К вечеру ударил мороз. Скованный им посёлок, казалось, осел в землю, разбросанный за ним лиственничный редкостой застыл в угрюмой отчуждённости, в распадках, затянутых тяжёлой мглой, ничего не стало видно, а когда в посёлке зажглись огни, он стал похож на заблудившуюся в речном тумане плавучую баржу. Дуся, сидевшая у окна, огня не зажигала. Ей казалось: сделай она это, и воспоминания, вернувшие ей детство, оставят её, и на их место придёт пустота, в которой, кроме безразличия ко всему, ничему не будет места. И хотя ей было уже шестьдесят три года, сейчас, в своих воспоминаниях, детство ей казалось таким близким, что всё, оставшееся от него: и первые ощущения взрослой жизни, и наполненные трудом и заботой зрелые годы, и внезапно наступившая старость, — были не её, а кого-то другого.

Когда началась война с немцами, Дусе было шесть лет, и всё военное лихолетье, оставленное в глухой сибирской деревне, казалось ей одной длинной зимой с воющими по ночам метелями и постоянным ощущением голода, от которого днём кружилась голова, а по ночам снились тяжёлые сны. В памяти об этих снах не сохранилось ничего, что содержало бы зримые очертания, всё, казалось, тонуло в чём-то похожем на топкое болото, окутанное серым туманом и холодной моросью. Иногда ей снилось, что она в этом болоте тонет, и тогда над ней кружили чёрные с кривыми крыльями птицы, и где-то далеко, видимо, на окраине болота, загорались огни и громко гудели колокола. Лишь один сон, не связанный с этим, сохранился в её памяти. Отец в белой не заправленной под ремень рубахе и новых яловых сапогах на высокой, похожей на татарский курган горе ошкуривал брёвна, а она сидела рядом и смотрела, как он это делает. Дом, что строил отец, подводился под последний венец. Стояло раннее утро, пахло сосновой смолой, с реки тянуло прохладой, в голубом небе играли стрижи и ласточки. И вдруг отец, словно его кто-то схватил сзади, выронил из рук топор, тяжело опустился на бревно и сказал; «А ведь мне, дочка, плохо». Дуся бросилась за водой, а когда вернулась, отца на месте не было. От этого сна она проснулась и долго не могла уснуть, а утром к ним принесли на отца похоронку. Мать, вскрыв её, сначала, кажется, ничего не поняла, а потом вдруг бросилась к двери, там у неё подкосились ноги, и, опустившись на колени, она уткнулась головой в косяк. Плечи её мелко, как от холода, задёргались, а когда, теряя сознание, она упала на пол, у неё, запомнила Дуся, неловко подогнулась под себя левая нога, а голова при падении ударилась о пол, как деревянная колотушка. Почтальонша, кривая Верка, начавшая было голосить, увидев это, сбросила с себя почтовую сумку и стала отваживаться с матерью, а младший брат Дуси, двухлетний Митя, проснувшись, стал громко плакать. Вскоре мать пришла в себя. Широко открытыми глазами она медленно осмотрела всех и, кажется, никого не узнала. Верка помогла ей подняться с пола и уложила её в постель, а Дуся, чтобы не орал Митя, сунула ему в рот тряпочку с нажёванным хлебом.

Мать долго болела, а когда выздоровела, стала совсем не той, что была раньше. Вечерами она подолгу сидела у окна и о чём-то всё думала, а когда к ней приставал Митя или о чём-то спрашивала Дуся, она долго не могла понять — чего от неё хотят. Перестала она, — когда они что-то не так делали, — и сердиться на них, но уже не ласкала их, как раньше. «Мама, ты почему такая? — не понимала её Дуся. «Какая?» — не понимала и её мать. Не зная, что ей сказать на это, Дуся спрашивала: «А ты нас любишь?» Мать торопливо отвечала: «Люблю, люблю», — и делала вид, что чем-то занята. Один раз, ответив так, она взяла оказавшееся под рукой Дусино платье и стала выжимать его как после стирки. «Мама, что с тобой?!» — заплакала Дуся. Тяжело посмотрев на Дусю, мать ничего не ответила.

До конца войны всё ещё было далеко, по-прежнему, завывая в трубах и стуча в окно, мели метели, на селе не было ни радио, ни газет, и о том, где идёт война — на своей или чужой территории, — больше узнавали из похоронок, откуда они приходили. В одну из зим пошли слухи, что по селу, по его заснеженным под окна улицам ночами в образе свиньи бегает оборотень, а днём под видом нищих ходят напускающие порчу на коров колдуньи. Говорили даже, что какой-то мужичок ночью эту свинью поймал и посадил в своём дворе на цепь, а когда утром проснулся, то увидел сидящую на цепи не свинью, а свою соседку. В это верили и старались ночью не выходить на улицу. А большой падёж коров начался с наступлением весны, когда кормить их стало нечем, в то же время в селе, как никогда, появилось много нищих. Все они говорили, что идут из города, где сейчас большой голод, но им не верили и гнали из села. Потом, когда уже совсем сошёл снег и открылись дороги, и в копнах сена, и в кустах, недалеко от этих дорог находили их трупы.

Окончилась война так же внезапно, как началась. Прискакал на коне из города тот же похожий на цыгана однорукий уполномоченный, он, как и раньше, был пьяным, но если тогда он кричал; «Война! Война!» — то теперь, слезая с коня, чуть не упал, а когда его поставили на ноги, выматерился и сказал: «Всё, курва, наша взяла!» На площади, у школы состоялся митинг. После него — все как сошли с ума: под звонкие, бог знает, откуда взявшиеся гармони плясали так, что, казалось, навсегда вбивали в землю своё военное лихолетье, обнимались и бросали вверх шапки, пели и плакали, а когда заголосили потерявшие в войну мужей бабы, казалось, всё, вместе с ними взятое, не выдержит и вместе с ними взорвётся.

Ну, казалось, теперь-то: живи — не хочу. Поднимай обездоленную войной землю, а она-то уж тебя прокормит. Так нет же: опять этот голодный сорок седьмой год! До него, в сорок шестом, весна была вялой, ледоход на Томи прошёл без половодья, а летом пошли такие дожди, что и света белого не стало видно. Затопив сенокосные луга, вздулась Томь, а когда на её берег у школы вынесло утопленника, старые люди стали говорить, что это к несчастью. В это поверили, а так как утопленник был ещё и голым, решили: будет неурожай. И правда: рожь, не успев налиться зерном, стала гнить на корню, а картошка, выдурив в ботву, не дала и ведра на сотку. Зимой ещё как-то держались, чтобы сэкономить на очистках, мелкую, как горох, картошку варили только в мундирах, а когда садились за стол, делили её поштучно, из ржаных отрубей делали лепёшки, из овсяных — варили кисели, от которых хоть и сводило рот, как от уксуса, но и они — не за каждым столом были. Настоящий, хуже, чем в войну, голод начался весной. Ели всё, что попадало под руку. Из крапивы, лебеды, картофельной и свёкольной ботвы варили баланду, а из прошлогодней, случайно оставшейся в совхозной земле уже гнилой картошки пекли тошнотики. От голода люди пухли, дети и старики умирали, как мухи по осени, и по ним, кажется, уже и никто не плакал. Голод сушил слёзы и превращал сердца в камни. Этой весной мать Дуси сошла с ума. Случилось это так.

В один из дождливых и уже поздних вечеров к ней пришла кривая Верка. Так как в голодном селе было не до писем, и по его адресу похоронок уже не слали, работала она теперь в сельпо уборщицей. Увидев её, мать испуганно вздрогнула и спросила: «А ты кого это за собой привела?» «Да никого», — ответила Верка. «Как никого?» — не поверила мать и, подойдя к Верке, стала подозрительно осматривать, что у неё за спиной. Делала она это очень осторожно, словно боялась, что тот, кто у Верки за спиной, может её ударить. Не обнаружив там никого, мать успокоилась, но ненадолго. Вскоре, подойдя к окну, она постучала в него кулаком и зло крикнула: «А ну, иди отсюда!» И, успокоившись снова, сказала Верке: «Я ведь за Митю боюсь. Уведут, а потом и ищи». «Тётя Надя, — расплакалась Верка, — да кто ж его уведёт?» «А то некому!» — ответила мать и, подойдя к Митиной кровати, укрыла его собой от Верки. Дуся так перепугалась случившегося, что не спала всю ночь. А когда в полночь началась гроза, в освещающих избу её всполохах она видела, как мать, пряча под одеяло Митю, всё грозила кому-то в окно. Утром она не вышла на работу, а Митю не пустила на улицу. Вскоре она стала прятать его и от Дуси. Прятала она его под кровать, а когда Дуся входила в дом, спрашивала: «А ты не знаешь, где это наш Митя?»

Из города, куда сообщили о матери, приехали за ней два санитара. Оба они были крепко сложены, с толстыми, как у мясников, лицами и по-охотничьи в высоких сапогах. Телега, на которой они приехали, специально была оборудована под перевозку умалишённых. Сзади её помещалась из толстого тёса будка, на дверях была с замком железная решётка. Когда мать в неё вталкивали, она вырывалась из рук санитаров и звала Митю. Им, двум здоровым мужикам, втолкнуть её в будку ничего не стоило, и поэтому делали они это ловко и даже весело, но когда одного из них, вырываясь, мать укусила за руку, он так ударил её по лицу, что у неё из носа потекла кровь. «У-у, падла!» — выругался он и, захлопнув за ней решётку, закрыл её на замок. Лошадь санитары сразу пустили в галоп, и пока не выехали за село, мать билась в будке и кричала, а Дуся бежала за ней и плакала.

Оставшись с Митей, Дуся не знала, что делать. Кормить его было нечем, и у него скоро начали опухать ноги. Он всё больше лежал и жаловался, что у него кружится голова. Есть он просил только в первые дни, а потом и это перестал делать. Лицо его стало восковым, глаза впали, а под ними появились чернильного цвета тени. «Дуся, а ведь он умрёт», — со слезами на глазах говорила Верка. Один раз, вечером, она принесла ему хлеба. Когда Митя, жадно глотая, ел этот хлеб, она гладила его по голове и плакала, а через два дня за ней приехал милиционер и увёз её в город. Оказывается, хлеб, которым Верка кормила Митю, в тот день она украла в сельпо. От булки, которую она там украла, хлеба она дала не только Мите, но немного и Дусе.

