В нашем Сибирском лагере для государственных преступников у нас не было термометра. Однако мы угадывали температуру по плотности молочного тумана, который при минус сорок и ниже закутывал плотным покровом гигантские сосны, окружавшие нашу отгороженную тремя рядами колючей проволоки зону.

В это декабрьское утро я глянул на желтые круги, просвечивающие через белесую мглу там, где за туманом угадывались сторожевые вышки, несущие направленные на зону прожекторы, и понял, что температура упала за ночь ниже минус 45. Это значило, что нас не поведут на работу в каменный карьер: солдаты охраны даже в их достающих до пят тройных овечьих тулупах не могут долго выстоять, охраняя нас в карьере, открытом со всех сторон обжигающим ветрам сибирской зимы.

В мрачном бараке столовой я получил порцию хлеба на день и мой завтрак — миску зеленоватой жижи, в которой плавали несколько зерен неизвестного науке злака.

Зековская мудрость утверждала, что на таком питании умереть не умрешь, а жить не будешь.

За столами, сбитыми из сосновых планок, не было свободных мест. Я облокотился о стену, где уже стояли несколько зеков, глотавших суп через края мисок. Среди них я увидел отца Лодавичуса, который кивнул мне, приглашая стать рядом с ним. Костыль отца Лодавичуса стоял у стены, рядом с его грубо вытесанной из дубового обрубка искусственной ногой — творением лагерного плотника-самоучки. Отец Лодавичус потерял ногу в северных лагерях. Лодавичусу в это время было за 60. В прошлом он был настоятелем собора — не то в Вильнюсе, не то в Каунасе, пока КГБ не зафуговало его на четвертак — 25 лет. Как ватиканского шпиона.

Получивший образование и ученые степени во Франции и Италии, он опубликовал более десяти книг по лингвистике и истории Церкви. Мне казалось, что он получал удовольствие от наших частных разговоров. Отвечая на его любопытство, я объяснял ему тонкости функционального анализа и ядерной физики. Лодавичус знал 12 языков и учил меня ивриту. Это был язык моих предков, но я никогда ранее не интересовался им, пока КГБ не определило, что мое место в стране победившего социализма — за решеткой. Одним из проявлений душевного переворота, который я испытал в одиночной камере внутренней тюрьмы КГБ, пока мой полуграмотный следователь потел над фабрикацией обвинения, была моя новая жажда понять, откуда я пришел быть.

Я встретил отца Лодавичуса в вагоне для перевозки скота, в котором нас везли в Сибирь. Я оказался в самом конце шеренги зеков, когда окруженные солдатами охраны и овчарками мы один за одним вскарабкивались в телячий вагон. Единственное еще не занятое место в вагоне оказалось у самой двери, которую солдаты закрыли с грохотом, как только я подобрал ноги внутрь вагона.

Рядом с узкой полоской дощатого пола, ставшей моим жизненным пространством на три дня и три ночи, стояла бочка, в которой была ржавая вода — наш питьевой рацион на три дня пути. На ходу вода выплескивалась, и скоро вся моя одежда намокла. А рядом с бочкой была дыра, грубо вырубленная топором в стенке вагона возле пола и заменявшая для семидесяти животных, запертых в вагоне, все виды санитарных устройств, известных человечеству.

Один за другим, без перерывов, зек за зеком пробирались к дыре. После нескольких часов я перестал пытаться защитить себя от запахов, от брызг ржавой воды и мочи и от струй ледяного воздуха, бивших из дыры. Съежившись на полу и закрыв глаза, я вынудил себя не слышать, не видеть и не обонять. Потом я почувствовал, что кто-то смотрит на меня. Я открыл, глаза и увидел над собой высокого, сутулящегося человека, опиравшегося на костыль и покачивающегося на деревянной ноге.

С явно нерусским акцентом, но грамматически безупречно, он сказал:

— Давайте-ка поменяемся местами на время. Мое место вон в том углу.

В углу, который он указал, располагалась группа рослых литовцев. По тому почтению, которым они очевидно выделяли одноногого зека, сейчас стоявшего надо мной, я угадал в нем католического священника—и, по-видимому, довольно высокого ранга.

Они тут же увели его обратно в их угол, а затем в течение всех трех дней пути по-очереди сменяли меня время от времени у дыры.

Позже, уже в лагере, я разыскал отца Лодавичуса, чтобы поблагодарить его. Это была наша первая беседа; затем последовало много других бесед. Мы говорили об истории, языках, науке, но никогда о религии. Я чувствовал, что Лодавичус очень хотел бы найти слабые места в моем агностицизме. Время от времени очень мягко, осторожно, почти незаметно, он как бы подталкивал меня к логическому выводу, что во всем, что бы мы ни обсуждали, видна скрытая рука Бога. Однако, хотя мое уважение к его учености и уму росло с каждой беседой, мое воспитание в жестокой действительности тоталитарного государства создало броню, непроницаемую даже для самых изощренных аргументов, которые он пускал в ход, чтобы спасти душу 33-летнего неверующего еврея.

