный.

— Говори, — прервал его вступление Буров.

— Да что говорить, — продолжил Фестивальный, — мне-то оно надо, что зайцу пирамидон, а тебя это касается.

— Ну! — поднял голос Буров.

— Да слышал я, Егор Толмачёв треплется. Правда, пьяный он был. Верить-то этому как? Хотя и кто его знает! Не зря говорят: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

— Слушай, — вскричал Буров, — перестань веники жевать. Говори по-человечески.

— Во, я и говорю, — заторопился Фестивальный, — пьяный Егор говорил, что ты, Иван, в бегах от власти, и поэтому у него на крючке.

— И что?! — спросил Буров.

Фестивальный растерялся:

— Да я так, на всякий случай, Иван. Мне-то до этого — дело десятое.

— Ну, так и кати отсюда! — выпроводил Буров Фестивального.

Наконец, в одном из трезвых разговоров с Калашниковым до Егора дошло, что дела на его Отрожном идут плохо, но его это только разозлило.

— Я покажу им! — кричал он. — Они будут жить по-моему!

Провожая его, Калашников сказал:

— Егор Кузьмич, не поймёшь, что не то делаешь — ты обречён.

— Ну, это мы ещё посмотрим! — крикнул на прощанье Егор и хлопнул дверью.

После этого он совсем озверел и пить стал ещё больше. В ответ на это люди его возненавидели, и если к кому-то он шёл в дом, от него закрывались.

— Я пок-кажу вам! — кричал он на улице, когда был пьяным.

Отдыхали от него, когда он уходил в запои. В них он запирался в своём доме и никуда не выходил. Однажды, когда запой перевалил на вторую неделю, у него взломали дверь, но дома его не оказалось. Нашли его на реке, вмерзшим в прорубь, в которой бичи ставили свои сети для подлёдного лова рыбы. Сам ли он в неё бросился, помог ли ему кто-то в этом, никто не знал. Похоронили его рядом с женой и сыном. На кладбище баба Уля плакала, Верка, видимо, отплакав своё ночью, молчала, а бичи, успевшие хорошо выпить, зарывая могилу, мешали друг другу. Калашников со сморщенным в плаксивую гримасу лицом, сгорбившись, стоял в стороне. Бурова на кладбище не было.

IV

Река, освободившись ото льда, словно взбесилась. В ревущем потоке она несла вывернутые с корнем деревья, вздымалась волной на стрежне, крутила водовороты, кидаясь мутными потоками на берег, оставляла на нём кучи мусора и клочки грязной пены, на крутых поворотах с грохотом била в обрывы и уносила с собой сорвавшиеся с них куски щебня и камня.

Калашников проснулся рано. После смерти Егора он стал плохо спать, по ночам часто просыпался, и его охватывало чувство, какое, наверное, испытывают отшельники, разочаровавшиеся и в своём затворничестве. Казалось, что он уже никому не нужен, а жизнь, если она и идёт, то непонятно куда и зачем. А по утрам его охватывало ничем не объяснимое беспокойство, словно потеряв что-то, он мучается не за то, что потерял, а за то, что не знает, что потерял. В такие минуты он выходил из дома и шёл на реку. Там он успокаивался и, покурив, возвращался домой. Сегодня этого не случилось. Взбесившаяся река и, словно наперекор ей, тихое утро с ясным солнцем и голубым небом говорили, что не только на Отрожном, а и везде, куда ни пойди, всё неустойчиво и противоречиво, и нет ничего в мире такого, на что можно положиться. И люди, и эта природа — всё преходяще, и нет ничего в ней вечного, всё — как в колесе, не знающем ни к чему ни зла, ни жалости. Давно ли и эта река, и тайга, окружающая её, были скованы трескучими морозами, занесены глубоким снегом и задавлены свинцовым небом. А вот уже, освободившись от тяжёлого льда и вырвавшись на свободу, река взламывает всё, что попадает на пути, а тайга, сбросив зимнее оцепенение, уже гудит и раскачивает свои кроны. Так и у людей, думал Калашников, независимо от их сознания, опыта и ума, крутит колесо жизни свои истории, в которых одно сменяется другим, а потом, словно в насмешку, всё возвращается к тому, что уже было.