Судили её в селе, в одном из классов школы. Всем её было жалко, и поэтому в суде народу было много. Верка всё время плакала, от чего лицо её опухло, а тот глаз, что видел, стал похож на коровий. «Я для Мити», — жалобно говорила она, а когда прокурор спросил, ела ли она сама этот хлеб, Верка, опустив голову, созналась: «Ела». Прокурор своим большим носом и гривой рыжих волос на голове был похож на льва, всех, кто ни пытался сказать слово в защиту Верки, он грубо обрывал, а когда обращался к уличившей Верку в воровстве продавщице сельпо, она вздрагивала, как от удара. По её выходило, что украла Верка не одну булку хлеба, а пять. Прокурор ей поверил, признал Верку большим расхитителем государственного добра и, видимо, не разобравшись в том, что лицо её опухло от слёз, в заключение своей обвинительной речи сказал, что она на краденом хлебе ещё и отъела харю. Дали Верке десять лет.

Дуся совсем отчаялась. Митю кормить стало совсем нечем, он, лёжа в постели с опухшими ногами, всё больше молчал, и если бы не соседка, баба Маня, он бы обязательно умер. Тайком от своего деда она стала приносить ему жмых из конопли. Жмых был крепким, как камень, и поэтому, чтобы накормить им Митю, она толкла его в ступе и делала из него кашицу. Где уж её дед доставал жмых, Дуся не знала. Митю подняли, но тут пришла вторая беда: его стали заедать вши. Сначала они появились в голове, а потом усеяли и рубаху. Много их было и на поясе штанишек, особенно на внутренней у живота стороне. От того, что Митя постоянно чесался, на голове и животе у него появились коросты. Дуся знала, что избавиться от вшей можно только прожаркой Митиной одежды, а голову надо как можно чаще мыть с мылом. Она жарко растопила печь, развесила над ней Митину одежду, а так как мыла у неё не было, решила выбить на его голове вшей с помощью кухонного ножа. Найдя в голове вшу, она подпихивала под неё остриё ножа и убивала её ногтем большого пальца. Когда нечаянно она затрагивала коросты, Митя плакал, а она говорила: «Ты, Митя, не плачь, тебе потом будет легче». Митя всё равно плакал, и, наконец, не вытерпев этого, Дуся его отшлёпала. Митя заревел ещё громче, и Дуся, не зная, что делать с ним, тоже расплакалась. И в это время раскрылась дверь и в избу вошла немолодая женщина с большим узлом в руках. Дуся её сразу узнала: это была тётя Катя, родная сестра матери. К ней, вместе с матерью и отцом, ещё до войны, они ездили в гости. Жила она тогда в деревне Есаулке, на пригорке которой, в центре, как запомнила Дуся, стояла деревянная церковь, за ней ниже лениво протекала речка, которую тоже звали Есаулкой, на другом берегу этой речки зеленели луга, потом шли березняки, а уж за ними стояла окутанная сизой дымкой тайга. По деревне всегда ходили толстые и, как снег, белые гуси, в дорожной пыли купались похожие на серых мышек воробьи, поодаль от дороги, на зелёных лужайках бегали жёлтые цыплятки, за которыми зорко следила мама-курица. Собаки в деревне были не злыми, при встрече они ласково махали хвостами и норовили лизнуть руку.

Тётя Катя тогда Дусе очень понравилась. У неё были круглые с ямочками щёки, смешной, на пуговку похожий нос, а когда она подтрунивала над дядей Костей, своим мужем, казалось, в глазах её прячутся два весёлых фонарика. Дядя Костя понарошку на неё сердился, делая вид, что хлопает её по заднице, а она над ним тогда весело смеялась. Дусю она по утрам поила молоком, а вечером кормила ватрушками со сметаной.

Увидев голого Митю и плачущую с ним Дусю, тётя Катя кинулась их успокаивать. Митю она взяла на руки, а Дусю стала гладить по голове. «Милые вы мои!» — плакала и она, а когда успокоилась, сняла с рук Митю и, развязав узел, достала из него гостинцы. Это были мешочек картошки и полный туесок мёда. Дуся с Митей бросились на мёд. Мёд был густой, и Митя, не дождавшись, когда ему дадут ложку, стал макать в него пальцы и жадно их облизывать. Видимо, кроме туеска с мёдом он вокруг себя ничего не видел. Вскоре и руки, и лицо, и даже живот у Мити оказались в мёде. Когда Дуся посмотрела на него, её разобрал смех. «Ты чего?» — не поняла её тётя Катя. «У Митьки, — смеялась она, — пипка в мёде». От этого вдруг всем стало весело. «Ой, Митенька», — смеялась тётя Катя и утирала слёзы, Дуся закатывалась ещё звонче, а у голого Мити от смеха дёргалась вымазанная в мёде пипка.

Не успели отсмеяться, как запахло палёным. Кинулись к печке, но было уже поздно: Митины штаны горели. Увидев это, Митя перестал смеяться и вдруг, широко раскрыв рот, громко заревел. Горели его последние штаны, других у него не было, а значит, и улицы ему теперь не видать. Успокоился Митя, когда тётя Катя пообещала ему из узла, в котором она принесла гостинцы, сшить новые штаны.

Прервал Дусины воспоминания о детстве стук в окно. Выйдя на улицу, она там никого не увидела. «Показалось», — подумала она, но когда решила вернуться в дом, услышала за спиной: «А ты погоди». Стоял за спиной сосед Фёдор, известный в посёлке любитель выпить за чужой счёт. Было ему, как и Дусе, уже за шестьдесят, в свои годы он успел стать лысым, а за то, что в последнее время лицо его, и до того рыхлое, обрело бабье выражение, его в посёлке звали Федорой. Однако это не мешало ему при разговоре с бабами делать вид, что с каждой из них он на короткой и только им известно какой ноге, и чтобы подчеркнуть это, он, как бы незаметно для других, всякий раз им подмигивал. Бабы его за это не терпели, а мужикам он не нравился тем, что в компании, когда выпивали, никому не давал слова. «А ты слухай!» — перебивал он, зачем-то ломая язык, а если собеседник всё-таки продолжал говорить, он, выждав у него паузу, спрашивал: «Ну, и что?!» Так как ответить на такой вопрос сразу было трудно, собеседник умолкал, а Федора, взяв инициативу разговора в свои руки, всегда городил такое, что трудно было понять: валяет ли он дурака, или по правде у него с головой плохо. Если же его всё-таки кто-то перебивал, он, выждав свою паузу, снова кричал: «А ты слухай!» — и начинал всё сначала. Словом, всё было, как в том анекдоте: собрались десять умных и один дурак, и силы были равными.

«Чего в окно-то стучишь?» — недовольно спросила Дуся. «Ай, напужал?» — рассмеялся Федора. Ничего не оставалось, как впустить его в дом. Выпив рюмку водки, он подмигнул и Дусе, а потом, рассмеявшись, спросил: «Бабка, ты как кумекаешь, Бог есть?» «Не поздно ли ты вспомнил о Боге?» — хотела спросить Дуся, но раздумала: болтает-то так, от нечего делать. А Федора, не ожидая от неё ответа, уже говорил о том, что того Бога, которому верят все, придумали дураки, а у него Бог свой, и он, Федора, до какого-то только ему известного дня трёх больших вавилонов никому его и ни за что не откроет, и день этот, выходило по нему, совсем не за горами, рядом, и когда он придёт, все, кроме Федоры, запоют Лазаря. «Помело — оно и есть помело», — слушая его, думала Дуся.

А сама Дуся до сих пор не знала: верит она в Бога или нет. Бог, о котором она вычитала в Библии, ей не понравился. Если он всё может, думала она, и доброта его безгранична, то почему же так много кругом несчастных? Если это за неверие в него, то отчего бы ему, без участия которого и волос с головы человека не падает, не сделать всех сразу от рождения верующими? Нет же! Взять хотя бы того же Федору. Голова — что твоё куриное яйцо, а всё равно придурок: и о Боге несёт что попало, и чужие рюмки сшибает. А иногда Дусе казалось, что Бог есть, но он совсем не такой, каким его придумали люди. В её представлении, придумать настоящего Бога нельзя, потому что настоящий Бог не с нами, а над нами, вне нашей жизни, и если он управляет людьми, то совсем не так, как это записано в Библии, не человеческим разумом и не его руками, а по-другому, по-своему, а как — этого никто никогда не узнает. А так как верить в Бога, которого ты и представить не можешь, всё равно, что и не верить в него, выходит, и он — одна её, Дусина, выдумка. Возможно, поэтому она ещё не раз обращалась к Библии. «Кто знает, — думала она, — может, не так читаю? Не то в ней вижу?» Перестала она так думать, когда прочитала «Откровение Апостола Иоанна». По нему выходило, что придёт время, и на всех неверующих Бог пошлёт семь чаш своего гнева. Уже с первой из них падёт на землю град, смешанный с огнём и кровью, и треть того, что живёт на ней, сгорит, а со второй — уже и моря превратятся в кровь, и всё там вымрет, а уж со следующей чашей — какая-то огромная звезда так упадёт с неба, что и в речках ничего не останется. На другие чаши Дуси не хватило. «Господи, — думала она, — всех-то за что? Ну, людей — это понятно. Они погрязли в своём неверии. А зверей лесных, а птиц, а рыб-то за что? Они-то в чём провинились перед тобой? А ведь и они — твои твари!»

