I

Жаркие дни бывают на Колыме. Приходят они в июле, когда за недолгим весенним равноденствием наступает пора летнего разноцветья с прозрачным, как стекло, небом и долго не уходящим с него в свои короткие белые ночи солнцем. В полдень температура поднимается до тридцати градусов, смолкают птицы, прячутся в траве комары, на речных перекатах не играет хариус, юркие в другое время лета бурундуки лениво греются на солнце. На пригорках, поросших стлаником, в такие дни терпко пахнет хвоей, а в глубине леса прелым опадом.

В такие дни, несмотря на жару, хорошо думается, мысли светлые и чистые, легко ложатся в голову, и кажется, уже нет в этой жизни ни суетных блужданий по её глухим окраинам, ни вечных в своей неразрешимости вопросов, и всё так просто, словно ты только что родился и видишь мир незатуманенными жизнью глазами. А когда замечаешь, как таёжные дали утопают в голубой дымке, кажется, и за ними всё так же, как и здесь, легко и уютно, нет ни скованных камнем городов, ни изрытых и опустошенных земель, ни мутного над ними неба; всюду зелёные леса, терпко пахнет хвоей и на солнце греются бурундуки. И уже невозможно представить себе, что там, за этими далями, люди бранятся и ссорятся, путаются в противоречиях, ругают свою жизнь, спиваются и лезут в петли.

В один из таких дней инженер-геолог Ромашов Юрий Николаевич сидел на берегу реки у костра и ждал вертолёта. Скуластый, с короткой в кружок черной бородой и узкими коричневого цвета глазами, он был бы похож на татарина, если бы не большой, похожий на сосульку нос, который придавал его лицу обиженное выражение. Оно так бросалось в глаза, что прилетевший однажды в лагерь московский чиновник, увидев Ромашова вот так же у реки, удивился: «А это ещё кто такой?» «А это татарин, у которого лошадь украли», — пошутил кто-то, и с тех пор он стал проходить под этой длинной, но меткой портретной характеристикой. Сейчас у ног Ромашова лениво плескалась вода, за спиной в беспорядке валялись тюки с геологическим снаряжением, у вылинявшей на солнце палатки, на одном из тюков вверх лицом спал техник-геолог Митя. Он тоже в это лето отпустил бороду, но была она у него не в кружок, как у Ромашова, а по-козлиному жидкой и острой. Отличался Митя необыкновенно высоким ростом и неуклюжим сложением и был похож на длинный костыль, снизу к которому прицепили болотные сапоги, а всё остальное обрядили в мешковато сидящее тряпье. По натуре, как о таких говорят, он был большой ребёнок. В свои тридцать лет он забавлялся ловлей бурундуков и лесных пташек, а жуков сажал в пустые бутылки и наблюдал, как они устраивают своё совместное существование. Наверное, он считал, что жизнь — это очень простая штука и глубоко из неё в голову ничего брать не надо. И происходило это, скорее всего, не потому, что он отличался жизнерадостным характером, а наоборот, было видно, что смотрит он на жизнь как на преходящее явление, в котором нет ничего интересного, кроме того, что происходит сегодня. Всё, что было вчера, ему казалось скучным, а что будет завтра, ему не приходило в голову. Когда его кто-то однажды спросил, думает ли он жениться, он очень удивился и ответил: «А я знаю?»

В полдень застывшее солнце в зените своим отражением в реке уже было похоже на раскаленную сковороду, а когда с окружающих реку тополей срывался легкий ветерок и поднимал на ней мелкую рябь, оно расплывалось и, казалось, там плавится. Ромашову стало жарко и, скинув штормовку, он пошел к реке ополоснуться. И в это время из-за поворота реки показалась лодка. Сидели в ней трое: уже немолодые якут с якуткой и мальчик лет пяти.

— Дратуй, догор! — весело приветствовал якут Ромашова ещё из лодки, а когда он выпрыгнул из неё, Ромашов обратил внимание, что у него короткие ноги и добрые, как у всех немолодых якутов, глаза. Якутка была низкорослой, из-под белого её платка торчала черная косичка, лицо было плоским, нос пуговкой, а у мальчика такая большая голова, что, казалось, видишь ее через увеличительное стекло. Видимо, о том, что у него большая голова, мальчик не раз слышал от взрослых, потому что когда Ромашов внимательно стал на него смотреть, он поднял пухлые ручки вверх, обнял ими голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, сказал:

— Голова бо-осой, босой.

— Умный шибка, преседателем будет, — рассмеялся якут и ласково погладил мальчика по голове.

