I

Иван Иваныч Лукин, отработав на Колыме тридцать лет, вернулся во Владивосток. В нём он провёл свои молодые, полные здоровья и светлых надежд годы. Сейчас ему уже далеко за пятьдесят, здоровье он оставил на Колыме, а светлые надежды съели годы. Как и всем в его положении, чтобы жить и дальше, на помощь ему пришла способность облекать свою жизнь в несбыточные о ней представления, видеть себя не таким, какой ты есть, а каким бы хотел себя видеть. В центре города, на Светланской, осматривая бывшие купеческие особняки, он уносился с ними к началу строительства города, видел ползущие по улице конные повозки с красным кирпичом и деревянным брусом, а себя представлял каменщиком, стоящим на строительных лесах в белом фартуке и с мастерком в руках. На окраине, где сохранились сложенные из серого камня и уже покосившиеся и осевшие в землю низкорослые хибары, он видел себя иностранным туристом в том Шанхае, где узкоглазые хунхузы торгуют рисовой водкой и опиумом, слышал, как в грязных кабаках под аккомпанемент разбитых пианино поют русские шансонетки. На сохранившихся крепостных бастионах он представлял себя бомбардиром, стреляющим из пушки по окружившей город неприятельской эскадре, а у памятника борцам революции и героям гражданской войны на Дальнем Востоке, уже за пулемётом, он отражал белогвардейские атаки. В морском порту на снимающихся с якорей пароходах Иван Иваныч уходил в дальние плавания, в море боролся с ураганами и штормами, не раз тонул, но удачно выбирался на берег, где опять его, голодного и холодного, долго преследовали неудачи в поисках человеческого жилья. Конечно, в том, что приходило в голову Ивану Иванычу в городе Владивостоке, он никогда и никому бы не открылся. Лишь один раз, выпив с соседом, боцманом Козловым, он, как бы шутя, похлопав его по плечу, сказал:

— А я бы, боцман, с тобой и в море сходил!

И пожалел об этом.

— У вас что, на Колыме, все придурки? — не понял его боцман.

— Какие придурки? — не понял и его Иван Иванович.

— Такие! — ответил боцман. — Тебе в гроб пора, а ты в море собрался.

«И то правда», — подумал Иван Иваныч и на боцмана не обиделся. Какой из него моряк! Он и на Колыме никогда не был на видном положении. На это у него не было ни здоровья, ни твёрдости характера. Худой, ростом не выше подростка, он больше годился там, где решались мелочи производства. Большую часть жизни он проработал в снабженцах в небольшой геологоразведочной партии. Там, доставая геологам полевое снаряжение, он мотался по разным снабсбытам и чужим складам с дешёвыми неликвидами. И хотя начальник партии Матвеев часто говорил, что без Лукина он как без рук, Иван Иваныч ему не верил, считал, что это он так, для красного словца или просто от нечего делать.

Больше всего Ивану Иванычу нравилось выезжать с геологами в поле. Там он следил за нехитрым хозяйством партии и варил геологам обеды. Чтобы они были не на одной тушёнке, он ловил рыбу и стрелял куропаток. Геологи его за это хвалили и говорили, что без Ивана Иваныча они как без ног, потому что на одной тушёнке они бы их давно протянули. Он и геологам не верил, и в ответ им улыбался, как улыбаются дети, когда видят, что их обманывают ради забавы. Главным же, что тянуло Ивана Иваныча с геологами в поле, была природа. Рано утром, когда все ещё спали, он шёл в лес и наблюдал, как всё живое просыпается. Вот выпорхнула из травы и запиликала в кустах весёлую песню похожая на крошечного воробья пташка. Потом она взялась чистить клювом перья, а увидев сидящую рядом букашку, тут же её склюнула. Бурундук, продрав спросонья глаза, вспрыгивал на ветку стланика и начинал ловко грызть орешки. Куропатки уже паслись на бруснике, весело выбивали свои дроби дятлы, слышно было, как где-то за горой трубит лось. Вечером Иван Иваныч шёл на речку, наблюдал, как закатывается за гору солнце, слушал последние шорохи леса, видел, как в глубоких омутах укладывается на ночлег рыба.

В одном из полевых сезонов Иван Иваныч нашёл себе и подругу жизни. Звали её Настёной, лицо у неё было круглое, как у кошки, в глазах с прищуром таилось что-то похожее и на бабью доброту, и на лисью хитрость.

— Ваня, — спрашивала она Ивана Иваныча, — ты знаешь, за что я тебя люблю?

— За что? — не очень понимал Иван Иваныч.

— За то, что ты не такой, как все! — отвечала она. — Добрый и ласковый.