А Федора, уже допив Дусину бутылку, пьяно мотал над столом головой и всё нёс про своего Бога. «Ему, — тыкал он в потолок пальцем, — всё известно!» «И когда тебя унесёт!» — сердилась на него Дуся, но Федора уходить не собирался. От Бога он перешёл к земному, главным образом, к себе, и по его словам выходило, что жизнь у него сложилась совсем не так, как бы он хотел. С женой ему не повезло, потому что она дура, дочь, которую он пять лет назад выдал замуж, тоже оказалась дурой, потому что своего Ваську, такого же, кстати, как и она, дурака, недавно бросила, и сосед, оказывается, у него тоже был дураком. «Все дураки! — кричал он, а увидев, что Дуся всё ещё сидит перед ним, зло добавил: — И ты дура!» Дуся на него не обиделась: на дурака обижаться — сам дураком станешь. Наоборот, ей Федору было жалко. И не потому, что он в пьяной жалости к себе уже хлюпал носом, нет, просто она в своём возрасте хорошо знала: несчастлив тот, кто и в старости не понял, что любая жизнь — это радость. Взять хотя бы и её военное лихолетье. Разве не было и в нём хорошего? Было. И чтобы вспомнить его, надо, как понимала она, обратиться не к той памяти, что сохранил ум, а к той, что оставило сердце. Мешал ей это сделать пьяный Федора. От своих дураков, видимо, он снова решил вернуться к Богу. «Бабка, — опять спрашивал он, — ты как кумекаешь. Бог есть?» Ушёл Федора от неё уже далеко за полночь.

А сердце Дуси из военного лихолетья сохранило много. Вот она за рекой с Митей. Они рвут черёмуху, над ними голубое и такое глубокое небо, что, глядя на него, кружится голова и захватывает дыхание, а солнце, — оно совсем рядом, и так ласково играет над ними, что хочется достать его рукой и погладить, и кругом тихо, и лишь иногда лёгкий ветерок, сорвавшийся с водной глади реки, вдруг пробежит по верхушкам черёмух и тут же где-то рядом спрячется, и снова тихо, и опять: это голубое небо и ласковое, похожее на цветущий подсолнух, солнце. Митя черёмухи уже наелся и, свернувшись калачиком, спит на пригретом солнцем пригорке, Дуся, выйдя к реке, любуется её зеркальной гладью, а когда над рекой начинают кружить ласточки, ей кажется, что и она, вместе с ними, так же легко и красиво то падает в воду, то, словно подхваченная ветром, взмывает вверх, высоко в небо. Домой они с Митей идут с полным лукошком черёмухи, а мать, встретив их у калитки, ласково говорит: «Кормильцы вы мои милые». В этой же черёмуховой роще Дуся была без Мити уже поздней осенью. Небо было таким же голубым, но уже не казалось, как в тот день, бездонным, земля, отдавая накопившееся за лето тепло, затягивала его серой дымкой, солнце было прохладней и уже не походило на цветущий подсолнух, стояла такая же тишина, но не тронутая, как раньше, шелестом черёмуховых листьев, она, казалось, останется здесь навсегда, даже зимой, когда где-то будут гудеть вьюги и играть метели. И вдруг из глубины рощи, словно из другого мира, донеслась до Дуси звонкая и, как показалось ей, полная печали песня. Пела девушка, пела она о любви и о море, о белокрылых чайках и коралловых островах, и о своём далёком возлюбленном, а когда кто-то ей крикнул: «Э-эй!» — и песня смолкла, Дусе стало грустно. В тот день вечером, уже засыпая, Дуся, наверное, впервые в жизни подумала, что и у неё когда-то будет своя любовь. От этого сладко защемило сердце, но она тут же себя одёрнула: думать так в её возрасте — и смешно, и стыдно.

И ещё запомнила Дуся, как она уже зимой каталась с горки на санках. Санки тогда были не такие, как сейчас — не на металлических полозьях, не с аккуратным сиденьем и удобной спинкой, а делались они из обрезка доски, снизу обмазывались коровьими лепёшками, потом поливались водой и морозились. Назывались они не санками, а салазками. На таких салазках, пока скатишься с горы, не раз кувыркнёшься и так накрутишься вокруг себя, что внизу, когда встанешь на ноги, кажется, и земля, и небо вместе с тобой куда-то падают, а потом долго-долго кружатся. Катались обычно вечером, когда сумерки уже окутывали землю, а на небе появлялись первые звёзды. У Дуси перед тем, как ухнуться с горы на своих салазках, от страха останавливалось сердце и захватывало дух, а когда она летела с горы, казалось, что там, внизу, где было уже совсем темно, её кто-то обязательно схватит за ногу и унесёт с собой в тот чёрный лес, что стоит за замёрзшей речкой. Конечно, никто её за ногу не хватал и, скатившись вниз, она оборачивалась лицом к этому лесу и кого-то в нём дразнила: «Ну, хватай, хватай!» Возвращалась домой Дуся поздно, когда уже на небе было много звёзд и висела над её головой луна. Звёзды ей казались мохнатыми светлячками, а луна ласковой кошкой. Кругом было так тихо, что если бы не свет в окнах, можно было бы подумать, что деревня уже давным-давно уснула. А свет так тепло и мягко падал из окон, что Дусе казалось: живут за ними очень добрые люди, они довольны своей жизнью, сейчас, после трудового дня, они пьют чай с вареньем и мирно беседуют. И у неё, думала Дуся, жизнь будет такая же добрая и хорошая, как и у этих людей.

Конечно, такой жизни у Дуси не получилось. Да и у кого она бывает такой? У каждого она своя, и, главное, не важно — какая она, важно, что ты сам в ней видишь. Один в своей жизни видит только хорошее, другой в ней ничего не видит, а третьему что ни дай, всё плохо. Взять хотя бы того же Федору. Ему ли, казалось бы, ругать свою жизнь и искать в ней только дураков? Жена — не ему чета: добрая и умная баба, дочь ушла от мужа, потому что он за всю их совместную жизнь не вбил ни гвоздя в своём доме, и сосед хороший мужик: живёт тихо, мирно, никому не мешает. А по Федоре, они все дураки. Видно, правду говорят: дурак всегда рядом, если того хочешь. И не спился бы, наверное, этот Федора, не выдумывал бы своих вавилонов, после которых, кроме него, все будут петь Лазаря, если бы видел в своей жизни хотя бы то, что есть в ней на самом деле.

Нет, в своей жизни Дуся ни искать крайних, когда ей не везло, ни заноситься с удачами, если они были, не хотела. А чего только в её жизни не было. Через год после того, как тётя Катя, забрав с собой её и Митю в Есаулку, выкормила и поставила их на ноги, Дуся уехала в город, поступила там на геолога в техникум, а по окончании его была направлена сюда, на Крайний Север. Перед тем, как уехать, она ездила к тёте Кате и до слёз там расстроилась. Дядя Костя, её муж, оказывается, недавно умер, сама тётя Катя постоянно болела, и жили они с Митей бедно. Уезжая от них, она вместе с ними опять плакала и обещала, что с Севера будет слать им деньги. А на Севере её встретили хорошо: устроили в общежитие, дали работу, которая ей нравилась, а узнав про то, как плохо живут тётя Катя с Митей, выделили Мите специальное пособие. «За что?» — не поняла Дуся. «Как за что?» — не понял и её начальник экспедиции. — А в техникуме тебе за что стипендию платили? За красивые глаза?» А парторг на неё даже рассердился. «Ты что, Евдокия, — строго спросил он, — не знаешь, в какой стране живёшь?» А ведь и правда: это у них, у капиталистов, каждый за себя, а у нас все за одного и один за всех. Вырастет Митя, и он свои деньги не в кубышку будет прятать, бедным помогать будет.

Устроили Дусю в геолого-съемочный отряд. Теперь она вместе с геологами ходила по тайге, сплавлялась по речкам, ела из одного с ними котелка и спала с ними в одной палатке. Последнего Дуся не боялась. Она видела; геологи — народ хоть и озорной, но просто так, ради потехи, её не тронут. Да и получилось-то всё наоборот: не они на неё первыми посмотрели, а она из них выбрала самого, как ей казалось, красивого. Случилось это в первый же сезон их работы, и тогда Дуся поняла, что любовь — её только долго ждут, а приходит она внезапно. Звали его Мишей, у него были такие голубые глаза, что, глядя в них, казалось: или ты плывешь в высоком, как в ясный день, небе, или опускаешься на дно глубокого моря, и тебе не страшно, потому что и небо это, и море — они твоя новая жизнь, счастливая и долгая-долгая. «Миша, — смеялась Дуся, — у тебя почему глаза такие?» «Потому, что ты такая», — отвечал ей Миша и так её крепко целовал, что у неё долго болели губы.

По окончании полевого сезона они зарегистрировали в поссовете свой брак. В общежитии им дали отдельную комнату, и зима для них, оставленных в счастливом уединении, прошла как один день, а весной Мишу призвали в армию. Попал он в Белоруссию, сначала в полковую школу, а из неё в артиллерийский полк командиром отделения. Из армии он писал о том, что служба у него идёт хорошо, начальство им довольно и обещает скоро дать ему на десять дней отпуск. Дуся его ждала, но начальство давать отпуск не торопилось, а когда прошло лето и наступила зима, она получила из части сообщение о том, что её Миша, гвардии сержант Олейников, погиб при исполнении служебных обязанностей. В письме с этим сообщением лежал литер на бесплатный проезд на Мишины похороны. Жизнь для Дуси потеряла всякий смысл. Всё стало безразличным, и жить или не жить — ей было уже всё равно.

О том, как погиб Миша, рассказал ей командир части. На артиллерийском складе ночью случился пожар. Часовому, когда начали рваться снаряды, оторвало ногу, и Миша бросился ему на помощь. Добежать до него он не успел. Осколком снаряда от нового взрыва ему пробило грудь. Часового спасли, а Мишу из-под рвущихся снарядов вынесли мёртвым.

Как хоронили Мишу, Дуся помнила плохо: всё было как в тяжёлом сне. У гроба его стояли солдаты с ружьями, прощаясь с ним, колонной по одному, шли другие, с непокрытыми головами солдаты, играл траурные мелодии духовой оркестр, пахло хвоей, и было душно. На кладбище офицеры произносили речи, полковое знамя, что принесли сюда, хлопало от ветра, мело снегом. Дуся ни там, в помещении, где с Мишей прощались солдаты, ни здесь, на кладбище, не плакала. Её как будто сковало, и всё, что происходило вокруг, казалось ей тяжёлым и ненужным. И только когда Мишу стали опускать в могилу, она, не помня себя, вдруг закричала и бросилась за ним. Её удержали и дали каких-то капель.

