Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии

Перцев Александр Владимирович

Часть I. Детство экзистенциалиста

 

 

Глава I. Родня и почва

 

Болота экзистенциализма

Это утверждение — отнюдь не шутка и даже не цитата из статей советских пропагандистов, которые так любили писать про «болото экзистенциализма».

Нет. Это утверждение выражает искреннее убеждение последнего ассистента Карла Ясперса — Ханса Занера.

Сей достойный ученый муж полагает, что экзистенциализм его патрона являет собой словесный эквивалент того умонастроения, которое навевают на человека приморские болота Германии:

«Карл Ясперс происходит из Ольденбурга, лежащего неподалеку от побережья Северного моря. Ландшафт Севера наложил двоякий отпечаток на его ум и вошел в его произведения, написанные позже. Болотистая равнина, над которой поднимаются только немногие невысокие холмы, оставляет открытой всю широту горизонта. <…> А море — в свободной игре своего движения — открывает горизонт так, будто он перетекает в бесконечность. Открытость со всех сторон, светлая ширь, бесконечное движение: они становятся свойствами истины нашего разума».

Загадка Карла Ясперса, таким образом, разгадана: он сложился как мыслитель, глядя на приморские болота, с одной стороны, и на морской простор — с другой стороны.

Просим не торопиться тех, кто готов немедленно высказаться по поводу этой мысли.

Тут все не так однозначно.

* * *

В полной научного изящества статье историк философии из Санкт — Петербурга А. Я. Кожурин отмечает, что многие весьма уважаемые люди пытались связать ментальность с ландшафтом.

Заметное место в этом ряду занимал молодой Ф. Энгельс. Летом 1840 года он опубликовал работу «Ландшафты», в которой ставил пейзаж той или иной страны в соответствие с мировоззрением, которое в ней распространено.

В Греции, по мнению Ф. Энгельса, был совершенно естественным пантеизм: природа там такая яркая, что каждый кустик, каждую речку хочется отметить особо, объявив обиталищем нимфы или какого‑нибудь иного божества:

«На долю Эллады выпало счастье увидеть, как характер ее ландшафта был осознан в религии ее обитателей. Эллада — страна пантеизма. Все ее ландшафты охвачены — или, по меньшей мере, были охвачены — рамками гармонии. И все же каждое ее дерево, каждый источник, каждая гора слишком рельефно выступают на передний план, ее небо чересчур сине, ее солнце чересчур ослепительно, ее море чересчур великолепно, чтобы они могли удовлетвориться суровым одухотворением воспетого Шелли Spirit of nature, какого‑то всеобъемлющего Пана; каждая отдельная часть природы в своей прекрасной завершенности претендует на собственного бога, каждая река требует своих нимф, каждая роща — своих дриад; так создавалась религия эллинов».

В свою очередь, пейзаж долины Рейна представляется Ф. Энгельсу воплощенным христианством, потому что здесь небо, склоняясь к земле, глядится в зелень полей и виноградников, облитых золотом солнца, и дух, стало быть, погружается в материю. А вот северогерманская равнина — унылая, с бедной растительностью — являет собой воплощенное иудейское мировоззрение. Зато в Голландии пейзаж ничуть не одухотворен, а потому предрасполагает к кальвинизму — вере, сопряженной с расчетом.

Более всего, однако, молодому Энгельсу понравилось море, которое ему надо было пересечь по пути из Голландии в Англию. Море представилось ему воплощенным гегельянством — потому что именно там, на море, по его мнению, мы только и можем почувствовать в полной мере, как живем, действуем и существуем в Боге.

Запомним это суждение о море, чтобы вернуться к нему впоследствии. Пока же ограничимся ностальгическим вздохом. О, юность! Прекрасный возраст! Надо ли судить его строго и принимать его суждения всерьез? Что спрашивать с двадцатилетнего Фрица, который так и рвется продемонстрировать всему свету свой гениальный ум, играющий и парящий шаловливо, без всяких пределов — и, конечно же, вольным полетом своим далеко превосходящий умственные потуги всего предшествующего человечества?

Работа Ф. Энгельса, посвященная ландшафтам, говорит только об одном: вырвавшегося на свободу юношу просто распирает от восторга при виде иных земель, но… Смотрит он на эти земли не собственным взором, а только через призму ранее усвоенной книжной премудрости, которая была сдана в гимназии на оценку. Чтение всегда предваряет пейзаж и предопределяет то, что юный человек видит.

   —   Где была, киска?    —   У королевы английской.    —   Что видала при дворе?    —   Видала мышку на ковре.

Фридрих Энгельс побывал на море — и увидел там философию Гегеля.

Итак, некоторая информация к размышлению у нас уже есть.

Вот перед нами X. Занер и Ф. Энгельс. Видят они одно и то же — а толкуют совсем по — разному.

Пейзаж Северной Германии, по мнению X. Занера, делает из Ясперса экзистенциалиста. Зато, по мнению Энгельса, этот пейзаж может навеять только иудейские мотивы: как взглянешь на северные картины природы, так сразу и поймешь, что существует Суровый Бог, воспитующий и наказующий свой избранный народ, в том числе — путем демонстрации ему бесчеловечных пейзажей.

Теперь возьмем море.

При виде моря юный Энгельс впадает в гегельянское умонастроение. Ему представляется, что море подхватывает его и несет, колыша и вздымая на своих волнах — словно всемогущий Мировой Разум. Надо ли напрягаться, чтобы выдумывать что‑то собственное? Достаточно понять, куда тебя с необходимостью влечет течение Мирового Разума. Так что свобода — это познанная необходимость. А всякая субъективная свобода, сиречь произвол, — от лукавого. Как презрительно говаривал тот же Г. В. Ф. Гегель, «мнение принадлежит мне», то есть никому на свете оно больше не интересно и ничему в мире не соответствует.

А вот X. Занер совсем не так видит воспитательную и формирующую роль моря. Оно, по его мнению, открывает простор для полной самостоятельности: лети над ним, куда хочешь. Лети сам! Сам определяй направление! А не позволяй нести себя — по воле волн.

Впрочем, между Ф. Энгельсом и X. Занером есть существенная разница: один плывет по морю, а другой смотрит на море с берега. Потому X. Занера, стоящего на берегу, море не подхватывает и не несет. Ему самому хочется улететь куда‑нибудь к горизонту. А Ф. Энгельс находится во власти стихии, которой наслаждается, полагая ее разумной.

Так что не все зависит от морского пейзажа. Кое‑что все же зависит и от позиции наблюдателя.

* * *

В. Зомбарт, произведения которого, кстати, высоко оценивал Ф. Энгельс, совсем иначе говорил о влиянии безрадостных, тоскливых пейзажей Северной Германии. Ф. Энгельс полагал, что они предрасполагают к иудаизму. А В. Зомбарт считал, что они делают человека кантианцем. И. Кант, проживавший безвыездно в Кенигсберге, разработал суровую этику ригоризма: он заявлял, что исполнение долга и удовольствие несовместимы. Тот, кто выполняет долг с удовольствием, обманывает себя и других — словно человек, который пошел собирать ношеные вещи для бедных ради того, чтобы получить повод пофлиртовать с очаровательной волонтершей.

Так что либо долг, либо удовольствие.

Стало быть, умозаключает В. Зомбарт, человеку моральному лучше жить на фоне унылого, безрадостного пейзажа. Когда картины природы ничуть не радуют, то есть не доставляют ровно никакого наслаждения, остается только вздохнуть — и исполнять свой долг. Именно потому кантианство могло родиться только в окружении суровых ландшафтов Восточной Пруссии: А. Я. Кожурин с глубоким сочувствием приводит слова В. Зомбарта об этом «нищем окружающем мире, где ничто не внушает любви и радости».

Но тут с В. Зомбартом можно и поспорить. Ведь И. Кант настаивал на том, что выбор исполнения долга ценой отказа от наслаждения должен быть свободным. Значит, такой выбор не следует делать вынужденно, при виде картин суровой природы. Наоборот, его нужно делать на фоне какого‑нибудь соблазнительного пейзажа — где‑нибудь на кокосовых островах, у теплого моря, да еще и в окружении прочих пятизвездочных удобств. Вот, смотри, прогрессивное человечество, и бери с меня пример: я мог бы наслаждаться всем этим, но свободно откажусь от него, отброшу шоколад «Баунти», отстраню красоток, сулящих неземное наслаждение под пальмами, запрусь в номере, опущу жалюзи — и примусь писать произведение «Критика практического разума» на темы морали.

(Один из выдающихся российских афористов второй половины XX века выразил сходную мысль короче: «Иногда так хочется быть красивым, но вспоминаешь, что уже женат».)

* * *

В общем и целом, после сопоставления различных высказываний о ландшафтной детерминации менталитета создается стойкое впечатление: толкования такой детерминации весьма и весьма произвольны. Нет в них ничего научного, то есть строго верифицируемого, непосредственно проверяемого на опыте.

Так, одна сплошная поэзия.

Вроде той, о которой писал А. Генис: «Для Бродского зима моральна». Ведь лютый мороз и белое безмолвие суть смерть, а перед лицом небытия никакое лицемерие невозможно.

Красиво, конечно, сказано. Поэтически. Но непосредственный опыт, увы, подсказывает, что лицемеры бывают даже в Сибири, на самом полюсе холода. Зато величайший моральный авторитет М. К. Ганди проживал то в жарком, то в теплом климате — в Индии и в Южной Африке.

Стало быть, нельзя утверждать однозначно, будто всякое лето — калифорнийское ли, сочинское ли — климатически аморально. Всякий, кто знает жизнь не понаслышке, засвидетельствует, что дрова крадут в особенно суровые зимы.

В общем, складывается такое впечатление, что говорить о влиянии климата и ландшафта на душу туземных обитателей — это увлекательное и необременительное занятие для праздных умов, обладающих продуктивной способностью воображения и развитой уверенностью в себе.

Вот только надо не забывать, что рассуждать следует исключительно о краях отдаленных, желательно — вообще неведомых читателю. Тогда суждения о связи климата и философии обретают особую убедительность и весомость. Куда скромнее бывает успех, когда автор толкует о влиянии местного климата на местное же население: тут его читателям все известно досконально, поскольку и климат, и население непрерывно даны в непосредственном наблюдении. Так что всякие досужие домыслы немедля будут разоблачены и высмеяны.

К примеру, специально для российского читателя, видавшего и русские виды, и русское население, приведем рассуждения немца Освальда Шпенглера о географических причинах возникновения специфического русского ума и характера:

«Русская жизнь имеет иной смысл. Бесконечная равнина создала более мягкую душу народа (Volkstum), покорную и меланхоличную, и душа эта внутренне тоже растекается по плоской широте, лишенная подлинно личностной воли, склонная подчиняться. Это — предпосылка большой политики от Чингисхана до Ленина. Русские, кроме того, полукочевники — еще и по сей день. Даже советскому режиму не удалось воспрепятствовать постоянным переходам фабричных рабочих с одной фабрики на другую — блужданиям без особой нужды, просто из тяги к странствиям. (Ср. многие рассказы Лескова и, прежде всего, Горького). Поэтому опытные специалисты в России так редки. И для крестьян родина — это не деревня, не место их рождения, а широкая русская равнина. Даже “мир”, как называется аграрный коммунизм, который вовсе не представляет собой чего‑то древнего, а проистекает из техники управления, созданной царскими правительствами для сбора налогов, не смог привязать к себе душу крестьянина — так, как германские крестьяне привязаны к своему клочку земли и родному дому. Они устремлялись многими тысячами во вновь открытые области южнорусских степей, Кавказа и Туркестана, чтобы удовлетворить свою страсть к поиску границ бесконечного. Этой черте соответствует непрерывное расширение империи до естественных границ — морей и высоких гор. В XVI веке была занята и заселена Сибирь до озера Байкал, в XVII веке — до Тихого океана».

Что немцу убедительно, то русскому — парадоксально.

Оно, конечно, логично: на бесконечной равнине всегда можно избежать конфликта, и места всем хватит, чтобы ужиться, и уйти от столкновения есть куда, чтобы сидеть там и проявлять толерантность. Другое дело — в тесной долине между горными хребтами. Здесь никуда не уйдешь ни от врагов, ни от соседей. Уйти от конфликта нельзя, приходится стоять на своем со всей принципиальностью.