— Внук, наверное? — спросил Ромашов.

— Засем внук, — удивился якут, — сыниска мой. Иннокентий звать.

А Иннокентий, пописяв в речку, уже стоял над раскинувшим в стороны болотные сапоги спящим на спине Митей и смотрел на него с завороженным любопытством. Потом, не отрывая от него глаз, он осторожно обошел его вокруг, а, вернувшись к костру, заявил:

— Дядя бо-осой, босой.

— Босой — тайга худо. Нога ломать мозно, — подбрасывая сухих веток в костер, заметил якут и стал раскуривать похожую на кривой сучок трубку.

«А ведь и правда», — вспомнив, как Митя в маршрутах постоянно заплетался в валёжнике и сбивал в кровь ноги, подумал Ромашов. И ему стало казаться, что если бы у якута не были короткими ноги, а якутка была не низкорослой, то, наверное, они бы жили сейчас не в тайге, а в городе и, как многие городские якуты, были бы высокими и стройными; он бы одевался в туго обтянутую ремнём гимнастёрку и ходил с обязательным для городских якутов портфелем, она была бы в приталенном платье и в туфлях на высоком каблуке. Не вписывалась в возникшие у Ромашова представления о таёжных якутах большая голова Иннокентия. Казалось, в тайге такая голова ни к чему, потому что живут в ней не по большому уму и трезвому расчету, а по многовековому опыту и природной находчивости. «Наверное, и правда «преседателем» будет», — улыбнулся Ромашов.

Напившись чаю, якуты уплыли, а вскоре проснулся Митя. Ополоснув лицо в реке, он присел к костру и закурил. Потом, словно его кто-то толкнул в спину, быстро поднялся на ноги, вздёрнул бородку вверх и, приложив ладонь к надбровью, стал смотреть в убегающее за горизонт небо.

— Гроза будет, — неожиданно сказал он и рассмеялся, — вот тебе и вертолёт!

— Откуда ты взял? — не понял его Ромашов.

Ничего, что предвещало бы грозу, на небе не было. Оно было таким же чистым и, как стекло, прозрачным, а появившуюся на горизонте белую дымку Ромашов принял за снеговую шапку горного Верхоянья. Однако через полчаса по верхушкам тополей, стоящих у реки, вдруг пробежал ветер, тайга загудела, в ней что-то ухнуло, а на обратной стороне реки поднялся вихрь. Он сорвал с деревьев всё, что можно, поднял с прибрежного песка столб пыли и стремительно, прямо через реку, понесся на Ромашова с Митей. Обдав их брызгами воды, поднятыми с реки, он сорвал с рядом стоящего тополя стаю сидевших на нём ворон и разбросал их высоко в небо. Не в силах с ним справиться, вороны кувыркались в небе так, словно их били там палками. Когда вихрь и вороны скрылись за сопкой, недалеко громко застучал дятел. Он, видимо, был сильно напуган, но на дереве своём удержался, и теперь стучал по нему, как из станкового пулемета.

— О, стервец, что делает! — весело заметил Митя, а когда увидел, что на поляну к костру, видимо, тоже от испуга выскочил бурундук, он бросился его ловить.

Стихло всё так же внезапно, как и началось. Тополь, с которого вихрь сорвал ворон, успокоившись, гордо вскинул свою крону в небо, тайга, тяжело вздыхая, обрела свои прежние угрюмые очертания, но по уже появившейся из-за Верхоянья свинцовой туче, казалось, гроза не обойдет стороной и скоро ударит громом и молнией. И тут в небе появился вертолёт. Первым его увидел Митя. Сначала он казался медленно движущейся по небу точкой, потом стал похож на комара, а при заходе на посадку уже был похож на большую стрекозу.

Выскочившие из вертолёта пилоты бросились помогать Ромашову с Митей загружать его снаряжением. Когда всё уже было готово к отлёту, вдруг исчез Митя. Ромашов кинулся его искать, но он как в реке утонул. А ветер опять раскачивал кроны тайги, тревожно гудел и где-то ухал так, словно взламывал там что-то тяжелое и громоздкое.

— Митя-а! — кричал Ромашов, но голос его, подхваченный ветром, казалось, уносился не туда, где, как он предполагал, мог быть Митя. Появился Митя у вертолета внезапно и совсем с другой стороны. В руках у него была клетка, в которой сидел бурундук.

— Словил! — радостно сообщил он Ромашову.

— Митя, — чуть не заплакал Ромашов, — ну разве так можно?!