Ночевала Дуся у командира части. Она запомнила, как жена его, ухаживая за ней, всё просила: «А ты, милая, поплачь». А Дусю опять — как сковало. И тогда командир части налил ей водки. Что было потом, она помнила плохо. Видимо, плакала она, когда её укладывали в постель, плакала с ней и жена командира.

Вернулась Дуся в экспедицию, и на первых порах ничего в ней её не трогало. По-прежнему всё было безразлично. Работа стала неинтересной, друзья, принявшие участие в её горе, казались все одинаковыми и её утомляли. Она стала искать уединения. После работы шла домой, готовила ужин, а поужинав, садилась к окну, смотрела в него, но, кажется, ничего за ним не видела. В первое время, когда к ней кто-то стучал в дверь, она вздрагивала, словно стучал это в дверь её Миша. Потом и это прошло. Постепенно и живой образ Миши стал стираться в её памяти, а тот, что она запомнила, когда он лежал в гробу, казался уже чужим. Дусю это пугало, но когда она брала Мишину фотокарточку и смотрела на неё, она видела его вновь живым, каким провожала в армию. А провожали его весело. Играла гармонь, пели песни, смеялись и плясали, а кто-то, увидев у Дуси на глазах слёзы, звонко крикнул: «Горько!» Все рассмеялись, а потом заставили их с Мишей, как на свадьбе, целоваться. Кто тогда думал, что Миша не вернётся.

Наконец, пришла весна, и геологи стали собираться в поле. Дуся не знала, что делать: ехать ей или нет. Она не представляла, что там будет делать без Миши. Геологи её всё-таки уговорили, и лето она провела с ними в тайге. Там, на природе, и в уединении с ней, и на тяжёлых с геологами маршрутах, она стала приходить в себя, а когда вернулась с поля, обратила внимание, что и наедине с собой, в своей комнате, стала меньше думать о Мише. Об одном жалела она: не осталось у неё от него ребёнка. Но что поделаешь: жизнь — есть жизнь, она не спрашивает, что тебе надо, и не выстилает заранее дороги.

Последующие за этим несколько лет жизни у Дуси были, как один к одному, похожи друг на друга. Сейчас ей казалось, что их как будто бы и не было. Лето — в поле, зима — на камералке, и так до того дня, когда к ней в гости приехал Митя. Ах, как она ему обрадовалась! Он уже окончил высшее мореходное училище, на нём была новая флотская форма с лейтенантскими погонами и большой, похожей на краба, кокардой на фуражке. На практике он уже побывал за границей и Дусе оттуда привёз кашмилоновую кофту, а начальнику экспедиции в благодарность за помощь им с тётей Катей, когда они бедствовали, нейлоновую рубашку и курительную трубку с гаванским табаком. Вечером начальник экспедиции пришёл к ним в гости. Господи, как тогда Дусе было хорошо! Митя, вылитый отец, с таким же живым лицом и, как у него, похожими на зелёную смородину глазами, за столом был весел и сразу нашёл общий язык с начальником экспедиции. Звали его Алексеем Ивановичем, у него были смешные в верёвку толстые усы, густые, сросшиеся на переносице брови и, как у греков, прямой нос. В то время профессии моряка и геолога были самыми, как сейчас говорят, престижными, и, конечно, Митя с гордостью рассказывал о своей службе, а Алексей Иванович — увлечённо о своей работе. Мите, наверное, казалось, что профессию свою Алексей Иванович хочет выставить в лучшем виде, чем его, и согласиться с ним он, конечно, не мог. «Алексей Иванович, — горячился он, — вот вы говорите: экспедиция, а корабль — не экспедиция?» «Экспедиция, — улыбался в ответ Алексей Иванович, — только я в ней ни бум-бум». И Митя объяснял ему, что такое современный корабль. Оказывается, это не просто судно, на котором кроме дизелей да палуб ничего нет. На настоящем корабле, начиная с его трюмов и кончая надпалубными постройками, оказывается, всё напичкано такой сложной аппаратурой, что одному человеку разобраться в ней просто немыслимо. В том, что говорил Митя, Дуся ничего не понимала, и она улыбалась, когда он забрасывал Алексея Ивановича своими смешными дедвейтами, твиндеками и лагами. А Митя уже так разошёлся, что от своих кораблей перешёл к техническому прогрессу, как к тому, в чём человечество найдёт общие интересы и смысл существования. Алексей Иванович к этому прогрессу относился осторожнее. «Так это или не так, — отвечал он Мите, — мы не знаем, но если будем думать, что это не так, лучше не будет». И приводил примеры, когда от этого технического прогресса лучше людям не было. Дусе казалось, что Митя более прав, и поэтому Алексея Ивановича ей было жалко. А, может быть, и не только поэтому: недавно у него умерла жена и оставила ему двух сыновей, старшему из которых не было и десяти лет. Легко ли ему одному с ними!

Расстались Митя с Алексеем Ивановичем друзьями. Оставшись одни, Дуся с Митей стали вспоминать своё детство. Дуся при этом плакала, а Митя много курил. Потом Митя рассказал, как он съездил к тёте Кате в Есаулку. Год назад ей сделали операцию, прошла она удачно, теперь у неё всё хорошо, и Дусю она просила денег ей больше не посылать: огорода и козочки, которую она недавно завела, на жизнь ей с пенсией вполне хватает. Быв Митя и в своей родной деревне. Баба Маня, что спасла Митю от голодной смерти жмыхом, умерла, а кривую Веру в 53-м, как умер Сталин, освободили. Когда Митя за всё, что она претерпела за него в лагере, встал перед ней на колени и поцеловал руку, она так расплакалась, что долго не могла успокоиться. Рассказывая об этом, Митя курил и всё смотрел в окно, как будто там можно было что-то увидеть в уже давно наступившей ночи.

Митя уехал, а Дуся вскоре вышла замуж за Алексея Ивановича. Нельзя сказать, что сделала она это по любви к нему. Нет, хотя со смерти Миши прошло уже много лет, она его не забыла, и ей казалось, что он — и первая, и последняя её любовь. А Алексей Иванович ей просто нравился. У него был добрый и ровный характер, отличался он серьёзным отношением к жизни, любил своих детей, и на работе как только хорошо о нём никто не отзывался. Ну, и что ж, что он намного её старше. И не с такой разницей живут люди. Сейчас-то Дуся понимала, что вышла она замуж за Алексея Ивановича, нельзя сказать, что из одной жалости к нему, хоть, наверное, и не без неё, но, главное, сделала она это, чтобы и самой найти себя в заботе о ком-то близком. А забот-то оказалось как раз столько, что на другое её уже не стало хватать. Младший сын Алексея Ивановича, Ванечка, пошёл в школу, в первый класс, и сразу стал приносить двойки. Дуся бросилась на первое родительское собрание. Учительница Ванечки, как говорили в школе, носила звание заслуженной, но Дусе она не понравилась. Уже далеко немолодая, небольшого роста и нахохленная, как клуша, она на всех смотрела снизу, но так, что казалось, она тебя при этом в чём-то осуждает. Губы у неё были мокрые и толстые, и когда она говорила, хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать, как она шлёпает губами. Детей она, похоже, делила на недоразвитых и умных, и середины у неё здесь не было. «Будь я хоть трижды заслуженная, — шлёпала она губами, — но если ребёнок недоразвит, умного я из него не сделаю», — и так при этом смотрела на Дусю, как будто её Ванечка и есть тот недоразвитый, которых она имеет в виду. Вечером Дуся обо всём рассказала Алексею Ивановичу, и вскоре Ванечку перевели в параллельный класс. Дела у него в этом классе пошли лучше, но тут навалилось новое горе. Старший, Коля, ходивший уже в пятый класс, научился курить. Дуся понимала, что делает он это по своей детской глупости, но ведь с таких глупостей всё и начинается. Не успеешь и глазом моргнуть, как Коля пристрастится к этой гадости, а потом его ничем от неё не отучишь. Она решила поговорить с ним. Выслушав её, Коля сказал: «Не скажешь папке, что курю, брошу». Алексею Ивановичу Дуся ничего не сказала, хотя как пообещал Коля бросить ей курить, ей не понравилось. По нему выходило, что своими слабостями ещё и торговать можно. Не дай бог, это станет его привычкой!

А оно так и получилось. Уже после девятого класса, никуда не поступив дальше, он пристрастился к водке. Когда Алексей Иванович стал его за это ругать и требовать, чтобы он бросил пить, в ответ услышал: «Купишь машину, брошу». А дальше — ещё хуже: случилось такое, что Дусе и в голову не могла прийти.

Уже давно ходила к ним бабушка, которую в посёлке все звали Пуговкой. Видимо, звали её так за то, что лицо у неё, по-мордовски круглое и размером не больше чайного блюдца, с маленьким носом и острыми глазками, и на самом деле было похоже на пуговку. Была она непоседливой, простой и доброй, жила с четырнадцатилетней внучкой Леночкой, родители которой давно умерли. В своём возрасте она ещё многому удивлялась, словно видела это впервые. Когда в грозу на небе сверкала молния, она хватала Дусю за руку и говорила: «Ой, девка, а молонья-то какая!» Если замечала, что кошка набила живот и располагается ко сну, удивлялась: «Ой, натараканилась!» А вернувшись, например, из магазина и обнаружив, что ей недодали там сдачи, не верила: «Ой, неужто омманули?» Конечно, Леночке не нравилось, что говорит её бабушка на корявом, неизвестно откуда взятом языке, и она за это её иногда ругала. «А ты, девка, не серчай, — смеялась в ответ Пуговка, — вить ниверситетов я не кончала, у мени шесть классов и семой калидор». Дуся Пуговке всегда была рада, и когда она приходила, угощала её, чем могла. Любила Пуговка выпить у неё рюмочку водки. Выпив, заявляла: «У табе, Дуськя, водка сладкая», — а выходя из-за стола, говорила: «Ой, накрянькалась!»

