Календарь показывал весну, но голые склоны между лагерными бараками всё еще были скрыты под свинцовыми пластами слежавшегося снега.
Недавний буран длился три дня. Все эти семьдесят два часа удары северовосточного ветра раз за разом сотрясали бревенчатые стенки нашего барака. Все эти семьдесят два часа около сотни нас, государственных преступников, сидели, сгрудившись вокруг печки, где беснующееся пламя пожирало сосновые ветви, обжигая наши лица, в то время как на спинах наших ватников сохранялся нетающий лед.
В такую погоду даже солдаты лагерной охраны хоронятся в их бревенчатой вахте, поближе к печке и, если повезет, к чикушке. Только на сторожевых вышках маячат мутные сквозь снежную пелену сменяемые каждые полчаса охранники, укутанные в достающие до пола овечьи тулупы.
Но теперь буран наконец утих. Тишина, оглушающая после трехдневного рева ветров, упала на нашу вымерзшую зону, на утопленные в снегу бараки, на колючую проволоку заграждений и на вечные сосны, выстроенные рядами на склонах вокруг зоны.
Зеки обычно избегают покидать теплое нутро бараков, пока окрик солдата не понудит их выползти на свет, на работу или на пересчет голов. Но я, хоть и привык уже и к махорочной вони бараков, и к едким испарениям от грязных зековских обувок, от их редко мытых тел, жаждал глотнуть свежего воздуха при каждой возможности.
Когда тяжелая дверь барака громыхнула за мной, я оказался один на тускло поблескивавшем снегу, и мои шаги гулко отдавались в безбрежности серого сибирского воздуха. После трех дней невольной неподвижности в дымовой тьме барака мои ноги ослабели, мои колени дрожали, и от ножевого касания ледяного воздуха моя голова закружилась.
Мой обычный маршрут — двести шагов — шел сначала вокруг крытых инеем стен барака, а затем вдоль запретки — этой змеящейся полосы разрытой земли, бегущей вдоль проволочных заграждений и обычно очищаемой от снега, но сейчас покрытой свежевыпавшим рыхлым слоем…
Что-то необычное совершалось вокруг. Каждое движение как бы замедлилось, долгие интервалы тишины разделяли странно-долгие же хлопающие звуки моих шагов. За проволокой заграждения снежный ком беззвучно отделился от сосновой ветви и опускался очень медленно, как будто бы какая-то загадочная сила поддерживала его против тяготения земли.
Мое зрение приобрело необычайную остроту, и далеко-далеко в лесу я видел одинокую темно-зеленую иголку хвои, которая медленно вращалась вокруг невидимой оси, плывя вниз с почти несуществующей скоростью.
Головокружение не прекращалось, заставив меня закрыть глаза. И — без видимой причины — я ярко увидел в уме картины из давнего документального фильма, который я, казалось бы, полностью забыл, пока он внезапно не всплыл в моем воображении — ярче, чем когда-то на экране. Это было видение некогда знаменитого бегуна Эмиля Затопека. Я не видел его сейчас полностью, а только его ноги, которые двигались мучительно-медленно, их могучие мышцы вздувались медленно при каждом шаге и вновь спадали.
Завороженный этим видением удивительной мощи и нерушимого здоровья, я ощущал, что это мои ноги напрягались в чудовищном усилии, мои мышцы вздувались и опадали, и беговая дорожка ползла навстречу мне в гипнотизирующе медленном движении, как будто бы невидимые крылья держали меня в полете между могучими отталкиваниями моих ступней от твердой, как металл, почвы.
Затем я открыл глаза и снова был на заснеженной тропе, проложенной вдоль запретки.
Я закончил один круг вокруг зоны и начал второй. Обычно я кружил по зоне по двадцать и более раз, стараясь вобрать в себя как можно больше воздуха, насыщенного запахом сосен.
В углу зоны две линии проволочного заграждения сходились к сторожевой вышке, чьи четыре деревянных ноги, широко расставленные на грунте, слегка сужались к дощатой платформе, закрытой с трех сторон дощатыми стенками, но открытой с четвертой стороны в сторону бараков.