Оказывается, бурундука, выскочившего от испуга на поляну, тогда Митя не словил, а только загнал на дерево, а сейчас, когда всё уже было готово к отлету и каждая минута была дороже золота, он там его долавливал.

Когда вертолёт поднялся в небо, стало ясно: на базу партии в Кадыкчан ему уже не пробиться. Прямо по его курсу стояла черная туча, она раскалывалась оглушительным громом и похожими на ломаные стрелы молниями, вертолёт бросало как шлюпку в штормовом море, в лобовое стекло били крупные капли дождя. С трудом пробившись до Озёрок, вертолёт сел на прибрежную косу Худжаха и все, кто в нём был, бегом бросились в посёлок. Пока добежали до гостиницы, все вымокли до нитки, а Митин бурундук, свернувшийся в клетке мокрым комочком, кажется, уже и не дышал.

Гостиничный номер был просторным, как больничная палата, с высоким потолком и узкой, как пенал, дверью. Посреди его находился большой овальной формы стол на толстых фигурных ножках, у стен стояли разделённые тумбочками железные кровати, убранные солдатскими одеялами, а в углу, прямо у входа, громоздилась печь с большой плитой и медным чайником на ней. Пока растапливали печь и развешивали одежду для просушки, Митя сбегал в магазин за вином. От выпитого вина и горячего чая всем стало хорошо, как после бани, и уже никем не замечалось, что за окном всё ещё идёт дождь, а за уходящим за таёжные дали громом сверкают молнии. Пилоты стали весело обсуждать свой опасный полет у грозовой тучи, Митя, обогрев у печи бурундука, стал отпаивать его ещё и вином, а когда он пить отказывался, Митя смеялся и говорил: «Ничего, я тебя и не этому научу», и только Ромашов, со своим обиженным выражением лица и похожим на сосульку носом, сидел в углу, на краю своей кровати и ничего не делал. Когда закончился дождь, на крыльце гостиницы кто-то, громко топая, очистил от грязи обувь, а потом в номер вошёл уже немолодой мужчина с открытым и ясным, как после купания, лицом.

— А, татарин, у которого лошадь украли, — рассмеялся он, увидев Ромашова, — ну, здравствуй!

Это был ветеринар местного оленеводческого колхоза Пряхин Иван Ильич. Вынув из кармана плаща бутылку коньяка, он пригласил всех к столу. От него шёл приятный запах свежескошенной травы, и нетрудно было заметить, что он только что из тайги, соскучился по живому общению с людьми и ему хочется выговориться.

— Вот я и говорю, — улыбаясь, кивнул он в сторону всё еще возившегося с бурундуком Мити, — каждому своё: одному лыко драть, другому на дуде играть. Митя, — позвал он, — иди ко мне в пастухи.

— Чего я там не видел? — угрюмо ответил Митя.

— Да ведь не твоё это дело — золото искать, — рассмеялся Пряхин. — Ты рядом с ним год просидишь и, убей меня бог, не увидишь.

«А ведь Пряхин прав, — подумал Ромашов, — плохой из Мити геолог. Только и делает, что бурундуков ловит да жуков в бутылки сажает».

— Не-е, — продолжал Пряхин, у каждого своё призвание. Не найдешь его: пиши — хана! — и хлопнув себя по коленям, рассмеялся: — Племяш у меня! Ну, целая история с ним! — И, видимо, готовясь рассказать эту историю, Пряхин закурил тонкую сигаретку, глубоко затянулся дымом и продолжил: — Сеструха у меня в Орле живет. Заехал я это к ней в прошлом годе, а она: «Ваня, помоги! С Витькой неладно!» Это племяша моего Витькой звать. «Что такое?» — спрашиваю. «А не знаю, — отвечает, — уж и к докторам водила, а они: что они? Известно, не свой ребенок, он и есть не свой. Говорят: у него, мамаша, одно малокровие. Не-ет, думаю, какое уж тут малокровие. Не ест, не спит, всё в окна смотрит да думает. Ты уж, Ваня, — просит, — поговори с ним. Боюсь, не случилось бы с ним неладное». Ну что ж, думаю, поговорить, так поговорить. А оказалось, — рассмеялся Пряхин, — говорить-то пришлось не с ним, а с теми, кто его за фортепьяну, будь она неладная, засадил. «У меня, дядя Ваня, — жалуется Витька, — на его силы воли нет». Ах ты, едрить твою в корень, силы воли у него нет! Спрашиваю у сеструхи: «Дура, ты зачем Витьку за фортепьяну засадила?!» А она: «Ах, как ты не понимаешь! Современный человек да без музыкального образования — ну уж, извини!» Ладно, я в Витькину музыкалку. Так и так, спрашиваю: «Он что, способности имеет?» А мне: «Мы в основном по прилежанию». «Так по прилежанию, — говорю им, — и обезьяну выучить можно». «Мы обезьян, — обиделись на меня, — музыке не обучаем». Так и сказали: не обучаем! Ну что с них взять! Выходит, у детей они музыкальные способности не развивают, а только их музыке обучают. И что вы думаете? — продолжал Пряхин. — Забрал я Витьку сюда. А здесь его на тракториста выучили и, прямо скажу, в десятку попали. «Я, — говорит, — дядя Ваня, теперь без трактора, как без рук. Я его нутром чувствую». Поправился, стервец, и ест, и спит, и в окна уже не смотрит. Вот так-то, — закончил свой рассказ о Витьке Пряхин.