Однажды пришла к Дусе не Пуговка, а Леночка. Зайдя в комнату и присев на стул, она вдруг заплакала. «Что с тобой?» — спросила её Дуся. Леночка, рыдая, долго не могла сказать, что с ней случилось, а когда успокоилась, такое рассказала, что у Дуси похолодело сердце. Оказывается, Коля уже давно склонил Леночку к сожительству, а теперь, когда она от этого отказывается, он грозит: не будешь — расскажу бабушке. «Господи, за что мне это?!» — чуть не закричала, узнав об этом, Дуся, а представив, что будет с Пуговкой, если и она это узнает, пришла в ужас. «Нет, — решила Дуся, — её это убьёт». Вечером у Алексея Ивановича с Колей состоялся крупный разговор. Кончился он хуже, чем начался. На вопрос Алексея Ивановича: не думает ли Коля и после их разговора приставать к Леночке и грозить ей тем, что всё расскажет Пуговке, он, нагло усмехнувшись, заявил: «А купишь машину, не скажу». Конечно, Алексей Иванович машины ему не купил, и это правильно, но Дуся понимала, что и из разговора их толку не будет. Мягкий по характеру, Алексей Иванович больше сына уговаривал, а надо было бы, как она считала, дать ему хорошую встрёпку. Да и с машиной: купить-то он её не купил, но разрешил ездить Коле на своём служебном УАЗике. А к чему это?

А Ванечка Дусю радовал. В четвёртом классе он был уже отличником, и в школе его только и делали, что хвалили. «Не захвалили бы», — боялась Дуся, хотя и сама не могла удержаться, чтобы не похвалить своего Ванечку, когда проверяла его дневник. По характеру он был в отца — такой же мягкий и добрый. Дусю — хотя знал, что она ему не родная — звал мамой, старался во всём ей угодить, а вчера, когда Коля нагрубил ей за то, что она не дала ему бутылку, и от обиды она расплакалась, он подошёл к ней и сказал: «Не плачь, мама, вырасту, и он у меня поплачет».

Сейчас Ванечка сидел за столом и выполнял уроки. Дома никого, кроме них, не было; Алексей Иванович был в командировке, а Коля, как всегда, где-то болтался. Потрескивало в печи, тикали стенные ходики, свернувшись калачиком, на диване дремала кошка, за окном, после долгого завьюжья, прятался тихий вечер, было слышно, как скрипело Ванечкино перо по бумаге. Дуся сидела у печи и вязала кофточку. Вдруг в дверь постучали, кошка с испугу нырнула под стол. «Коля, наверное», — подумала Дуся. Нет, это был не Коля, а Федора. Тогда его звали не Федорой, а Фёдором, и он был ещё не лысым и лицо его не было по-бабьи рыхлым. Работал он старшим буровым мастером и, как говорили Дусе, был большим бабником, да и от чужих рюмок уже и тогда не отказывался. «А Алексей Иванович дома?» — громко спросил он с порога. «Чего спрашиваешь, — подумала Дуся, — ведь знаешь, что в командировке». «Вот ёшкин-клёш, — с притворной досадой выругался Фёдор, — а я с ним покалякать хотел. Дело есть». Дуся ему ничего на это не сказала, а он, увидев Ванечку, рассмеялся: «А-а, отличник! Физкульт-привет!» И, не спрашивая разрешения, прошёл к нему за стол. «Посмотрим, посмотрим, что ты тут накалякал, — заглядывал он ему уже в тетрадь, — ничего, сгодится». А потом, рассмеявшись, спросил: «А вот ты скажи, отличник, как правильно: сто грамм или сто граммов?» Понимая, к чему он ведёт, Дуся отправила Ванечку в спальню и уложила его спать. Фёдор этого и ждал. «Правильно — сто пятьдесят. Верно, Евдокия?» — заявил он, подмигивая ей, когда она вернулась из спальни. Чтобы отвязаться от него, Дуся налила ему водки. И тут, без стука, появился Коля. Фёдор, выпив свои сто пятьдесят, ушёл, а Коля, нагло улыбаясь, спросил: «Хахаль?» Дуся готова была его ударить. «А ты не смотри, не смотри так, — стал грозить ей Коля, — ведь и отцу сказать могу». Дуся расплакалась. «Ладно!» — рассмеялся Коля. — На бутылку дашь, не скажу».

Вот такая беда свалилась на Дусю, когда ей не исполнилось и сорока лет. Коля всё больше наглел, а Алексей Иванович уже не мог ничего с ним сделать. С Леночкой, оказывается, Коля и не переставал сожительствовать, и в шестнадцать лет она забеременела. Узнав об этом. Пуговка слегла в постель. Болела она долго, а когда выздоровела, пришла к Дусе. Её было не узнать: лицо вытянулось, глаза глубоко впали, и, казалось, сгорбившись, она осела в росте. Утирая трясущимися руками слёзы, она спрашивала: «Ляксей Иваныч, за што нам ето с Леночкой? Нешто мы не люди?» Дуся с Алексеем Ивановичем её успокаивали, а когда Пуговка пришла в себя, твёрдо пообещали ей забрать Леночку к себе. «Сулить-то легше», — заявила она на это, но, видимо, когда до неё дошло, что жить она будет теперь одна, без Леночки, замахала на Дусю с Алексеем Ивановичем руками. «И не дам! И близко не пущу! Ишшо удумали!» — сердито говорила она. Тогда ей предложили перейти вместе с Леночкой к ним жить. Услышав это, она удивилась: «А чавой-то я у вас не видала?» Уже поздно вечером договорились с Пуговкой так: Леночка будет жить у них, а она, как только ей одной будет плохо, тоже перейдёт к ним. Договориться-то договорились, но Пуговке после этого, видимо, стало жалко уже и себя. «Ета, значит, баушка таперь одна будет», — утирала она новые слёзы, а потом, махнув безнадёжно рукой, попросила: «Дуськя, налей-ка мне рюмочку». Однако, выпив, уже не хвалила водку, как раньше, а наоборот, осталась ею недовольна. «Какая она у табе горькая!» — заявила она, утирая фартуком губы.

С переходом Леночки в их дом Коля, кажется, стал лучше: уже не шантажировал ни Дусю, ни Алексея Ивановича, больше сидел дома, а когда Леночка родила, стал заботиться и о ней, и о дочке, которую назвал Элей. Дуся молилась Богу: оставь всё так, как образумилось, не напусти новой беды! И Бог как будто услышал её молитвы: пока Эле не исполнилось шести лет, всё шло хорошо. Коля с Леночкой жили как муж и жена, Эля, можно сказать, и не болела, в доме стоял покой и уют. Но потом Дуся стала замечать, что с Колей что-то происходит неладное. Он стал часто нервничать, покрикивать на Леночку, домой нередко приходил с работы поздно и подвыпивши. Дусе говорили, что он спутался с какой-то училкой, но она этому не верила. А Коля вскоре совсем обнаглел: уже не каждую ночь приходил домой, а когда приходил, нередко не вязал лыка и бросался с кулаками на Леночку. Но не зря говорят, что беда в одиночку не приходит. Как-то зимним вечером Эля попросилась в гости к бабушке. Жила Пуговка рядом, дорогу к ней Эля знала, и её отпустили одну, а вскоре прибежали люди и сказали, что Элю сбила машина, и её увезли в больницу. Машина, сбившая её, скрылась. В больнице, как ни боролись за Элю, руку, угодившую под колесо, пришлось ампутировать. Дуся думала, что этой беды не переживёт, ещё хуже, было с Пуговкой: она, похоже, стала заговариваться: «Унучку-то за что?» — начинала она плакать, а потом, как от зубной боли, качала головой и вскрикивала: «Имай их, имай!» и грозила кому-то: «У фулюганы! Ишшо удумали!»

Изменился и Коля. Он перестал пить, домой возвращался вовремя, с домашними стал тише и добрее. Нередко с глубокой грустью на лице он ходил по комнате из угла в угол, но иногда и, как казалось Дусе, внезапно эта грусть сменялась пугливо-тревожным подёргиванием лица. Один раз Дуся видела, как он в спальне плакал над Элей, когда она спала.

Прошёл год. Постепенно и Дуся, и Леночка стали приходить в себя, Пуговка всё так же заговаривалась, стала пить больше водки, не менялся только Коля. Он по-прежнему не пил, ходил из угла в угол с той же глубокой грустью на лице, а пугливо-тревожное его подёргивание становилось всё заметнее. Когда заходил разговор о шофёре, сбившем Элю, которого всё ещё не нашли, он уходил из комнаты.

Однажды, когда Дуся была одна, к ней зашёл выпивший Фёдор. Он в последнее время совсем обнаглел: уже не спрашивал, можно ли пройти в комнату, а садился за стол и говорил; «А не ударить ли нам, Евдокия, по сто пятьдесят?» В этот раз Дуся решила ему отказать и стала выпроваживать его из дому. «А ты сильно-то не гоношись! — заметил ей Фёдор. — Пожалеешь!» Дуся не поняла, на что он намекает. «А то не знаешь! — рассмеялся Фёдор. — Вот сообщу, куда следует, и загремит твой Колька». Кровь ударила в голову Дусе, страшная догадка обожгла сознание. «Неужели он?! — стучало у неё в висках. — Не может быть!» Да, Элю сбил машиной Коля. И случилось, как рассказал Фёдор, это так. Эля шла по обочине дороги и вдруг из-за угла дома на большой скорости выскочил на дорогу служебный УАЗик Алексея Ивановича. Шофёр явно был пьян: машину бросало то в одну, то в другую сторону. Фёдор видел, как, сбив Элю, машина проскочила метров тридцать, потом, открыв дверку, из неё выглянул Коля и, увидев, что девочка лежит на дороге, бросился на своей машине в ближайший переулок. Было уже темно, и, как говорил Фёдор, на таком большом расстоянии узнать, что сбил свою Элю, Коля не мог. «Нет, этого не может быть! — всё ещё не верила Дуся. — Коля бы признался. Может, это не он?!» «Ну, вот, — рассердился Фёдор, — тебе про Фому, а ты про Ерёму». Уходя, Фёдор сказал: «Ты прости, Дуся, я ведь думал, ты всё знаешь».