Вскоре она родила ему сына Стёпку. Не успел Стёпка ещё и подняться на ноги, она нашла себе другого. Этот тоже был не такой, как все: лупил её, как сидорову козу. Через год она бросила и его. С тех пор прошло много лет. Стёпка, вылитая мама, уже давно вырос, с матерью уехал на материк, но отца долго не забывал. Каждый год поздравлял его с днём рождения, а раз в два года приезжал в гости. Расходы на это Иван Иваныч брал на себя.

— А ты, папаня, — говорил ему Стёпка, — не такой, как все! Не жила!

— Как мать-то? — спрашивал его Иван Иваныч.

— Водки, зараза, много пьёт, — вздыхал Стёпка. — Ну, да кто её сейчас не пьёт? Все пьют! — говорил он в её оправдание. И, наверное, не только в её, но и в своё. Было видно, что выпить он и сам не дурак. Да и приезжал-то он к отцу, похоже, не ради него, а чтобы вволю и не за свои деньги погулять и попить со старыми дружками.

В последние годы брали геологи Ивана Иваныча с собой в поле, видимо, больше из уважения к нему. Хотя он всё так же готовил им обеды, ловил рыбу и стрелял куропаток, получалось это у него не так ловко, как раньше.

— Ты, Иван Иваныч, полегче, — говорили ему геологи, — куропаток-то мы и сами настреляем.

В последний сезон, уже перед пенсией, Ивана Иваныча стал мучить радикулит. Однажды, простыв, он к вечеру слёг, а утром не мог подняться. Лёжа в палатке, он слышал, как за ней, у костра, говорили о нём два геолога.

— Старина-то наш совсем сдал, — говорил один из них.

— Что поделаешь, — отвечал ему другой, — от старости никуда не денешься.

«И то правда», — подумал Иван Иваныч. Как любая неизбежность, старость его не страшила, боялся он одного: остаться больным и беспомощным. Ведь ходить-то за ним некому.

Через два дня геологи подняли Ивана Иваныча на ноги своим таёжным способом. В сухом галечнике они выкопали яму, прогрели её костром, а потом, накидав на дно стланика, уложили его в эту яму и укрыли одеялами. Когда Иван Иваныч пропарился в ней, как в бане, они запихали его в меховой спальник и дали спирту. Утром, когда Иван Иваныч проснулся, никакой боли в пояснице он уже не чувствовал.

Провожали Ивана Иваныча на материк весело и дружно. На собрании ему давали тёплые напутствия, дарили подарки: от администрации дали «Спидолу», от месткома — отрез на костюм. Вечером, за столом, пили за его здоровье, желали ему в новой жизни успеха, искренне жалели, что расстаются с таким милым человеком и добросовестным работником. Он даже слышал, как за этим столом начальник партии говорил своему соседу: «Ой, не знаю, что я теперь буду делать без Ивана Иваныча!» От такого внимания к себе Иван Иваныч не знал, что и делать. Ему хотелось всех обнять, каждому сказать доброе слово, а когда кто-то из женщин в конце своего прощального тоста всплакнул, и у него на глаза навернулись слёзы.

II

Как всё, что повторяется, становится серым и скучным, так и Владивосток, после года проживания в нём, потерял для Ивана Иваныча свою прежнюю привлекательность. Купеческие особняки на Светланской уже не возвращали его в начало строительства города, в узких улицах с осевшими в землю хибарами он видел только кучи мусора и стоки канализационных вод, на крепостных бастионах старинные пушки казались ему бросовым металлоломом, у памятника борцам революции и героям гражданской войны он чувствовал себя маленьким и никому не нужным человеком, в морском порту уже не уходил в плавания на пароходах, снимавшихся с якорей. Новые районы убивали Ивана Иваныча серым однообразием. На проспекте Столетия Владивостоку они были сложены из кирпичных пятиэтажек, больше похожих не на жилые дома, а на производственные здания. Казалось, внутри них стоят трактора, железные краны, токарные станки, идут сварочные работы, стучит паровой молот и гудят под потолком вентиляторы. На Нейбута в неразличимых друг от друга шлакоблочных коробках живут одинаково серые и невыразительные люди, они редко выходят на улицу, не знают своих соседей на площадке, в них течёт холодная кровь, и они никогда не радуются жизни.

