I

Память о прошлом не подвластна ни уму, ни сердцу. В тихие летние вечера она уводит в годы, полные умиротворения и покоя; в бессонные ночи, с неподвижной луной и холодными звёздами, сковывает сердце тяжестью тех лет, когда всё казалось чужим и беспросветным; весёлые от солнца и щебета птиц рассветы возвращают в далёкое и, не зависимо ни от чего, безоблачное детство. Память Еремея Зиннатулина, неподвластная и этому, сохранила только тяжёлые и крутые повороты жизни. Поэтому ему всегда казалось, что здешняя жизнь у него началась не с церковного прислужки в Охотске, а с того шурфа, в котором он добывал своё последнее золото. Помнил он его так хорошо, что казалось, и было-то это не шестьдесят лет назад, а совсем недавно.

Вот он, молодой Ерёма, один в раскинувшейся на сотни вёрст тайге, бьёт шурф и надеется на одну свою удачу. Шурф идёт плохо, и Ерёма с каждым днём слабеет и теряет силы. А на забое опять глина. Скованная вечной мерзлотой в камень, она не даётся на кирку, а на пожог оттаивает в четверть лопаты, и так липнет к ней, что не поддаётся на выброс, и приходится складывать её в бадью, а потом, выбравшись из шурфа, вытаскивать на верёвке. Ерёма понимает, что если глины будет много, до наступления весеннего таяния снега он не дойдёт до плотика, и шурф зальёт водой. А весна уже рядом. Солнце поднимается рано, а в полдень уже так припекает, что снежные сугробы под тяжестью талой воды оседают, а на крутых южных склонах сползают к их подножью. От блестящего на солнце снега у Ерёмы режет глаза, а ночью, в зимовье, от боли в них он долго не может уснуть. И сон всегда тяжёлый, похож на обмирание, а утром болит всё тело и, как в церковном колоколе, гудит в голове. Не позавтракав, он идёт на шурф, опускается в него по верёвке, выбрасывает из него оставшиеся от ночного пожога уголья и только после этого, возвратившись в зимовье, завтракает остатками вчерашнего ужина, пьёт настоянный на сухом смородиновом листе чай и курит. В последнее время, чтобы совсем не остаться без курева, он в мешочек с табаком подмешивает сухое корьё. Жить без хлеба, на одной оленине, он привык, а без табака как жить, он не представляет. Кажется, без него он не сможет ни уснуть, ни взяться утром за работу. С этим табаком он уже стал обманывать себя. Окурки он прячет за печкой, в консервной банке, и когда по мешочку с оставшимся табаком прибрасывает, на сколько его хватит, окурки он в расчёт не берёт. А оленя он подстрелил с месяц назад, и оставшегося от него мяса, по его расчётам, хватит дней на двадцать. Потом, когда уже начнётся половодье, надо будет выходить из тайги. Дорогой он прокормится куропатками, которых можно ловить и на петли. Оставшиеся к ружью пять дробовых патронов, как и окурки за печкой, он в расчёт не берёт. Обманывать себя таким образом у Ерёмы уже вошло в привычку. Ведь и этот последний шурф он раньше не брал в расчёт. И теперь вышло так, что вся надежда только на него. В других шурфах золота он намыл мало. Научил Ерёму обманывать себя, не принимая в расчёт того, что у тебя всё-таки имеется, русский мужик при товарной перевозке скота по только что открывшейся железке от Казани через Москву в Хабаровск. Случилось это так.

В Казань Ерёма Зиннатулин попал, избегая призыва на внезапно разразившуюся в четырнадцатом году германскую войну. Сделал он это по настоянию отца, известного в своей деревне тем, что ни с кем не ладил и делал всё по-своему. Женился он не на татарке, а на русской, наперекор всем, принял не мусульманскую веру, а православную и записался в крящены, сыну дал русское имя, жил в деревне не как все, в огороженной высоким забором рубленой избе, а открыто, на горе и в мазанке, а когда сыну пришла пора идти на войну, он и ей наперекор, сказал Ерёмке, что хоть он и русской веры, воевать за русских ему не с руки. Выделил отец из своего запаса ему новые шаровары и цветной камзол, обул в мягкие ичиги, отдал ему свой стеганый бешмет, и иди, сын, ищи свою удачу на чужбине. На вокзале в Казани, где Ерёмка искал возможность сигануть зайцем в любую сторону света, у него вскоре кончились выделенные отцом деньги, а стеганый бешмет и камзол украли. Русский мужик, с которым они потом месяц добирались до Хабаровска в одних с бычками товарных вагонах, подобрал его за вокзалом, где он, грязный и голодный, прятался от людей в заброшенном сарае. Плата за то, что он в пути будет ходить за бычками, была одна — кормёжка. Передавая хозяйство Ерёмке, мужик сказал, что везут они четырнадцать бычков, когда же Ерёмка их пересчитал, бычков оказалось пятнадцать. Пятнадцатого, сказал на это мужик, забудь, он не в расчёт. И хотя дорогой постоянно голодали, и пятнадцатого бычка можно было обменять на продукты, они его не тронули. «Ну, вот и хорошо!» — сказал мужик в Хабаровске, отвёл бычка на базар, взял за него хорошие деньги, а Ерёмке купил суконный армяк. Вот с тех пор Ерёмка и взял в привычку что-то не брать в расчёт, чтобы потом это получалось как неожиданная прибавка к твоему положению.

А в шурфе всё шла глина. За два дня было пройдено не больше, чем на две лопаты, и по тому, что глина меняла цвет с серого на голубой, Ерёма знал, её будет ещё много. Когда в шурф стала поступать талая вода, целый световой день ему пришлось убить на проходку водоотводной канавы. Вечером в зимовье пришёл мокрым, в сапогах хлюпало, вся куртка была вымазана жидкой глиной. Не хотелось ни есть, ни топить печь, было одно желание: упасть на нары и ни о чём не думать. В остывшем за день зимовье было холодно, с порога несло сквозняком, а от наступившего вечернего заморозка окно затягивало инеем. За собой Ерёма уже давно не убирал. На полу было полно мусора, в углу валялись обглоданные им кости, на столе стояла уже давно не мытая посуда. Пересилив себя, Ерёма решил растопить печь. Когда он полез в карман за кресалом и огнивом, его словно ударили по голове: на поясном ремне мешочка с золотом, с которым он никогда не расставался, не было. «Обронил в ручей!» — обожгла его догадка, и он, в чём был, выбежал из зимовья. В ручье мешочка с золотом не оказалось, а в шурф, занимаясь водоотводной канавой, он сегодня не спускался, значит, мешочек унесло по ручью вниз. Где его там искать?! Звеня на перекатах, ручей то прятался в расщелинах крутых склонов распадка, то уходил под еще не растаявшие сугробы снега. «Всё пропало!» — стучало в сознании Ерёмы, когда он, решив раскапывать первый по ручью сугроб, шёл в зимовье за лопатой. Когда же он вошёл в зимовье, его снова как ударили по голове: ремень с мешочком золота лежал на нарах! «Да как же так?! — не понял Ерёма. Выходит, дело дошло до того, что он уже не всегда знает, что и делает. Взяв ремень и опоясавшись им, он пряжку обмотал бечёвкой и завязал её на два крепких узла. «Так-то вернее будет», — решил он и, поужинав строганиной, лёг спать.

Как добил шурф, Ерёма плохо помнил. Осталась в памяти бегущая по стенкам его вода, она была как лёд холодной, от неё немели руки, а мокрые ноги казались чужими, но ещё хуже было, когда он вылазил из него и лотком в ручье промывал поднятую породу. От дующего с верховьев распадка холодного ветра леденела куртка, а руки уже коченели и плохо слушались. Ещё запомнил Ерёма, что золота было много, и в одном из лотков оказался самородок величиной с большой палец. Что было дальше, Ерёма не помнил. Больного в зимовье его нашли якуты. Очнувшись, он увидел, что перед ним на коленях стоит старый якут и оттирает ему руки. У него было доброе, всё в мелких морщинах, лицо, узкие, как у всех якутов, глаза, и по-козлиному жидкая бородка. Другой, молодой, якут стоял за ним и, кажется, улыбался. Увидев, что Ерёма очнулся, он сказал: «Околевал, однако». Ерёма схватился за пояс: где золото?! Золото было на месте. Потом перед Ерёмой всё стало расплываться, исчезли оба якута, перед глазами полыхнуло чем-то красным, и он потерял сознание.

Выходили Ерёму в якутском стойбище отваром из каких-то горьких, как полынь, кореньев. Когда он уходил из стойбища, решил оставить якутам немного своего золота. «Эн ирэки!» — рассердился на него старый якут, а молодой, смеясь, перевёл: «Глупый ты!» И добавил: «Якут золото не нада. Олень лучше». Ерёма пообещал, что в Охотске он купит много оленей и осенью их сюда пригонит, но когда молодой якут перевёл это своим сородичам, они, видимо, не поверив в это, весело рассмеялись. Тогда Ерёма снял с плеча ружьё и подал его старому якуту. «Учугей са! — обрадовался якут и, хлопая по плечу рядом стоящую молодую якутку, сказал: «Красивый дьахтар! Учугей кэргэн!» «Хороший ружьё, — перевёл молодой якут. — Возьми за него красивый девка, хороший супруга». «Женилка у меня не выросла», — пошутил Ерёма, а когда молодой якут это перевёл, все якуты снова весело рассмеялись. «Хороший народ», — подумал о них Ерёма. Ох, не знал тогда Ерёма, что придёт время, и он с этого хорошего народа будет драть три шкуры.