Колю судили и дали семь лет лагерей, а Алексей Иванович после этого взял пенсию и ушёл с работы. Того, что было в нём раньше, ничего не осталось. Он осунулся, сильно похудел, когда-то толстые и, как казалось Дусе, поэтому смешные усы обвисли и поредели и стали похожи на клочок старой пакли. Говорил он мало, и часто с печальным выражением лица сидел у окна и, казалось, вот-вот заплачет. «Деда, а ты почему не плачешь?» — спрашивала Эля. «Слёз нет», — горько усмехался в ответ Алексей Иванович. «А ты мои возьми, — предлагала Эля, — у меня их во сколько». И показывала сложенную в горсточку ладошку.

Вскоре после того, как посадили Колю, умерла Пуговка. Примерно за месяц до смерти она перестала пить и, кажется, уже не заговаривалась. Умерла просто. «Дуся, а я вить умираю», — сказала она из постели. «Как умираешь?!» — напугалась Дуся. «Обнакновенно», — ответила она и, глубоко вздохнув, стихла. Алексей Иванович сбил ей гроб, в гробу она казалась ещё меньше и лежала в нём с таким видом, словно и этот гроб, и ушедшую в небытие свою жизнь она сама себе давно выбрала. А на кладбище ей выкопали сразу две могилы; одну — что заказал Фёдор своим буровикам, другую — баптисты, к которым незадолго до смерти, тайно от Дуси, ходила на их молебны Пуговка. Случилось это из-за нераспорядительности Алексея Ивановича, сильно убитого её смертью. Так как могила баптистов была на весёлом, самом высоком на кладбище месте, похоронили Пуговку в ней, а Фёдор, напившись на поминках, смеялся и говорил, что выкопал он вторую могилу для себя. Потом, уже совсем пьяный, он так вошёл в свою роль, что представлял себя только в могиле. «Ведь живи — не хочу, — уже удивлялся он этому — а вот надо же!» В посёлке же стали говорить: две могилы — не к добру, вторая — к новому покойнику. И правда: вскоре умер приблудившийся год назад к посёлку старатель. Так как родственников у него не было, и где хоронить, всем было всё равно, похоронили его в оставшейся от Пуговки могиле.

Через год после её смерти докатилась и до Колымы горбачёвская перестройка. Все стали говорить, что жить по-старому уже не годится, надо жить по-новому, потому что новое всегда лучше старого. Дуся этого не понимала, а вот Фёдор носился с этой перестройкой, как без узды савраска и был её первым прорабом. «А ты слухай!» — перебивал он всех и говорил, что теперь-то уж всё будет по уму и совсем не так, как это было раньше. Когда покатили на коммунистов, Фёдор первым выбросил свой партбилет из кармана, и по его уже выходило, что он и с детства ненавидел этот долбаный коммунизм. Пионервожатой он, оказывается, прожигал папироской платья, в комсомольском хоре нарочно пел не со всеми в голос, а в партии так отбрил одного коммуняку на собрании, что у того и челюсть отвисла. «Дурак, — слушая его, думала Дуся, — с партбилетом-то только ты и выбился в старшие мастера». А когда в стране заговорили о рынке, Фёдор бросился выращивать на продажу свиней.

«Задарма не работаем! — говорил он. — Это у них на одну зарплату!» И махал рукой в ту сторону, где, как ему казалось, всё ещё таятся недобитые коммунисты. Так как Фёдор никогда ни к чему рук по-настоящему не прикладывал, а свиньи ему были нужны только для показухи, они скоро у него сдохли.

А Дуся в коммунистов верила. Да, были и у них перекосы и перегибы, и репрессии были, да и лишнего, бывало, немного скажешь. Так и сейчас разве лучше? Разве это не репрессии, когда, как мухи по осени, мрут люди в нищете, спиваются от безысходности и лезут в петли? Кто их, этих несчастных, считал? А ведь ни войны не было, ни мора. Кричат: зато свобода, говори и делай, что хочешь! Конечно, держи карман шире! С нищенской-то копейкой с тобой и рядом никто не сядет и слушать тебя не будет, а к больнице, так и близко не подходи — укола за так не поставят, и в институт с ребёнком не лезь — деньжищ уйму надо, а при коммунистах всё это было бесплатно. Так где она, настоящая-то свобода: тогда — на деле, или сейчас — на словах? Не-ет! По нынешнему времени — никому ты не нужен. Хуже, чем в лагере. Там ты хоть начальству нужен. Оно, конечно, работать тебя заставит, но ведь и накормит, и напоит, и место на нарах даст. А здесь: возьми хоть Колю. Отсидел своё, вышел на свободу, и кому он тут нужен? Леночка его не приняла — это понятно: какой жене нужен муж, покалечивший своего ребёнка? А вот сунулся Коля искать работу, ему везде одно: «Своих девать некуда». Решил он взяться за золото. Сколотил артель из таких же, как сам, бывших зэков. Дуся сразу поняла: и из этого толку не будет. Зэки — один к одному, алкоголики, а сам Коля как был непутёвым, так им и остался. Да и из лагеря, кроме блатных замашек, ничего не вынес. «Это мои кери», — представил он своих алкоголиков Алексею Ивановичу, с которым они, как с бывшим геологом, решили держать совет. «Батя, нам пахать — что тебе руками махать», — заявили алкоголики, а Коля, уже нетрезвый, кричал: «Отец, ты нам жилу дай!» Конечно, он представлял, что жила, которую даст им Алексей Иванович, сама выходит на поверхность, и золота в ней: греби — не хочу. После разговора с Алексеем Ивановичем они решили обмыть своё, как им казалось, уж теперь-то верное дело. «Главное — начало!» — никого не слушая, пьяно твердил грубо, словно из горбылей сколоченный, тупорылый алкоголик. «Не-е! — не соглашался с ним другой, сложенный пожиже. — Главное — фарт!» А по-деревенски придурковатый с кроличьей физиономией алкоголик не соглашался с обоими. «Кальер, главное, выкопать», — говорил он. В тайге они решили водки не пить.

«Ни-ни! Ни в коем разе! И духу чтоб её там не было!» — твердили они в один голос. Колю, как главного, они уже звали паханом. «Пахан, ты на нас — как на себя! Сам знаешь!» — уходя, говорили они.

Конечно, никакого золота они не намыли, больше пили водку, а когда полезли на чужой полигон, надеясь, что там-то и урвут, их избили.

С тех пор Коля болтается по посёлку и сшибает чужие рюмки. Недавно у кого-то украл магнитофон и, конечно, тут же его и пропил. Когда на него подали в суд, дело к суду не приняли. «Такое не рассматриваем, — заявили в нём, — у нас дела покрупнее!» Вот они нынешние-то порядки! Делай — что хочешь! А раньше, бывало, и за гвоздь садили. Нет, не будет с этими порядками из Коли толку: сопьётся или забьют где-нибудь насмерть. А ведь была когда-то надежда, что и из него человек выйдет. Появилась она, когда Дуся, сразу, как только его посадили, побывала у него на свиданке. Поездку к нему она запомнила хорошо, и не только потому, что с ней появилась эта надежда, но и, наверное, потому что шофёр, подобравший её попутным рейсом на Колин лесоповал, потом стал мужем Леночки.

Стояла поздняя, уже вся в жёлтом цвету осень, из окна лесовоза, на котором ехала Дуся, было видно, как и тайга, и раскинувшиеся в пойме реки её подлески, и сама река готовятся к зиме. Лиственницы, сбросив с себя летний наряд, застыли в угрюмой задумчивости, словно с вызовом наступающим холодам вытянулись в небо тополя и чозении, голубичные поросли на болоте прятались в кочкарник, а потемневшая и уже с ледяными заберегами река, казалось, остановила своё течение. Всё говорило о том, что зима — вот она, рядом, и нет уже никакой силы, которая могла бы её остановить. Да и громоздившиеся за тайгой горные отроги уже были покрыты шапками блестящего на солнце снега. Ярко очерченные в голубой дымке неба, они казались рядом, а не там, где проходило далёкое горное Верхоянье.

«Как звать-то?» — оторвал Дусю от созерцания уходящей осени шофёр. Был он белобрысым, с ушами, похожими на локаторы, и острым, как сосулька, носом.

Узнав, что её зовут Евдокией, он сказал: «Ну, вот что, Евдокия, не знаю, как по батюшке, ты не молчи, говори, что хочешь, иначе усну. Двое суток не спал».

О чём может говорить мать, когда едет к сыну? Конечно, о нём. Вот и Дуся стала рассказывать о Коле и, как это всегда бывает: незнакомому человеку, когда знаешь, что никогда больше его не увидишь, высказала больше, чем родственнику или близкому. Когда она рассказывала о том, как Коля, торгуя своими слабостями, выбивал из неё и Алексея Ивановича что ему надо, шофёр словно и не верил ей. «Да не может быть!» — восклицал он. Было видно, что он не безучастно слушает её, а всё принимает близко к сердцу, и, видимо, поэтому, когда Дуся рассказала, как Коля сбил свою дочь машиной и оставил её на всю жизнь калекой, она расплакалась. «Свинья твой Коля! — сказал на это шофёр и добавил: — А ты не плачь. Может, всё и наладится». Когда дорога, по которой они ехали, вышла к реке, он сказал: «Ну, всё, мать. Больше не могу. Я — спать, а ты, вон речка, хоть на ней сиди, хоть здесь оставайся».

И через спинку сиденья перелез в спальное отделение.