Чем больше отталкивал от себя Ивана Иваныча город, тем он больше думал о возвращении на Колыму. Во сне он видел её в ярком осеннем разноцветье, наяву всё чаще вспоминал своих друзей и товарищей. Наконец, пришло время, когда от тоски по Колыме Иван Иваныч стал плохо есть и спать. Супы, которые варил он по утрам, казалось, отдавали несвежей рыбой, а постель стала жёсткой, как тюремные нары. Теперь он был готов на всё, чтобы только вернуться на Колыму. И он бы это сделал хоть завтра, да с пенсии не хватало на самолёт до Магадана денег. «А что, если пароходом? — подумал Иван Иваныч. — Ведь с грузом-то они туда ходят». И он решил поговорить об этом с боцманом Козловым. Узнав, в чём дело, боцман сказал:

— Не-е, вы там, на Колыме, и точно — все придурки! — А потом даже рассердился. — Чего тебе здесь-то не хватает? Баб? Так я найду! У нас в порту их навалом!

Однако он быстро отошёл, а когда выпили, сказал:

— Ладно! Как пойдём на Магадан, возьму тебя!

В дорогу Иван Иваныч насушил сухарей, набрал тушёнки, купил на всякий случай бутылку водки, и когда пришло время отплытия, он был готов к нему, как солдат к заранее намеченному маршу.

Море встретило Ивана Иваныча ласковой и голубой, как небо, волной и ярким, словно омытым родниковой водой, солнцем. За пароходом долго ещё не отставали чайки, они кружили за кормой, и когда Иван Иваныч бросал туда корки хлеба, они падали за ними камнем. Кругом было тихо, а стук двигателей, казалось, идёт не из машинного отделения, а снизу, из-под дна, словно кто-то стучал по этому дну деревянными молотками. Когда вышли на океанский простор, гребни волн, вздымающиеся на горизонте, стали похожи на белых барашков, за ними, казалось Ивану Иванычу, стоят коралловые острова с высокими пальмами на берегу и низкими из камыша и бамбука хижинами. Там, думал он, своя жизнь: мужчины на пирогах ловят рыбу, женщины на кострах её жарят, дети купаются в море и из песка строят игрушечные хижины. «Ах, как хорошо быть моряком!» — думал Иван Иваныч, полагая, что они-то на этих островах уже не раз побывали.

Ночью, когда Иван Иваныч вышел на палубу, ему показалось, что он очутился в мире, полном волшебных грёз и неразгаданных тайн. Там, где должен быть горизонт, мерцали огни, и трудно было понять: звёзды ли это ночного неба или сигнальные огни проходящих мимо пароходов. Луна была похожа на свежесрезанный арбуз, звенели высоко звёзды, а когда они падали с неба, мир Ивану Иванычу казался неразгаданным сновидением.

Всё изменилось при подходе к Магадану. В полдень на горизонте появилось похожее на дымку мутное облако, потом оно быстро разрослось в чёрную со свинцовой побежалостью тучу, а вскоре ударил ветер и разыгрался страшный шторм. Пароход стало бросать как щепку. При мысли, что ещё немного, и он опрокинется, Ивана Иваныча охватил страх. Теперь ему уже не казалось, как во Владивостоке, что если пароход опрокинется, то ему удастся выбраться на берег, где, голодный и холодный, он будет мужественно искать человеческое жильё. Чтобы успокоиться, Иван Иваныч решил выпить водки, но как только он сделал глоток, его тут же вырвало. Когда пароход подходил к Магадану, шторм утих, а Иван Иваныч был бледнее простыни, у него кружилась голова и подкашивались ноги. На прощанье они с боцманом Козловым распили оставшуюся у Ивана Иваныча бутылку водки.

— И зачем ты сюда припёрся? — не понимал боцман Ивана Иваныча.

— Умирать, наверное, — просто ответил Иван Иваныч.

— Ха, умирать! — рассмеялся боцман. — Да умереть-то и я могу!

— Ты, боцман, молодой, — ответил ему Иван Иваныч, — умереть, и правда, ты можешь, а я, старый хрен, умереть уже должен.

На палубе, обняв Ивана Иваныча левой рукой за плечи, а правой показывая на Магадан, боцман сказал:

— Ну, что, старина? Как говорят: родина, принимай блудного сына! Так, что ли?

Когда Иван Иваныч сходил с парохода, на пристань опускалась ночь, в окнах Магадана зажигались огни, их было уже много, и ему казалось, что перед ним не сам город, а его отражение в тёмных водах бухты.

III

Ночевать Иван Иваныч решил у Аплёткина, старого знакомого по снабсбыту. Встретил Аплёткин его в одних трусах, лицо у него было мятым, как спросонья, живот как у беременной бабы, на столе стояла недопитая бутылка водки и большая чашка с пельменями.

— А-а, Лукин! — обрадовался он Ивану Иванычу. — Вот не ожидал! Каким ветром?