Но вот ведь какая проблема… Кто же покорил русских, покорных от житья на равнинах? По мнению О. Шпенглера, это сделал Чингисхан. А что, разве он, Чингисхан, был горцем? Нет, он был степняком. Проблема усугубляется тем, что Чингисхан десять лет не дожил до установления так называемого монголотатарского ига на Руси. Впрочем, глобально мысливший О. Шпенглер мог и не знать всех этих деталей и тонкостей, ведомых всем детям, сдающим ЕГЭ. И вообще: как только дело доходит до тонкостей и деталей, изящные схемы теоретиков начинают шататься и трещать. Ведь географический детерминизм О. Шпенглера обрекает жителей горной Австрии на лидерство в немецкой истории: суровым тирольским горцам раз плюнуть покорить равнинную Пруссию с ее мягкотелыми обитателями. Но история сложилась как‑то не по Шпенглеру…

Нет, право, куда ни посмотри, сплошь и рядом не соответствует теория О. Шпенглера историческим фактам. А ведь именно он написал более всего о влиянии географических факторов на характер и склад ума человека!

Если сливки плохи, то что же молоко?

Короче говоря, вроде бы есть все основания поставить жирный крест на попытках выводить философский менталитет из ландшафта.

И мы поставили бы этот крест, если бы…

Если бы сам Карл Ясперс не заявил, что созерцание родных ландшафтов сформировало его как мыслителя:

«Ничего, кроме неба, горизонта и того места, где я стою. Небо открывается во все стороны».

Вот вам, пожалуйста, и весь экзистенциализм — самостояние на фоне Всеохватывающего Бытия, иначе называемого Небом, которое становится ближе в определенных местах планеты.

Так что X. Занер, как и подобает верному ассистенту, всего лишь пересказывает своего наставника и патрона.

И вот еще что надо принять во внимание: вовсе не один только Карл Ясперс, но и другие весьма почтенные философы прямо заявляли, что природа родных мест повлияла на их стиль мышления. Сошлемся хотя бы на П. А. Флоренского:

«Мои позднейшие религиозно — философские убеждения вышли не из философских книг, которых я, за редкими исключениями, читал всегда мало и притом весьма неохотно, а из детских наблюдений и, может быть, более всего — из характера привычного мне пейзажа. Эти напластования горных пород и отдельности, эти слои почвы, постепенно меняющиеся, пронизанные корнями, этот слой дерновины, их покрывающий, кусты и деревья над ними — я узнал оних не из геологических атласов, а из разрезов и обнажений в природе, к которым привык, как к родным. <…> Я привык видеть корни вещей. Эта привычка зрения потом проросла все мышление и определила основной характер его — стремление двигаться по вертикали и малую заинтересованность в горизонтали» [12] .

Так и хочется навести справки, не выросли ли Ж. Делез и Ф. Гваттари в степи, подобно Чингисхану: ведь они с такой страстью противопоставляют образу глубоких древесных корней ризому, то есть сплетенные вместе, неглубокие, распространяющиеся вширь корни травы? Может быть, они и деревьев‑то в юности не видали? Только степь да степь кругом… Отсюда поверхностность… А что бы стало с ними как мыслителями при виде баобаба?

* * *

Шутки — шутками, но ведь надо понять, почему разные мыслители рассуждают — и вполне серьезно рассуждают! — о роли пейзажей в становлении своей философии.

Когда П. А. Флоренский всячески подчеркивал влияние природы на формирование своего мышления, он хотел выступить против засилья всего искусственного, надуманного в культуре. Но — если присмотреться! — разве сама природа противопоставлялась у него всему городскому, искусственно надуманному и наделанному? Нет, под природой у него подразумевались вовсе не дикие дебри, а село, в котором человек ведет природосообразный образ жизни. И когда российские писатели — «деревенщики» XX века — звали вернуться к природе, к здоровому естеству, то имели они в виду вовсе не картины звериной жизни в таежной чащобе, а милое их сердцу село с церковью на пригорке.

Здесь надо зафиксировать нечто важное: бесчеловечной городской культуре противопоставляется не «натура» в первобытном виде — нет, под «природой» подразумевается культура вчерашняя, которая противопоставляется культуре сегодняшней. Село — это природа, а город — культура и цивилизация.

А ведь село, представляющееся сегодня той самой «природой», на которую горожанин едет отдыхать в отпуск и в выходные, когда‑то — всего пару веков назад — показалось бы верхом цивилизации и оплотом передовой культуры. Шутка ли — там есть даже водопровод!

Но времена меняются быстро, и «природа» меняется вместе с ними.

Решимся на афоризм: то, что было культурой вчера, сегодня — всего лишь природа.

И, стало быть, никакой природы «самой по себе» давно уже нет, — если не говорить о каких‑нибудь глухих таежных дебрях или отдельных антарктических ледниках.

«Природа» — это всего лишь культурный шифр, обозначение культуры позапрошлых веков.

Можно было бы на этом и закрыть тему, сказав:

Поскреби сегодняшнюю природу — и найдешь вчерашнюю культуру. Так что никакой природы в виде ландшафта человек не видит уже давно — с самых первобытных времен, когда он впервые приложил руку к окрестному миру.

Есть прекрасно иллюстрирующая эту мысль журнальная шутка.

Горожанин, приехавший в деревню, говорит:

 — Какая чудная у вас тут природа! Какой прекрасный пейзаж! Удивляюсь, как вы не замечаете его красоты!

Селянин отвечает:

 — Мне этот пейзаж завтра пахать!

* * *

А вот если оказывается, что «природы» в чистом, первозданном виде давно не существует; если у человека природа всегда предварена культурой; если один человек при взгляде на море видит гегельянство, а другой — экзистенциализм; если то, что называется «природой» у философов, не имеет ничего общего с природой, которую знают биологи, а представляет собой лишь культурный символ, изменяемый исторически, то суждения философов о природе и ее влиянии на их мышление становятся крайне интересными для нас. Ведь они становятся равносильными признанию: «На меня повлияла не современная культура, а культура давно прошедших времен».

Здесь заканчивается география и начинается философская психология, которую В. Дильтей называл пониманием.

В этом случае смотреть на природу, описываемую философами, надо совсем иначе. Она — уже не какая‑то географическая данность. Она — не просто ландшафт. Она уже представляет собой результат проекции внутреннего мира мыслителя на окружающий его внешний мир. Но при этом мыслитель далеко не всегда сознает, что сам — своим умонастроением — делает окружающий мир таким, что это состояние его души накладывает отпечаток на видимые окрестности. Наоборот, ему кажется, что окрестный ландшафт формирует склад его ума и души. По крайней мере, в детстве и в молодости.

Почему же все видится в таком, перевернутом виде?

Искать ключ к разгадке этой тайны надо, обращаясь к современной психологии, а еще лучше — к предваряющей ее немецкой «философии жизни». А если смотреть совсем в корень, а не увлекаться ризомами, то истоки учения о неосознаваемых проекциях внутреннего мира на мир внешний надо усматривать в учениях И. Г. Фихте и Л. Фейербаха.

* * *

Моралисты требуют от нас раньше думать о других, а уже потом о себе. Психологи скептичны: они знают, что такое невозможно, потому что больше всего человеку интересен он сам. Тот, кто не согласен с таким утверждением, пусть вспомнит, как всякий его знакомый делит фотографии на интересные и неинтересные. Неинтересными являются фотографии, на которых его нет. Интересными — на которых он есть. На любой групповой фотографии человек, прежде всего, находит самого себя. Иногда он из вежливости делает вид, что замечает на фото и кого‑то другого, как правило, того, кто рассматривает фотографии вместе с ним. Но человек грубый и искренний, то есть невежливый, сразу же находит на групповом фото себя и после этого немедленно утрачивает интерес к снимку.

Потому что больше всего человек любит наблюдать самого себя и изображать самого себя.

На втором месте в ряду его предпочтений те, кого он считает похожими на себя.

Прежде всего, мне интересен я, воплощенный в себе самом. Затем — я, воплощенный в других, которые суть мое подобие и порождение.

Что это? Предельный эгоизм? Или всего лишь попытка ответить на предельный эгоизм других, всецело поглощенных самосозерцанием. Отчаянная попытка обратить на себя хотя бы малейшее внимание. Вся наша жизнь, по мнению Ф. Ницше, есть сплошной отчаянный крик: «Выслушайте меня! <…> Прежде всего, не смешивайте меня с другими!».

Крик, обращенный не только к людям, но и к Существам Высшим.

В окружающем нас мире мы везде ищем себе подобное — и хвалим его, чтобы указать на себя. Говоря о том, кого мы хвалим, мы повествуем о себе — чем, собственно, только и занимаемся на протяжении всей своей жизни. Мы совершаем великие подвиги, совершаем открытия, жертвуем собой, проявляем чудеса альтруизма, даже занимаемся самоуничижением — и все ради того, чтобы сказать «Выслушайте меня! <…> Прежде всего, не смешивайте меня с другими!»?

* * *

На столь циничном допущении всеохватного и всепроникающего общечеловеческого эгоизма основывается современная психология. В частности, именно на него опирается проективная методика исследования личности, предложенная в 1939 году врачом и психологом Леопольдом Зонди (1893–1986).

Этот врач из Австро — Венгрии столкнулся с такой проблемой. В первой половине двадцатого века, несмотря на успехи просвещения, еще встречались отдельные неразвитые индивиды, не способные внятно описать свое душевное состояние. (Сегодня это — массовое явление). Как правило, не способные рассказать о своих душевных состояниях и переживаниях люди жили в глубинке (в Австро — Венгрии глубинка расположена высоко в горах — чем выше в горы, тем глуше место). В городе такими были психически неразвитые, недужные люди. Они не могли описать свое внутреннее состояние, поскольку язык их был слишком беден и примитивен, а способность к рефлексии — столь же удручающе низка, сколь у самых продвинутых пользователей Интернета. Дело доходило до того, что такие аномальные индивиды могли произвести только школьный рассказ по картинке — они не могли повествовать о чем‑то таком, чего они предварительно не увидели.

И тогда врач Л. Зонди, который хотел получить представление о психическом состоянии своих больных, предложил им 48 стандартных карточек с портретами. Пациент должен был выбрать те портреты, которые ему больше всего нравятся (и, соответственно, не нравятся). Фокус заключался в том, что портреты изображали больных, страдавших различными психическими недугами. Выбирая те из них, которые ему понравились, больной косвенно рассказывал Л. Зонди о своем душевном состоянии. Ведь нравится человеку тот, кто похож на него.

Прошли десятилетия технического прогресса.

Отдельные индивиды, не способные рассказать о себе внятно, сменились многомиллионным техническим персоналом, который все больше разбирался в окружающем его мире, но все меньше в себе самом. Психологи оказались в меньшинстве и уже не решались откровенно называть кошку кошкой, а больных больными. Они заменили мрачную галерею больных, составленную Зонди, «забавными смайликами», и предложили всем продвинутым пользователям Интернета посылать их друг другу. Психологи были очень осторожны и политкорректны. Они полагали, что больных лучше не дразнить. Не надо дразнить и современные агрессивные поколения, которые выросли у компьютера и остались без минимального гуманитарного образования. На самом‑то деле «смайлики» вовсе не представляют собой, как это следует из их названия, улыбающиеся лица. Хотя и нарисованы они в манере детского мультфильма, а выражают они не только веселье и радость, но и гнев, и уныние, и скуку…

«Смайлики» в Интернете призваны заменить поэзию, которая ранее позволяла человеку выражать тонкости своих чувств. Сегодня, в принципе, и «Евгения Онегина», и сонеты Шекспира можно представить в виде ряда смайликов. Тонкие душевные переживания Ф. Ницше или С. Кьеркегора изображаются сегодня в комиксах, и все это абсолютно соответствует ожиданиям интернет — аудитории, которая поэзии не понимает. Не в ходу у нее поэзия.

А потому узнай себя в смайлике, как больной доктора Зонди. Выбери понравившийся тебе в данный момент смайлик, один или несколько из предложенных. Сообщи таким образом о своем психическом состоянии Надзирающему Взрослому, Просвещенному Контролеру и Социальному Лекарю — Большому Брату.

Окружи себя смайликами: сними понравившиеся тебе лица на камеру своего мобильного телефона, а потом выставь все это в Интернет, поделись с одноклассниками и прочими, включая Большого Брата.