Дуся пошла к реке. Вблизи уже не казалось, что она, в предвестии зимы, остановила своё течение, наоборот, на ближайшем перекате она гудела белыми бурунами, здесь, у её ног, сердито билась волной о берег, а на середине крутила такие водовороты, что у Дуси, когда она на них смотрела, кружилась голова. Потом над ней пролетела стая гусей. Серебристые со стороны солнца и тёмные с другой стороны, они, казалось, летят не прямо на юг, а заходят на большой круг, чтобы опуститься в реку. Недалеко от реки, в заводи, Дуся увидела уток. Готовясь к отлёту, они уже не шныряли по прибрежным зарослям, не копались на мелководье, а, сбившись в круг, осматривали друг друга с деловитой заботливостью.

Не прошло и часа, проснулся шофёр. «Мать, — крикнул он из кабины, — давай в дорогу, не то ночь скоро!»

До наступления ночи было недалеко. Большое и уже холодное солнце катило к закату, длинные от тополей тени бежали по галечному откосу, окутанная серой дымкой тайга погружалась в дрёму. Выспавшийся шофёр выглядел бодро и уже был в хорошем настроении. Видимо, от него хорошее настроение перешло и к Дусе. А шофёр, включая скорость, весело заверил: «Ничего, мать, проживём! И Коля твой человеком станет!» «Ах, какой милый человек!» — подумала Дуся, и, смешно сказать, теперь он ей показался совсем другим, не таким некрасивым, как раньше. Уши уже не казались ей локаторами, а выглядели как два красивых и только что снятых с огорода свежих лопушка, а нос уже не казался острым и длинным. «Нос — как нос, — думала она, — а конопушки, так они его только красят».

Приехали на лесоповал, когда уже солнце совсем закатилось. Встретили их лаем сторожевых собак, а часовой, стоящий у ворот, зло крикнул: «Стой! Винтовка стреляй буду!» «Ох, уж эта татарва, — рассмеялся шофёр, — ведь видит кто, а орёт!»

Поставив машину в гараж, он ушёл в барак вольнонаёмных, а Дуся пошла к лагерному начальству. В пропахшем потом и куревом кабинете принял её лейтенант, похожий скорее не на военного, а на не битого еще жизнью юношу. «Заместитель начальника лагпункта по воспитательной работе Маслов», — мягко представился он Дусе, а когда узнал, к кому она приехала, сказал: «Очень хорошо, Евдокия Ивановна, что вы приехали. — И о чём-то подумав, повторил: — Очень хорошо».

Дусе показалось странным, что её с таким вниманием приняли, и она подумала: «Уж не случилось ли что с Колей?» Оказывается, и на самом деле случилось. Недавно его здесь вытащили из петли. Дусю бросило в жар: «Господи, да зачем это он?» Когда она пришла в себя, лейтенант, которому, оказывается, тоже было не безразлично, зачем Коля полез в петлю, попросил её рассказать о его долагерной жизни. «Понимаете, Евдокия Ивановна, — объяснил он свою просьбу, — нам важно знать: что это — глубокое осознание вашим Колей своего преступления, а следовательно, и падения, и отсюда стремление уйти из жизни, или он, извините меня, тряпка, которой наши исправительные меры оказались не под силу». Дуся что-то говорила лейтенанту, а что — она помнила плохо, а лейтенант всё это записывал в свою записную книжечку, когда же он попросил её, чтобы она задала Коле несколько его личных вопросов, она не могла сообразить — зачем это. «Хорошо, хорошо», — понял её лейтенант, и тут постучали в дверь. В кабинет вошёл похожий на деревянного истукана сержант. «Лысого в карцер?» — спросил он. «Ни в коем случае, — не согласился с ним лейтенант, — ведите его ко мне на беседу». «На бесе-еду! — недовольно буркнул сержант, и было слышно, как за дверью он зло сплюнул. «Ну, что вот с них взять! — развёл руками лейтенант. — Одно и знают: в карцер. Не-ет, — поднялся он из-за стола, — я здесь всё по-своему сделаю». «Дай-то Бог, — подумала Дуся, — только получится ли?»

А Колю Дуся не сразу узнала. Он осунулся и постарел, землистый цвет лица и глубоко впавшие глаза придавали ему вид безнадёжно больного человека. Проговорили они с ним всю ночь. Коля, хоть и говорил вяло и всё смотрел не на Дусю, а куда-то в сторону, каялся в том, что натворил и обещал, как выйдет из лагеря, начать новую жизнь, а когда утром провожал Дусю, сказал: «Ты уж прости, мать. Зла-то, я вам принёс — и за жизнь не рассчитаешься».

Вот тогда-то Дуся и поверила, что Колю лагерь исправит, и он обязательно станет человеком. Возвращаясь домой с тем же конопатым шофёром, она думала, что и лагерь — неплохое место для воспитания человека, а уж с таким лейтенантом, как в этом лагере, и подавно. «С ним — да не исправиться! Ну, уж нет!» — верила она ему, и уже ей не казалось, что он похож на юношу, не битого жизнью.

«Ну, как твой Коля?» — спросил шофёр, переключая скорость. «Думаю, исправится», — улыбнулась ему Дуся. «Дай-то Бог! — заметил он. — И лагерь, бывает, на пользу. Посидишь на баланде, погорбатишься, а что не так — в карцер, вот и подумаешь, что к чему. Не-е, — протянул он, — и кнута нам надо». «Не знаешь ты лейтенанта, вот и говоришь про карцер», — сердито подумала Дуся. И дался ей тогда этот лейтенант! Как потом узнала она от Коли, его по несоответствию со служебным положением уволили.

А шофёр продолжал: «Не-е, кнута и нам надо. Не всё пряники. Я свою куклу, — рассмеялся он, — пряниками-то кормил, она и сбежала». «Ушла, что ли?» — не поняла Дуся. «Скурвилась, — объяснил шофёр, — бичует, наверное, где-то, а может, уже и хвост отбросила». «А дети-то остались?» — поинтересовалась Дуся. «А как же! — как будто обрадовался шофёр. — Двое».

Дорога была длинной, и до Дусиного посёлка добрались только к вечеру. Когда она пригласила шофёра переночевать у них, он не отказался и даже, рассмеявшись, пообещал: «Ох, мать, отобью я у вас Ленку». Дуся, вспомнив, что до сих пор не узнала его имени, тоже рассмеялась и спросила: «Звать-то как, отбивало?» «Илюшкой», — представился шофёр.

Кто бы мог подумать, но утром Леночка и на самом деле заявила, что будет жить с этим Илюшкой. Чем уж он её взял, кто знает, но делать было нечего: сами решили. «А может, Колю дождёшься?» — несмело спросила Дуся. «Ой, мама, — чуть не заплакала Леночка, — я ж не смогу с ним жить. Ведь он своего ребёнка покалечил». «И правда, — подумала Дуся, — и я бы с таким жить не смогла».

Вскоре Илюшка увёз Леночку с Элей к себе. Алексей Иванович, сильно привязавшийся к Эле, при расставании с ней готов был расплакаться. «А ты, деда, не плачь, — успокаивала она его, — я к тебе в гости ездить буду». Из кабины машины она помахала ему здоровенькой ручкой. Когда после проводов вернулись в дом, Алексей Иванович спросил: «Мать, у тебя водка есть?»

…«Ох, ведь утро уже, — спохватилась Дуся, — а я всё не сплю!» А потом, словно её кто-то толкнул сзади, испугалась: «Всех вспомнила, а о Ванечке забыла».

А Ванечка её уже был в американской Калифорнии. Успешно окончив Новосибирский физико-технический институт, он остался в нём в аспирантуре, а вскоре и защитил кандидатскую диссертацию. В Калифорнию его пригласили как специалиста по компьютерам. Самолёты тогда в Америку уже летали через Магадан на Анкоридж, и по пути в свою Калифорнию из Магадана Ванечка заехал домой. Был он в красивом, в светлую полоску костюме, похожий на бабочку галстук подчёркивал солидно сложенную фигуру, красные ботинки были на высоком каблуке. «Да тебя и не узнать», — рассмеялся Алексей Иванович, а Дуся, обнимая его, расплакалась от радости.

За столом она не знала, чем его напоить и накормить, а Алексей Иванович, наоборот, как будто бы чем-то был недоволен. «Что там, в Америке, своих компьютерщиков не хватает?» — наконец, кажется, не вытерпел он, чтобы не высказать, что думает о Ванечкиной поездке. «Папа, я не компьютерщик, как ты сказал, а программист», — обиделся на него Ванечка. «Извини, — улыбаясь, развёл руками Алексей Иванович, — в этом деле я ни бум-бум».

Ванечка рассмеялся: «Ни бум-бум, так и слушай».

И с таким увлечением взялся рассказывать о компьютерах, что даже и Дусе это стало интересно. Ей казалось, что она когда-то это всё: и стол, за которым они сидели, и такие разговоры за ним — уже и видела, и слышала, да всё забыла, но когда Ванечка стал Алексею Ивановичу горячо доказывать, что компьютер — это не его экспедиция, она вспомнила: да это ж когда Митя приезжал! «Алексей Иванович, — горячился и он тогда, — вот вы говорите: экспедиция, а корабль — не экспедиция?» Алексей Иванович так же, как и сейчас, улыбался, разводил руками и говорил: «Экспедиция, только я в ней ни бум-бум». И дальше как при Мите; когда этот Митя от своих кораблей перешёл к техническому прогрессу и стал доказывать, что только в нём человечество найдёт общие интересы, Алексей Иванович вроде и согласился с ним, но в то же время высказал и своё мнение. А сейчас, когда Ванечка от своих компьютеров перешёл к науке и стал доказывать, что она должна быть интернациональной, Алексей Иванович сказал: «Интернациональной-то, может, и интернациональной, но свою бы иметь не мешало».

Из Калифорнии письма Ванечка писал. Зарплатой он был доволен, уже завёл машину, писал, что американцы — народ деловой, и работают они не так, как у нас, — за один интерес к работе, а за доллары.

Из Калифорнии он тоже приезжал, но это уже на похороны Алексея Ивановича. А умер Алексей Иванович, хоть врачи и сказали: от сердечной недостаточности, на самом деле, как понимала Дуся, оттого, что он сам не захотел жить. Сердечная же недостаточность, которой он никогда в жизни не страдал, пришла уже перед самой смертью.