— Так-то оно так, — согласился с ним один из пилотов, — да вот как в эту десятку-то попасть? Не каждому это дано.

— А я и говорю! — подхватил его замечание Пряхин и опять весело хлопнув себя по коленям, заявил: — В школе не тому учат! Смотрите, что получается: арифметике-то учат, чтобы жить по расчету, грамматике, чтобы жить по правилам, а как найти своё место в жизни не по расчету и этим правилам, а по призванию — ни в зуб ногой! Вот и выходит: получил образование, а дальше ни бабе свечка, ни чёрту кочерга, или, как говорят, божиться божусь, да в попы не гожусь. И что делать? Понятно, одни сдуру вверх, в начальство лезут, как будто управлять людьми можно и без призвания, другие, потыкавшись не в те двери, ищут место, где трубы пониже и дым пожиже.

— Ну, Иван Ильич, это вы, извините, загнули! — не согласился пилот. — Чтобы узнать призвание каждого, тут на ученика и по учителю мало.

— Разве дело в арифметике?! — воскликнул Пряхин. — Дело в принципе! А там — и дальше! Вот ввели же в школьное образование природоведение. Хорошо! А может, надо ещё и человековедение? А?

Ромашов участия в разговоре не принимал. Выпив рюмку коньяку, он вернулся на свою кровать. В номере уже было тепло, потрескивало в печи, чайник, словно обидевшись на то, что за коньяком его забыли, пыхтел и позвякивал крышкой, дым от пряхинской сигареты плавал по номеру красивым облачком, а когда с очистившегося от туч неба в окно заглянуло вечернее солнце, стены номера окрасились в яркие, похожие на радугу цвета, а пряхинский дым, поднявшись к потолку, стал сиреневым. От всего этого на Ромашова повеяло чем-то далеким, словно вернулся он в один из солнечных дней своего детства, а слушая Пряхина, думал: «Ах, какой хороший человек! И как он правильно говорит!»

Рассказ Пряхина, похоже, заинтересовал и Митю. Он сидел за столом, подперев голову левой рукой, и хотя на лице его блуждало сонное выражение, было видно, что оно ещё выражает желание Пряхина слушать.

— А тебя, дурака, что заставило идти в геологию? — обращаясь уже к нему, спросил Пряхин.

— А я знаю? — сонно ответил Митя. — Пошёл да и пошёл.

— Во как! — всплеснул руками Пряхин. — Вы посмотрите на него: пошёл да и пошёл! А ты, дурья башка, хоть знаешь, что в геологии от тебя пользы, как от козла молока?

— Ну, и что? — не расстроился Метя.

— Нет, вы посмотрите на него ещё раз! — вскричал Пряхин. — Ему и это нипочём! Да не твоё место — геология. Пойми это! Вот ты с бурундуком возишься. Зачем? — успокоившись, спросил Пряхин.

— А интересно, — посветлел лицом Митя.

— Интересно? — переспросил Пряхин. — Тогда скажи мне, что ты про оленей знаешь?

Оказывается, про оленей Митя знал больше, чем о геологии. Он знал, что они плохо видят, но хорошо слышат, питаются ягелем, а так как ягель содержит антибиотики, они не склонны к заразным и простудным заболеваниям. Половой зрелости они достигают в полтора года, спариваются в конце лета, рожают самки весной, по одному — два детеныша, выкармливают их молоком до новой беременности.

— Едрить твою в корень! — вскричал Пряхин. — Да ты ж профессор в нашем деле! — И вдруг, словно рассердившись на Митю, строго спросил: — Откуда ты это узнал?

— А интересно, — улыбаясь, ответил Митя. — Читал о них, да и дружок у меня пастух. Он рассказывал.