А на Отрожном после смерти Егора, все — словно сорвались с цепи. Бичи загуляли. Буров, не отставая от них, пил один, Верка нашла себе нового хахаля. Фестивальный умотал в район за новой партией товара, дурочка Ганя снова ходила по посёлку и просила милостыню во спасение Исусе, только баба Уля жила, как и раньше. Она кормила петушка с курочками и собирала к Пасхе яйца.

В один из вечеров баба Уля пришла к Калашникову.

— Ох-хох-хох, — заохала она, входя к нему, — что ж это получается, Иван Николаевич? Все — как с ума сошли. Никакого удержу: гулеванят, как перед концом света. Слышала, Верка-то совсем истаскалась, да и столовку, вроде, собирается закрывать.

— Да, баба Уля, вы правы, — согласился Калашников. — Но что делать! Будем надеяться: отгуляют да за ум возьмутся. — Народ-то не совсем пропащий.

— Ой, не знаю, — вздохнула баба Уля. — Народ-то вроде и не пропащий, да уж больно гулящий. Того и гляди: сожгут ни-то что или друг дружку порешат. Вон Ванятка-то уж побитый ходит. Да и Верка-то грозила поджечь своего хахаля, если в дом не пустит.

Уходя, баба Уля сказала:

— И при Егоре-то в последнее время было не так, как надо, а уж сейчас и того хуже.

После разговора с бабой Улей Калашников решил сходить к Верке. Спросонья, непричёсанная, с отёкшим лицом, встретила она его неприветливо.

— Чего пришёл-то, — спросила она, — не спится, что ли?

— Вера, у меня к вам просьба, не закрывайте столовую, — ответил Калашников.

— Ха! — раскрыла рот Верка. — А кому она нужна? В неё ходят-то три калеки да одна побирушка.

Накинув на себя халат и поправившись у зеркала, рассмеялась:

— Вижу, заместо Егора взялся. Валяй! Вольному воля! Только вот что: в кассе денег нет, продуктов — на две похлёбки, дрова бичи пропили.

— Вера, но деньги же были! — удивился Калашников. — Мне Егор говорил!

— Были да сплыли! — расхохоталась Верка. — Егор-то на что пил?!

Пообещав, что денег он найдёт, Калашников пошёл к бичам. Дорогой он думал: «Чужие деньги Егор бы не пропил».

А бичи гуляли.

— А-а, Николай Иванович, — встретили они Калашникова, — наше вам с кисточкой!

И предложили ему выпить водки. Надеясь, что, выпив, он скорее найдёт с ними общий язык, Калашников не отказался.

— А закусон?! — делая вид, что строжится, спросил Дудя у Ванятки.

— Ей момент! — вскричал Ванятка и, открыв кастрюлю, посвистел в неё и позвал: — Полканчик, игде ты?

И достал Калашникову кусок мяса. «Да это же Веркин Полкан!» — догадался Калашников и, хотя желание найти общий язык с бичами у него не пропало, есть он его отказался.

— А зря! — заметил Дудя. — Закусон — во!

Пилить и колоть дрова в столовую бичи отказались:

— Пусть Фестивальный их колет, — сказали они.

Когда Калашников уходил, Артист, провожая его, сказал:

— Николай Иванович, бросьте это дело. У Егора не получилось, и у вас не получится. А дрова — что дрова? Заготовим мы — а что дальше? Не дровами же вы людей кормить будете.

Дорогой он встретил Верку. С распущенными волосами и в расстегнутой кофте она бежала с палкой в руке. Увидев Калашникова, крикнула:

— Да я им, падлам, за своего Полкана головы оторву!

Понимая, что без денег всё равно ничего не сделаешь, на следующий день Калашников пошёл за ними к Фестивальному.

— О-о, какие гости! — шаркнув ножкой, всплеснул Фестивальный руками. — И какая радость! И, пардоньте, Николай Иванович, что хотите; коньяку, водки?

— Знаете, я к вам по делу, — отказался выпить Калашников.

— Слушаю, — вытянувшись, снова шаркнул ножкой Фестивальный.

— Мне нужны деньги, — сказал Калашников, — на столовую. С выручки сразу верну.