Там, в пяти метрах надо мной, покачивался с ноги на ногу молодой солдат, его лицо — с сосульками, свисающими вокруг его рта, — было едва различимо в коконе овечьего меха.
Его рука, в толстой ватной рукавице, держала винтовку, чей черный ствол поблескивал белым сейчас, свидетельствуя, что парень на вышке был там уже долгое время.
Он был хороший парень, этот солдат. Его серые глаза, широко расставленные на его краснощеком круглом лице, смотрели доверчиво на мир. Никогда еще в его пока что короткой жизни он не обидел никого, и он и не хотел этого.
В его родной деревне, на берегу небольшой, но живописной речки, далеко, в центре России, он был даже мишенью для насмешек со стороны его более бойких сверстников из-за его нежелания участвовать в уличных мальчишеских драках и в набегах на колхозные фруктовые сады.
Там он рос, среди спокойных широких полей, стеснительный и незлой мальчик, пока — в 18 лет — не был призван защищать родину. Его назначили в подразделения, несущие охрану мест заключения.
Его обязанности в этой сибирской дыре опостылели ему уже на первой неделе службы. И даже после восемнадцати месяцев службы от одного вида зеков в их грязных серых облачениях, от неуклюжих, замедленных движений их бесформенных коротконогих тел, от вида их бараков, косо посаженных в снежный склон, — его по-прежнему поташнивало.
Вопреки ежедневному промыванию мозгов на политзанятиях, где замполит доходчиво объяснял коварство преступников, заключенных в зоне, и рассказывал леденящие кровь истории их гнусных преступлений против власти рабочих и крестьян, этот парень на сторожевой вышке так и не дорос до здоровой ненависти к зекам. Его отношение к безликим фигурам внутри зоны скорее было невнятным сочувствием, когда он видел их серые колонны, бредущие утром в каменный карьер и вечером обратно в зону.
Там, в деревне его детства, его девушка ждала его возвращения. На сторожевой вышке, над неровным крестом четырех кособоких бараков, чернеющих на сером снегу, солдат, в его мечтах, был со своей девушкой. Его рот ощущал тепло мягких девичьих губ. Его рука в толстой рукавице держала ложе винтовки, но в его воображении ладонь его покоилась на упругих девичьих ягодицах…
Каждый солдат, если он выполнял свои уставные обязанности и имел не более одного-двух незначительных взысканий, получал право на двухнедельный отпуск и поездку на родину. Парень на вышке уже использовал свои две недели счастья, которые пролетели, как две минуты.
Иногда он мечтал об уходе без разрешения. Он знал, что будет изловлен через два-три дня и окажется там, внутри этих рядов колючей проволоки, проведет годы в смрадных зековских одеждах, обреченный постоянному голоду и изматывающему тело каменному карьеру.
Он знал и о том, что иногда отдельным солдатам судьба доставляет подарок — внеочередной отпуск. Если какой-нибудь отупевший от лагерной рутины зек попытается бежать через запретку и если после предупредительного выстрела в воздух вторая пуля из солдатской винтовки настигнет глупца в пределах запретки, наградой за это образцовое выполнение воинского долга будут для удачливого стража две недели отпуска. Такая возможность случалась время от времени, когда отчаявшийся арестант, окончательно пресытившись мерзостью лагерного существования, сознательно прыгал на запретку, чтобы закончить свой срок здесь же и сразу…
Я глянул на фигуру, качающуюся с ноги на ногу на вышке, и снова опустил глаза, чтобы вид проволочных оград не мешал моим мыслям. Я шагал ровно, и эхо повторяло — с отставанием — каждый хлопок моих арестантских ботинок на снегу, пока посторонний хлопающий звук не нарушил вдруг равномерную последовательность моих шагов.
Я поднял глаза. Что-то — размером с яблоко, завернутое в обрывок газеты, — лежало у подножья вышки, внутри запретки.
Я посмотрел вверх и встретил взгляд молодого солдата.
— Эй, ты, — сказал солдат, и его звонкий голос прозвучал странно-отчетливо в свирепом холоде утра. — Подбери. — И он кивнул в сторону пакета.
Я остановился. Пакет лежал не далее, чем в одном шаге от границы, отделявшей тропу, по которой я шел, от запретки. Став на колени, и протянув руку, я смог бы достать пакет, не ступая ногами на запретку.