И тут Пряхина словно выстрелили из-за стола. Он подскочил к Ромашову и выпалил:

— Бумагу и ручку!

Вернувшись с ними к столу, приказал Мите:

— Пиши заявление! Принимаю тебя пастухом, а дурака валять не будешь, и ветеринара из тебя сделаю.

Когда Митя написал заявление, Пряхин взял его в руки, свернул в четвертушку и, показывая её пилоту, принявшему участие в разговоре о трудном поиске призвания, сказал:

— Вот вам — и в десятку!

И, видимо, уже представив, как он Митю выучит на ветеринара и поставит на своё место, а сам уйдет на пенсию, он глубоко вздохнул и, словно на кого-то обидевшись, тихо произнес:

— А нам, старикам, и на покой пора.

И хотя Ромашов понимал, что это он так, не подумавши, ему его стало жалко, а пилот, рассмеявшись, заметил:

— Иван Ильич, да на вас по утрам ещё можно воду возить, а вечером кататься.

— Ой, не знаю! — снова вздохнул Пряхин, и лицо его обрело неподдельно грустное выражение.

II

Проснулся Ромашов рано, но солнце, словно омытое утренней росой, уже стояло в небе. В его ласковых лучах все вокруг играло ярким многоцветьем: на склоне окружающих посёлок сопок светло и радостно зеленели похожие на свадебных невест лиственницы, выше утопал в густой зелени стланик, а поросшие ягелем вершины сопок отражали солнце яркой позолотой. Худжах, убегая в верховье узкой лентой, на перекатах серебрился как чешуя только что пойманной рыбы, на плёсах утопал в отражениях голубого неба. На западе, куда вчера ушла гроза, у самого горизонта висело похожее на барашка белое облако, и трудно было понять: снеговая ли это шапка одного из отрогов Верхоянья или это и на самом деле облако, оставшееся от грозовой тучи. А небо над головой было таким чистым и глубоким, что казалось, за ним уже ничего нет, и другие, неземные галактики люди придумали от желания видеть больше, чем на самом деле видят. Когда Ромашов посмотрел в небо, ему показалось, что он уже не на земле, а в этом небе, у него закружилась голова, и стало казаться, что какая-то неведомая сила подхватила его под руки и, подняв на высоту птичьего полёта, понесла в сторону застрявшего на западе белого барашка. От ощущения, что и это бездонное небо, и омытое росой утреннее солнце, и терпко пропахшее хвоей лесное многоцветье, и убегающий в верховье голубой лентой Худжах, всё это неповторимо и не пройдёт и часа, как навсегда уйдёт в прошлое, Ромашову чуть не до слёз стало жаль, что он всю жизнь торопил время, с нетерпением подталкивал его и в предстоящее завтра, и в далёкое будущее, забывая, что человеческая память коротка, она скоро стирает в себе картины, когда-то тронувшие твоё сердце, и оставляет тебе только горькие воспоминания о крутых поворотах жизни.

На крыльцо вышли пилоты. «Красота-то какая!» — удивился один из них и пошёл к реке умываться. Там он разделся и с разбегу нырнул в воду. Вынырнув, он громко фыркнул, ударил ладонью по воде, а потом поплыл на другой берег. Зная, что вода в реке ледяная и купаться в ней — значит схватить простуду, Ромашов не понимал, зачем он это делает.

— А он у нас морж, — словно угадав его мысли, ответил второй пилот.

На крыльцо вышел и Митя. Увидев пилота в реке, он удивился:

— О, даёт!

И что-то хмыкнув под нос, тоже пошёл к реке. Там он разделся догола и стал похож на голого журавля. Подойдя к берегу, он осторожно, словно боялся, что в воде его укусят, окунул в неё сначала одну ногу, потом другую. На большее его не хватило, и он застыл на берегу, похожий уже не на голого журавля, а на высокий телеграфный столб. А с другого берега реки его звал пилот:

— Плыви сюда, дурень!

Митя долго молчал, а потом, показав ему фигу, ответил:

— Во тебе!

Вернулись Митя и пилот вместе и по пояс голыми. Пилот был красным, как рак, только что вынутый из кипятка, а Митя весь в мелких пупырышках.

— Вот мы и искупались! — смеялся пилот и хлопал Митю по голой спине.

От намерения забросить Ромашова с Митей на Кадыкчан пилоты отказались. Много горючего было израсходовано на посадку в Озёрках и оставшегося едва хватало на возвращение в Усть-Неру, где базировался их авиаотряд.