II

В Охотске Ерёма долго не знал, куда приложить руки и что делать с золотом. Хорошо ещё, не приохотился к водке, а иначе оставил бы его в кабаке, или хуже: пришибли бы вместе с ним охотники до чужого добра. Жил он на постое у попа того прихода, где раньше ходил в прислужках. Поп, как и он, водку не пил, вёл скромный образ жизни, и мясо ел только по большим праздникам. Делал он это, как понимал Ерёма, не из религиозных соображений, а по большой жадности. Собираемые с прихожан деньги он складывал в кожаный мешочек и прятал его не в церковной ризнице, как это делают часто попы, а в своей избе. Однажды, поздней ночью, когда Ерёме не спалось, он увидел, что прячет поп свой мешочек под полом в специально вырытом погребке. «Ну, и дурак! — подумал он. — Кто это не знает, что деньги под полом и прячут». Для чего поп копил деньги, Ерёма не понимал. Детей у него не было, самому — хоть завтра в гроб ложись, а у старухи его было плохо с головой. Она часто заговаривалась, когда на неё сильно накатывало, ходила по дворам и просила милостыню, а в другое время больше сидела в углу, на лавке, а как приходил вечер, просила у попа поесть. «Сысоюшка, — тихо просила она — ни-то кашки мне положь», — и дрожащей рукой вытаскивала из-за спины заранее приготовленную миску. При этом у неё дрожала не только рука, но и подбородок, а глаза бегали, как у пойманной мышки. «Бог положит», — хмуро отвечал ей Сысой. Старуха прятала миску опять за спину, крестилась и, глядя на Сысоя с таким видом, словно каши она этой уже и наелась, говорила ему: «Спаси тебя Господи!» «Ну, нет, — глядя на то, как живёт поп, думал Ерёма, — я так жить не буду». А как жить иначе, он не очень представлял. Пока его жизнь от поповской ничем не отличалась. Вместе с ним ходил в церковь, вместе хлопотали по хозяйству, и если поп прятал свои деньги под полом избы, то и он своё золото закопал под корявой, в два рога, лиственницей на окраине Охотска. Конечно, Ерёма понимал, что золото надо пустить в дело, но какое в Охотске можно открыть дело, если половина его жителей были бродяги, а вторая половина жила тем, что по случаю перепадало в руки? Хорошо жили лавочник да приказчик, но с ними, понимал Ерёма, каши ему не сварить.

А помог Ерёме определиться с золотом случай. В конце лета подошло к Охотску японское торговое судно. От него отчалила тяжело гружёная лодка, а когда она пристала к берегу, из неё ловко выпрыгнул коротконогий, с бритой головой и большим брюхом японец. «Дратуй, капитана!» — приветствовал он встречавшую его толпу и, прижав руку к сердцу, стал всем кланяться. Два его помощника, у каждого из которых за поясом торчали похожие на турецкий ятаган большие кинжалы, стали разгружать лодку. Началась торговля. Со стороны якутов и эвенков шла пушнина, а с японской — мука, соль, табак, чай, и всё, чем в тайге рубят и пилят лес, из чего стреляют и в чём варят оленину и кипятят чай. Японца звали Накамурой, а он всех, кто брал у него товар, хлопая по плечу и ласково улыбаясь, называл «капитаной». «А что, если не они сюда, — подумал Ерёма об эвенках и якутах, — а я в тайгу со всем этим добром!» От этой мысли Ерёму вздёрнуло, как застоявшегося в упряжке молодого жеребца от удара хлыста своего хозяина. Он понял: зимой, когда никаких здесь японцев не будет, цены на товар, да ещё с доставкой в тайгу, определять будет только он и так, как это ему надо. Не откладывая дело в долгий ящик, он на своё золото взял с японского судна всё, что считал нужным. С Накамурой на этом судне, расставаясь, они выпили по чашечке сакэ и остались друг другом довольны. Видимо, считая, что на русском языке «дратуй» — не только «здравствуй», но и «всего хорошего», когда Ерёма отплывал от судна, Накамура кричал ему с палубы: «Капитана, дратуй!»

И до наступления зимы Ерёма не терял времени даром. Сговорившись с кузнецом, он из каждой двуручной пилы, разрезав их пополам, сделал две одноручных. Тунгусы домов не строят, понимал он, а на всё остальное и эти пойдут. Цены же на них решил он оставить как на двуручные. В табак, исходя уже из своего опыта, он подмешал корьё, спирт, который в тайге ценится выше золота, разбавил водой, а чайники он решил продавать без крышек, а потом, на втором заходе, продавать и их по новой цене.

Весть о том, что в тайге появился купец со своим товаром, быстро облетела всё побережье Охотского или, как называли его эвенки. Дамского моря вплоть до Алдана и верховьев Колымы и Индигирки. Базу нового промысла Ерёма определил в своём зимовье, имея в виду, что в свободное время он будет промышлять и золотом. В помощники он взял почти за так недалёкого ума и уже совсем было затурканного колымской жизнью белоруса Янку. В рваном армяке, худой, с конопатым, в небольшое блюдечко лицом, он был похож на подростка, убежавшего из дома. «А де вянтовка?» — сразу потребовал он у Ерёмы. Получив её, Янка шмыгнул носом, подтянулся и стал делать вид, что в оружии он толк знает. Внимательно осмотрел затвор, проверил винтовку на прицельность, а заглянув в ствол, с укоризной посмотрел на Ерёму и солидно сказал: «Нэ порадок». И взялся ствол чистить. «А де нож?» — закончив чистку ствола, спросил он. Нож ему Ерёма дал, и он его сразу нацепил на пояс и не расставался с ним, даже когда спал. Похоже, кроме винтовки и ножа Янке от Ерёмы ничего было не нужно. «Такого придурка мне и надо», — решил Ерёма.

К зимовью из толстого леса Ерёма пристроил склад и посадил у него на цепь взятую в Охотске похожую на волка бродячую собаку. Чтобы собака меньше спала, он держал её впроголодь, а когда кормил, травил её палкой. От этого, считал он, она будет злее. Назвал он собаку Алданом. Главная обязанность Янки, как и Алдана, заключалась в охране Ерёминого товара, когда сам Ерёма разъезжал по тунгусам. Заниматься торговлей Янке он не доверял и поэтому, собираясь в очередной отъезд, всякий раз наказывал: «Никого не пускать! Кто полезет — стреляй!» Янке такой наказ нравился. Он подтягивался, поправлял на поясе нож и говорил: «У мянэ воны нэ зрадуются».

Чем больше у Ерёмы ломился склад от пушнины, тем жаднее становился он. За одноручные пилы он брал уже двойную цену, а за каждую крышку к ранее проданному чайнику при повторном объезде меньше беличьей шкурки не брал. Взялся он за хорошую плату и крестить тунгусов. Опыта в этом он набрался у отца Сысоя, у него же перед отъездом выпросил ризу и крест. Склонил он на свою сторону даже и тех, кто верил шаманам. По его выходило, что дух, с которым общаются шаманы при камлании, и на самом деле является святым, но ходит он под христианским Богом вместе с его сыном Иисусом Христом. И поэтому-то Ерёма крестит их не просто так, а во имя Отца-Бога, его сына Иисуса Христа и ихнего святого духа. Тунгусы в это верили, а про Ерёму говорили: «У-у, бачка умный!»

Весной Ерёма стал всё чаше ездить в то якутское стойбище, где его выходили от схваченной на шурфу болезни. Не пилы и не чайники возил он в этот улус, а бусы из сердолика и серебряные серьги да спирт, ничем не разведенный, и чай настоящий, плиточный. И ездил он туда к той девке, которую ему предлагал старый якут за подаренное ему ружьё. Звали её Сардана, и были у неё не по-якутски большие глаза и длинные, дугой подкрученные вверх чёрные ресницы. Когда Ерёма смотрел в эти с подкрученными ресницами глаза, у него кружилась голова, и хотелось взять эту Сардану в охапку и унести за улус в тальниковую рощу. Старый якут, которого звали Гермогеном, был её отцом и Ерёму в его желании понимал, не понимал его молодой якут Афанасий, которому Сардана уже приходилась женой. Когда Гермоген напивался привезённого Ерёмой спирта, он шёл к дочери и зятю и звал их к себе в гости. «Киль мене, — говорил он, — чай бар, арыгыы бар». У Сарданы, как у кошки перед прыжком на мышь, вспыхивали глаза, она начинала прихорашиваться, а Афанасий ругался на Гермогена. «Сарынгы эн!» — кричал он и зло сплёвывал на пол. Однажды, когда напился и Афанасий, Ерёма Сардану унёс в тальниковую рощу. Уже было тепло, над ними щебетали птицы, рядом, словно уговаривая кого-то, журчал ручей, но они этого не замечали. Они были в том миру, где всё без слов сливается в одно дыхание и замирает в сладкой истоме готового выпрыгнуть из груди сердца.

Известно: любовь всегда идёт вразрез с делом. Случилось это и у Ерёмы. Чем больше он ездил к Сардане, тем меньше пополнялся склад пушниной. Да и Сардана стала уже не той, что была раньше. Широкий нос на осунувшемся лице стал шире, глаза, похожие раньше на спелую смородину, потускнели, а на ногах, когда Ерёма её раздевал, он видел грязные потёки. Чем меньше Сардана нравилась Ерёме, тем чаще она говорила ему своё «таптыбын», что по-русски означало «люблю». А так как любовь не в меру всегда отталкивает, Ерёма, в конце концов, к Сардане совсем охладел и перестал к ней ездить. А когда она сама приехала к нему в зимовье, он её погнал обратно. Сардана тогда плакала, падала перед ним на колени и целовала ему руки, но Ерёма остался неподступен. Конечно, если бы связь с ней не отражалась на деле, он, наверное, и не погнал бы её. «Дело — прежде всего», — твёрдо решил тогда Ерёма.

Всё это кончилось очень плохо. Однажды, когда Ерёма был в отъезде, Сардана снова прибежала к его зимовью. Стоял вечер, Янка, дремал и если бы не злой лай Алдана, она бы проскочила и в зимовье. Проснувшись и увидев у зимовья тунгуса в кухлянке, Янка и не стал гадать, кто это, а, как велел ему Ерёма, прицелился в него и выстрелил. Тунгус упал, а Янка, криво усмехнувшись, сказал: «Говорыл, воны нэ зрадуются».

Ерёма понял, что в этом деле, если оно дойдёт до Охотска, несдобровать и ему. И он решил его замять. Для этого он привёз в своё зимовье Гермогена с Афанасием, посадил их за стол, налил им спирту, и когда они выпили, забрав с собой и Янку, — вывел их на улицу. Там он снял с цепи Алдана и посадил на неё Янку. «За смерть Сарданы!» — объявил он Афанасию, а когда Афанасий перевёл это Гермогену, старик рассердился и, тыкая рукой в сторону Ерёмы, сказал: «Кини куахан кии». Два дня пили Ерёма с Гермогеном и Афанасием спирт, и два дня сидел на цепи Янка. Убежавший в тайгу Алдан через сутки вернулся и, бросившись к Янке, стал лизать ему лицо. Янка прижал его к себе и горько заплакал. «За що мянэ наказалы?» — не понимал он.