— Николай Иванович, — развёл руки Фестивальный, — и вы туда же! Ну, ладно Егор! Он бурбон, домостроевская орясина, а вы-то?! У вас же университетское образование! Неужели и вы не понимаете, что на дворе свобода индивидуального предпринимательства, а коммуны, — рассмеялся он, — мы уже, так сказать, проходили.

Денег Фестивальный не дал.

— Что вы, Николай Иванович, — сказал он, — у меня их и отродясь не бывало, а что было, проел. Сами знаете: при Егоре-то, кроме убытков, ничего не имел. Нет, нет, нет! — замахал он руками, думая, что Калашников всё ещё стоит на своей просьбе, — и не просите, Николай Иванович, денег у меня нет!

К Бурову Калашников пошёл, чтобы узнать: будет ли он ходить в тайгу за оленями. От пьянки Буров отошёл, и когда появился у него Калашников, сидел за столом и клеил болотные сапоги. За оленями в тайгу он идти отказался.

— Летом их не бьют, — сказал он. — Да и зачем? Всех в посёлке не прокормишь. Егор хотел это сделать, да и сломал себе шею. И ты сломаешь, Николай Иванович.

Провожая Калашникова, он сказал:

— Егора я не убивал. А кто его увёл к проруби, не знаю. И вот что, — добавил Буров, — как придёт Иннокентий, отправь с ним в район Ганю. Бабе Уле осталось немного, а без неё местная сволота девку испортит.

С советом отправить Ганю в район Буров опоздал. Однажды вечером к Калашникову прибежала заплаканная баба Уля.

— Николай Иванович, горе-то какое! — запричитала она с порога. — Ведь Ганя-то брюхата!

— Как брюхата?! — не понял Калашников. — От кого?!

— Господи, да от Шаркуна! От Шаркуна, Николай Иванович! Ведь как Егор-то умер, она снова к нему стала ходить.

— Не может быть! — не поверил Калашников, а когда баба Уля рассказала, что Ганя не только ходила к нему, но и возвращалась от него иногда нетрезвой, он сказал:

— Баба Уля, я его убью!

Фестивальный сидел в кресле и, словно ожидая кого-то, держал на столе две рюмки и хорошую закуску.

— А, Николай Иванович! — сделав вид, что не удивился, встретил он Калашникова. — Проходите, гостем будете!

— Гад ты! — вскричал Калашников.

— Ну, зачем так? — не растерялся Фестивальный, а узнав, в чём дело, сказал:

— Ну-у, это ещё доказать надо!

Уходя от него, Калашников злился: «Ну, почему я не Егор? Почему я не дал ему в морду?»

Через неделю после этого баба Уля умерла. Как и Вене, гроб ей сколотил Артист, а могилу выкопали Дудя с Ваняткой. На кладбище, кроме них и Калашникова, были Верка и Буров, Тани на кладбище не было. Когда выносили гроб бабы Ули из дому, она сказала: «Вы, дяденьки, её хороните, а я посижу с курочками». Помянули бабу Улю тихо: посидели за столом, сказали о ней доброе слово, выпили по рюмке водки и разошлись, а утром, на следующий день, Верка разносила по посёлку, что Буров после поминок, ворвался в дом Фестивального, бил его и кричал: «Вот тебе за бабу Улю! Вот тебе за Ганю!» Правда это было или нет, кто знает, но Фестивальный после того вечера три дня из дому не выходил, а вскоре стало известно, что Буров из посёлка куда-то исчез.

В середине лета в посёлке появился Иннокентий.

— Жалко, ой, как жалко Егоршу! — говорил он на кладбище. — И бабку Улю жалко. Зачем они умирал?

Дома Калашников спросил, что нового в посёлке.

— А всё нова, — ответил Иннокентий. — Фестивальна видел. Говорил, голову Егорше ломал. Кошкину Фестивальна бегал, говорил: Отрожный открывать дача нада. Бизнес, говорил, будет. Тайга: делай, что хошь, — пей, гуляй, русски Маруся щупай. Район далеко, глаз не видно.

С Иннокентием в район Калашников отправил Ганю, а вскоре и на самом деле в посёлок пришёл трактор со стройматериалами, и на берегу реки, в чозениевой роще началось строительство дачи. Построили её быстро, огородили высоким забором, у самой реки из смолистой лиственницы срубили баню.