Когда мы вышли из столовой, холод, казалось, стал еще свирепее.

И я, и Лодавичус невольно покосились на кондей - неотапливаемую низкую бревенчатую постройку в сотне шагов от барака столовой. От одного вида промерзших стен кондея каждый зек невольно съеживался, поспешно отводя глаза. Слово “кондей” на зековско-чекистском жаргоне означало тюрьму внутри тюрьмы, “холодный карцер”, куда лагерное начальство запирало провинившихся зеков.

Кроме воды и хлеба, обитатели кондея не получали никакой еды. Однако в этот раз мы увидели солдата, который нес к кондею миску дымящегося супа.

— Смотри-ка, — сказал Лодавичус, — чечевичная похлебка от Хозяина.

Хозяином на лагерном жаргоне именовали начальника лагеря.

Зек, который в эти дни сидел в кондее, был еврей из Грузии по прозвищу Кацо.

По профессии Кацо был печник. Хотя я не знал его фамилии, мне откуда-то было известно, что его настоящее имя — Иосиф. В том году Иосиф-Кацо заканчивал двадцать первый год в заключении. С точки зрения лагерного начальства, Кацо еженедельно совершал преступление: он упорно отказывался работать в субботу. Он предпочитал проводить каждую субботу в кондее, но не сдвинуть в субботу даже один-единственный кирпич — для печи, которую он строил с необыкновенным усердием в остальные дни недели. Он мог сложить за шесть часов печь, которая требовала от любого другого печника вместе с подручным не менее трех-четырех дней; его мастерство и прилежание обеспечивали существенное добавление к мизерным зарплатам всех этих лейтенантов и капитанов, которые руководили трудом лагерных рабов. Если бы эти офицеры имели власть решать, они скорее всего закрывали бы глаза на нелепый каприз вечного зека Кацо, так как с понедельника до пятницы он делал более чем достаточно, чтобы перекрыть потерю рабочего дня в субботу. Однако над этими офицерами стояло КГБ. Кацо постоянно обеспечивал занятие куму, представителю щита и меча партии в лагере, своим вторым преступлением: он читал Библию!

Он читал Библию не украдкой, а так, что кто угодно мог видеть его за этим занятием.

Начальник политико-воспитательной части пытался раскрыть глаза Кацо на ошибочность его мировоззрения, причем наиболее сильный аргумент был такой: “Все знают, что бога нет”.

Но этот аргумент, к удивлению начальника ПВЧ, не убеждал Кацо.

Однажды группа пропагандистов из Иркутского Дома Пропаганды прибыла в лагерь и провела серию разъяснительных бесед с Иосифом-Кацо, но и они не сумели переубедить упрямого еврейско-грузинского печника. После этого Кацо стал регулярным обитателем кондея. И каждый раз, выйдя из холодного карцера, он ухитрялся раздобыть запрещенную книгу и читал ее при каждой возможности.

— Хозяин подкармливает раба, — сказал Лодовичус, кивнув в сторону солдата, несущего суп в кондей, — чтобы раб продолжал кормить хозяина. Однако этот Кацо, — признал Лодавичус, — он, конечно, исключительно бесстрашный раб!

Мне это казалось помешательством — подвергать себя такому наказанию неделю за неделей, год за годом. И ради чего? Ради сборника древних легенд?

Приноравливая мои шаги к ограниченной скорости ходьбы Лодавичуса, я шел с ним к нашему бараку. Едва мы успели приблизиться к печке, где горящие сосновые ветви выбрасывали через приоткрытую дверцу оранжевые языки, как услышали гул голосов где-то со стороны вахты. Мы разобрали часто повторяемое слово этап. Пополнение зеков прибыло в наш лагерь. Прибытие нового этапа — немалое событие в монотонном зековском существовании. Среди новоприбывших могли оказаться друзья, потерянные месяцы и даже годы назад в лагерно-тюремной мешанине. А если в этапе и не было друзей, кто-то из новоприбывших мог, возможно, принести известия о них.

Мы поспешили к вахте.

Туманный полусвет медленно подымался на восточной стороне низкого неба. Рассвет был близок. Прожектора, установленные над вахтой, бросали изломанные тени зеков, один за одним входящих в зону, на тусклую ленту обледеневшей гари, именуемой поверочной линейкой и отделявшую ряды бараков от вахты. Как только из дверей вахты возникал очередной зек, он сейчас же пускался рысью к баракам, чтобы успеть захватить место на вагонке, этой шаткой двухэтажной полати, собранной из планок, и тем самым обеспечить себе, пока не поздно, место для спанья. Те, кто опоздают к разбору незанятых вагонок, будут мотаться между бараками, урывая обрывки сна на тех вагонках, чьи постоянные обитатели окажутся на смене в каменном карьере или в кондее.