Портреты друзей в «моем мире», «в контакте», в любых социальных сетях — это все ты. Это люди, похожие на тебя. Это — друзья. И все это — твои попытки рассказать о себе.

Твоя душа, вооруженная инновационными технологиями, не перестает лепить по своей прихоти мир вокруг себя, проецируя себя на вселенную.

«Везде встречаю свой взгляд», так выразил великий поэт И. В. Кормильцев тоску пребывания в провинции.

В столице — веселее. Там художнических, творческих натур больше. В провинции, можно сказать, есть только один Зонди с его галереей портретов, а все прочие — его пациенты. А в столице постепенно собирается множество Зонди, и каждый норовит представить свой тест. Между этими законодателями мод и творцами классификаций затевается увлекательная борьба, которая затем выносится на телеэкраны.

Достигнув столичного признания, ты становишься всего лишь одним из 48 смайликов в галерее каждого телеканала.

Кто тебе больше по нраву — выбери и щелкни пультом, а мы померяем рейтинг. Бульдог Харламов или Петросян? Толстая или Чехова? Валуев или Дроздов?

Рейтинг — это вовсе не могучее послание от тупых к тупым, как утверждает М. М. Жванецкий. Это обеспечение проекции небогатого внутреннего мира потребителя на окружающую вселенную.

* * *

Человек проецирует себя на мир, не только выбирая понравившихся ему людей. Это, собственно говоря, самая простая задача, «для чайников»: тот, кто утратил дар связной речи и письменность, сможет выбрать портреты — смайлики, «бяку» и «няку», а затем столь же примитивные и однозначные физиономии кино и телегероев — «хороших» и «плохих» парней.

Задача более сложная — узнать себя в пейзаже.

Два художника, поставив мольберты рядом на пленэре, никогда не нарисуют двух одинаковых картин природы. Да что там! Даже два фотографа, снимая одной и той же камерой с одной и той же точки, никогда не снимут двух одинаковых пейзажей. Потому что каждый будет видеть мир на свой лад — вернее, проецировать на этот мир себя самого. Картина природы говорит не столько о природе, сколько о душевном состоянии того, кто природу изображает.

Избранный человеком — для рисования, фотографирования или созерцания на выставке — пейзаж тоже есть попытка этого человека сказать о себе.

Это проекция его душевного состояния на природу. Какой может быть сила такого высказывания о себе, не надо объяснять тому, кто хоть раз видел картину И. Левитана «Над вечным покоем».

Вовсе не вид озера Удомля навел И. Левитана на мысль о том, что существование человека есть бытие перед лицом смерти. Все было как раз наоборот. Вначале эта экзистенциалистская мысль — чувство появилась и вызрела внутри него. Затем заброшенность и отчаяние стали искать свою проекцию вовне — и нашли большее или меньшее внешнее соответствие в том пейзаже, который открылся И. Левитану в окрестностях Вышнего Волочка. (Наверняка, открылся художнику не этот пейзаж во всех его деталях и частностях; он был «подправлен» и стал синтезом нескольких пейзажей). Весь этот процесс происходил в значительной степени безотчетно, и лишь в итоге И. Левитан «узнал» на своей картине бессознательно сконструированный им ландшафт как символическое выражение собственной острой экзистенциальной тоски. Собственно, полное осознание ее только и произошло во время написания картины.

И только простодушные советские симплициссимусы, которые полагают, что И. Левитан был «мастером реалистического пейзажа», считают по сей день, что печальное, трагическое, прекрасное и т. п. существует «в самой природе». Будешь, мол, смотреть на трагические окрестности озера Удомля или на приморские болота Германии и станешь экзистенциалистом.

Как сообщают ныне в Интернете, сотни тысяч местных пейзан отнюдь не стали экзистенциалистами, созерцая окрестности озера Удомля. Наоборот, они спроецировали на эти окрестности свой нехитрый, но инновационный опыт чувствований и страстей, украсив левитановские места неоновой рекламой. Экзистенциалистам придется уходить гораздо дальше в глушь, чтобы обнимать там нежно изгиб гитары желтой и петь о своей неизбывной тоске.

Подобным же образом все обстояло с К. Ясперсом. Он вовсе не сформировался как мыслитель под влиянием болот и моря, он просто спроецировал на болота и море свои представления о себе. А представления эти были сформированы отнюдь не природой. Они были сформированы всей его жизнью в том микрокосмосе культуры и общества, который может называться биографической средой.

Если бы все было иначе, то миллионы земляков К. Ясперса, созерцавшие вместе с ним те же болота и море за ними, поголовно стали бы от этого экзистенциалистами.

Но этого, к счастью, не произошло. Общество не может состоять из одних только экзистенциалистов. Оно не выживет.

Даже ближайшая родня Карла Ясперса была от экзистенциализма весьма далека.

 

Прадед — контрабандист

Земляки К. Ясперса вовсе не простирали свой взор к самому горизонту, а потом и далее — в бесконечность, за пределы сущего, к Чистому Бытию, и предки самого философа останавливали взгляд на вещах, куда более близких.

Предельно практичным умом отличался прадед Карла Ясперса, носивший фамилию Дрост. Благодаря этому он стал бургомистром города Евер (Jever) и был им в те времена, когда город заняли войска Наполеона Бонапарта. Но практичный сей человек не ограничился муниципальным менеджментом. Он еще и торговал, причем торговал успешно. Прадед Дрост сколотил огромное состояние, выступая совладельцем торгового дома «Делиус и компания» в городе Бремене. Сильно пополнила его богатства континентальная блокада, объявленная Наполеоном: прадед будущего философа успешно занимался контрабандой.

 

Дед по отцу: любитель аристократического образа жизни

Успешный негоциант, прадед Карла Ясперса оставил его деду большое наследство — и дед весьма своеобразно распорядился им.

Он купил в 1843 году родовое дворянское поместье Зандербуш. (Не нами замечено, что потомки прозаичных торговцев отличаются недюжинным романтизмом и весьма тяготеют к аристократическому образу жизни; для обозначения такого благоприобретенного аристократизма даже было придумано специальное слово — снобизм). В этом бывшем дворянском поместье, расположенном в окрестностях Евера, сын купца-контрабандиста прожил три десятилетия с лишним. За это время он привел имение в порядок и, в итоге, выгодно продал свою резиденцию, чтобы вернуться в Евер. Там, в городе, он снова построил что‑то вроде дворянского гнезда (сегодня этот дом назвали бы большой двухэтажной виллой).

В общем, дед будущего философа был подобен чеховскому Лопахину: тот тоже был предприимчив, но жить хотел вовсе не по буржуазному, а так, как жили «благородные», те самые, у которых он купил поместье с вишневым садом.

Дед философа Ясперса, поселившись в Евере, ходил по городу просто невозможным аристократом:

«Он жил там на покое как рантье, отправлялся пропустить вечернюю кружечку в цилиндре и в перчатках, с легкостью давал поручительства и так, что называется, во благородстве и немощи спустил все свое состояние. Перед его смертью в 1886 году сыновьям пришлось прилагать усилия, чтобы предотвратить банкротство. Мать свою, невысокую, малоподвижную из‑за болезни сердца женщину, они оставили в убеждении, что она продолжает жить на проценты с большого состояния, и та сохраняла уверенность в этом вплоть до своей смерти в 1895 году» [15] .

 

Дед по матери: патриархальный авторитет

Уже в зрелом возрасте Карл Ясперс вспоминал первые школьные впечатления: младшему классу читали вслух Библию, и он, слушая историю об Аврааме и его праведной, истовой жизни около дубравы Мамре, сразу представил себе дом деда по матери. Тот владел большим крестьянским хозяйством в Хееринге, где трудилось множество работников, совсем как у Авраама.

В Библии сказано, что Господь поселил Авраама вдали от порочного и грешного города Содома, сказав ему:

«Возведи очи твои и с места, на котором ты теперь, посмотри к северу и к югу, и к востоку и к западу; ибо всю землю, которую ты видишь, тебе дам Я и потомству твоему навеки, и сделаю потомство твое, как песок земной; если кто может сосчитать песок земной, то и потомство твое сочтено будет; встань, пройди по земле сей в долготу и в широту ее, ибо Я тебе дам ее».

Правда, с потомством у Авраама долгое время были проблемы, зато рабов, рожденных в доме его, было целых триста восемнадцать, причем это только взрослых рабов мужского пола, пересчитанных потому, что Авраам отправил их сражаться. Стало быть, вместе с женщинами, детьми и стариками рабов у Авраама было более тысячи, и все они работали в поте лица своего, повинуясь железной воле Авраама.

Такие же патриархальные порядки царили и в крестьянском хозяйстве деда. В его доме, как вспоминал философ, всегда пахло чистотой, черным хлебом и парным молоком. Скотина и птица бродила по двору во множестве. Карлу Ясперсу, который ребенком наблюдал эти картины, казалось, что за животными никто не смотрит и они полностью предоставлены самим себе. Многочисленные работники деда делали свое дело неторопливо и спокойно, словно в те славные патриархальные времена, когда люди еще не ведали спешки и суеты.

Дед, с гордостью носивший старинную фамилию Тантцен, был человеком властным и строгим; тон его всегда был непререкаемым, и даже само молчаливое его присутствие подавляло окружающих. (Во всяком случае, так будущему философу казалось в детстве; дед умер, когда мальчику было десять лет.) Бабушка, всегда тихая и послушная воле супруга, была, по выражению К. Ясперса, весьма зла до работы: у нее все так и горело в руках. После смерти мужа она вступила в управление всем хозяйством и успешно справлялась с делом.

Дед был не только крепким хозяином, но и авторитетным политиком: его избирали членом ольденбургского ландтага. Точнее, впрочем, было бы сказать так: земляки сделали его политиком именно потому, что он был крепким хозяином. Так оно было принято — в те годы, в Германии.

 

Родители: единение крайностей

Супружеская пара, давшая жизнь Карлу Ясперсу, складом характеров своих напоминала родителей другого философа, Фридриха Ницше. У певца Заратустры отец был интеллектуалом, придворным священником, душепопечителем — воспитателем принцесс, а мать происходила из сельской семьи и отнюдь не отличалась тягой к высокой культуре. По образованию и культурному развитию своему, по интересам и образу жизни родители Ф. Ницше являли собой противоположные полюса.

Родители К. Ясперса тоже были противоположностями по менталитету и стилю жизни, но именно это и обеспечивало гармонию между ними.

Во всяком случае, именно такое впечатление Карл Ясперс пытается создать в своих автобиографических произведениях. Посмотрим на их образы, а потом попытаемся выяснить, насколько они правдивы.

О родителях К. Ясперс пишет с неизменным восхищением, несмотря на их разительное отличие друг от друга в культурном отношении (а, может быть, именно благодаря этому, потому что гармония это созвучие различных звуков).

Отец будущего философа был политиком, банкиром и немного художником. Мать, урожденная Генриетта Тантцен, всецело посвятила себя домашнему хозяйству. Их сын Карл, как мы это вскоре увидим, унаследовал лучшие черты обоих родителей: он был практичным интеллектуалом.

Мать, будучи истинной дочерью крестьянина, считала своим долгом поддержание в доме неизменно жизнерадостной атмосферы. Ведь всякому сельскому жителю известно, что человек с веселым нравом лучше работает. Поэтому шуткой на селе считается любое сочетание слов, незамедлительно сопровождаемое смехом самого шутящего. Ответное произвольное словосочетание тоже сопровождается смехом. Сельская молодежь, собираясь вместе, непрерывно смеется, по поводу и без повода. Так потенциальные женихи и невесты показывают друг другу, что они здоровы и работоспособны. Человек жизнерадостен, значит, здоров и охоч до работы. Ведь больные люди не смеются…

Мать Карла Ясперса была весела и жизнерадостна даже тогда, когда для этого не было особого повода. (Именно в такие времена и надо было поддерживать семью своей бодростью.) Кроме того, дочь крепкого сельского хозяина Тантцена отличалась недюжинной житейской сметкой и какой‑то инстинктивной способностью к дипломатическому разрешению всех и всяческих конфликтов. Она ни на чем не настаивала, ничего не диктовала, но все как‑то само собой получалось в соответствии с ее волей.