Завершили лето на Отрожном два события. Первое, на первый взгляд, незначительное, было связано с бичами. Собрав свои нехитрые пожитки, они ушли из посёлка.

— Ой, не к добру это! — почему-то решила Верка.

Что она имела в виду, непонятно, но бичи, как известно, просто так ниоткуда не уходят. Не зря же говорят: крысы бегут с корабля, обречённого на гибель, а бичи уходят с насиженных мест, судьба которых уже не в руках человеческих.

Второе событие было связано с приездом на Отрожный Кошкина. В один из солнечных дней на реке из-за поворота к посёлку выскочила моторная лодка, а за ним появился водомётный катер. На лодке сидел Фестивальный, он выбирал фарватер, Кошкин в окружении весёлой компании с девками был на катере. На берег они сошли с песнями и громкой музыкой. Солидность Кошкина подчёркивали умеренная полнота, высокие на толстой подошве сапоги, полувоенный френч и серый в синюю полоску галстук, идущий за ним с тяжёлой магнитолой в руках тщедушный Фестивальный в сравнении с ним выглядел мальчиком на побегушках. Вскоре они скрылись на даче.

Что случилось на даче, видела одна Верка. Уже поздно вечером, когда сумерки и опустившийся на реку туман окутали посёлок, вспыхнула на даче баня. Выбросившись в небо ярким пламенем, огонь охватил её сразу со всех сторон. А потом в бане со звоном вылетело стекло, и кто-то стал кричать: «Горим! Помогите, сукины дети!» Окно было размером с локоть, и поэтому тот, кто кричал, вылезти через него не мог. Когда прибежавшие с дачи убрали подпиравший дверь горбыль, из бани выскочили голыми: первый Кошкин, а за ним какая-то девка. Кошкин матерился, а девка, подпрыгивая за ним козой, закрывала срамное место веником.

Баня быстро сгорела, а на её месте остались одни обугленные головёшки. Прежде чем поджечь, оказывается, её со всех сторон облили бензином. Бензин взяли с катера из запасного бачка. Кто это сделал, установить не удалось. Так как в это время в районе орудовала шайка разбойников, и главарём её был якобы Буров, пошли слухи, что и это дело его рук. И ещё говорили, что скрывался Буров раньше на Отрожном от Кошкина, который завёл на него какое-то уголовное дело.

По возвращению в район Кошкин собрал совещание руководящих работников своей администрации, на котором было принято решение: всех с Отрожного немедленно выселить. Вскоре на месте его осталось одно пепелище. Сгорел ли он в лесном пожаре, каких в том году на Колыме было много, пожёг ли его кто-то из тех, кого выселили, или сделано это было по указанию Кошкина, неизвестно.

По-разному сложилась судьба отрожненцев. Верка вернулась к своему мужу, снова работает старшим продавцом, директор магазина, с которым она крутила любовь, своё уже нахапал и сейчас на материке. Слышно было, что поймали Бурова. Его судили и, говорят, дали большой срок. Из бичей остался один Дудя. Ванятка зимой замёрз у автовокзала, а Артист повесился. Ганя побирается, как и раньше, просит милостыню во спасение Исусе. Фестивальный владеет большим магазином. Калашников живёт в общежитии. Он часто вспоминает Отрожный. Теперь ему кажется, что Егор Кузьмич во многом был прав. Да, свободны только бичи и нищие, но за это они расплачиваются голодом, болезнями и преждевременной смертью. А свобода для всех — это трагедия. Она оборачивается вседозволенностью сильных и наглых, и бесправием слабых и совестливых. Нужна власть, а уж какая — это зависит от того, кто под ней ходит. На Отрожном с его непростым народом нужна была власть Егора Кузьмича. С ним не поднялся бы Фестивальный, не сунулся бы в посёлок Кошкин, а остальные, хотя и ходили бы под его нелёгкой властью; но зато были бы и сыты, и одеты. Иногда Калашников вспоминал и своё университетское прошлое. Как человеку, пережившему тяжёлую болезнь, прошлое кажется не главным в жизни, так и Калашникову его университетское прошлое с лекциями о построении справедливого общества по Роберту Оуэну казалось мелким и наивным, словно и не жил он тогда, а искал себя в мире взятых из книг нравственных ценностей. И было непонятно; за что он загубил свою жизнь в ссылке, а Асину в психиатричке.