Скоро мы с Лодавичусом знали все немногие новости, а больше слухи, привезенные новым этапом. Мы повернулись к бараку, когда от вахты донеслись звуки перебранки. Кто-то просил солдат о чем-то, но солдаты в ответ только матерились. Дверь вахты распахнулась. В ней стоял, упираясь в косяк и пытаясь пятиться обратно внутрь вахты, зек, который в дополнение к стандартному зековскому облачению — ватнику, ватным штанам и валенкам — нес на голове вместо обычной облезлой ушанки странную вязаную шапку. Из серой щетины, покрывавшей его желтое лицо, крупно выбухала красная бульба замерзшего носа. Два солдата, матерясь, вытолкали его в зону, и последний пинок солдатского сапога послал его навзничь. Дверь вахты захлопнулась. Новоприбывший некоторое время оставался в лежачем положении. Затем он медленно стал на колени, еще медленнее разогнулся и прислонился к стенке вахты. Его мутные глаза скользнули но нашим лицам, и он обхватил себя руками.

— Милостивый Боже, — сказал Лодавичус. — Ведь это полковник.

Это будет его конец. Собачья смерть.

Зек, которого Лодавичус назвал полковником, сделал несколько шагов вдоль стен вахты, повернулся и сделал несколько шагов обратно, не удаляясь от двери более чем на три шага.

Я не знал, почему его называли полковником. Может быть, до ареста он действительно имел такой чин в армии, но скорее это было насмешливое лагерное прозвище.

За несколько недель до прибытия к нам полковник стал отверженным в безжалостном зековском мире. Это было в другой зоне, где, вместо каменного карьера, зеки работали на лесоповале и разделке древесины. Как и во всех других лагерях для политзаключенных, КГБ держало там группу профессиональных уголовников, чтобы в случае заварухи натравить их на беспокойных государственных преступников.

Однажды несколько этих бандитов, которые грузили на сани бревна, предназначенные для вывоза из зоны, ухитрились оставить между бревнами скрытую каверну. Двое из них забрались в каверну, их напарники быстро заложили их бревнами и затем затеяли перебранку, чтобы отвлечь внимание охраны. Трактор поволок бревна из зоны. Когда трактор пересекал линию ворот, зек, именуемый полковником, закричал:

— Марш наружу, змеи! Вас всё равно накроют, и тогда из всего этого клятого лагпункта вытрясут кишки!

Полковник был прав. Однако его нервный срыв автоматически зачислял его в число стукачей.

Если он и просил лагерное начальство не посылать его в зону, где он встретит напарника тех урок, которых он заложил, то после того, как десятки зеков были свидетелями его выкрика, он стал бесполезен для чекистов, и его судьба их более не интересовала.

Он знал, что здесь, сейчас, он окажется лицом к лицу с его ненавистниками. Его единственное спасение могло быть в немедленном рывке в вахтенную дверь, как только урки двинутся в его направлении. Если он хотел выжить, путь в зону, в теплый барак, был для него закрыт. Однако под этим мрачным зимним небом, в этом жестком морозном тумане, съедающем легкие, его шанс выжить уменьшался с каждым часом, проведенным на открытом воздухе, где его тело безостановочно теряло тепло.

Я был еще сравнительным новичком в лагерях. Я уставился на гротескную фигуру полковника, шагающую взад-вперед вдоль вахтенных дверей, с ощущением сжимающей сердце тоски. Весь его мир сузился сейчас до этой узкой и короткой обледеневшей полоски, пол-шага шириной и шесть шагов длиной, ограниченной с одной стороны грубо-отесанными бревнами вахты, а с другой — невидимой линией, за которой непрощающая ненависть выжидала и наблюдала.

— Не заплатил ли он уже достаточно? — спросил я Лодавичуса.

— О, нет, — сказал Лодавичус. Помолчав, он процитировал стих из Библии, что-то о разрушении плоти для спасения души. Много лет позже, под другими небесами, я нашел в Новом Завете эти слова в послании апостола Павла, и они живо вызвали в моей памяти свинцовое небо сибирской зимы, молочные вихри тумана, обволакивающего сосны, и мрачную фигуру, шагающую взад-вперед вдоль лагерных ворот — тех ворот, которые, по зековской поговорке, очень широки для входа, но очень узки для выхода.

— Что они сделают, когда доберутся до него? — спросил я.