Разумеется, родители дали ей образование, такое, которое считали необходимым и достаточным: хотя она и закончила всего лишь народную школу, но, как и всякая немецкая девушка из хорошей семьи, находила время для чтения и домашнего музицирования. В отличие от матери Фридриха Ницше, Генриетта Ясперс пыталась читать книги своего сына — философа. (Отец эти книги осилить не смог). В «Философской автобиографии» К. Ясперс написал о матери:

«Она осветила своей бесконечной любовью все мое детство, детство других младших в семье, всю последующую нашу жизнь. Она вдохновляла нас на достижение наших целей своим неукротимым темпераментом, окрыляла нас своим пониманием жизни, для которого не существовало рамок условностей, и оберегала нас своей мудростью» [С. 208].

Отец философа, Карл Вильгельм Ясперс, в отличие от матери, всецело посвятил себя делам общественным. Он являл собою благородного буржуа. (В отличие от России, этот социальный тип был весьма распространен в Европе, где буржуа даже вызывали друг друга на дуэль, отстаивая свою честь). Дворянское благородство в делах бизнеса, бизнес как высокое служение — эти словосочетания отнюдь не казались странными Карлу Вильгельму Ясперсу. Вспомним о том, что он с раннего детства жил в дворянских интерьерах, в поместье Зандербуш и в построенной отцом городской усадьбе. Но при этом он ни на миг не забывал, что все эти интерьеры были восстановлены или сотворены заново именно благодаря деловой сметке членов семьи Ясперсов — людей, которые сделали себя сами.

В результате Карл Ясперс — старший (будем именовать его так, в отличие от его сына — философа, названного Карлом Теодором Ясперсом) стал человеком, который сочетал в себе лучшие качества дворянина и буржуа, благородство и предприимчивость. Он рано проявил деловые способности: окончив юридический факультет, уже в 29 лет стал окружным начальником в Бутьядингене. Затем, стремясь обрести финансовую самостоятельность, он вошел в дирекцию «Сберегательной и ссудной кассы» в Ольденбурге, а с 1896 года стал руководить ею самостоятельно.

Карл Ясперс — старший был благородным банкиром: даже в годы большого дефицита свободных денег в стране он давал кредиты не более чем под пять процентов. Его банк обслуживал не только крупных, но и самых мелких клиентов, которые вносили на свой счет всего 30 марок (обслуживание таких мизерных вкладов для банка никогда не окупается). Но Карл Ясперс- старший рассматривал свою деятельность в банке не как способ получения прибыли, а как высокое служение землякам. Ведь банк для них был учреждением необходимым. Нет ничего удивительного в том, что Карла Ясперса — старшего выбирали депутатом ландтага и председателем городского совета. Кроме того, он на протяжении 50 лет был председателем наблюдательного совета, контролировавшего деятельность Ольденбургского стекольного завода.

Как бизнесмен и банкир, он, естественно, был либералом. В газете «Везер — Цайтунг» от 2 ноября 1906 года его даже назвали «прирожденным вождем всех либералов».

Возможно, именно поэтому он так любил одиночество. Либералы это вообще странная партия; это — партия индивидуалистов, которые совместно борются за то, чтобы каждый мог жить на свой собственный, отдельный лад. Главными их противниками всегда выступают люди, которые пытаются установить общий для всех порядок — прежде всего, чиновники, просветители и контролеры всех мастей. Но необходимость совместной борьбы даже за права индивидуальные либерала всегда тяготит именно своей совместностью. Отсюда и страсть к периодическому уединению.

При первой же возможности отец уходил подальше от суетного мира. В его личной шкале ценностей превыше всего стояла честность. Условием честности была полная независимость. А сохранять независимость можно было, периодически изолируя себя от людей. Карл Ясперс — старший время от времени уходил в такие миры, где его никто не мог потревожить. Если получалось уйти надолго, он отправлялся на охоту. Будучи состоятельным банкиром, он абонировал для себя одного огромные участки охотничьих угодий. (Однажды он забронировал для своей охоты целый остров Спикероог).

Если же уединиться надолго не получалось, он удалялся в виртуальный мир, куда другим не было доступа. Это был мир, который он создавал своими рисунками и акварелями. Сколько- нибудь значительным художником Карл Ясперс — старший себя не считал, хотя порой делал виртуозные копии известных произведений. Лучше всего у него получались пейзажные зарисовки. Это и был именно такой мир, какой Карл Ясперс — старший хотел видеть вокруг себя в немногие минуты покоя. На его картинах не было людей. Больше того: на них не было и никаких конкретных, тщательно прорисованных предметов — контуры их были предельно размытыми. Акварель позволяет не вникать в частности, не прорисовывать их. (Можно ли придумать лучший отдых от бизнеса и политики?). И. еще на картинах Карла Ясперса- старшего всегда открывались бескрайние дали. Это вселяло надежду, что однажды, если станет совсем невыносимо, можно будет уйти далеко — далеко без особого труда. Ведь нет никаких гор, пропастей и обрывов, чтобы преградить тебе путь.

К религии либерал Карл Ясперс — старший относился так же, как и все либералы. Он не выносил никаких директив, и попытки священников диктовать ему, как нужно строить свои отношения с Богом, вызывали у него резкое неприятие. Либерал не способен слепо следовать указаниям какого‑либо авторитета, даже если это авторитет Бога. Ему недостаточно указания: «Делай так, потому что я так сказал». Либерал непременно потребует обосновать приказ разумно, а затем убедится, оптимальное ли решение принято начальником. Именно либералы и придумали науку, требуя от Бога разумных законов мироустройства и пытаясь их отыскать. Религию, основанную на авторитете, либерал отвергает. Он даже отвергает веру — такую, которая не основана на разуме. Но он вовсе не отвергает религию вообще. Ведь религия позволяет давать священные клятвы и принимать священные обязательства, без которых не может быть прочных связей между людьми. Поэтому религию либерал считает удобным изобретением и вполне разумным способом морального обеспечения общественных договоров: разумные люди заключили сделку и поклялись сохранять верность ей на священной книге, описывающей основные правила достойного поведения.

В «Философской автобиографии» Карл Ясперс — младший написал:

«Мои родители игнорировали мир церкви. Атмосферу в доме я могу описать так. Будучи старшеклассником — прошло несколько лет после конфирмации — я пришел к мысли, что мне следует, если я хочу быть честным, выйти из лона церкви. Когда я сообщил о таком намерении отцу, он сказал примерно следующее: “Мальчик мой, ты, конечно, волен поступать, как пожелаешь. Но тебе еще не вполне ясен смысл того, что ты собираешься сделать. Ты не один на свете. Ответственность людей друг перед другом требует, чтобы отдельный человек не выбирал свой путь наобум, как ему только вздумается. Мы сможем жить, сосуществуя с другими, лишь в том случае, если будем соблюдать общепринятые порядки. Один из таких порядков устанавливается через посредство религии. Если мы разрушим его, неизбежно случится зло. В том, что с церковью, конечно, связано много лжи, как, впрочем, и со всеми человеческими учреждениями, я с тобою согласен. Вероятно, все будет обстоять иначе, когда ты доживешь до семидесяти лет. Перед смертью, когда мы уже отходим от активной деятельности в мире, мы вправе избавиться от всего лишнего, выйдя из лона церкви”» [С. 313].

Карл Ясперс — старший не верил в Бога. Но, не веря, он полагал, что религия должна существовать — исключительно для деловых надобностей. Когда ему исполнился 71 год, он окончательно отошел от дел и поступил именно так, как говорил много лет назад сыну — вышел из лона церкви.

«Он попросил в церковном управлении решить это дело без широкой огласки. Несколько дней спустя пришел священник. Мой отец сказал ему: “Для нас обоих, господин пастор, было бы лучше, если бы мы не стали обсуждать этот шаг. Мои обоснования, возможно, оскорбят вас. Решение мое окончательно”. Пастор стал настаивать, требуя у отца объяснений. На что тот сказал: “Я стар и навожу перед смертью порядок в делах. Я редко принимал и одобрял то, что делает церковь. Приведу только один пример. Недавно один молодой человек лишил себя жизни. Церковь публично осудила самоубийство, пастор отказал в христианском погребении. Я подумал: а кто дал вам право на такое осуждение? и как вы можете, не будучи уже в состоянии добраться до самого покойного, так мучить его близких? Вы поймете, господин пастор, почему мне хотелось бы, чтобы о моем выходе из лона церкви не сообщали публично. Для других это событие не должно иметь никакого значения”. Нам же мой отец сказал, что ему доводилось слышать так много бестактностей в надгробных речах пасторов, что он желал бы избавить от этого своих близких во время своих похорон» [С. 313].

Резюмируя все, что им было написано об отце, Карл Ясперс- младший подчеркнул самое главное:

«Он рос, словно дуб, который стоит сам для себя и сам за себя, непреклонно следуя своему собственному закону…»

Карл Ясперс — младший гордился отцом, считая, что на этом человеке не было ни единого темного пятнышка. Вся его философия — так же как философия у Джона Локка — пронизана восхищением отцом.

«Был нам богом отец, ну, а чертом — родина», — спел однажды Юрий Шевчук.

Карл Ясперс вполне мог подписаться под этими словами.

Один из друзей К. Ясперса, прочитав строки его воспоминаний об отце, сказал: «Таких отцов не бывает».

Хотя этот друг и был психологом, в экзистенциализме и экзистенциалистах он понимал мало. Сторонники этой философии не просто полагают, что внутренний мир ничуть не менее реален, чем внешний. Они полагают, вдобавок, что в определенных ситуациях внутренний мир человека может обрести такую значимость, что совершенно уничтожит для этого человека мир внешний. Сведет мир внешний к нулю. Ликвидирует самые очевидные, самые незыблемые факты и данности.

Об этом и поразмышляем дальше, конечно же, с текстами К. Ясперса в руках.

 

Глава II. Неприкаянность

 

Тоска по родине в родном городе

Если выпало родиться в империи, то жить, как известно, надо в провинции у моря.

Если не получается жить у моря, остается одно: носить образ моря в душе. Постоянно, и смотреть на море всегда — внутренним взором.

Карл Ясперс написал на закате жизни:

«Я вырос с морем. С тех пор для меня море само собой разумеющийся фон жизни. Всегда все в движении, нигде ничего застывшего и, однако, во всем порядок, которого нельзя не чувствовать».

Правда ли это?

Вырос ли Ясперс рядом с морем — географическим?

Нет.

Факты говорят о противоположном.

Город Ольденбург, где К. Ясперс родился, находится не у самого моря, а в трех десятках километров от него.

И моря из него не видно.

Карл Ясперс был неприкаянным в своем Ольденбурге. Сравнивая этот бюргерский мир с двумя небуржуазными, непрозаическими мирами — квази — аристократической усадьбой одного деда и с патриархальным крестьянским двором другого — он вспоминал, что город с детства действовал на него угнетающе:

«Настроение серого дождя, мутных оконных стекол, зрелище дурно пахнущих куч мусора, заброшенных стройплощадок — все это был город. Украшен он был расчетливо и манерно. Но и дух старого города ни в коем случае не был мне мил. В нем, как мне казалось, сохранялось нечто убого — трезвое; блеклое настроение без подлинной души».

Карлу Ясперсу — младшему не нравилось то, что мы сегодня именуем гламуром — буржуазная расчетливость и манерность в украшениях города. Но не устраивала его и старая, «историческая» часть города. Она не была рыцарской — в том смысле, что здесь никогда не жили великие воины. Это была древность без величия. Старый город обладал в высшей степени скромным обаянием феодальной бюрократии, будучи резиденцией великого герцога, то есть правителя одной из многочисленных германских земель.

Точно так же нет никакого величия в сегодняшних резиденциях региональных правителей, сооруженных в последние годы, равно как и в Дворцах Съездов или даже в помпезных зданиях Пенсионных Фондов.

Карл Ясперс, как это ни парадоксально, родился на чужбине. Он сам признался, что его родной город вызывал у него ощущение «тоски по родине»!