Оставив Митю с геологическим снаряжением в Озёрках, Ромашов на попутке выехал в Кадыкчан. Там он надеялся взять в партии машину и, вернувшись в Озёрки, забрать снаряжение. Провожая его. Метя спросил:

— Юрий Николаевич, а вы меня к Пряхину отпустите?

— Отпущу, Митя, — ответил Ромашов. — Пряхин хороший человек. С ним тебе лучше будет.

— Не знаю, — грустно ответил Митя и словно уже не Ромашову, а себе, добавил: — Хороших людей много, а толку-то!

«Ах, Митя, Митя, — уже в машине думал Ромашов, — не знаешь ты, что жизнь складывается не по правилам арифметики. В ней всё сложнее. Тон её, общую атмосферу задает не большинство хороших и порядочных людей, а люди грубые и самоуверенные, потому что они напористее и наглее. В жадности они первыми садятся за стол, в силе плюют на право, в честолюбии рвутся к власти, а если кому-то не повезло и он видит, что уже не подняться, зло думает: «Мне ничего не надо, лишь бы у других ничего не было». Приходит время, и они подводят общество к черте, за которой жизнь становится невыносимой. И тогда, поневоле, на смену им к власти приходят люди порядочные и совестливые. Жизнь обретает новые формы и новое содержание. Случается это раз в сто лет, и переход к новой жизни становится исторической вехой. Не зря говорят: жизнь делают люди, историю пишет время».

В раздумье Ромашов не заметил, как миновали Трубный, а когда вышли в широкую долину, по форме похожую на большую лопату, он вспомнил, что Худжах в переводе с якутского и есть лопата. «И в этом, — подумал он, — крылись особенности обустройства своей жизни таёжными якутами. Они и без топографических карт хорошо ориентировались на местности, потому что топонимика их была привязана не к самим себе, а к природе, к её географическим особенностям. Это нынче, не успеют возвести посёлок, построить прииск, а название, в котором славится человек или его дело, уже готово».

Приближался полдень, и солнце, застрявшее слева, в боковом стекле машины, было похоже на горячий блин, смазанный топлёным маслом. Оно бежало за машиной, а когда дорога сворачивала в сторону, оно, опережая машину, казалось, весело над ней смеялось, а при повороте дороги в другую сторону отставало и становилось грустным. Дорога шла в сторону застрявшего на небе белого барашка, на ухабах в лобовом стекле машины барашек прыгал, а при подъезде к Худжахскому мосту вырос в белое, похожее на снежный ком облако.

У моста на дороге скопилось много машин. Оказывается, в грозу паводок подмыл одну из его опор, и переезд через него был опасен. Все ждали спада воды, когда можно будет переехать реку на ближайшем перекате. Шофера, убивая время, занимались, кто чем может: одни копались в своих моторах, другие слонялись от машины к машине, трое ловили в реке рыбу, а двое, один из которых, сидевший на корточках, был похож на утёнка, а другой, наоборот, широкоплечий и кряжистый, кипятили на костре чай. Ромашов подошел к ним. У похожего на утёнка лицо было круглым, как подсолнух, и всё в веснушках. И это похожее на подсолнух лицо, и вздернутый по-мордовски нос, и голубые с ласковым прищуром глаза говорили о том, что он человек добрый и всё ему в этой жизни по душе, а когда он посмотрел на подошедшего к костру Ромашова и ласково ему улыбнулся, Ромашову показалось, что он сейчас ещё и скажет: «А Вы мне очень нравитесь». Звали его Сёма, на вид, казалось, ему не больше двадцати. Широкоплечий и кряжистый был лысым, с носом, похожим на картошку, большая прямоугольной формы голова держалась на короткой шее. По возрасту он был старше, и Сёма называл его дядей Пашей.

— Чайку хотите? — пригласил Сёма Ромашова к костру.

Ромашов сел пить чай, а дядя Паша продолжил ранее начатый разговор.

— Ну, значит, еду я это еду, и что ты думаешь? Останавливает. Ну, я ничего: садись. А вижу, что-то не то: глаза ножичками, и всё зыркает — то на меня, то на дорогу. Ага… зыркает, значит… Ну я, не будь дураком, спрашиваю: «Куда едем?» А он: «В Степкино». «Эва, — думаю, — да Степкино-то совсем в другой стороне!» И за ключ! Он у меня сбоку лежал. Да где там! Наган на меня наставил, большой такой, зараза, и — руки вверх! А как «руки вверх», я же за баранкой? Ну, ладно. Едем. Ага… едем… У моста: «Сворачивай, — говорит, — влево». И наганом — в висок. Вижу: хана пришла! Под мостом он меня и кончит. «Эх, — думаю, — пропадать, так пропадать! И р-раз! На тормоза! Он башкой в стекло, а я хоп — и за наган! Скрутил, как курёнка. В милицию потом сдал, а мне оттуда благодарность. Говорят, как сбежал с лагеря, много невинных душ загубил.