— Схватят за руки и за ноги и брякнут о землю, — сказал Лодавичус. — Есть специалисты, которые умеют переломать позвоночник с одного броска. Затем они исчезают. Обреченного оставляют умирать. Никто не подаст ему даже глотка воды.

В самом деле, никто не проявлял никакого сочувствия к страданиям стукача. Каждый, кто осмелится проявить малейшую симпатию к отверженному, быстро составит ему компанию.

— Им нечего беспокоиться, — сказал я. — Мороз сделает дело за них. Этой ночью будет минус 50.

В течение всей ночи ветер сотрясал стенки барака. Однако утром полковник был еще жив. Он развернул свою вязаную шапку, превратив ее в маску с отверстиями для глаз и рта. Ледяная корка наросла вокруг рта. Время от времени он облокачивался о стену вахты, но холод быстро вынуждал его возобновлять маятниковое движение, три шага влево, три шаг вправо от вахтенной двери. Час за часом он всё держался там, один во всем мире. Незадолго до полудня краснощекий солдат распахнул двери вахты и стал там в струях пара с ломтем хлеба в руке. Солдат откусил от ломтя. Крошки просыпались к его ногам…

Полковник опустился на колени и попытался собрать крошки, но его толстые ватные рукавицы не давали ему захватить эти крупинки. Тогда полковник лег навзничь и попытался взять крошки губами. Он застонал. Когда он выпрямился, лед вокруг его рта стал алым.

В следующую ночь, полностью одетый и плотно закутанный в мое лагерное одеяло, я почти не спал, борясь с холодом, проникавшим сквозь все слои окутывавших меня тканей. Раз за разом я слезал с вагонки и пробирался к печке, вокруг которой десятки зеков сидели ночь напролет среди выставленных на сушку валенок.

На следующее утро полковник был опять там же, шагая взад-вперед. Кто-то сказал, что охрана пустила его на ночь внутрь вахты. Но теперь силы явственно уходили. К полудню он более не шагал, а, прислонясь к стене вахты, качался с ноги на ногу.

Пар вырвался клубами из вахты, когда два солдата вышли в зону и зашагали по направлению к кондею. Заклацали замки и запоры. Срок в кондее для Кацо закончился. Но Кацо не появился на пороге карцера. Солдаты нагнулись, их согнутые тела наполовину скрылись внутри холодного карцера. Когда они разогнулись, Кацо был между ними. Сначала его ноги не подчинялись ему. Солдаты отпустили его. Ослепленный отблесками раннего солнца на снегу, Кацо медленно побрел к столовой. У дверей столовой он повернул лицо и увидел полковника у ворот. Кацо приостановился, затем медленно вошел в столовую.

Он принял тарелку парящей похлебки и горсть каши. Кто-то у стола окликнул его, предлагая место. Кацо кивнул в ответ и медленно побрел из столовой, стараясь не пролить похлебку. Он медленно пересек поверочную линейку и поднес миску с похлебкой ко рту полковника, окруженному ледовой коркой, схватившей заскорузлую шерсть маски. Он вложил горсть каши в онемевшую от холода ладонь полковника.

Мы все молча смотрели, как Кацо медленно возвращался к бараку столовой через пугающую пустоту поверочной линейки, с пустой миской в руке.

Примерно через час полковника не стало у ворот. Начальник лагеря, недавно демобилизованный по болезни из армии и еще не вполне освоивший безжалостные правила лагерной жизни, услал его куда-то. Но теперь Кацо стал отверженным. Никто не сомневался, что часы его сочтены. Однако Кацо, как обычно, уселся после работы на верхней полати вагонки под покрытым слоем сажи потолком барака, где с бревенчатого конька свисали ледовые языки. Он читал книгу. Библию. Это было издание карманного формата, отпечатанное микроскопическим шрифтом на почти прозрачной бумаге. Истрепанная книжечка прошла через многие пересылки, лагеря, телячьи вагоны и закрытые тюрьмы. Часть страниц в ней были утеряны и заменены вставками, написанными от руки крошечными буковками.

Прошел день, и никто не тронул Кацо. Банда, которая, как все ожидали, должна была свести счеты с печником, ничем не проявила себя. Прошел еще один день, и машина лагерных слухов принесла весть, что Кацо будет оставлен в покое.

Отец Лодавичус и я возобновили наши беседы. Я по-прежнему восхищался его умом и знаниями. Но теперь почему-то я более не испытывал того глубокого удовлетворения от наших бесед, которое скрашивало мои лагерные дни до эпизода с полковником. Отец Лодавичус всегда взывал к моему уму, и я гордился, что он как бы признавал во мне равного ему интеллектуала. Теперь же новая жажда в моем сердце требовала чего-то большего.

В один из дней, пересилив мою нерешительность, я подошел к Кацо и сказал:

— Иосиф, можно мне взять у тебя на день-два твою книгу?