А всё началось, казалось бы, с малого. Когда проводили Леночку с Элей, Алексей Иванович сказал: «Ну, вот и всё». «Что всё?» — не поняла его Дуся. Алексей Иванович подошёл к окну, долго в него смотрел, а потом, не оборачиваясь, тихо произнёс: «Всё, мать. Своё мы с тобой сделали. Ивана подняли, а из Кольки всё равно толку не будет». «Ну, это ты брось!» — рассердилась тогда Дуся. И стала убеждать его в том, что и в их жизни осталось много такого, за что можно ещё держаться. «А Леночка, а Эля, — перечисляла она, — да и Ванечка скоро вернётся, и Коля, погоди вот, исправится». Алексей Иванович молчал. Конечно, Дуся понимала, у всех, кого она перечислила, уже своя жизнь, и к ней они с Алексеем Ивановичем имеют отношение, в котором и содержится-то одно лишь родительское почитание. А жить они, эти молодые, что им не говори, всё равно будут по-своему. Ведь это только дети считают, что родители правы, а молодые — у них своё на уме и никто им не указ. Правда, состарившись, и они хватаются за голову: ох, а ведь родители-то были правы, по-ихнему-то было бы лучше, да поздно: и их, этих родителей, из могилы уже не поднимешь, не покаешься, да и самим уж пора в неё собираться.

Дуся понимала и другое: имей Алексей Иванович прежнюю, в экспедиции, работу, не был бы он в таком настроении. Да где она, эта экспедиция? Ликвидирована она по указанию сверху. Кому-то там пришло в голову, что золото добывать на Колыме невыгодно, выгодней его завозить из-за границы, да и вообще, оказывается, всё, что делалось на этой Колыме при коммунистах, было большой ошибкой. Дуся этому не удивлялась, время тогда было такое: всё, что шло от коммунистов, рубилось под корень, а само слово коммунист было ругательным. Вот тогда-то Федора и выбросил из кармана свой партбилет. К Алексею Ивановичу, не выбросившему его, он перестал ходить, правда, когда ему не повезло со свиньями, он наладился к нему снова. «А я к тебе, Алексей Иванович, покалякать», — как ни в чём не бывало, говорил он с порога и бесцеремонно шёл в переднюю.

В то время Федора переживал не лучшие дни в своей жизни. Он был обижен на всех за то, что его в перестройке по-настоящему никто и не заметил. Оказалось, что до его борьбы с коммунистами, когда он своей пионервожатой прожигал платья папироской и в комсомольском хоре пел не со всеми в голос, никому нет дела, а тот коммуняка, которого на собрании он так отбрил, что у него отвисла челюсть, уже был фигурой областного масштаба. Никто не заметил и как он выбрасывал свой партбилет, а когда у него стали дохнуть свиньи, над ним все смеялись. Затаив на людей злобу, он стал делать им мелкие пакости. Вот и сейчас, с Алексеем Ивановичем. Словно вынюхивая, есть ли у Дуси выпить, он покрутил носом, недовольно крякнул и спросил: «Алексей Иванович, ты как кумекаешь, чем всё это кончится?» «Что всё? — не понял Алексей Иванович. Подмигнув Дусе, словно своей сообщнице в предстоящем с Алексеем Ивановичем разговоре, Федора ответил: «Ну, взять, к примеру, тебя. Вот раньше — ты всё по кабинетам да по президиумам, к тебе — и не подходи, а сейчас сидишь, и меня, таракана мелкого, слушаешь, ну, а что дальше?» «Что дальше?» — опять не понял его Алексей Иванович. «Ваньку-то не валяй! — рассмеялся Федора. — Валять-то его — и я во как умею! Ты мне ответь: тогда — я под тобой, сейчас — однова, в одних дураках ходим, а дальше? Что, ты подо мной ходить будешь? А? — и, рассмеявшись, добавил: — Не-е, и ты, и я — обое сейчас никому не нужны».

Бил проклятый Федора Алексея Ивановича по его больному месту. Ликвидирована экспедиция как никому и вроде бы уже и никогда раньше не нужная, а значит и он, Алексей Иванович, не то делал, зря и себя мучил, и другим нервы понапрасну портил. «Не-е, — словно подтверждая это, тянул Федора, — не туда шли, не то пахали, а тебе, — тыкал он пальцем в Алексея Ивановича, — только метры да планы давай, — а люди — эти букашки, они уж потом».

Дуся Федору гнала, но толку от этого было мало: он всё равно приходил. «Да когда ты от нас отстанешь, идол?» — ругалась она. «Что, — отвечал ей Федора, — правда-то глаза колет?»

Алексей Иванович, кажется, не обращал на всё это внимания, больше молчал, но однажды заметил: «А может, он и прав. Всегда ли мы за планами-то людей видели?» «Не пущу!» — заявила после этого Дуся Федоре. «Ну, это мы ещё посмотрим!» — пригрозил он и стал разносить по посёлку, что Алексей Иванович или наверняка запил, или, скорее, у него с головой плохо, и поэтому Дуся к нему никого не пускает.

Ну, ладно Федора, с него какой спрос, а вот Алексей Иванович всё больше уходил в себя, вечерами подолгу сидел у окна и о чём-то думал, ночью плохо спал, днём не знал, чем заняться. И к еде он стал безразличен: что ни дай, всё ладно. А потом ещё хуже: не дай, так и вообще не поест. А тут ещё опять Коля. Со своими алкоголиками он обокрал магазин. На них завели дело и взяли подписку о невыезде. Дело это они решили обсудить с Алексеем Ивановичем. «Отец, денег надо», — нагло заявил Коля. «Зачем?» — не понял Алексей Иванович. Скривившись в ухмылке, Коля ответил: «А то не знаешь!» «Главное — на лапу», — поддержал его грубосколоченный алкоголик. «Не-е, — не согласился с ним другой, сложенный пожиже, — главное — не признаваться». А маленький, по-деревенски придурковатый алкоголик не соглашался с обоими. «Аблаката наймать надо», — говорил он жалобно.

Выпив и решив, что дело своё с Алексеем Ивановичем они сделали и в тюрьму их теперь никак не посадят, алкоголики стали зарекаться, что воровать никогда уже не будут. «Ни-ни! — в один голос говорили они. — Ни в коем разе! Да чтоб нам не устоять на этом месте!»

Алкоголикам дали по два года, а Коле, как более опасному рецидивисту, четыре. Хорошо, что Алексей Иванович не пошёл на суд. Коля вёл себя на нём безобразно: судье тыкал, защитника перебивал, а прокурора, когда он предложил свои сроки, обозвал сукой. Было видно, что на суде он играет роль, строит из себя прошедшего огни и воды урку, которому и тюрьма — дом родной.

А Алексей Иванович после того, как его посадили, слёг в постель. Врачи, не понимая, что с ним происходит, одни разводили руками и отделывались туманными фразами, другие, словно сговорившись, бодро хлопали его по плечу и говорили: «Э, брат, да мы и не таких из гроба поднимали!»

Приходил Федора, а зачем, трудно было понять. «Ну-ну, всё болеем, — начинал он свой разговор, а потом предлагал Алексею Ивановичу выпить с ним водки. — Оно и полегчает», — смеялся он. А выйдя из его комнаты, безнадёжно махал рукой и тихо, чтобы Алексей Иванович не услышал, говорил Дусе: «Все там будем».

Умер Алексей Иванович утром, а всю ночь перед этим они с Дусей проговорили о жизни. Вспомнили всё: и как поднимали детей, и как уважали и любили друг друга, и Пуговку вспомнили, и Ванечку, и даже Митю, когда он приезжал к ним, не говорили только о Коле. Зачем? Кроме расстройства, от разговора о нём ничего бы не было. «Ты прости, если что не так было», — говорил Алексей Иванович Дусе уже перед самой смертью.

Дуся, чтобы он не видел, как она плачет, уходила на кухню и там плакала.

Хоронил Алексея Ивановича, можно сказать, весь посёлок. Ведь зла он тут никому не сделал и напрасно никого не обидел. Приехали на похороны Илюшка с Леночкой и Элей, Ванечка из Калифорнии, а из Магадана какое-то высокое начальство. Похоронили Алексея Ивановича как положено: все о нём говорили только хорошее, и музыка похоронная играла, и цветов было много, а дождь, вдруг зарядивший с утра, когда гроб с его телом опускали в могилу, остановился, и на небе появилось солнце. Дуся на похоронах не плакала. Ей казалось, что Алексей Иванович, хоть его и зарыли, всегда будет с ней, и им будет ещё о чём поговорить. Поэтому, когда Илюшка с Леночкой и Ванечкой стали звать её к себе жить, она отказалась. «Не одному же ему здесь оставаться», — рассердилась она на них.

После смерти Алексея Ивановича Дуся оставила в квартире всё так, как было при нём. Похоронила она его в новом костюме, а тот, что был для повседневной носки, она, как и раньше, каждую неделю чистила и гладила, и если ей казалось, что в нём завелась моль, посыпала его табаком. Трубку с медным ободком, что подарил ему Митя, она держала, как и он, рядом с коробкой гаванского табака, а когда на ней появлялась пыль, она стирала её смоченной в воде тряпочкой. Иногда она раскрывала эту коробочку и нюхала табак, и тогда ей казалось, что Алексей Иванович рядом и сейчас он возьмёт свою трубку, набьёт её табаком и закурит. Летом она часто ходила на его могилу, поправляла её, потом садилась на сделанную Илюшкой скамейку и разговаривала с ним. Ей казалось, что он её слышит, а что он ей отвечает из могилы, она и так знала. Ведь столько лет прожили! Как уж тут не знать! Зимой, когда на могилу ходить было холодно, она часто сидела у его кровати и снова с ним разговаривала. Иногда она при этом плакала, но слёз своих не замечала, потому что жизнь ей казалась такой же, как и раньше, при Алексее Ивановиче, а с ним они жили хорошо, и она от него никогда не плакала.