III

Разбогатев на пушнине, Ерёма открыл в Охотске свою лавку и стал уже не Ерёмой, а Еремеем, а в кругу местной знати и Еремеем Ринатовичем. И всё было бы у него, наверное, хорошо, если бы в Охотск не пришла советская власть. Его эта власть признала кулаком-мироедом, а когда Янка на собрании, где его принимали в комсомол, честно признался, что он убил тунгуску, власть эта стала копать под Еремея новое дело. И Еремей решил бежать в тайгу. Лавку его уже реквизировали, остался спрятанный в тайнике карабин, но одного карабина в тайге мало. Без муки, соли, да и без одежонки в ней долго не протянешь. Но где на это взять денег? И тут Еремей вспомнил про тайник попа Сысоя. Сам Сысой уже давно умер от сердечного приступа, а помешанная его старуха, перебиваясь на подаянии, жила одна. И Еремей решил этот тайник вскрыть и забрать из него деньги. «Зачем они старухе, — думал он, — и считать-то не умеет». В избу её он прокрался, когда она ушла побираться. Кожаный мешочек Сысоя оказался на месте, но когда Еремей стал его вытаскивать из тайника, он услышал за спиной: «Ай, Сысоюшка, что потерял?» Стояла за спиной старуха Сысоя и, глядя на Еремея, угодливо ему улыбалась. Еремей от неожиданности выронил из рук мешочек, и из него посыпались на пол деньги. Увидев это, старуха бросилась их собирать. Руки и голова у неё тряслись, из горла вырывалось что-то похожее на злое шипение змеи, изо рта текли слюни. «А ведь она меня выдаст!» — испугался Еремей. Словно в подтверждение этого, старуха, поднявшись с пола, зло посмотрела на него и прохрипела; «У-у, гадина!» «Что делать?!» — ударило в голову Еремея. А старуха уже швыряла в него поднятые с пола деньги, а когда они кончились, бросилась на него. Чтобы старуха не поцарапала ему лицо, Еремей её оттолкнул, а когда она бросилась на него снова, он ударил её по голове. Старуха упала на пол и, закатив глаза, стала биться в припадке. Когда припадок кончился, и старуха стихла, Еремей решил, что она отдала богу душу, но, уже собирая с пола деньги, он услышал, что она ещё хрипит. Собрав остатки денег, он поставил мешочек на пол, подошёл к старухе, опустился перед ней на колени и взял её за горло. Дёрнувшись всем телом, старуха обмякла. Прежде, чем уйти, Еремей приложил к её груди ухо и послушал, бьётся ли у неё сердце. Убедившись, что оно не бьётся, он взял мешочек с деньгами и скрылся за дверью. Пробравшись к себе задами, Еремей спрятал мешочек в поддувало нетопленой печи, выпил водки и лёг спать. Уже засыпая, подумал: «И человека убить просто».

В тайге Еремея тунгусы приняли холодно, а Афанасий при встрече от него отвернулся. Когда же Еремей попытался с ним заговорить, он сердито ответил: «Ойдоболун». Гермоген же и из юрты к нему не вышел. И Еремей обосновался в своём зимовье. «Так-то оно лучше», — думал он. Тунгусов он теперь ненавидел, а советской власти боялся. А она уже и сюда стала заглядывать. Приезжал комсомолец по фамилии Петухов и агитировал тунгусов за построение социализма в отдельно взятой стране, был и врач, лечивший всех бесплатно, а милиционеры, нагрянувшие внезапно, всё кого-то искали. «Уж не меня ли?» — испугался тогда Еремей. Хорошо, хоть в его зимовье не догадались они заглянуть. «Надо и отсюда бежать», — решил Еремей. Но куда бежать? На побережье — советская власть, а с другой стороны беспросветная тайга, в которой одному не выжить. И тут Еремей вспомнил: года два назад, в своём торговом промысле, вышел он в верховье Охоты на стойбище богатого якута Сивцева. Тогда они не поладили. Сивцева не устроили его цены, а Еремею не понравилось, что Сивцев отказался пить с ним спирт. Торговать же с трезвыми тунгусами в то время Еремей не умел. Сейчас, надеялся он, общий язык они найдут. Ведь и Сивцеву, с его стадами оленей, советская власть едва ли по нутру. А вдвоём, да с этими-то стадами, они найдут, что делать. Уйдут за перевал на Индигирку или Колыму, а там — ищи их.

Ночью, перед тем, как отправиться на поиски Сивцева, Еремею не спалось. То ли потому, что предстояло идти в неизвестность, или оттого, что собиралась гроза и было душно, на Еремея накатила тоска. «Вроде и жил, и не жил», — думал он. Вся здешняя жизнь показалась ему бессмысленной, словно и не жил он здесь, а по чьей-то чужой воле перекатывал тяжёлые камни с одного её берега на другой. «Ну, и что ж с того, что был богат? — думал он. — Разве от этого мне было лучше, чем простому тунгусу? Да нет! Ел так же, как и этот тунгус, не в три горла, и пил не заморские вина, и ходил в такой же, как он, кухлянке; только тунгус всему этому радовался, а я всю жизнь боялся — как бы это у меня не отняли». Что-то и другое тревожило Еремея, но что — разобраться в этом он не мог.

Отчего-то вдруг он вспомнил о Сардане, ему её впервые стало жалко. «Завтра схожу к ней на могилу», — решил он. Да и Янку Ерёме стало жалко: и за то, что посадил его на цепь, и за то, что после признания на собрании в убийстве Сарданы Янку не приняли в комсомол, а по суду дали большой срок. Казалось, Ерёма в эту ночь должен был покаяться в убийстве старухи отца Сысоя. Нет, этого не случилось! Видимо, он считал так: что не вредно, то и полезно. Ведь никому же не стало хуже оттого, что он её убил, а уж самой-то старухе и подавно: слава богу, отмучалась.

Утром Еремей и на самом деле решил сходить на могилу Сарданы. Подходя к стойбищу Гермогена, он увидел, что там собралась большая толпа народу, посредине которой стоит комсомолец Петухов и что-то рассказывает, а переводит его на якутский язык Афанасий. У Петухова был по-мальчишески вздёрнутый вверх нос, на голове ловко сидел красноармейский шлём, на поясе, в кожаной кобуре, висел наган. «Товарищи, — говорил он, — советская власть — это власть народа без капиталистов и помещиков. Она пришла к вам, чтобы вы не знали ни голода, ни холода, а для этого, товарищи, вам надо прежде всего разделаться со своими кулаками и мироедами. Эти паразиты вас грабили, отнимали у детей последний кусок мяса, а жён и дочерей ваших насиловали». К числу этих паразитов он отнёс и Еремея Зиннатулина. В заключение он крикнул: «Смерть кулакам и мироедам!» — и сдвинул кобуру с наганом ближе к животу, где её удобнее расстегнуть. «У-у, бачка умный!» — расходясь, говорили якуты. Сидевший в кустах Еремей всё это слышал. Не заходя на могилу Сарданы, он спустился к Охоте и пошёл вверх по её течению.

На Сивцева Еремей вышел через неделю. До него рука советской власти ещё не дотянулась, но о ней он всё знал от прибившегося к нему при побеге от этой власти белогвардейского прапорщика Гусева. Договорились идти в верховье Индигирки, где на Худжахе жил младший брат Сивцева Николай. Предстояла длинная дорога, и подготовка к ней заняла немало времени. Сам Сивцев готовил нартовые упряжки, дочь Саргылана и жена шили запас одежды и укладывали по-походному продовольствие, два сына, Кеша и Гоша, собирали оленей в одно стадо, Еремей, как мог, помогал Сивцеву, а прапорщик Гусев ничего не делал, потому что был болен. В своей фуражке со сломанным козырьком, в видавшей виды шинелишке, узколицый и со слезящимися от простуды глазами, он был похож на пойманную в клетку небольшую зверушку, у которой уже нет и желания из неё выбраться. Даже пистолет, висевший в кобуре на его ремне, казался игрушечным. «Этот не дойдёт», — понял Еремей и не стал обращать на него внимания. Сивцеву было тоже не до него, и ходила за ним Саргылана. Она поила его отваром каких-то трав, когда плохо ел, давала ему мясного бульона, готовила ему в дорогу одежду. Сыновья Сивцева больше были при стаде, а когда приходили в стойбище, много ели, а наевшись, крепко спали. Проснувшись, снова ели, и уже потом шли к стаду. «С этими не пропадёшь», — думал о них Еремей.

Вышли в путь, когда смёрзлась земля и выпал снег. Нарты по неглубокому снегу шли легко, застоявшиеся олени бежали быстро, через каждые два дня делали привал и ждали, когда Кеша и Гоша подойдут со своим стадом. И всё бы хорошо, да с каждым днём слабел прапорщик Гусев. В дороге он уже не вставал с нарт, а на привале не выходил из юрты. А мороз уже давил по-зимнему, в распадках от спрессованного холодом воздуха спирало дыхание, а на перевалах дули такие ветры, что и кухлянка не грела. На Колымском повороте Гусеву совсем стало плохо. Он уже часто терял сознание и бредил. На одном из привалов, придя в себя, попросил у Еремея бумагу и карандаш. Оказывается, он и видел плохо. С трудом отыскав в гимнастёрке очки, он нацепил их дрожащей рукой и стал писать. По лицу его бежали слёзы, и было видно, что он скоро опять потеряет сознание. Закончив писать, он свернул в четвертушку бумагу и, подавая её Еремею, прошептал: «В Рязань. Маме».