Слушая его, Сёма улыбался, и по его лицу трудно было понять: верит ли он дяде Паше или нет.

— А вот ещё случай, — продолжал дядя Паша. — Еду я это на Долгий. Опять останавливают. Уже двое. Ага… двое… Ну, я ничего: садитесь. И опять вижу, что-то не то: у одного глаза — что твое шило, другой за пазухой что-то прячет. Да, за пазухой… Ну, я опять, не будь дураком, спрашиваю: «Далеко едем?» А не тут-то было! Молчат, как в рот воды набрали. А как к мосту, достают кинжалы… Длинные, зараза. Ну, думаю, пропадать, так пропадать, и опять — на тормоза! Справился, хоть и двое. Тоже много невинных душ загубили.

— Ой, дядя Паша, врёшь ты, наверное! — рассмеялся Сёма.

— Я вру?! — искренне удивился дядя Паша. — Я вру?! Ну, уж если я вру, то кто ж тогда и не врёт, — и подбросив сухих веток в костер, налил себе чаю.

Сидеть просто так и ничего не делать, Сёма, видимо, не мог. Прихватив рюкзак, он ушёл в лес.

Похоже, за то, что Сёма не поверил в его рассказы про большие наганы и длинные кинжалы, дядя Паша на него обиделся. С расстроенным видом он сидел у костра, швыркал похожим на картошку носом, а потом, не вытерпев, буркнул:

— Поезди с моё, а потом и говори!

А с реки неслись весёлые голоса рыбаков.

— Степка-а! — звонко кричал кто-то. — Иди, я нали-има словил!

Худой, в одних трусах и с большим ведром Степка бежал за налимом. Боясь сбить ноги о камни, он часто останавливался, потом делал длинные прыжки, а когда они не удавались, чтобы не упасть, балансировал руками, как канатоходец. Третий рыбак в болотниках стоял на перекате по колена в воде и пытался поймать хариуса на мушку. Убедившись, что хариус на мушку в такую воду не идет, он бросил удочку на берег и крикнул:

— Степка, неси бредень!

Степка бежал за бреднем и снова был похож на балансирующего канатоходца. Вдвоем они стали заводить бредень, а когда его вытащили, в нём оказался сиг.

— А мы си-ига словили! — кричал уже Степка первому рыбаку и бежал к нему за ведром.

Вернувшись с реки к костру, рыбаки стали готовить уху. Вымокшего больше всех Степку трясло, по-обезьяньи сморщенное лицо было серым, и хотя он не отходил от костра, согреться никак не мог.

— Дядь Паш, — стал просить он, — налей, а!

Оказалось, что дядя Паша, Сёма и эти рыбаки шли одной колонной, и дядя Паша, видимо, у них был за старшего.

— Только под уху, — отрезал дядя Паша, но когда Степка попросил ещё раз, он, буркнув: «На вас, алкоголиков, не напасёшься», — пошёл к машине за водкой.

И тут появился Сёма.

— Ребята, — сообщил он, — а я могилку нашел. Ей-богу!

Все пошли за ним. Поднявшись на сопку через лиственничный редкостой, вышли на каменистое плато с тремя гранитными останцами. У одного из них, похожего на каменное изваяние старого монаха, стоял высокий крест из лиственницы. От времени он почернел и потрескался, и поэтому блестящая на солнце бронзовая пластина, казалось, прикреплена к нему недавно. Красивым каллиграфическим почерком на ней было выгравировано:

«Аксёнов Петр Николаевич

Беликова Анна Ивановна

Вечный покой праху убиенных».

Вечером у костра говорили о могиле. Как всегда, когда речь идет о покойниках, говорили тихо, не перебивая друг друга.

— Слышал я, как будто бы он был капитаном из охров, а она зэчкой, политической, — говорил рыбак в болотниках. — И вышло так, — закурив, продолжал он, — что капитан этот в неё влюбился. А в зоне, понятно, какая любовь? Вот они и решили убежать вместе. Убежали, значит, и сюда, на эту сопку. Ну, понятно, всех охров на ноги и на поиски. На второй день здесь их и накрыли. Капитан долго отстреливался, а когда её убили, застрелился. И ещё, — бросив папироску в костёр, продолжил он, — говорят, выдал их место какой-то якут. Он, значит, вышел из тайги на них, — оленей, что ли, своих искал, не знаю, — а они, нет чтобы его убить и следы в воду, видно, пожалели.