А когда узнал, что побудило Ивана Иваныча вернуться на Колыму, он вытаращил на него глаза и спросил:

— Ваня, ты в своём уме?! Колымы-то уже нет — одно название!

И, когда сели за стол, рассказал Ивану Иванычу, что стало с Колымой. Оказывается, и на самом деле, всё на ней плохо: прииски закрываются, разведки ликвидируются, посёлки пустеют и разваливаются, народ голодает.

— А воруют! Ваня, как перед концом света! Тащат, что ни попадя! Начальство — по крупному, остальные — по мелкорыбице, — жаловался Аплёткин.

Выпив, он сплюнул под стол и сказал:

— Хватит об этом! Ты-то как?

— Как видишь, вернулся, — ответил Иван Иваныч.

Выслушав Ивана Иваныча до конца, Аплёткин заметил:

— Видно, правду говорят: родина не там, где горшки марал, а где лыку драл, — и вдруг, рассмеявшись, заявил: — А я, брат, Гегеля читаю!

— Да ну! — удивился Иван Иваныч.

— А вот и ну! — снова рассмеялся Аплёткин и добавил: — Башка у него — что надо! На мысли наводит!

А закурив и забросив ногу на ногу, неожиданно спросил:

— Вот ты скажи мне: что такое Россия?

«Эк куда его бросило!» — подумал Иван Иваныч.

А Аплёткин, себе же отвечая, продолжал:

— Россия — это маятник на часах всемирной истории! Вот ты смотри, Ваня, — выбросил он указательный палец в потолок, — что получается! Шарахнул маятник вправо — вот он, твой товарищ Сталин: боевые пятилетки, сплошная индустриализация, подъём экономики, гражданский порядок, гарантированный паёк, словом, передовая держава. А на другой стороне? А там ГУЛАГ, тюрьмы, шаг влево, шаг вправо — пуля! Ладно, пошли, Ваня, дальше. Шарахнул маятник влево — вот они, твои сегодняшние демократы! Понятно: развал страны, экономика на нуле, жрать нечего, а на другой стороне? А там: что хочу, то и ворочу! Ни тюрьмы тебе, ни лагеря! Гуляй, Вася, тащи последнее! А ведь заметь, Ваня, — снова выбросил Аплёткин указательный палец в потолок, — какой-нибудь там немец или француз всё это на ус мотает. Русские, говорят, дураки, но и научить могут: экономика у них хорошо — тюрем много, экономика плохо — тюрем мало. И берут, сукины дети, середину. И получается, Ваня, у них жизнь, а у нас опыты. И поэтому: им кренделя, а нам хрен да ля-ля! Не-ет, — закончил Аплёткин, — на нас, дураках, весь мир учится!

До своего посёлка Иван Иваныч добирался на попутке. Настроение у него было плохое: что стало с Колымой, зачем он сюда приехал?

— Дед, ты чего нос повесил? — увидев кислого Ивана Иваныча, рассмеялся шофёр. — На тебя посмотришь, и плакать хочется. Хоть ведро подставляй! — и, переключив скорость, процитировал Есенина: — «Жить нужно легче, жить нужно проще, всё принимая, что есть на свете». Вот так-то, дед! Тебя как звать-то?

Узнав, удивился:

— Ёшкин-бабай, так и меня Иван Иванычем зовут. Но ты, — предупредил он, — так меня не зови. Зови — просто Ваня. Ваня — и всё.

Лицо у Вани было по-ребячески открытым, волосы рыжие, нос лодочкой, и вёл он себя за баранкой так, как будто бы управлял не машиной, а скаковой лошадью. Прыгал на сиденье, как в седле, оглядывался назад на поворотах, а когда переключал скорость, казалось, это он плёткой подстёгивает свою лошадь.

— Дед, а ты знаешь, что такое бизнес? — спросил вдруг Ваня.

Иван Иваныч ответил.

— Ха-а, — рассмеялся Ваня, — ни фига ты, дед, не знаешь! Вот смотри! Мне говорят: Ванэ, — так меня в Магадане зовут, — ты нам сто километр, а мы тебе сто рубыл. И им хорошо: километраж для счёта, и мне неплохо: сто рублей на дороге не валяются. Вот это и есть бизнес!

Садясь в машину, Иван Иваныч обратил внимание, что кузов её пустой.

— А в путёвке-то у тебя что? — догадываясь, в чём дело, спросил он Ваню.

— В путёвке?! — расхохотался Ваня. — В путёвке мороженые ананасы, а в кузове, как видел, одно атмосферное давление.

«Похлеще, чем у Гоголя, — вспомнил Иван Иваныч классика. — У него мёртвыми душами торговали, а здесь атмосферным давлением». Было понятно: на этой афере кто-то гребёт большие деньги.