Перед сном Еремей с Сивцевым держали совет. «Всё равно умрёт», — говорил Еремей и предлагал оставить Гусева здесь, а самим идти дальше. Иначе, считал он, они надолго застрянут, и кто знает, чем это кончится. Сивцев не соглашался. «Зачем человек бросай, — говорил он, — человек бросай — худо». А Саргылана, услышав, что предлагает Еремей, зло посмотрела на него и, обращаясь к отцу, сказала: «Кини куахан кии». Еремей понял: она сказала, что он плохой человек. Потом Саргылана что-то долго говорила отцу на своём языке, а когда она кончила, Сивцев сказал Еремею: «Мой дочка оставайся. Гусев худо. Лечить будет». Еремей понял: они договорились о том, что Саргылана остаётся с Гусевым, а когда его поднимет, нагонит их. И тут вдруг в углу юрты, где лежал Гусев, раздался хлопок выстрела. Обернувшись туда, все увидели: Гусев дёргался в предсмертной судороге, рядом с ним лежал пистолет, из дула которого тонкой струйкой выходил дым. Значит, он был в сознании и всё, что о нём говорили, слышал.

Похоронили Гусева под старой лиственницей в неглубоко вырытой яме. На затёсе лиственницы Еремей вырубил топором: «Гусев». Ни имени его, ни года рождения никто не знал.

На брата Сивцева, Николая, вышли в разгар зимы. Жил он со своей семьёй на Худжахе, оленей у него было немного, и промышлял он ещё охотой. По его выходило, что и сюда советская власть уже добралась. Прошлым летом были здесь из Олы и Нагаево её представители, уговаривали вступать в колхоз, а сам Николай тем летом ходил у геологов в проводниках. Еремей понял: от советской власти ему не убежать, а когда прошла зима и приехали геологи, он устроился у них промывальщиком.

Опыт в промывке золота у Еремея был большой, и он скоро выдвинулся в число лучших промывальщиков. Потом взялся бить шурфы, и здесь показал себя как надо, а к концу полевого сезона уже ходил в завхозах. И это, с его опытом, полученным в Охотске, когда он держал свою лавку, было ему с руки. А однажды, когда геологи потеряли россыпь, он, прикинув по-своему, посоветовал им пробить шурф на правом борту ручья. Шурф пробили и нашли в нём золото. «А из вас бы хороший поисковик получился», — сказал тогда Еремею начальник партии и посоветовал ему поступить на курсы геологов в Нагаево. Еремей от курсов отказался, а осенью, когда геологи уехали, он вернулся к братьям Сивцевым. С ними он пас оленей, промышлял белку, а как прошла зима, с Кешей и Гошей ловили рыбу на Дарпире. С ними на этом озере была и Саргылана. Она разделывала рыбу, солила её и вялила, собирала грибы и смородину. Сложением и вздёрнутыми вверх чёрными ресницами она была похожа на Сардану и, видимо, поэтому Еремею нравилась. Когда Кеша и Гоша уходили на рыбалку, он к ней приставал, но всегда получал отпор. При этом глаза её, как у змеи, горели ненавистью, а один раз она даже схватилась за нож. «Из-за прапорщика Гусева», — думал Еремей. Не зная якутского языка, он не мог ей объяснить, что этот прапорщик и без него бы, не выдержав дороги, умер. Его Еремею было не жалко, хотя мнение о нём изменилось. «Не хлюпик, — думал он. — Хлюпики не стреляются».

Чем больше упорствовала в своём Саргылана, тем больше она Еремею нравилась. Его желание овладеть ею стало таким, что он готов был её изнасиловать. И он бы это сделал, если бы не вмешались в их отношения Кеша с Гошей. Узнав, что он пристаёт к сестре, они его погнали из юрты. И началась после этого у Еремея бродячая жизнь. Пока не кончилось лето, он ходил с геологами, к зиме прибился к охотнику-одиночке и бил с ним белку, потом устроился завхозом в организованный недавно оленеводческий колхоз, но там ему не понравилось, потому что много над ним стояло начальства. Год работал в Оймяконе на метеостанции, но и её бросил: замучило безделье. Память об этом отрезке жизни Еремею сохранила мало. Казалось, что тогда, если он что-то и делал, то не знал, зачем, а срываясь с одного места на другое, никогда не задумывался, что на прежнем месте ему могло быть и лучше. А когда такой же, как он, бродяга предложил податься с ним в Нагаево, он согласился. «Может, там найду, что делать», — подумал он.

IV

После тайги посёлок Нагаево Еремею показался городом. Уже возводились каменные дома, работали столовые, магазины и баня, строились авторемонтные мастерские, достраивалось здание электростанции, по улицам бегали машины, по узкоколейке, проложенной в верховье Магаданки, ходил паровоз. Всё ещё не зная, что советская власть с самого начала поднимается под твёрдым красным флагом, Еремей не мог понять, почему паровоз назвали «Красный таёжник». И не только это не понял Еремей. Когда он попытался устроиться в дом приезжих, ему дали карточку для заполнения. В одном из её пунктов стояло: социальное положение. Не зная, что это такое, он обратился за разъяснением к дежурной. Пристально посмотрев на него, одетая в военную гимнастёрку дежурная ответила: «Есть два положения: рабоче-крестьянское и эксплуататорское, — и уже с подозрением окинув обросшего чёрной бородой Еремея, добавила: «А для кулаков-мироедов и других угнетателей трудящихся масс местов у нас нету», — а накинув на нос в железной оправе очки, строго спросила: «А вы отмечались в управлении НКВД?»

Схватив свой сидор, Еремей выскочил на улицу и бросился по ней, куда глаза глядят. Когда на этой улице он увидел колонну молодых людей, идущих ему навстречу твёрдой поступью и с высоко поднятыми головами, ему показалось, что все они похожи на комсомольца Петухова.

На ночь Еремей устроился в заброшенном сарае, а рано утром его схватили люди в военной форме. Их было двое. Один из них, со шрамом на лице, сразу стал копаться в его сидоре, а обнаружив в нём песцовые шкурки, сказал: «Годится». Второй, крупного сложения мордоворот, выяснив, откуда Еремей, приказал: «Айда с нами». «Попался!» — стучало в голове Еремея, когда эти двое вели его под своим конвоем. Однако привели они его не в милицию, а в похожий на сарай глинобитный домик, прилепившийся к посёлку со стороны бухты. В нём на полу сидели два приблатнённого вида мужика и играли в карты. Рядом стояла недопитая бутылка водки, у колоды карт кучкой лежали часы, цепочка и позолоченный браслет. В углу, на ящике из-под консервов, сидел как жердь длинный парень. Был он уже хорошо подпитым, и его качало. Увидев, как входят Еремей и его конвоиры, он взял лежащую на полу гитару и хрипло пропел:

Открывай, мамаша, двери. Сын израненный идёт. Грудь порезана ножами, С под рубашки кровь течёт.

«Заткнись! — цыкнул на него поднявшийся из-за карт один из приблатнённых в клетчатой кепке и хромовых сапогах. Суетливо, как будто его кто кусал под рубашкой, он подскочил к Еремею, оценивающе на него посмотрел, а потом, обернувшись к тому, что со шрамом на лице, коротко спросил: «Кто?!» «Как велел, пахан. Морда бусурманская, за охра сгодится», — ответил со шрамом.

«Куда я попал?» — всё ещё не мог понять Еремей. А попал он в известную в те годы банду Мордачкова. Она совершала кражи и грабежи, своими действиями терроризировала население, а в последнее время под видом работников НКВД проникала в советские учреждения и грабила их. Еремея они наметили для организации побега своих дружков из лагеря. По их плану предполагалось, что он, переодетый в форму охранника, проведёт в лагерь под видом заключённых этого, в клетчатой кепке, и мордоворота. У них под одеждой будет оружие, а Еремей, как татарин, не вызовет на воротах подозрения. В то время большая часть лагерной охраны состояла из татар. Еремей понимал: заартачься — они его зарежут.

Так как у бандитов работа была ночная, они вскоре легли спать. Когда уснули, Еремей подумал: «Не убежать ли?» К несчастью своему, и этого он не мог сделать. Бандиты его всё равно бы в посёлке нашли, а заявить о них в милицию — и самого загребут. «Что же делать?» — думал он. Оттого, что придумать Еремей ничего не мог, он совсем упал духом, и его охватило такое чувство безысходности, от которого хоть накладывай на себя руки. И он, кажется, впервые за всю свою колымскую жизнь вдруг вспомнил, что и у него есть своя родина, где, наверное, ещё живы и отец, и мать, а сестрёнка Фатима наверняка уже замужем. И словно во сне, перед ним всплыли картины детства. Вот он, босоногий Ерёмка, вдёт с реки по пыльной улице, над ним голубое небо и яркое солнце, лёгкий ветерок ласкает лицо и грудь, у поворота на церковную площадь посреди зелёной лужайки, вытянув вверх шею, стоит белый, как снег, гусь и косит на Ерёмку злым глазом. Когда Ерёмка оказывается с ним рядом, гусь, внезапно растопырив крылья и вытянув шею по земле, бежит к нему и больно клюёт в ногу. «А-а!» — кричит Ерёмка и прячется за церковную ограду. А на крыльце церкви сидит сторож и играет на балалайке. «Киль менде», — зовёт он Ерёмку, а когда Ерёмка к нему подходит, даёт ему пряник. А дома Ерёмку ждут отец и мать. Они сидят за столом, на отце белая рубаха, на матери вышитая цветами кофта, на столе, в большой глиняной миске, целая гора варёной картошки, от которой до самого потолка вдёт пар. Обжаренная с луком, она хорошо пахнет, а когда Ерёмка садится за стол и её ест, она кажется ему вкуснее пряника.

А вот Ерёмке уже семнадцать. Стоит тёплый вечер, с реки тянет прохладой, пахнет черёмухой и липой, а на окраине села играет гармошка. Там сабантуй, и Ерёмка идёт туда. Ждёт его там Флера, и они договорились, что после сабантуя пойдут вместе домой и будут целоваться. Целоваться им нравится, но когда Ерёмка захотел больше и полез ей однажды под сарафан, она его ударила и убежала домой. Когда Ерёмка, уже в восемнадцать лет, в своих новых шароварах и цветном камзоле, уходит из села, чтобы не попасть на войну, за селом его догоняет Флера. Она виснет у него на шее, плачет, а в лесу, куда они свернули с дороги, она ему отдаётся. Пока Ерёмка не скрылся на повороте за этим лесом, она всё стояла и махала ему рукой.

При воспоминании о матери с отцом и о Флере Еремею так захотелось домой, что хоть бросай всё и беги туда. И Еремей это бы сделал, если бы у него были деньги хотя бы на пароход. По железной дороге от Владивостока до дома он бы добрался и зайцем. И он решил добыть эти деньги с бандитами. «Один хороший налёт, — подумал он, — и деньги в кармане». Сделать это Еремею не удалось. Вечером, когда бандиты послали его за водкой, их накрыла милиция.