Потрескивал костёр, кругом было тихо, а когда в окутанном уже сумерками лесу послышались чьи-то вздохи, показалось, что там кто-то ходит. После рассказа все молчали, а Сема с грустным выражением лица пристально смотрел в костёр и о чём-то думал.

Молчание нарушил дядя Паша.

— А я слышал по-другому, — ни к кому не обращаясь, сказал он. — Вроде бы они были не из зоны, а ехали на прииск с большими деньгами. Она — кассир, а он — охранник. Ну, едут они, значит, едут, он за рулём, а она рядом, со своей сумкой. Ага… с сумкой… И вдруг вот они — беглые! На дороге, значит. «Куда вам?» «А недалеко», — отвечают. Доехали до моста — выходи! Скрутили их и на сопку. Ее сначала снасильничали, а потом обоих, говорят, ножичками и зарезали.

Снова воцарилось молчание, и снова показалось, что в лесу кто-то ходит и тяжело вздыхает.

— А не выпить ли нам за упокой их души? — вдруг предложил Степка и вопросительно уставился на дядю Пашу.

Дядя Паша что-то недовольно буркнул, но, видимо, полагая, что отказать выпить за упокой души неудобно, пошел к машине за второй бутылкой. Когда выпили, обстановка разрядилась, только один Сёма всё смотрел в костёр и в разговоре участия не принимал. Видимо, история, связанная с найденной им могилой так его тронула, что ему было не до водки и не до разговоров.

— А я так думаю, — сказал уже успевший повеселеть Степка. — Человек умирает так, как живет. Твоей, дядя Паша, истории с ножичками я не верю, а вот что они погибли, можно сказать, геройски из-за своей любви — это правда. Вот им и по жизни и по смерти — и память. Вон какой крест-то, чуть не с самый камень, и латунка новая, всё как надо. Бабка мне рассказывала, — вдруг рассмеялся он. — Не знаю уж, правда это или нет. Сосед, говорит, был у неё, скряга — свет таких не видел. На сундуке с деньгами сидит, а рубашка — хоть рыбу лови, вся в дырах. И никому не верил, считал, что все ему хотят только зла. Думая, что и по смерти ему хорошего ничего не пожелают, когда умирал, говорят, велел на памятнике своем написать: «Вечный покой праху моему». Может, и неправда это, — закончил Степка, — кто знает.

Когда шофера ушли спать, Ромашов ещё долго сидел у костра. Мысли, навеянные могилой и рассказами шоферов, не выходили из головы. Теперь ему уже казалось, что истории людей складываются не из одних вех, знаменующих переход к новому качеству жизни. Это только внешнее проявление истории, и выражается оно в больших потрясениях, в войнах и революциях, а внутренние её слагаемые идут к нам из поколения в поколение от первобытного предка, впервые осознавшего себя человеком. И Аксёнов, и Беликова не выпали из истории, потому что своей любовью и смертью они оставили людям частичку своей души, которая через такие вот рассказы, как сегодня, будет передаваться и в новые поколения, формируя их духовную жизнь и нравственность. А Пряхин! Разве не оставил он и Мите, и племяннику память о добром и умном участии в их жизни. Такие люди, как они, если и выпадают из истории, то только под пером придворных или броских на сногсшибательные полотна историков, потому что эти люди не у власти, никого не давят силой и не лезут первыми за стол. Настоящая же история свидетельствует о том, что духовные и нравственные слагаемые её идут от таких людей, как Аксёнов, Беликова и Пряхин, и те исторические перевороты, что знаменуют переход к новому качеству жизни, возможны лишь, когда к этому созрели эти её слагаемые. Если этого не произошло, социальные потрясения выльются в нищету и голод, а в войнах и революциях прольется невинная кровь.

В Кадыкчан Ромашов добрался на второй день. Машину за снаряжением в Озёрки выделили, но отправили с ней не его, а завхоза. Предстояла долгая камералка, которую он никогда не любил. Снова он будет сидеть за обшарпанным столом, перебирать скучные бумаги, говорить то, о чём не раз говорилось, думать не о том, что трогает, а пережевывать свои мысли и тупеть от их серого однообразия. Но он знал, что светлый кусочек жизни, оставленный им при возвращении с поля, надолго останется в его памяти.