Да, этот город был слишком далек от моря…

Сам К. Ясперс признается, что море он осознанно увидел только в восемь или в девять лет. Нет, конечно, родители и раньше возили его отдыхать к морю, на фризские острова, но тогда он был совсем ребенком. Море было для него просто водой. А смысл моря он понял только в восемь — девять лет:

«Никогда не забуду, как я в восемь или девять лет в первый раз осознанно увидел море. Мы поехали на остров Нордерней. В первый вечер… мой отец на закате солнца пошел со мною на побережье. Был глубокий отлив. Мы пошли по обнажившемуся дну вслед за отступавшей водой. Открылась широкая полоса дна; нам пришлось идти неожиданно долго, поскольку путь наш все удлинялся, пока мы, наконец, дошли до воды. Подойдя к ней, мы увидели, как блестят в солнечном свете влажные плоскости открывшегося песка. Дорожка солнечного света на море, а потом, прямо под ногами, бесчисленное множество ценных, невиданных раковин, медуз, водорослей на обнажившемся дне: все это словно явилось чудесным магическим образом из какой‑то бесконечной дали».

Так что море географическое К. Ясперс видел в детстве только урывками: летом, когда ездил туда отдыхать с родителями, а потом и самостоятельно.

Он не родился у моря.

Он не вырос у моря.

Он периодически видел море в детстве, отрочестве и в юности. А в зрелые годы ему довелось жить в городах, которые и вовсе удалены от моря на сотни километров. Моря нет ни в Гейдельберге, ни в Швейцарии.

Но всю жизнь, как утверждает К. Ясперс, море было для него само собой разумеющимся фоном.

Уж не обманывает ли нас К. Ясперс?

Нет, не обманывает. Потому что он не пишет «Я вырос у моря». Он пишет: «Я вырос с морем».

Это значит, что он вырос с морем в душе.

И всю жизнь прожил с морем в душе.

Хотя и жил вдали от него.

* * *

Филолог И. Я. Соковнина как‑то рассказала автору этой книги о своей фольклорной практике на Урале. Ее поразило то, что все старушки в деревнях под Невьянском, не сговариваясь, начинали свои повествования о жизни словами: «Сами мы не отсюда». После этого они расписывали свои родные места — на Украине, в средней полосе России, в Сибири. Однако из дальнейшего разговора вдруг выяснялось, что на Урал переехали еще их родители, а сами они родились и безвыездно прожили здесь.

Никакого несоответствия в своих рассказах эти старые женщины не видели. Они действительно чувствовали себя на Урале нездешними, проведя здесь всю свою долгую жизнь. Они прожили на Урале с Украиной или с Сибирью в душе, ни разу там не побывав. Но их родина, бесспорно, осталась там, независимо от места рождения. Потому что на Урале им пришлось жить. А хотелось бы жить совсем в другом месте.

То, что человек считает родиной, далеко не всегда совпадает с местом рождения и проживания. А если и совпадает, то при определении родины сам факт появления на свет в каком‑либо месте и реальные обстоятельства проживания в нем особого значения для человека не имеют. У него всегда есть образ родины, с любовью сотворенный им в душе — самостоятельно, произвольно, хотя и не без некоторого влияния наиболее близких людей.

Значит, не надо понимать буквально слова о том, что, родившись в империи, надо жить в провинции у моря. Речь здесь идет не о прописке, а о мироощущении. Империя хочет навязать человеку свой образ родины, а человек отстаивает свой. Империя желает, чтобы человек считал своей родиной столицу, где пребывает Отец Народов, правитель империи. Там, в столице, всеобщий родительский дом. Как и все имперские правители, И. В. Сталин и его последователи формировали у каждого советского человека чувство, что его подлинный дом и родина это столица, а сам он находится у себя в городе или в селе в бессрочной командировке. Возможно, даже пожизненной. Тут уж как жизнь сложится. Ведь Отец Народов в любой момент вправе послать ради блага Великой Империи любого своего сына или дочь туда, куда пожелает. Там, куда тебя послал Отец Народов в командировку, и есть родина — но не дом. В этом ключ к пониманию сюрреалистических, казалось бы, советских песен: «Напиши мне, мама, в Египет, там, где Волга моя течет»; «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз».

И только в Москве — столице советский человек мог чувствовать себя дома.

«Друга я никогда не забуду, если с ним подружился в Москве», — так хором пели свинарки и пастухи в советских фильмах.

Потому что это настоящий друг, из дома. То есть— из Москвы. А все прочие друзья — просто знакомые из командировки. Пусть даже с ними и прошла вся жизнь где‑то на Урале или в Сибири, о них нельзя сказать, что ты их никогда не забудешь. Ведь ты подружился с ними не в Москве, на подлинной родине для всего мирового пролетариата. Ты познакомился с этими немосковскими друзьями, шатаясь где‑то по свету без дома, без адреса. Даже если прожил всю жизнь на одном и том же месте.

Вот какой образ родины навязывала человеку империя.

* * *

Поэты и мыслители, составившие своеобразный экзистенциалистский (читай — диссидентский) интернационал, наоборот, требовали жить не в столице, а в провинции, у моря. И здесь тоже, конечно, речь шла не о реальном местопребывании. Жить в провинции, у моря можно и нужно даже тогда, когда тебе приходится безвыездно обитать в столице или в каком‑нибудь орденоносном индустриальном моногороде. Здесь ты не живешь, а влачишь существование. Так сказать, имеешь место. А к морю, в провинцию, надо вернуться в душе своей, и это будет вовсе не внутренняя эмиграция, а самая настоящая внутренняя репатриация. А самые стойкие диссиденты — которые были диссидентами даже в школе! — во внутренней репатриации не нуждаются, потому что никогда не покидали родины у моря, воображаемого моря в душе своей.

Карл Ясперс всю жизнь был таким диссидентом и жил именно так — у моря, которое он видел лишь несколько раз в жизни, но которое непрерывно существовало в его душе.

Он вполне мог бы подписаться под словами Ф. Ницше:

«Я не стал бы строить себе никакого дома (и это даже входит в мое понятие о счастье — не обзаводиться домом!). Но если бы мне пришлось, я бы, как некоторые римляне, построил его на самом берегу, так, чтобы он вдавался прямо в море — я хотел бы иметь кое — какие общие тайны с этим прекрасным чудовищем».

К. Ясперсу надо было жить с морем, поскольку ему выпало родиться в империи. В империи новорожденной, а потому особенно крикливой — 1883 год был всего лишь двенадцатым годом ее существования. Молодые империи наглы и настырны. Они пробуют голос, громко заявляя о своих правах и порядках, о тех правах и порядках, которые уже по умолчанию подразумеваются в империях старых.

Германская империя, созданная Отто фон Бисмарком, была громогласной и солдафонской. Фридрих Ницше ненавидел ее за это — за то, что прусский офицер с его командным голосом и безапелляционностью был принят здесь за образец, на который равнялись не только государственные служащие, но и все население от мала до велика. Ф. Ницше признавал воинские доблести прусского офицера, но с отвращением наблюдал, как он начинает определять весь стиль имперской жизни:

«Но стоит лишь ему начать говорить и двигаться, как он оказывается самой нахальной и самой противной фигурой в старой Европе — сам того не сознавая, без всякого сомнения! Не сознают этого и славные немцы, дивящиеся в нем человеку первостепенного и аристократичнейшего общества и охотно позволяющие ему “задавать тон”. Этим‑то он и занят! — и тону его подражают прежде всего фельдфебели и унтер — офицеры, делающие его еще более грубым. Обратите внимание на командные выкрики, которыми прямо‑таки выревываются немецкие города, теперь, когда у всех ворот занимаются строевой подготовкой: какая чванливость, какое бешеное чувство авторитета, какая насмешливая холодность вызвучивается в этом реве! Неужели немцы и в самом деле музыкальный народ?»

Беда кайзеровской Германии, по мнению Ницше, состояла не в том, что в ней есть армия, а в том, что она пытается копировать армейские порядки и манеры во всех областях общественной жизни:

«Нечто насмешливое, холодное, равнодушное, небрежное в голосе: это ныне звучит для немца “благородно” — и претензия на эту благородность слышится мне в голосах молодых чиновников, учителей, женщин, торговцев; даже маленькие девочки подражают уже этому офицерски — немецкому языку <…> Официальные немецкие сообщения, проникающие и за границу, инспирированы не немецкой музыкой, но как раз этим звучанием безвкусного высокомерия. Почти в каждой речи первого немецкого сановника, и даже тогда, когда он вещает в свой кайзеровский рупор, слышится акцент, от которого с отвращением уклоняется ухо иностранца: но немцы выносят его — они выносят самих себя».

Именно от этого казенно — казарменного имперского духа и надо было бежать к морю, которое постоянно должно было жить в твоей душе. Ведь на фоне бескрайнего моря всякая человеческая империя ничтожна. Как, впрочем, и вообще все человеческие затеи: титаники индустриальных времен ничуть не менее смехотворны, чем попытки царя древних персов заковать море в кандалы, опускаемые в его воды.

Когда такое — вольное — море все время живет в твоей душе, никакие посягательства империи на твою свободу и жизнь не страшны.

Их можно игнорировать, совершая Великий Отказ.

Правда, иногда такой Великий Отказ, предполагающий полное отстранение от империи и от ее дел, может быть нарушен — когда постоянные попытки империи достать поэта в его внутреннем уединении окажутся удачными. Тогда море в душе поэта будет убито. Так произошло с Анной Ахматовой, которая не выдержала семнадцати месяцев ожидания в тюремных очередях Ленинграда, добиваясь свидания с сыном:

Если когда‑нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне, Согласье на это даю торжество, Но только с условьем — не ставить его Ни около моря, где я родилась: Последняя с морем разорвана связь, Ни в царском саду у заветного пня, Где тень безутешная ищет меня, А здесь, где стояла я триста часов И где для меня не открыли засов. Затем, что и в смерти блаженной боюсь Забыть громыхание черных марусь…

Империя точно так же пыталась достать К. Ясперса, но порвать его связь с внутренним морем все же не смогла, как ни старалась. В годы нацистского правления Карлу Ясперсу, либералу, женатому на еврейке, запретили преподавать и публиковать свои работы. За взятку— этой болезни подвержены все этатистские режимы — ему удалось узнать точную дату, на которое была намечена депортация в концентрационный лагерь его и жены. До этой даты оставалось восемь лет. (Империи любят планировать). Все эти годы К. Ясперсу, отстраненному от преподавания и лишенного возможности публиковать свои работы, исправно привозили продукты и дрова, как профессору университета. (Ordnung muss sein!)

За несколько дней до запланированного срока депортации Ясперса спасли американцы, вошедшие в город. Но все восемь лет обреченный профессор, с которым поддерживали связь только самые близкие и верные друзья, неустанно трудился — писал книги. Остальные задавали недоуменные вопросы: «Зачем вы пишете? Ведь публиковаться вам запретили, а после депортации из ваших рукописей вряд ли что сохранится».

Вынести все это позволял только образ родного моря — в душе. Если в детстве Карл Ясперс признавался, что его родной город вызывал у него ощущение «тоски по родине», то на закате жизни он мог бы сказать, что это же ощущение у него вызывали все места, где ему пришлось проживать. Только вокруг обретенного в детстве внутреннего моря он чувствовал себя дома.

* * *

Иногда прослеживание аналогий между вещами объясняет много больше, чем рассмотрение вещей по отдельности. То же можно сказать и о человеческих судьбах. Когда размышляешь о море, которое существовало в душе Карла Ясперса, невольно вспоминаешь жизнь русского писателя — экзистенциалиста А. С. Грина, автора «Алых парусов». Когда его будили ночью и подробно расспрашивали, как пройти из Лисса в Зурбаган, он всегда описывал путь неизменно, во всех мельчайших деталях, каждый поворот, каждый мост, каждое дерево у дороги. Будившие его заключали пари, спутает или не спутает ли он эти детали, описывая вымышленный мир, всячески пытались сбить его, прерывали, уточняли путь, задавая самые каверзные вопросы. Они полагали, что фантазия это произвол, и два раза представить одно и то же стереотипно она не в силах. Но они просто не понимали, что А. Грин не воображал себе этот мир периодически — он непрерывно жил в нем, изредка выбираясь в мир реальный. Он не просто воображал себе дорогу из Лисса в Зурбаган — он помнил ее наизусть, потому что ходил по ней тысячи раз. Потому что он жил там, у себя на внутренней родине, а не на внешней чужбине, где пребывал вынужденно. Чужбина не любила его.

Грин был на чужбине полным неудачником.

Он даже родился на чужбине (так однажды сказал о себе К. Ясперс).