Трудно сказать, что было бы с Еремеем дальше, если бы он не встретил в Нагаево начальника партии, который на Худжахе предлагал ему поступить на курсы геологов. Теперь, когда он предложил ему это снова, Еремей не отказался. О том, что он когда-то жил в Охотске, Еремей скрыл, а документы, свидетельствующие об этом, сказал, сгорели в одном из таёжных пожаров. По рекомендации этого начальника партии Еремея на курсы приняли без особой проверки его прошлого в органах НКВД. Поселили его в общежитие и поставили на бесплатное питание в рабочей столовой.

Одна половина курсов уходила на политзанятия, вторая — на геологию. Первую из них проводил уволенный в запас капитан из управления местных лагерей Дурновцев. Лысый, небольшого роста, в широких галифе и туго затянутой офицерским ремнём гимнастёрке, он был похож на графин, которому снизу подцепили обутые в сапожки короткие ноги. Видимо, по указанию сверху, вытекающему из порядка построения социализма в отдельно взятой стране, занятия он свои начал с изучения дисциплинарного устава Красной Армии. При входе его в класс все вытягивались в стойку «смирно», а дежурный докладывал ему о готовности класса к занятиям. Благодаря Дурновцеву Еремей понял, что построить социализм в отдельно взятой стране трудно, а поэтому от всех его строителей требуются армейская дисциплина и строгий порядок. Следующая часть занятий Дурновцева заключалась в изучении биографии Ленина. Здесь он был подкован хуже, чем в дисциплинарном уставе, и ломил такое, что у подкованных более его курсантов вяли уши. «Итак, — заявил он на первом занятии, — главный вождь мирового пролетариата, товарищ Ленин, родился в городе Симбирёвске». «Не в Симбирёвске, а в Симбирске», — кто-то поправил его из класса. «А это мы ещё посмотрим!» — не согласился Дурновцев, а умнику, выскочившему с подсказкой, по биографии Ленина на экзаменах вкатил двойку. После всех этих занятий социализм Еремею представлялся в виде большой казармы с одинаково вытянутыми в стойку «смирно» солдатами революции, а в передней этой казармы, на высоком пьедестале, он видел Ленина. Так как представить живой образ «главного вождя мирового пролетариата» Еремей не мог, на его месте он видел лысого Дурновцева, перетянутого широким офицерским ремнём с блестящей пряжкой.

Вторую часть занятий, геологическую, проводил геолог из управления Марий Евгеньевич. Был он сухощавого сложения с аккуратным большим носом и толстыми усами. Рассказывал он о геологии увлекательно и интересно, но Еремею казалось, что многое он выдумывает. Когда он рассказал об обитавших на Севере мамонтах и сказал, что они сами по себе вымерли, Еремей ему не поверил. «Убежали куда-нибудь», — подумал он. А вот всё, что рассказывал Марий Евгеньевич о золоте, Еремей слушал, затаив дыхание. А Марий Евгеньевич рассказывал о нём так, что казалось, он сам видел, как оно вместе с вулканами выносилось из земли, застревало в кварцевых жилах, вымывалось оттуда водой, переносилось по ручьям и рекам, осаждалось на плотике. Однако экзамен Марий Евгеньевич принимал строго и только Еремею поставил «отлично». А после экзамена он, как и начальник партии на Худжахе, сказал ему: «А из вас хороший поисковик получится», — и записал его фамилию в свой блокнотик. Прощаясь, он пожал Еремею руку и сказал: «Старайтесь, молодой человек. Золото нам во как нужно!» — и срезал себя по горлу.

Направили Еремея на Хаттынах, туда получила направление и Шура Субботина, с которой у него на курсах сложились дружеские отношения. Внешне она была непривлекательной: у неё был крутой лоб, широко расставленные глаза и мужиковатое сложение, и привлекала она Еремея только тем, что отличалась независимым характером и большой напористостью. Такие люди Еремею всегда нравились. Его и к Саргылане-то тянуло, наверное, за её неприступность и твёрдый характер, и прапорщика Гусева стал уважать после того, как он застрелился, а вот Сардану, жену Афанасия, перестал уважать, как только она стала вешаться ему на шею. И если бы её не убил Янка, и воспоминаний бы о ней, наверное, у него не осталось.

Перед отъездом на Хаттынах Еремей с Шурой решили съездить в парк культуры и отдыха, где по случаю слёта передовиков ожидались большие торжества и интересные мероприятия. Стоял тёплый июль, и, словно по заказу, на небе по-праздничному играло солнце, с моря тянуло освежающей прохладой, в парке было много зелени и щебетали похожие на воробьёв юркоголовые птички. «Славно-то как!» — говорила Шура и тянула Еремея то к оркестру, который играл марш, то к качелям, где катались дети. На качелях катались и они. У Шуры на них захватывало дыхание и кружилась голова, а Еремею на них хотелось подняться ещё выше. Потом они смотрели, как играют в волейбол. Еремей его видел впервые, и, наверное, поэтому ему казалось, что у него бы получилось лучше, чем у тех, кто в него играл. Потом они смотрели выступление артистов. Они пели, плясали и показывали фокусы и гимнастические упражнения. На танцплощадке Шура учила Еремея танцевать, но у него ничего не получалось, и он ей часто наступал на ноги. Шура смеялась и называла его медведем. В книжном киоске она покупала книги, а в буфете Еремей пил пиво. Когда настал вечер, они решили сходить в кино. И тут, при подходе к клубу, Еремей увидел стоящего у его входа Афанасия. Узнал его и Афанасий. Ничего не говоря, он быстро скрылся в клубе, а через несколько минут Еремея уже вязала милиция.

IV

Обвинили Еремея по двум статьям: соучастие в убийстве Сарданы и убийство старухи Сысоя. Первое обвинение вытекало из следственных документов, связанных с Янкой, а по второму, как показал Афанасий, Еремея видели, как он в день убийства старухи выходил из её избы. Еремей всё отрицал, говорил, что Янке никаких указаний по части стрельбы в тех, кто приходил без него, не давал, а в день убийства старухи его в Охотске не было, а был он в тот день на рыбалке. «Ха! — смеялся на первом допросе следователь. — Выходит, я — не я, и жопа не моя!» Еремею он чем-то напоминал прапорщика Гусева; он также был похож на пойманного в клетку небольшого зверька, только глаза у него были не слезящиеся, как у прапорщика, а острые и бегающие. «Ну-ну, — весело продолжал допрос следователь, — значит, перед нами серафимчик о шести крыльях? Н-да! — брался он за голову. — А мы-то ду-умали!» И вдруг, ударив кулаком по столу, закричал: «Встать, падла!» Еремея на этом допросе били, топтали сапогами, потом он потерял сознание и ничего дальше не помнил.

После этого на допрос Еремея долго не вызывали, а когда вызвали, допрашивал его уже другой, совсем не похожий на первого, следователь. Этот был небольшого роста, но крупного сложения, через высоко сидящие на носу очки глаза казались большими, как у коровы, короткие с пухлыми ладошками руки были похожи на тюленьи ласты. Говорил он мягко и тихо, и словно не с Еремеем, а с самим собой. «Говорите, не убивали старуху, ну что ж, и ладно», — согласился он с Еремеем и предложил ему из своего портсигара папиросу. Еремей уже не курил, но тут он от папиросы не отказался, а когда закурил, то так раскашлялся, что его чуть не вырвало. Следователь это понял по-своему. «Больше вас бить не будут, — сказал он, — а лёгкие мы вам подлечим». Покопавшись в бумагах и найдя нужную, продолжил: «Значит, о старухе ни слова. Хорошо. Давайте о другом». И направив на Еремея свет похожей на автомобильную фару лампы, вкрадчиво спросил: «Когда вы последний раз встречались с Накамурой?» «С каким Накамурой?» — не понял Еремей. «Каким Накамурой? Японцем, разумеется», — ответил, улыбаясь, следователь. Никакого Накамуры Еремей не помнил. Следователь нажал под столом кнопку, и в кабинет ввели Афанасия. Вид у него был жалкий, осунувшееся лицо, как у старухи, было морщинистым, но в глазах горели злые огоньки. «Начальник, зачем меня турму сажал, — накинулся он на следователя, — не я старух убивал, он старух убивал!» И показал рукой на Еремея. «Хорошо, хорошо, — согласился с ним следователь, — и вы не убивали, и гражданин не убивал. А кто убивал, мы разберёмся. Скажите, Афанасий, кто такой Накамура, когда и где с ним встречался этот гражданин?» «Накамура — кулак, — вскричал Афанасий, — большой мироед, он с нас шкур драл, капитана нас дразнил!» И тут Еремей всё вспомнил. Когда Афанасия увели, он обо всём, что было связано у него с этим Накамурой, рассказал следователю. Даже вспомнил, как этот Накамура, провожая его, кричал с палубы: «Капитана, дратуй». «Ох, уж эти самураи! — смеялся и следователь, а утерев платочком выступившие на глаза слёзы, спросил: «А о чём вы ещё с ним говорили?» «Да он же по-русски ни бельмеса!» — удивился Еремей, что следователь так ничего и не понял. «Хорошо, хорошо, — согласился с ним следователь, — он ни бельмеса, и вы ни бельмеса. А договаривались ли вы о том, что и дальше будете поставлять ему на судно, ну, конечно, не за так, своё золото?» Вспомнив, что на языке жестов они об этом договаривались, отрицать этого Еремей не стал. «Ну, вот и ладненько», — обрадовался следователь, а когда Еремей уходил, он попросил его подписать протокол допроса.

Еремей из этого допроса ничего не понял. Не понял он и всего, что было на следующем допросе. Следователь интересовался Марием Евгеньевичем. Долго расспрашивал, как он проводил занятия, что на них говорил, не затрагивал ли политических вопросов. Еремей, как мог, на всё отвечал, и было видно, что следователь им остался доволен. В конце допроса спросил: «Выходит, он вам одному поставил за экзамен отлично?» Получив утвердительный ответ, он Еремея похвалил, а потом поинтересовался, что ему говорил Марий Евгеньевич после экзамена. Когда Еремей ответил и на это, следователь потёр руки и переспросил: «Так и сказал: золото нам во как нужно?! И последний вопрос, — решил, видимо, уже отпустить Еремея следователь. — Что записал ваш Марий Евгеньевич в свой блокнотик, когда беседовал с вами?» «Не знаю», — ответил Еремей. «Хорошо, хорошо, — опять потёр следователь руки, — и с этим разберёмся. А теперь протокольчик подпишите» — попросил он Еремея и велел отвести его в камеру.