К посёлку Ивана Иваныча подъезжали вечером. Закатывалось солнце, в его косых лучах вершины сопок, поросшие ягелем, горели в яркой позолоте, в потемневшие распадки опускались сумерки, от одиноко стоящих вдоль дороги тополей бежали длинные тени. Конечно, Иван Иваныч ожидал, что молох развала Колымы не обошёл стороной и его посёлка, но то, что он увидел, ему показалось чудовищным и невероятным. На месте белокаменных пятиэтажек стояли полуразвалины, похожие на брошенные солдатами казармы. В пустых провалах окон стоял холодный мрак, из-за облупившейся штукатурки, как из старых дотов, выпирали остатки шлакоблоков и железных перекрытий, вокруг валялся битый шифер, колотый кирпич, осколки стекла и мусор. Красивые, с голубыми верандами, деревянные двухэтажки были разрушены до основания, и на их месте лежали груды не догоревших в пожоге брёвен и кучи кирпича от разрушенных печей. Не зная, отчего всё это, можно было бы подумать, что над посёлком прошла вражеская эскадрилья и сбросила на него все свои бомбы.

Остались в посёлке два трёхэтажных дома и на окраине его частные застройки. В первых жили те, кому бежать было некуда. Кормились они случайным заработком и пенсионной копейкой. В частных домах держались на охоте и рыбной ловле. На базе партии, в которой работал Иван Иваныч, осталась одна контора. Одноэтажная, с облупившейся штукатуркой, она была похожа на брошенный саманный барак. Геологов в партии уже никого не осталось, в конторе, в своём кабинете, сидел начальник партии Матвеев. Похудевший, с лицом землистого цвета, он был похож на мелкого служащего, всю жизнь просидевшего в прокуренном помещении. Встретил он Ивана Иваныча без обычной в таком случае радости.

— А чему радоваться-то! — сказал он. — Сижу, как на вокзале. Партия ликвидируется, остался я да сторож. Найду покупателя на контору, и нам с ним — по заду.

Узнав, что побудило Ивана Иваныча вернуться на Колыму, он сказал:

— Что поделаешь, видно, сердцу не прикажешь.

Вечером они сидели за столом в его квартире, выпив, с тёплой грустью вспоминали всё, что было у них раньше. Теперь им казалось, что это были лучшие годы их жизни и в памяти они останутся навсегда, как всё, что оставляет в ней не ум, а сердце. О том, что будет с ними дальше, они, словно приговорённые к бессрочной каторге, не говорили.

Уже готовясь ко сну, начальник партии, тяжело вздохнув, сказал:

— А ведь я тебе, Иван Иваныч, завидую. Умрёшь, так хоть там, где ты кому-то был нужен.

Ивану Иванычу начальника партии стало жалко. Он знал, что на материке его никто не ждёт, а здесь без работы или без пенсии не проживёшь.

Когда начальник партии, разделавшись со своей конторой, уехал из посёлка, жить Иван Иваныч остался в его квартире. Жизнь его стала похожа на жизнь старого солдата, служба которому была уже не в тягость. Утром он готовил на день еду, после завтрака читал всё, что мог взять у соседей, после обеда спал, а проснувшись, шёл в магазин за продуктами. За ужином он выпивал стопку водки, а после него, послушав радио, ложился спать. С тем, что жизнь его проходит в забытом людьми и богом захолустье, он давно смирился. Она его уже устраивала, и другой жизни представить себе он не мог.

В последнее время, когда не было дождя, Иван Иваныч стал ходить в лес. Там, как и раньше, с геологами в поле, он встречал утренние рассветы и провожал вечерние закаты. Казалось, всё было, как и прежде, но воспринималось это уже по-другому. Песни похожей на крошечного воробья пташки утром казались уже грустными, проснувшийся бурундук грыз орехи с неохотой, дятлы стучали в свои деревья не так бойко, в голосе трубившего за горой лося слышалась тревога. Всё не так было и вечером. Закатное солнце уже не было ласковым и тёплым, в шорохе засыпающего леса он слышал чьи-то глубокие вздохи, в речных омутах ему казалось, что рыбы не укладываются на ночлег, а погружаются в бесконечно длинную спячку. Иван Иваныч понимал, что всё это не так, природа какой была, такой она и осталась, просто он видит всё через своё уже старческое представление о жизни. Но это его не расстраивало. Здесь, в лесу, он чувствовал себя человеком, жизнь которого несуетливо и нетрудно завершается в уже давно желаемом отрешении от уходящего в небытие мира.