А. Грина постоянно били дома, его исключили из училища. У него рано умерла мать, ему пришлось жить с мачехой и добывать деньги тяжким трудом. Родина была для него чертом и чужбиной. Несчастья преследовали его и в зрелые годы. Вот что пишет К. Г. Паустовский:

«Грин принадлежал к числу людей, не умеющих устраиваться в жизни. В несчастьях он терялся, прятался от людей, стыдился своей бедности. Богатая фантазия мгновенно изменяла ему при первом же столкновении с тяжелой действительностью. Уже в зрелом возрасте, чтобы уйти от нужды, Грин придумал клеить из фанеры шкатулки и продавать их на рынке. Было это в Старом Крыму, где с великим трудом удалось бы продать одну — две шкатулки. Так же беспомощна была попытка Грина избавиться от голода. Грин сделал лук, уходил с ним на окраины Старого Крыма и стрелял в птиц, надеясь убить хоть одну и поесть свежего мяса. Но из этого ничего, конечно, не вышло. Как все неудачники, Грин всегда надеялся на случай, на неожиданное счастье. Мечтами об “ослепительном случае” и радости полны все рассказы Грина, но больше всего — его повесть “Алые паруса”. Характерно, что эту пленительную и сказочную книгу Грин обдумывал и начал писать в Петрограде 1920 года, когда после сыпняка он бродил по обледенелому городу и искал каждую ночь нового ночлега у случайных, полузнакомых людей… Он жил случайным, копеечным трудом: забивал сваи в порту, счищал краску со старых пароходов, грузил лес, вместе с босяками нанимался гасить пожары на нефтяных вышках. Он умирал от малярии в рыбачьей артели и едва не погиб от жажды на песчаных смертоносных пляжах Каспийского моря между Баку и Дербентом. Ночевал Грин в пустых котлах на пристани, под опрокинутыми лодками или просто под заборами».

Дело, однако, не просто в неудачах.

И не только в том, что все мы больше любим не те города, в которых родились, а те, которые завоевали.

Грину, как и Ясперсу, была ненавистна буржуазность, та самая, которой на поверку оказалось воспетое просветителями царство чистого разума (на самом деле — царство голого расчета). Каперна, с такой ненавистью описанная Грином в «Алых парусах», весьма напоминала Ольденбург Ясперса — город серых дождей и запотевших окон.

Грин был эсером, он хотел удержать деревню от обуржуазивания — и с горечью видел, что попытка не удается. Патриархальность и истовость, те самые, которые так ценил в дедовском хозяйстве Ясперс, уходили безвозвратно. Приходила мерзость пошлого всенародного прагматизма.

В «Алых парусах» есть собиратель песен, легенд и сказок Эгль; он показался Ассоль самым главным волшебником на свете. Этот Эгль так описал Ассоль деревню Каперну, откуда она была родом, где жила, но чувствовала себя на чужбине:

«Я был в той деревне, откуда ты… У вас не рассказывают сказок. У вас не поют песен. А если рассказывают и поют, то, знаешь, эти истории о хитрых мужиках и солдатах, с вечным восхвалением жульничества, эти грязные, как немытые ноги, грубые, как урчание в животе, коротенькие четверостишия с ужасным мотивом…»

Портрет пошлых, ненавистных капернцев дополняется у Грина описанием их любви:

«Капернцы обожали плотных, тяжелых женщин с масляной кожей толстых икр и могучих рук; здесь ухаживали, ляпая по спине ладонью и толкаясь, как на базаре. Тип этого чувства напоминал бесхитростную простоту рева».

Представляется, что родной и такой чужой город Ольденбург казался К. Ясперсу таким же. А кто же был противопоставлен у А. С. Грина буржуазно — торгашеской Каперне? Ремесленники и аристократы, которых так любил К. Ясперс. Правда, они отступали под напором буржуа. Благородного Грэя мещане вытеснили в море. Ему пришлось стать капитаном, потому что рожденные ползать, но шустрые буржуа не оставили ему места на земле. Отец Ассоль, ремесленник Лонгрен, делал игрушки, напоминавшие о прекрасном романтическом прошлом, и разорился под напором машинной индустрии, массами производящей игрушки про отвратительное настоящее — «складные модели зданий и железнодорожных мостов; миниатюрные отчетливые автомобили, электрические наборы, аэропланы и двигатели. Все это пахло краской и школой… Выходило, что дети в играх только подражают теперь тому, что делают взрослые».

(Ясперс тоже ненавидел школу, но об этом позже).

Аристократ Грэй, будущий капитан судна с алыми парусами, родился и вырос в фамильном замке, где на чердаке «он нашел стальной рыцарский хлам, книги, переплетенные в железо и кожу».

Он, Грэй, был точно таким же, как отец философа Ясперса — аристократом среди бизнесменов. Что поделаешь! Ведь в буржуазные времена аристократу без бизнеса не выжить, но бизнес этот аристократ может вести только по рыцарским правилам.

Корабль Грэя был торговым судном. Но этот корабль возил только нездешние грузы не от пошлого мира сего, например пряности, а капитан его презирал все законы экономики и не стремился к прибыли, говоря:

«Да, выгодный фрахт мне нужен как прошлогодний снег. Можете передать это маклеру».

Александр Грин и Карл Ясперс мыслили одинаково: они верили, что пошлость рыночных отношений, плебейство правового государства и демократии еще можно будет однажды преодолеть, наполнив духовными, подлинно человеческими отношениями. Эти отношения, конечно, не будут возвратом к реальному феодализму. Они станут реальным воплощением высокого романтизма, при котором человек будет иметь дело не с какими‑то юридическими и физическими лицами, не с какими‑то репрезентантами общественных групп и слоев, которые так любят политологи и социологи, а с людьми во всей их уникальности и неповторимости. «Индивидуального подхода» заслуживает каждый человек, а в ответ он приложит все усилия, чтобы действительно стать индивидуальностью, поскольку «быть заменимым некрасиво».

Герой «Алых парусов» Грэй выражает эту мечту так: «…Вы, как и большинство, слушаете голоса всех нехитрых истин сквозь толстое стекло жизни; они кричат, но вы не услышите. Я делаю то, что существует как старинное представление о прекрасном- несбыточном, и что, по существу, так же сбыточно и возможно, как загородная прогулка… Я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками. Когда для человека главное — получить дражайший пятак, легко дать этот пятак, но когда душа таит зерно пламенного растения — чуда, сделай ему это чудо, если ты в состоянии. Новая душа будет у него и новая у тебя. Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз попридержит лошадь ради другого коня, которому не везет, — тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно… Владеть этим — значит владеть всем».

Алые паруса на торговом судне — это и было чудо, сотворенное аристократом — менеджером Грэем для своей возлюбленной Ассоль.

Постройка предками Ясперса дворянского гнезда в обывательском Ольденбурге была затеей аналогичного свойства.

Карл Ясперс пойдет еще дальше: в книге «Куда движется ФРГ?» он предложит переделать на человеческих, подлинно экзистенциалистских (или эсеровских?) началах всю послевоенную Германию.

Он предложит навсегда похоронить в ней бюргерство, бюрократию и муштру. То есть сделать явью алые паруса на торговом судне Германии. Но утопический экзистенциалистский план Ясперса, один в один совпадавший с процитированной нами программой Грэя, не был принят. Империя не использовала предложенный философом шанс исправиться.

В знак протеста философ перебрался в Швейцарию.

Вроде бы — вдаль от моря, но на самом деле — ближе к нему.

Потому что, если не видеть моря, оно остается в душе все таким же волшебным.

* * *

Тоска по вымышленной, нереально прекрасной внутренней родине называется ностальгией.

Запомним и это до поры.

Ностальгия всегда считалась источником поэзии, заставляла сочинять стихи и песни о прекрасных, но недостижимых местах, ради обретения которых не жалко и положить свою жизнь.

Сотворенная фантазией внутренняя родина выглядела всегда по — разному, в зависимости от мастерства и вкуса поэта, его политических взглядов и эстетических пристрастий.

Возьмем наугад известные поэтические тексты, выражающие ностальгию в наиболее ярком виде. (Они, впрочем, известны представителям разных поколений современного российского общества, а потому стоит привести их целиком).

Вот известная старшему поколению «Гренада» М. А. Светлова, никогда не бывавшего в Испании, но написавшего в 1926 году, задолго до гражданской войны в этой стране, свое лучшее стихотворение (на создание его поэта подвигло название гостиницы «Гренада» на Тверской):

Мы ехали шагом, Мы мчались в боях И «Яблочко» — песню Держали в зубах. Ах, песенку эту Доныне хранит Трава молодая — Степной малахит Но песню иную О дальней земле Возил мой приятель С собою в седле. Он пел, озирая Родные края: «Гренада, Гренада, Гренада моя!» Он песенку эту Твердил наизусть… Откуда у хлопца Испанская грусть? Ответь, Александровск, И, Харьков, ответь: Давно ль по — испански Вы начали петь? Скажи мне, Украйна, Не в этой ли ржи Тараса Шевченко П апаха лежит? Откуда ж, приятель, Песня твоя: «Гренада, Гренада, Гренада моя»? Он медлит с ответом, Мечтатель — хохол:    —  Братишка! Гренаду    —  Я в книге нашел.    —  Красивое имя, Высокая честь — Гренадская волость В Испании есть! Я хату покинул, Пошел воевать, Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать. Прощайте, родные! Прощайте, семья! «Гренада, Гренада, Гренада моя!» Мы мчались, мечтая Постичь поскорей Грамматику боя — Язык батарей. Восход подымался И падал опять, И лошадь устала Степями скакать. Но «Яблочко» — песню Играл эскадрон Смычками страданий На скрипках времен… Где же, приятель, Песня твоя: «Гренада, Гренада, Гренада моя»? Пробитое тело Наземь сползло, Товарищ впервые Оставил седло. Я видел: над трупом Склонилась луна, И мертвые губы Шепнули: «Грена…» Да. В дальнюю область, В заоблачный Плёс Ушел мой приятель. И песню унес. С тех пор не слыхали Родные края: «Гренада, Гренада, Гренада моя!» Отряд не заметил Потери бойца И «Яблочко» — песню Допел до конца. Лишь по небу тихо Сползла погодя На бархат заката Слезинка дождя… Новые песни Придумала жизнь… Не надо, ребята, О песне тужить Не надо, не надо, Не надо, друзья… Гренада, Гренада, Гренада моя!

Тот же феномен острой тоски по воображаемой родине, на которой лирический герой не был никогда, выражен в известной среднему поколению «культовой» песне «Наутилуса Помпилиуса» на слова В. Г. Бутусова — «Прощальное письмо»:

Когда умолкнут все песни, Которых я не знаю, В терпком воздухе крикнет Последний мой бумажный пароход. Good‑bye, Америка, о, Где я не был никогда. Прощай навсегда. Возьми банджо, Сыграй мне на прощанье. Мне стали слишком малы Твои тертые джинсы. Нас так долго учили Любить твои запретные плоды. Good‑bye, Америка, о, Где я не буду никогда. Услышу ли песню, Которую запомню навсегда.

Наконец, для демонстрации полного разнообразия жанров — и полного единообразия ностальгии — вспомним известнейший современный «шансон» И. Л. Кучина «Чикаго»:

Глухая тайга. Лесосплав полным ходом, Бревно за бревном, день за днем, год за годом. Напарник из новых, весь светит насквозь, Под вышкой ходил, но, увы, не сбылось. Принес он свои золотые пятнадцать, Держался за них, все потел, надрывался И я, наблюдая, как он метит дни: Земляк, — говорю, — покури, отдохни! А он, доходяга, ответил неясно: Ты не был в Чикаго? Ну и напрасно! Когда нормы нету, когда не погодит, То каждый с ума всяк по — своему сходит. Кто пьет, кто дерется, а этот — того, Какой‑то ущербный… Мне жалко его. Глядит в небеса, взгляд дурной с поволокой, Морока мне с ним, ведь гляди в оба ока: Сорвался багор, покатился волан… Эй, прыгай! — кричу, — оглоушит, болван! А он, доходяга, сказал вновь неясно: Ты не был в Чикаго? Ну и напрасно! В бараке лежим. Я стараюсь помягче. Спросил о семье. Он лежит, глаза прячет. Дела, — говорю, — знать, не важны, браток? Ну, хочешь, заочницы дам адресок? От сердца даю, от души отрываю, Шеф — повар столовой, по имени — Рая. Напишешь — полюбит. Вернешься — возьмет, И жизнь у тебя, как по маслу, пойдет! А он, доходяга, заладил и баста: Ты не был в Чикаго? Ну и напрасно! Я вижу — дойдет, не дотянет до снега. И я то да се ему, вплоть до побега. И время убил, и не смог ничего, И, в общем, оставил в покое его. А нынче сказали: его задавило, Но дышит еще… Я к нему, что есть силы. Прибег, говорю: Доконал ты меня! Неделю мне снится Чикага твоя! И он, бедолага, чуть слышно, печально: Ты видел Чикаго? Ну, как там, нормально?..