«Как он всё это узнал?» — не понимал Еремей, сидя в своей камере на нарах. Откуда было знать ему, что в казарме, какой он, по Дурновцеву, представлял социализм, кроме одинаково вытянутых в стойку «смирно» солдат революции, были ещё и стукачи. Ведь в тайге, где он провёл большую часть своей жизни, их не было. Догадываясь, что за новым следствием таится что-то более опасное, чем за первым, он решил рассказать обо всём соседу по нарам, украинцу Ткачуку. Было видно, что он человек грамотный, а кто-то в камере говорил, что на воле он ходил в известных в крае коммунистах и занимал высокие должности. С каждого допроса его приводили избитым, но он, как казалось Еремею, не падал духом. Наоборот, чем больше его на допросах били, тем он крепче держался в камере. «Ничого, хлопци, — говорил он, — бувае и хуже». И рассказывал о том, как в годы японской интервенции в Приморье он попал в плен, и японцы, пытаясь узнать, где находится полевой штаб Лазо, не били его, а кормили селёдкой и не давали пить, а рану на голове посыпали солью. «Усолили мэни, стервы, як саму селёдку», — смеялся он. Здесь же обвиняли его в создании контрреволюционной шпионско-диверсантской организации, одной из главных задач которой являлась передача колымского золота Японии. «О дурни! — не понимал он своих следователей, — я ж этих самураев бив, як гадючий потрох! — И уверенно добавлял: — Ничего, товарищ Сталин во всём разберётся!» «Видно, и у них не всё ладно», — слушая его, думал Еремей. Верил ли Ткачук, что товарищ Сталин во всём разберётся, кто знает. По ночам он метался во сне, стонал, с кем-то разговаривал, а вечерами подходил к окну, долго смотрел сквозь решётку в небо и тихо повторял: «Думи, мои думи, лыхо мэни з вами». Выслушав Еремея, он сказал: «Хлопец, та ж тоби з Японией, як и мэни, шпионскую дыверсию цепляють». Дня через два после этого Ткачука вызвали на допрос, а с него он уже не вернулся. В камере пошли разговоры, что он на этом допросе бросился на следователя, и его пристрелили. Так ли это, точно никто не знал.

А вскоре вызвали на допрос и Еремея. «Ну, что ж, дело наше идёт к концу», — потирая руки, сказал ему следователь и опять предложил папиросу. Еремей от неё отказался и спросил, в чём его обвиняют. Ткачук оказался прав: его обвиняли в злоумышленном вредительстве советской власти, выразившемся в подготовке передачи Японии большого количества золота. Когда Еремей стал это отрицать, по распоряжению следователя в кабинет ввели в кровь избитого человека. Один глаз, как показалось Еремею, у него был выбит, под другим был большой синяк, на лице, похоже, ему тушили папиросы, а от усов остались одни кровавые клочья. С большим трудом Еремей узнал в нём Мария Евгеньевича. «Ну, вот мы и встретились, — весело заметил следователь и, ткнув пальцем на Еремея, спросил: «Он?» Ответить Марий Евгеньевич ничего не мог, у него хрипело в горле, и он, похоже, уже терял сознание. Его вздёрнули за пиджак, облили водой, и когда следователь повторил вопрос, он обхватил голову руками и заплакал. «Ну, вот и хорошо, — сказал на это следователь, — примем это и за раскаяние, и за признание». После этого Марию Евгеньевичу дали подписать протокол очной ставки. Было видно, что, подписывая его, он не знает, что делает. Руки и голова у него тряслись, а зрачок невыбитого глаза бегал, как у человека, которому на шею накинули петлю.

На следующем допросе Еремей категорически стал отвергать предъявленное ему обвинение, и его стали бить. Бил его тупоголовый верзила, и делал он это с садистским наслаждением и в определённой последовательности. Приступая к своему делу, всегда спрашивал: «С чего начнём, татарская морда?» И начинал не с удара по голове, после которого Еремей терял сознание, а с короткого тычка в живот. У Еремея темнело в глазах, спирало дыхание, а когда он падал на пол, верзила ему выкручивал руки и ноги. Удар по голове был последним, после него Еремея отливали водой и волокли к следователю. Что происходило у следователя, Еремей понимал плохо. У него кружилась голова, казалось, стоит неловко повернуться, его тут же вырвет, когда лицо следователя расплывалось, оно становилось похожим на коровью морду, вопросов Еремей не понимал, а слова «диверсия», «золото», «враг народа» тупо били ему по голове и не о чём не говорили. Еремей понимал: в таком состоянии он может поставить свою подпись под любым протоколом допроса. Чтобы этого не случилось, он старался оставить в убегающей в бессознание памяти одно: ничего не подписывать.

Расстрела Еремею не дали, но срок раскрутили на полную катушку. Избежал расстрела он, видимо, потому что дело о соучастии в убийстве Сарданы и об убийстве старухи Сысоя, как надо, до конца не довели, а по второму делу его, видимо, спасло только то, что он не подписал последних протоколов. Как бы в это время ни стряпали дела на врагов народа, видимо, кому-то пришло в голову, что дело Еремея о сговоре с японцами вредить советской власти, о которой, когда он жил в Охотске, никто ничего не знал, не лезет ни в какие ворота. И всё-таки по суду он прошёл, как обвиняемый по 58-ой статье.

VI

Попал Еремей на ураново-касситеритовый рудник Бутугычаг. Закрытый от мира каменной громадой гор, а от солнца и неба тяжёлыми тучами и липкой, как пот, моросью, он не значился ни на каких географических картах, а в спецслужбах проходил под особым литером. Опутанный колючей проволокой, лагерь выделялся сторожевыми вышками с пулемётной охраной, двухэтажным административным зданием, обогатительной фабрикой с высокой дымовой трубой, а всё остальное — и бараки, и хозяйственные пристройки к ним, казались никому не нужными и всеми покинутыми. Только утром, когда били подъём и выстраивались на работы, лагерь оживал, но и в нём, обезличенном колоннами, бригадами и отрядами, живых людей не было, поэтому и в строю стояли не Ивановы и Петровы, а их номера и литеры. Обезличена была и охрана: вся на одно, по-казарменному тупое лицо, она различалась только по званиям, и лишь собаки, рвущиеся с её поводков, имели свои клички. Вся эта серая масса, пропахшая потом и зловонием разлагавшихся в струпьях тел, разводилась по своим рабочим местам. В забоях, раздирая в кровь руки, рубили и взрывали руду, по штольням и уклонам в коробах и тачках поднимали её на поверхность, доставляли на фабрику, дробили в шаровых мельницах, отправляли на варку, поддерживали циркуляцию в сгустителе, извлекали из ловушек «мыло» и отправляли оставшийся концентрат на просушку. И всюду — и в забое, и на фабрике — из руды и концентрата шло невидимое глазу всепроникающее радиоактивное излучение, одинаково незаметное и охраннику, и зэку, но совсем не безобидное, когда через два-три месяца и у тех, и у других выпадали волосы, чернело тело, и только когда они умирали, первого хоронили под красной звездой, второго под колышком с жестяной биркой. Правда, и это было дано не каждому. Зимой закопать в скованную мерзлотой землю десятки трупов в день, и не в ущерб производственному плану, было невозможно, и поэтому свозили трупы в ледник Террасный, и лежали они там, пока не стает этот ледник и не растащат их хищные звери.

Если бы не столкнулся Еремей в этом лагере с односельчанином, отбывающим срочную службу в охране, и его бы снесли в Террасный. Односельчанин был из татар, и звали его Максутом. Небольшого роста и слабого сложения, он выглядел жалко, а когда, спотыкаясь о придорожные камни, вёл колонну с винтовкой наперевес, казалось, что он её уронит и поднять уже не сможет. Рассказал он Еремею и о его родных. Отец, оказывается, жив, считает, что германской войны Еремей не избежал, думает, что не избежал он и гражданской и где-то геройски сложил свою голову. Как всегда, всем наперекор, не сошёлся он и с советской властью, не вступил в её колхоз, а не сослали его никуда потому, что был стар и еле двигал ногами. Мать умерла от тифа, сестра уже замужем и имеет двух детей. И Флера тоже замужем. Она вышла в передовики и не сходит с районной доски почёта. А церковь в селе снесли, но сторож, что играл на балалайке, жив, но на ней уже не играет.

Всё, что рассказывал о родном селе Максут, Еремея не очень трогало. Ему, как и всем, кто не прожил и половины жизни, но уже столкнулся лицом к лицу со смертью, было не до прошлого, одно, с тупой беспощадностью, и днём, и ночью, сверлило голову: как выжить? И не вернулся он, как это случилось с ним в избушке банды Мордючкова, при рассказе Максута, ни к детству своему, когда белый, как снег, гусь клевал его в ногу, а церковный сторож угощал пряником, ни к тому времени, когда он целовал Флеру, а на сабантуе играли гармошки. Страшась будущего, жил Еремей одним настоящим, и когда в лагерь стала поступать по американскому ленд-лизу консервированная колбаса, он ей радовался, но не как утоляющей голод еде, а как средству выживания. Была бы таким средством не эта колбаса, а что-то другое, например, кора лиственницы или ветки стланика, он бы ел и их, не чувствуя в них горечи. А, слушая Максута, он думал: «А ведь и тебя снесут в Террасный». Он видел, как с каждым днём Максут худеет, землистый цвет не сходит с лица, лихорадочно блестящие глаза уже не скрывают предсмертной, как у всех обречённых, тоски. Зная, что Максуту всего-то ещё восемнадцать, Еремею его было жалко.