Я снова глянул на слегка курносое, добродушное лицо солдата, и мне показалось, что я различил улыбку под бледным контуром его еще никогда не бритых русых усов.
— Там хлеб, — сказал солдат. — С земли я его не буду. Бери.
О, сладостный вкус хлеба! Ощущение хлеба во рту было такое реальное, что на минуту я поверил, будто я уже впиваюсь в этот божественно-прекрасный ломоть, дарящий жизнь, — ломоть размером почти в половину моей зековской пайки!…
В состоянии постоянного голода, никогда не оставляющего зека, возможность добыть еду сверх пайки, любую еду, может легко соблазнить даже самого осторожного и бывалого зека на безнадежно-нелепую, бессмысленно-опасную авантюру. Но сейчас, прямо возле меня, был этот ломоть хлеба, реального, настоящего хлеба, и чтобы добыть его, мне надо было только протянуть руку через полметра запрещенной зоны.
Солдат на вышке не питал ненависти к зекам. Сейчас, впервые за всё время его службы, смутное озлобление заставило его сделать глубокий вздох: из-за этой бесформенной фигуры, там, у подножья вышки, у солдата не было иного выбора, кроме как стянуть зубами одну рукавицу. Пока толстая ватная рукавица была на руке, она не давала ему управиться с винтовкой.
Мороз сразу же схватил его голые пальцы. А фигура внизу всё еще двигалась раздражающе медленно. Шевеля мерзнущими пальцами, солдат должен был дожидаться, пока плечи зека и рука, протянутая к пакету, окажутся в пределах запретки.
Я не слышал выстрела. Свинцовая капля, вытолкнутая силами порохового заряда, выскользнула из ствола винтовки в нарождающееся утро. На фоне еще бледного рассвета треугольные волны от пули расходились в морозном воздухе с обеих ее сторон, и язык алого пламени вибрировал у оконечности ствола. Это было безупречно красиво: медленное продвижение горячего свинцового цилиндрика, геометрическая точность медленно расходящихся симметричных воздушных волн и этот алый конус дрожащего огня на фоне золотисто-голубого рассвета…
Свинец медленно всверливался в мое слабеющее тело, пока я опускался навстречу заснеженной земле — с рукой, всё еще протянутой к хлебу на запретке.
— Мама! — крикнул я, хотя мои губы не издали ни звука. — Мама, разве бывает такая боль?…
Мое лицо встретило снег, неожиданно теплый.
Парень на вышке выстрелил снова, теперь в воздух. Устав требовал бить на поражение только после предупредительного выстрела в воздух. Два выстрела подряд означали, что солдат выполнил долг согласно уставу. Обратный же порядок двух выстрелов был в этих обстоятельствах несущественной деталью.
Дверь вахты распахнулась. Лейтенант, чье багровое лицо блистало в рассветных лучах, появился на пороге. Сивушный пар клубился у его рта.
— Чо стрелим, длябу? — хрипло сказал лейтенант.
— А ничо, — ответил солдат, втискивая руку обратно в рукавицу. — Хотел махнуть, сука, — и он кивнул в сторону тела на земле. — Одно слово, жид.
— А! — сказал лейтенант, зевая. Он посмотрел на мое тело. Он увидел мою руку, протянутую к пакету на запретке. Он увидел, что мои ноги оставались вне запретки. Даже через сивушный туман, обволакивавший его голову, он понял, что произошло. Он подумал немного, и, после минутного молчания, сказал:
— Хрен с тобой. Подам рапорт, получишь две недели. Поставишь мне банку, длябу.
Я лежал на земле, лицом вниз. Вереница блестящих черных муравьев ползли вдоль моей шеи. Их крохотные антенны шевелились, непрерывно исследуя путь. Багровые отблески искрились на их зеркальных спинках и на мохнатых конических челюстях. Я не чувствовал щекотания от их крошечных коленчатых лапок.
Не правда ли, муравьи не могут пережить зиму в этом краю вечной мерзлоты? Но они выжили, вопреки всему, и теперь ползли, медленно, но упорно, через мою мертвую шею.