Ставить эти тексты в один ряд можно только в одном случае: если мы совершенно оставим в стороне эстетическую сторону дела и будем рассматривать их исключительно как выражение ностальгии по невиданному.

Иными словами, мы поступим так, как поступил Карл Ясперс: он посмотрел на ностальгию не как на источник поэтического творчества, а как на болезнь, способную привести к преступлению.

Все приведенные тексты получили огромную известность в России: каждый из них известен десяткам миллионов людей. Разумеется, причиной тому — не их поэтические достоинства как таковые, а психологически точное выражение ностальгии, характерной для экзистенциализма.

Чем тягостнее и бессмысленнее окрестный лесоповал, тем ярче краски внутреннего Зурбагана — как бы он ни назывался и каким бы он ни рисовался человеку, и тем сильнее желание уничтожить «до основанья» ту пошлую реальность, которая заслоняет этот волшебный, сверкающий мир.

 

Мир подлинный и мир неподлинный: необходимость коррекции сказок

Как мы уже успели заметить, экзистенциалист знает два мира, подлинный и неподлинный. Мир подлинный (или собственный) сотворен самим человеком исключительно по собственному выбору. В нем человек — единственный демиург. Мир неподлинный (или несобственный) сотворен другими и навязан человеку.

Разница между экзистенциалистом и реалистом заключается в том, что реалист заранее признает второстепенность подлинного мира, а экзистенциалист — второстепенность мира неподлинного. Говоря проще, реалист заранее готов признать неподлинный мир свинцовым, несокрушимым, необходимым (то есть таким, что обойти его и уклониться от него невозможно). Именно к такому миру, именуемому объективной реальностью, и следует приспосабливаться, всячески ограничивая своеволие и сводя к минимуму мир собственный, подлинный.

Напротив, экзистенциалист не считает неподлинный мир несокрушимым и непреодолимым. Да, до определенной поры этот неподлинный мир владеет сознанием образованного человека (то есть такого человека, который был ранее безобразен и получил свой образ благодаря обществу, наложившему на него свой отпечаток). Но со временем, под влиянием определенных факторов, о которых мы еще будем говорить позднее, навязанный человеку мир отторгается. Вначале он вызывает отвращение и тоску, а затем — тошноту, заставляющую осуществлять Великий Отказ от него. Мечта о подлинном, собственном мире у экзистенциалиста оказывается настолько сильной, что она способна зачеркивать, ничтожить в душе то, что принято именовать реальностью. У Ж. — П. Сартра это выражено формулой: «Человек — это место, где Ничто вторгается в мир».

Вначале появляется отвращение к неподлинному — к какому‑нибудь Ольденбургу или к деревне Гадюкино, в которых постоянно идут дожди, — и оно зачеркивает для человека эти гнусные места, а затем на их место в душе входит подлинный мир мечты, подлинная внутренняя родина экзистенциалиста, которую он изо всех сил пытается утвердить и в создаваемом им внешнем мире.

Но если это так, то фантазия для экзистенциалиста имеет ничуть не меньшую силу, чем реальность, реальность, данная в опыте. Мечта может зачеркнуть реальность. Если это так, то всякое слово экзистенциалиста нужно проверять: описывает ли он еще реальность или уже фантазию?

Море…

Сразу же надо спросить: это реальное, географическое море, которое К. Ясперс видел лишь изредка, или созданное его фантазией море, у которого он жил постоянно?

Не нужно ли нам задать точно такой же вопрос и о родителях, которых описывает К. Ясперс?

Это реальные родители, или родители, которыми их хотел бы видеть экзистенциалист К. Ясперс?

Едва ли такое разделение может четко провести любой из людей: его внутренний образ родителей всегда представляет собой сплав реальности, данной в опыте, и фантазий.

Но мы, ставящие своей задачей создание понимающей истории философии, просто обязаны произвести коррекцию экзистенциалистских фантазий. Их вовсе не следует заменять реалиями, чтобы понять философа — как мы видели, нам нужен для такого понимания образ моря, существующий в душе мыслителя, а вовсе не описание географических данностей.

Будь на нашем месте позитивист, он просто назвал бы море Ясперса вымыслом, тогда как это море было для мыслителя влиятельной внутренней реальностью.

Но, как мы убедились, эта внутренняя реальность была сотворена фантазией достаточно произвольно…

А люди, которые живут вокруг этого созданного фантазией моря?

Насколько произвольно сотворяются они? Вопрос не праздный.

Мы уже познакомились с портретами предков, которые нарисовал К. Ясперс.

Насколько эти портреты были плодом его фантазии?

Если на месте К. Ясперса был бы А. Грин, мы не задавали бы этого вопроса.

И Грэй, и Ассоль, и все прочие — нереальны.

Но ведь Ясперс никогда не пытался выступать в роли сочинителя.

Он писал собственную автобиографию, а не биографию вымышленного героя.

Он был врачом — по образованию и по первой профессии. Он переживал, он мыслил и чувствовал, как экзистенциалист. Но при этом он постоянно наблюдал за собой как врач. Иногда он увлекался, уходя в фантазии.

Тогда ему помогали вернуться на твердую землю коллеги.

Об одном из них — психоаналитике — мы уже упомянули вскользь.

Послушаем теперь, что говорит о нем сам К. Ясперс.

«В 1937 году, когда меня лишили профессуры, я написал для своих родителей о своем происхождении, родительском доме, детстве. Неопубликованную рукопись я дал прочесть одному своему другу, психоаналитику. Он вернул мне ее со словами: “Это — картина, нарисованная по золоту; такого отца и такого сына не бывает”. Происхождение моей силы — в том, что такой отец был».

Здесь можно заметить, как в К. Ясперсе борются экзистенциалист и врач.

Врачебная наука, основанная на опыте, говорит, что таких отцов не бывает. Как вообще не бывает людей, состоящих из одних достоинств.

К. Ясперс знает это — как врач.

И все же он настаивает на том, что такой «золотой» отец у него был.

Мы, конечно, не вчера родились на свет. Мы понимаем, при каких обстоятельствах были написаны мемуары К. Ясперса. В 1937 году ему уже исполнилось 54 года. В этом возрасте человек уже прекрасно понимает, что объективной истины не существует. Так называется мнение, которое желают тебе навязать. Сам ты, как субъект, обладаешь только субъективной истиной. А вот другие субъекты по какой‑то причине обладают не субъективной, а объективной истиной. (Очевидно, потому, что они «сгрудились в партию», как говаривал В. В. Маяковский, или вещают от имени отдела кадров, который есть представительство империи в жизни каждого человека). К тому же за пять с лишним десятилетий жизни человек успел увидеть, как часто менялась незыблемая «объективная истина» — с каждым приходом к власти новых субъектов.

В общем, после пятидесяти люди — если они, конечно, не настоящие, профессиональные историки, для которых честность есть квалификационный признак, — перестают стесняться и выдают за истину то, что они считают таковой в данный момент.

Применительно к нашему случаю это надо понимать так: я пишу свою автобиографию такой, какой мне хотелось бы ее видеть, и людей, сыгравших в моей жизни значительную роль, я рисую такими, какими они мне сейчас представляются. (Мне нет нужды проверять, насколько эти представления соответствуют представлениям других, ведь не проверяю же я путем опроса, действительно ли моя любимая женщина — самая прекрасная на свете).

Принять во внимание надо и еще одно: в 1937 году мемуары пишет человек, который отстранен от преподавания и не имеет возможности печататься, человек, которого ждет концлагерь. Он пишет мемуары как прощальное письмо. В таких письмах редко присутствует холодная объективность.

Наконец, воспоминания пишутся — прежде всего! — для своих стареньких родителей. Они будут первыми читателями. Понятно, что К. Ясперс постарался избавить их от изложения своих детских претензий и обид, которые обычно и называются «неприкрытой правдой», написав о родителях только приятные для них вещи.

Да и вообще: состояние полной незащищенности в годы нацистского правления просто не может не наводить на ностальгические воспоминания о славных годах в родительском доме, где К. Ясперс чувствовал себя как за каменной стеной.

И все же К. Ясперс не полностью победил в себе врача. Голос друга — психоаналитика (а существовал ли он вообще?) — это голос самого Ясперса, читающего собственные мемуары.

Если присмотреться к деталям и частностям воспоминаний, а тем более — к сохранившимся письмам и к тому, что ускользнуло от внутренней цензуры в мемуарах, то образы родителей оказываются вовсе не такими сусальными.

Образ матери у К. Ясперса получился значительно более противоречивым и неоднозначным, чем образ отца. Это говорит о том, что с матерью юный Карл общался больше, чем с отцом. Фантазия рисует образ цельным и непротиворечивым. Наблюдения, наоборот, бывают разнообразными — ведь, как замечал Гераклит, нельзя застать никого из смертных в одном состоянии дважды. Потому человек, с которым ты общался долго и тесно, неизбежно представляется тебе разнообразным, противоречивым, неоднозначным. Такое разнообразие и изобилие впечатлений никак не желают вписываться в единый и цельный образ, специально выстраиваемый для мемуаров.

Вот и выходит, что самый близкий и дорогой из родителей, с которым ребенок общался, что называется, взахлеб, спустя многие годы описывается противоречиво, нескладно и сбивчиво. В общем, так, что это кажется неубедительным, и наоборот: образ того родителя, который был недоступен для общения, выходит в мемуарах лучше всего.

(А как совершенен и целостен у теологов образ трансцендентного, запредельного Господа!)

Тот же друг — психоаналитик наверняка признал противоречивый образ матери в мемуарах К. Ясперса гораздо более жизненным, чем образ отца. Вот что философ написал о ней, вспоминая детство:

«С матерью своей я чувствовал себя связанным настолько несомненно, безусловно, без всяких вопросов, что никогда даже не добивался специально ее внимания и расположения. Я жил с оглядкой на нее не так, как жил с оглядкой на своего отца; я не боролся с нею, как боролся с ним. Я отдал себя ее переполненному сердцу и позволил ему нести себя, я почувствовал себя защищенным ее неосознанной, инстинктивной мудрости. Она признавала достойным существования и значимым то, что представлялось ей чуждым, и с чем она, тем не менее, стремилась сблизиться. Она не ведала никаких незыблемых принципов и доктрин. “С твоей матерью можно красть лошадей” — сказал мне как‑то один из друзей. Строгость ее заключалась только в ее любви, не выносившей ничего заурядного и искавшей благородного в сокровенных глубинах каждого человека. Она веселилась с веселыми и страдала со страдающими. Поскольку она так сильно любила, она была способна видеть в реальном то, что было чем‑то большим, чем просто реальное. Поскольку она без остатка отдавалась своему счастью и своей боли, будучи потрясенной в душе, у нее оставалось в душе и нечто незыблемое, не подверженное никаким потрясениям. Она оставалась связанной с судьбою своих детей до невероятия, до немыслимого, вопреки всем представлениям о счастье и всем условностям. Отчаяния для нее просто не существовало. Она действовала в любой ситуации, вовлекая в это действие нас, детей. Всегда мужественная, она на протяжении всей жизни ободряла нас, вселяя в нас мужество <…> Существование такой матери было для ее детей великой силой и последним прибежищем» [39] .

Как видим, образ матери в мемуарах К. Ясперса достаточно сумбурен и противоречив, а потому вызывает доверие. Сочинить такой сумбур затруднительно. Завершается он, правда, однозначно восторженной оценкой. Но говорятся о матери такие вещи, которые трудно совместить. Она — человек инстинктивный, прагматичный, не ведающий принципов, и вдруг — ищущий в других нечто возвышенное и благородное. Она растворяется в детях, живет их жизнью, но при этом не ведает отчаяния даже тогда, когда дети ее оказываются в трагическом, безысходном положении…

Незадолго до смерти Карл Ясперс рассказал своему последнему ассистенту X. Занеру поразительную историю о своей матери — как он выразился, просто «чтобы кто‑нибудь знал об этом». Карлу Ясперсу надо было облегчить душу, разделив это тяжкое знание с кем‑то.