А спас Еремея от смерти в Бутугычаге не сам Максут, а случай, связанный с ним. После двух суток непрерывного дождя расползлись дороги и вздулись реки. Колонну, в которой шёл и Еремей, вели на добычную штольню. По бокам её, с винтовками наперевес и с собаками, шла охрана. Сыпал дождь с мокрым снегом, дул ветер, дорога, по которой вели колонну, раскисла, в рытвинах и ухабах скопились глубокие лужи. Зная, что шаг в сторону — получишь пулю, зэки луж не обходили, шли прямо по ним, черпая холодную, как лёд, воду своими чунями. Максут шёл справа, мокрая шинелишка его не грела, он еле передвигал ногами, и, казалось, дойти до штольни у него не хватит сил. Глядя на его синее от холода лицо, на котором, казалось, не тает уже и снег, Еремей подумал: «Нет, долго он не протянет». Не лучше выглядели и другие охранники. И у них, как и у Максута, были синие лица, сгорбившиеся на спине мокрые шинели; и они прятали от холода в этих шинелях свои руки. Как и Максуту, им тоже было по восемнадцать, и они, как и он, вели колонну туда, где ни им — защитникам отечества, ни зэкам — врагам народа, не было пощады от радиоактивного излучения, за которым стояла смерть. «Их-то за что?» — не понимал Еремей. По-боевому выглядел один начальник колонны, старшина Кабин. Был он нетрезвым. Считая, что водка выводит из организма радиоактивный яд, пили её все, кому к ней был доступ. Лицо у Кабина от водки было красным, хоть кипяти на нём чайник, поэтому снег, падая на него, сразу таял. «То-оропись!» — покрикивал он, бегая из одного конца колонны в другой.

При спуске в долину реки дорога пошла по её обрывистому берегу. Словно обезумев, река несла на себе вывороченные с берега коряги, крутила водовороты и гудела так, что закладывало уши. Максут шёл у колонны со стороны реки. Когда колонна вышла на участок, сжатый с обратной стороны отвесной скалой, там, где он шёл, раздались крики. Обернувшись туда, Еремей увидел, что обрыв, по которому шёл Максут, оползает в воду, а сам он уже в реке, и его быстро несёт по течению. Скинув с себя бушлат, Еремей бросился за Максутом. А его уже крутило в водоворотах и захлёстывало волнами. Захлёбываясь и сам, Еремей успел схватить Максута одной рукой за ворот шинели, а другой уцепиться за подвернувшуюся корягу. На повороте реки их вынесло на мель. Первым подбежал к ним старшина Кабин. «Где винтовка?!» — заорал он на Максута и ударил его по лицу. Ответить Максут ничего не мог. Затравленно глядя на старшину, он дрожал всем телом и прятал руки в рукава шинели. «А ты, — обернулся старшина к Еремею, — держи!» И подал ему фляжку с водкой. Еремей сделал несколько глотков, но горечи водки не почувствовал. Допив остатки водки, старшина внимательно и со всех сторон осмотрел Еремея, даже пощупал изношенную до дыр правую гачу и, смеясь, заявил: «А ты, стерва, в рубашке родился!» Оказывается, когда Еремей прыгнул в воду, охрана, думая, что в возникшей суматохе он решился на побег, по нему стреляла. Распоряжением администрации колымских лагерей за спасение охранника Еремея перевели в другой, менее опасный для здоровья лагерь, Максут за утопленную в реке винтовку пошёл под суд, а те, кто стрелял в Еремея и не попали в него, сели на губу.

Перевели Еремея в лагерь на Аркагалу, где зэки добывали уголь. Расположенный в пойме реки, лагерь состоял из одних бараков, за колючей проволокой стояли остроконечные чозении, выше, на склоне небольшой сопки, рос лиственничный редкостой, вершина сопки пряталась в зелёном ковре стланика. Не было здесь, как на Бутугычаге, каменной громады гор, солнце редко сходило с неба, а когда шли дожди, они были тёплыми и непродолжительными.

Первым делом Еремея, как и всех, кто с ним прибыл, повели в баню. В предбаннике им брили лобки и выдавали мыло. Впервые за всю свою лагерную жизнь Еремей увидел здесь женщину. Круглолицая, как кошка, с рыжими кудряшками на голове, в предбаннике она представляла лагерную санчасть, рядом с ней сидел тупорылый опер и пытался обнять её за талию. «Ах, это вы всё от скуки!» — жеманно отталкивая его, говорила она. Опер вздёргивал, как лошадь, головой, прижимался к ней ещё ближе, и гудел: «Ну, вы и придумали!» А ведь в Бутугычаге никому, даже и операм, было не до женщин. Всё, что связано с ними: и нежные слова, и горячие поцелуи, от которых кружится голова и захватывает дыхание, и то, что приходит за этим, выжигалось там навсегда урановым излучением.

Всё остальное на Аркагале было не лучше, чем на Бутугычаге. В бараках всё те же воры в законе и суки, между которыми постоянно шли кровавые разборки, те же из-под бензина бочки, приспособленные под печки, такие же клопы на нарах и прокопчённые до черноты низкие потолки. Под землёй, где добывали уголь, катали его по штрекам и поднимали наверх по уклонам в коробах с ледяным поддоном, основные выработки крепили лесом, а камеры, откуда брали уголь, оставались не крепленными, и когда сверху вываливались куски и глыбы пород, они калечили и убивали тех, кто в них находился. Недавно на одной из шахт произошёл взрыв метана. Одну часть зэков вынесли на поверхность мёртвыми, вторую, с ожогами, отправили в больницу. Не избежал больницы и Еремей.

Случилось это уже после войны. На шахты стала прибывать новая сила из бывших польских и украинских солдат армий Крайовы и Бендеры, прибалтов из корпуса «лесных братьев», русских офицеров, не вписавшихся в устав Советской Армии, евреев, забравшихся высоко под чужими фамилиями. Весь этот «интернационал» был брошен на выполнение и перевыполнение производственных планов. Полковники рубили под землёй уголь, заслуженные строители возводили бараки, известные врачи выжаривали из зэковской одежды вшей и варили из стланика противоцинготное пойло.

В одну из своих смен Еремей работал на поверхности. Подавая через шурф в шахту своему напарнику крепёжную стойку, он поскользнулся, потерял равновесие и упал в него на голову. Боли он не почувствовал, но двигаться не мог. В больнице установили — сломан шейный позвонок. Оперировал Еремея хирург Макаров с такой же, как и у него, полной катушкой лагерей. Видимо, с этой катушкой он так свыкся, что никогда не падал духом, по больнице ходил, словно приплясывал, а когда делал операции, весело тру-рурукал, или мурлыкал, как кот, которого гладят. К казарменному спирту он прикладывался, но только в неоперационные дни. Хотя спирт он и заедал чем-то отбивающим его запах, узнать, что он выпил, было нетрудно. Входя в палату при обходе, он в этом случае всякий раз говорил одну и ту же фразу: «Ну что, кролики, живы?» И весело потирал руки. В один из таких дней в больницу привезли опера с аппендицитом. Об этом опере говорили, что он по отношению к заключённым хуже зверя. Вылавливая в тайге беглецов, он не приводил их в лагерь, а убивал как при попытке к бегству, для доказательства же, что они пойманы, приносил своему начальству кисти отрубленных у убитых рук. Макаров, делая ему операцию, оставил марлевый тампон в полости вскрытия. Опер умер от перитонита, а Макарова отправили рубить уголь с полковниками. Там его вскоре задавило породой, и забыл ли он тампон в опере, потому что был выпивши, или сделал это специально, узнать было не у кого. Однако Еремея до случая с опером он успел прооперировать.

Пока Ерёмей был неподъёмным, ходил за ним санитар, которого в палате все звали Павло. Он Еремея и кормил, и выносил из-под него судно, а раз в неделю обтирал мокрым полотенцем. У него было крупное, как у многих хохлов, лицо, глаза всегда были затянуты коровьей печалью, когда подходил к больному, всегда глубоко вздыхал и осторожно садился на краешек его кровати. Ходил он не только за Еремеем. Литовца с выбитыми при взрыве запальника глазами он, как и Еремея, кормил, а также водил его в уборную, писал ему письма на родину. Молодого парня из Львова, привезённого с вольфрамового рудника Алескита с зацементированными лёгкими, он отпаивал отваром каких-то трав; обожжённому при взрыве метана шахтёру менял повязки, а когда шахтёр кричал от боли, Павло его, как мог, успокаивал. «Не хочет в забой, вот и ходит за нами», — не верил Еремей, что он ухаживает за больными по доброте своего сердца. Поверил он в это, когда увидел, как Павло плачет, узнав, что литовец, добравшись до уборной один, в ней повесился. «Як я не доглядев!» — казнил он себя, обхватив голову руками. Поверив, что Павло ходит за больными по доброте своего сердца, понять его до конца Еремей всё же не смог. «Разве всех пережалеешь?» — думал он.

После больницы Еремея, как не способного к физической работе, направили на лёгкий труд. В бане он выжаривал вшей из одежды заключённых и выдавал мыло, в морге выбивал на жестянках из консервных банок номера покойников, в бараке ходил в шнырях, а оступившись и что-то сместив в позвоночнике, снова попал в больницу. Павло уже в ней не было. Видимо, из большого сострадания к больным он ударился в религию, и когда больница засыпала, он в своей каптёрке молился Богу. За этим занятием его прихватил замполит лагеря, решивший, непонятно зачем, устроить больнице ночную проверку. «А это что ещё за богадельня?!» — вскричал он и вызвал главврача. Вольнонаёмный главврач, узнав, в чём дело, послал замполита куда надо и ушёл домой, а Павло вернули в лагерь на общие работы.

После больницы сначала Еремей ходил в истопниках, потом снова попал в морг, где из консервной тары сколачивал гробы покойникам, перебивался он и в шнырях, иногда направляли его на заготовку стланика, и в конце концов ему стало всё равно, что делать. Заставили бы ловить клопов на нарах или собирать вшей с покойников, он бы и это делал. Так как с годами притупилось чувство голода, ему стало всё радио, что есть. Когда в брюквенную баланду стали добавлять что-то похожее на сою, а кашу заправлять постным маслом, он этого не заметил. Махорку, которую другие, кто не курил, выменивали на хлеб, он отдавал за так тому, кто первый попросит. В безразличии ко всему он перестал думать и о том, что и его когда-то отсюда выпустят, и у него будет другая, не такая, как здесь, жизнь. Поэтому, если у тех, кто с нетерпением ждал освобождения, время шло мучительно медленно, то у него оно стояло на месте, и спроси его: какой идёт год и что сегодня за месяц, он бы на этот вопрос не ответил.

Выпустили Еремея из лагеря в 54-м. Отсидев двадцать с лишним лет, он так и не понял — за что. Убийство старухи Сысоя и соучастие в убийстве Сарданы прошли по его делу незамеченными, а что касается диверсий и шпионажа в пользу Японии, то при освобождении ему выдали документ, свидетельствующий, что по этой части он реабилитирован.

VII

На воле, как и в лагере, Еремею было всё равно, как жить и что делать. Поселился он на Контрандье, расположенной в 12-ти километрах от Колымской трассы, в брошенной избушке. Ремонта в ней делать не стал. Забил фанерой то, что было выбито в окнах, заткнул тряпьём щели, прочистил поддувало в печке, укрепил на ней плиту, кровать нашёл в кладовке, а чтобы она не развалилась, стянул её проволокой. Жил он замкнуто, ни с кем не общался, да и к нему никто не ходил. Забегал иногда сосед, чтобы выпить бутылку водки подальше от глаз своей жены. Был он, как костыль, длинный и с таким худым задом, что когда садился на стул, Еремею казалось, он в нём проваливается. «Ты за что сидел?» — выпив первую, и не закусывая, строго спрашивал он. Получив ответ, мотал головой и говорил: «Не-е, не верю. Политика — дело тонкое, а у тебя, извини, дед, харя бандитская». За «харю» Еремей не обижался, ему было всё равно, что о нём говорят или думают. Все люди для него стали одинаковыми — не хорошими и не плохими — и, столкнись он сейчас и с тупоголовым верзилой, что выбивал из него дознание с вопроса: «С чего начнём, татарская морда?» — он бы и ему ничего не сделал. Видимо, все эти исправительные лагеря со сроком заключения, как у Еремея, если и правят человека, то в одну сторону: в полное равнодушие и к себе, и к другим, а если иногда что-то и трогает этого человека, то выражается это, как у детей, в наивной простоте и пустом любопытстве. Когда соседа чуть не задавила машина, и Еремей видел, как он выпрыгнул из-под её колёс по-птичьи сразу двумя ногами, он подумал, что сосед, наверное, с испугу наложил в штаны, а чтобы узнать, так ли это на самом деле, решил сходить к нему вечером. По-своему он понял и то, что случилось вчера в магазине. Когда продавщица его обсчитала, и в очереди это заметили, поднялся шум. Кто-то обозвал её толстой мордой, а худая, как селёдка, баба зло кричала: «Ты кого обманываешь?! Ты кого обманываешь?! Посидела бы с его, так знала!» «И посижу!» — не сдавалась продавщица, а когда стала довешивать Еремею крупы взамен обсчитанного, назло всем перевесила её в два раза. «И чего шумят?» — не понял Еремей, а уже на улице, вспомнив, как продавщица крикнула «и посижу», рассмеялся. Представить в два обхвата бабу в лагере он не мог. Подходя к дому, он опять вспомнил о ней. Не понимая, с чего это так можно растолстеть, подумал: «Больная, наверное». Не понял он и поселковых баб, когда они стали возмущаться тем, что кроме соседа к нему с бутылками стали бегать от них и другие мужики. Особенно возмущалась жена самого соседа. «Этот лепресированный, — разносила она по посёлку, — всех наших дураков споит». Не зная, что истоки пьяного зла своих мужей бабы часто ищут не в своих дураках, а в других, Еремей недоумевал: «А я-то при чём? Я же не пью». Не так, как надо, понял Еремей и письмо, полученное от сестры. «Здравствуйте, Еремей Ринатович, — писала она, — огромный вам привет от бабушки Фатимы, от меня и вашего двоюродного внука Коськи». Понятно, письмо писала не сестра, она, наверное, только диктовала, а писал его двоюродный внук Коська. «Живём мы хорошо, — продолжал Коська, — картошки накопали много, недавно отелилась корова, того и вам желаем. А об вас мы узнали от дяди Максута, который тоже недавно умер». С трудом вспомнив, кто такой Максут, Еремей подумал, что спасла его от урановой смерти на Бутугычаге, видимо, утопленная им в реке винтовка. Скорее всего, после суда на отсидку он был направлен в другой, не такой, как Бутугычаг, страшный лагерь. «А ещё мы от него узнали, что вы напрасно сидели в сталинских лагерях, и пострадали за свои твёрдые убеждения, — писал Коська. — И ещё бабушка просит, чтобы я прописал про нашу жизнь. Говорит, что старая вешалка Флера ходит к ней каждый день и всё о вас выспрашивает. Если у вас, Еремей Ринатович, будет время, напишите ей, как живёте. А в деревне все говорят, что вы ещё и герой гражданской войны, и чуть не сложили за неё свою голову. И председатель приходил к нам с бумажкой, которую я вам и посылаю. Он хочет, чтобы в нашей деревне был уголок памяти». В конце письма Коська написал: «Ждём ответа, как соловей лета». А председатель в своей бумажке писал: «Во исполнение обязательного решения правления, и в отсутствии наличия документов, подтверждающих вашу неизвестную деятельность на полях гражданской войны и участие в своей реабилитации по массовым политическим репрессиям, прошу выслать копии своих документов для того, чтобы такого не повторилось». Внизу стояла подпись председателя правления Орешкина и большая гербовая печать.

Из-за этого письма Еремей долго не мог уснуть. Перед ним, как в нелепом сне, вставали то Фатима в образе матери, то Коська, у которого, как у всех детей, уши были похожи на лопушки, а Флера представлялась в ярком сарафане и с длинной, по-татарски заплетённой косой. Его мучило, что их он никак не может увязать во что-то целое, имеющее хоть какой-то смысл. Они стояли перед ним то все вместе, то куда-то разбегались и таяли, как призраки. Не понял Еремей и письмо председателя Орешкина. «Может, новое дело решили на меня завести?» — подумал он, и это его не напугало. Для него и лагерь, в котором непонятно за что сидел, и новая жизнь, где тоже не всё было понятно, слились в одно целое с навсегда утонувшим в беспамятстве началом и без всякого, хоть как-то различимого, конца. Видимо, когда человек теряет прошлое и не видит будущего, ему всё равно, что с ним будет сегодня.

Однажды, возвращаясь из магазина, Еремей заметил, что за ним идёт лопоухая, с коротким хвостом, собака и принюхивается к его сумке. «Голодная, наверное», — подумал Еремей, а когда она несмело прошла за ним во двор, он накормил её. Уходя, собака остановилась у калитки, обернулась к Еремею, и посмотрела на него так, словно хотела ему что-то сказать. Через день, когда Еремей снова пошёл в магазин, всё это повторилось, а вскоре, уже наевшись, собака не стала уходить со двора, а садилась на задние лапы и смотрела на него, как на своего хозяина. «Пусть живёт», — решил Еремей и оставил её у себя. С ней у него появились заботы. Если раньше днём он больше сидел на крыльце и ничего не делал, а ночью крепко спал, то теперь надо было ещё и ходить за собакой: кормить её, следить, чтобы она никого не покусала или не напугала детей, а однажды, когда она порезала лапу у магазина, где было много битого от водочных бутылок стекла, он мазал порез солидолом, прикладывал к нему болотный мох. К осени она поправилась, и Еремей стал ходить с ней на реку. По дороге она бежала впереди и всё, что казалось в придорожных кустах подозрительным, облаивала, а на реке, когда однажды на них вышел лось и стал сердито бить копытами в землю, она смело бросилась на него и угнала в тайгу. Сторожила она Еремея и когда он дремал в сделанном на скорую руку шалаше. Уходящая в предзимье осень уже сбрасывала последние в лесу листья, кругом было тихо, а с реки тянуло освежающей прохладой, запах смородины кружил голову, и, наверное, поэтому Еремею казалось, что он не здесь, на реке, в своём шалаше, а где-то в другом месте, где нет ни пьяного соседа, ни заброшенной на окраину посёлка его избушки, ни баб, которых он не понимает. Иногда Еремей видел куски своего прошлого, но он не всегда верил, что это действительно оно, а однажды, когда перед ним встало лицо белоруса Янки, и он вспомнил, как садил его вместо Алдана на цепь, ему стало не по себе. «Не может быть!» — не поверил он в это.

С собакой Еремей стал возвращаться не только в прошлое, но иногда стал заглядывать и в будущее. Правда, и оно было связано только с ней. Собака была сукой, и Еремей стал думать, что он будет делать со щенятами, когда она их принесёт. Утопить их, как делают многие, он не сможет, а раздать соседям — кто их возьмёт. «Оставлю у себя», — решил он.

А собака охраняла Еремея не только на реке, но уже и дома. Особенно она не любила, когда к нему ходили пьяные. Из них она пропускала только соседа, и, видимо, потому, что ходил он к Еремею часто. Однако в избе, когда он раскрывал свою бутылку, она, зло посмотрев на него, уходила на улицу. «О, падла, пьяных не любит!» — бросал он ей вслед, а выпив, как всегда, строго спрашивал Еремея: «Ты за что сидел?» и обзывал его харей бандитской. И если раньше Еремею было всё равно, что он о нём говорит, то теперь он готов был его ударить, и, наверное, не столько за себя, сколько за собаку. «Сам ты падла!» — думал он, глядя на уже пьяного соседа.

Приходил сосед к Еремею всегда без закуски, а когда выпивал, закусывал его сухим луком. «Закусон — во! — смеялся он. — Запах отбивает!» И рассказывал о том, как жена, проверяя по запаху, выпил он или нет, воротит от лука в сторону нос и говорит, что от него пахнет стервой. Однажды с бутылкой водки он принёс селёдку. Когда собака, зло посмотрев на него, собралась уходить, он ткнул селёдкой ей в морду. Собака бросилась на него и укусила ему руку. «А-а, падла!» — заорал сосед и пнул её в бок. Этого Еремей не вытерпел. Широко размахнувшись, он ударил соседа по голове, а когда сосед упал на пол, стал пинать его ногами. Что было потом, Еремей помнил плохо. Пришёл он в себя, когда соседа увезла скорая. Сидел он за столом и пил недопитую соседом водку. К нему жалась собака и тихо скулила.