История была такова. Младший брат философа, Энно, запутался в жизни. «Когда он решил, что ему уже ничто не поможет, он — ему тогда было немного за сорок — покончил с жизнью в родительском доме, приняв яд. Мать, которая знала о безысходности его жизни, позволила ему умереть. Она вызвала врача лишь тогда, когда было уже слишком поздно».

И это — женщина, которая «оставалась связанной с судьбою своих детей до невероятия, до немыслимого, вопреки всем представлениям о счастье и вопреки условностям»? Женщина, которая «на протяжении всей жизни ободряла нас, вселяя в нас мужество»? Женщина, благодаря которой Ясперс «почувствовал себя защищенным»? Отчаяния для нее, похоже, действительно «просто не существовало». Но едва ли причиной этого была беспредельная любовь к детям, стремление раствориться в их жизни…

* * *

Фигура отца в воспоминаниях К. Ясперса совершенно безукоризненна. Это — натура абсолютно цельная, свято чтящая собственные принципы и свободу, всегда разумная и нравственная. Что может свидетельствовать только об одном: образ отца вымышлен в значительно большей степени.

Вот описания этой немыслимо прекрасной и невероятно любимой фигуры Отца — они похожи на описания Бога:

«В случаях, вызывавших сомнение, он полагался на разум своих детей. Мы не получили от него ни одного удара, ни одного приказа, которому надо было следовать слепо. Он наставлял, он показывал, он использовал разные средства — для игры и для обучения. Но он не играл нами. Он был авторитетом, не притязая на авторитет. Мы видели, как он рисовал свои акварели, как он идет на охоту, как держит в строгом повиновении охотничью собаку. Мы слышали, как он говорит с родными и друзьями, а также с людьми всякого происхождения. Он всегда был естественен, но не попустительствовал всему, что бы ни происходило, и не любил условностей, установленных общим мнением. Пиры и празднества, которые тогда были приняты в буржуазном обществе, могли вызвать оживление у моей матери и побудить ее позволить себе нечто сверх дозволенного. Ему такого было не дано. Он излучал, сам того не желая, превосходство и задавал таким образом настроение. Казалось, что его рука, всегда готовая оказать помощь, всемогуща. Его доброта была нашей защитой в мире. Само существование его гарантировало, что ничто на свете нам не сможет повредить».

Джон Локк, глядя на своего собственного отца — пуританина, создавал себе образ Отца Небесного. Он полагал, что сын должен заслужить право на общение с отцом, всячески работая над собой.

Возможно, и Карл Ясперс превратил бы в своих мемуарах отца в земное воплощение Бога, если бы его отец был человеком верующим. Во всяком случае, от такого превращения Карла Ясперса отделял лишь один, последний шаг: ведь отец представлялся ему чуть ли не космической силой, оберегающей и сохраняющей, но при этом мудрой, любящей и терпеливой:

«Я чувствовал себя, живя с родителями, как за каменной стеной. Мой отец, неосознаваемо для нас, ненамеренно с его стороны, был образцом для нас. Без церкви, без отсылки к объективному авторитету— наихудшим считалась неподлинность (Unwahrhaftigkeit), и почти столь же скверным было слепое повиновение. Ни того, ни другого быть не должно! Поэтому наш отец был бесконечно терпелив по отношению к моему сопротивлению. Если я противоречил, следовал не приказ, а обоснование, почему это разумно».

Отец был для Ясперса Богом, который представляет собою абсолютный авторитет просто потому, что Он — Бог. Отец для него, собственно, даже превосходит Бога. Бог просто велит повиноваться, не утруждая себя разъяснениями. Отец же всегда умел объяснить, почему надо исполнять его распоряжения. То есть он, отец, был Богом, способным разумно объяснить, почему в Него надо верить.

Такое немыслимое совершенство заставляет более пристально всматриваться в последнее предложение из приведенной цитаты: «Если я противоречил, следовал не приказ, а обоснование, почему это разумно».

Оно больше характеризует сына, чем отца.

Карл Ясперс редко повиновался отцу, не потребовав от него объяснений.

Вспомним сказанное о матери — о том, что в ней было противоположно отцу.

«Я никогда даже не добивался специально ее внимания и расположения. Я жил с оглядкой на нее не так, как жил с оглядкой на своего отца; я не боролся с нею, как боролся с ним».

Вот это уже ближе к правде.

Ясперс жил с постоянной оглядкой на отца, специально добивался его внимания и расположения, боролся с ним.

И борьба эта была вовсе не романтической, вроде битвы Давида и Голиафа. Она была весьма прозаической, эта борьба.

Это сильно корректирует образ самого Ясперса.

В письмах к родителям он парадоксален — как был бы парадоксален романтик Грэй, который торговался бы, покупая алые паруса. Сохранившиеся письма, адресованные К. Ясперсом в пятнадцатилетием возрасте к родителям, столь безумно любимым и обожаемым, столь полным совершенств, никак об этой любви не свидетельствуют. Их можно изучать с лупой — и все равно рассмотреть там можно будет только образ очень больного, капризного мальчика, который думает исключительно о себе и своем здоровье; он инфантилен не по годам, как и все чрезмерно опекаемые родителями дети.

Вот письмо пятнадцатилетнего юноши с каникул, проводить которые его отправили на фризские острова в Северном море.

«Нордерней 10 июля 1898

Дорогие родители!

Вот и закончилась сегодня неделя наших каникул. Это жалко, но я и радуюсь тому, что через три недели снова приеду домой. Я здесь действительно чувствую себя прекрасно. Фрау Буш полагает, что я уже выгляжу значительно свежее. Правда, мой кашель еще не прошел полностью. Днем я почти не кашляю, но фрау Буш говорит, что я кашлял ночью. Каждое утро и каждый вечер мне дают молоко, в котором растворена эмсская соль. На вкус отвратительно, я думаю, совершенно не помогает. Вчера был день рождения у сестры фрау Буш, Хедвиг Буш, которая здесь хлопочет по кухне.

Столько цветов, сколько ей подарили, я еще никогда не видел. Заставили ими всю комнату. Вчера вечером В. Залфельд, Ф. Шнайдер и я были на берегу моря, чтобы посмотреть, как заходит солнце. Это было восхитительно. Солнце полностью погрузилось в море, на горизонте не было ни облачка. Сегодня я снова собираюсь искупаться. Если мне будет хорошо после этого, как до сих пор было всегда, то и завтра буду купаться тоже. Чего мне, собственно, не хватает на берегу, так это пледа, чтобы укутывать ноги. При таком ветре, как сейчас, это и в самом деле необходимо. Я попробовал укрывать их пальто, но тогда слишком холодно верхней половине тела.

В. Залфельд взял с собой плед, а мне тоже нужно <…> Мои фотографии мне здесь проявлять плохо — вышло бы чересчур дорого. Если вы разрешите, я хотел бы, пожалуй, купить здесь шезлонг, который может складываться, он стоит 2.25 [марки]. Сердечно благодарю тебя, любимая мама, за твое милое письмо. Мило с твоей стороны, что ты пишешь мне каждый день, ты доставляешь мне этим большую радость. Конечно же, ста пятьюдесятью марками я не обойдусь на протяжении всех четырех недель. Один только пансион стоит 180 марок. Кроме того, я на сегодняшний день потратил около 32 марок. <…> Я полагаю, что вам будет лучше всего через восемь — четырнадцать дней прислать еще 150 марок. Ведь я привезу те деньги, которые мне не понадобятся, назад домой; так бы я не чувствовал себя неуверенно, боясь, что денег не хватит. Сейчас мы хотим пойти купаться.

Сердечный привет

Ваш Калли».

Принято полагать, что экзистенциалисты — народ чувственный, порывистый, эмоциональный, сумбурный, не пользующийся разумом и не отличающийся расчетливостью.

Это не так. Человек чувственный, по — настоящему порывистый, эмоциональный и сумбурный сам своей чувственности и сумбурности не замечает. Он живет чувствами, не анализируя своего поведения. А вот заметить свою эмоциональность и удивиться ей настолько, чтобы взяться за ее скрупулезное описание, может только человек с бухгалтерским складом ума. Смотри‑ка, насколько мною овладели чувства… Поглядим‑ка на это диковинное явление повнимательнее, проанализируем…

Письма К. Ясперса не оставляют сомнений: он прекрасно считает деньги, причем делает это естественно, привычно, а не только потому, что хочет понравиться отцу — банкиру.

И еще одно стоит заметить. Человек, который действительно любит кого‑то, в письмах своих к любимому существу говорит, главным образом, о нем и о своих чувствах к нему. Он обычно не расписывает в деталях свою жизнь без любимого человека. (Предполагается, что это — вовсе не жизнь, а сплошная мука, так что нечего о ней и говорить).

Но в письме К. Ясперса нет ничего, кроме стандартной благодарности за письмо и предписанного правилами вежливости уверения в любви к матери. Там нет ничего, говорящего об его интересе к родителям, их жизни, мыслям и чувствам. Даже стандартные уверения в сыновней любви перемежаются обсуждением сугубо меркантильных, «денежных» вопросов.

Да, экзистенциализм — это философия о чувствах.

Но это — калькуляция чувств.

Как, впрочем, и всякая психология.

Кроме приведенного письма, полного виртуозных описаний природы («Солнце полностью погрузилось в море, на горизонте не было ни облачка») и казенных признаний в любви к родителям, мать философа сохранила еще и открытку того же времени:

«[Нордерней, 9.7. 1898]

[Милые родители]

Сегодня я не пишу вам письма, так как больше не знаю, о чем писать. Вчера мы были в дюнах, когда разразилась непогода. На мою беду, когда мы поднялись на высокую дюну, мой зонт сломался. Его вывернуло ветром, и три спицы сломались. Так как конструкция очень сложная, и все связано друг с другом, сейчас надо менять всю конструкцию. Я хотел бы спросить, купить мне новый зонт или отдать в ремонт этот, что было бы очень дорого, или, может, мне и вообще не надо никакого зонта? Вчера вечером сюда приехал Фридов Шнайдер из Гамельна (15 лет, очень мил). У него своя отдельная комната, хотя он и приехал позже меня. Мои дела идут очень хорошо. Все прекрасно. Вилли Залфельд становится лучше в соответствии с моими замечаниями. Сейчас я охотно сплю с ним в одной комнате, ведь надо же уметь привыкать ко всему. Сердечное спасибо за мамину открытку. С сердечным приветом ваш Калли».

Хорош любящий сын! «Я не пишу вам письма, так как не знаю, о чем писать». Любил бы, так было бы, о чем написать. А так понятно, что ему велено было писать письма каждый день. Не велено было бы, так и не написал бы вовсе.

Но вот писать нечего, а потому вместо письма родителям отправляется открытка. В открытке люди кратко пишут о главном, самом существенном. И каково же оно, это главное и существенное для юного Ясперса?

Юный хитрец сообщает, во — первых, что у него сломался зонт. Во — вторых, он подчеркивает свою бережливость: он уже прикинул, что ремонт будет стоить дорого, так что он, бережливый, готов обходиться и вовсе без зонта — бедный, всегда простуженный мальчик, и еще одно хитроумное сообщение. Приехал сюда отдыхать новый юноша и сразу же поселился в отдельной комнате. А мне, хотя я живу тут уже давно, приходится спать в одной комнате с приятелем Вилли, который оглушительно храпит. Ну, ничего. Я сплю с удовольствием — ведь надо же уметь привыкать ко всему, развивая в себе христианское смирение. Я стремлюсь улучшить этого храпуна, воспитывая его. Все хорошо, прекрасные мои родители…

В искусстве тонких намеков на толстые обстоятельства К. Ясперс оставался непревзойденным мастером на протяжении всей жизни. Он ничего не требовал, даже ничего не просил, он просто говорил столько, что разумному человеку было достаточно. Возможно, он брал в этом пример с отца, который точно так же убеждал его в необходимости выполнить свои просьбы.

Апофеоз любви между папой — банкиром и его расчетливым сыном был достигнут перед окончанием гимназии. К. Ясперс вспоминает, что отец пригласил его, будущего выпускника, к себе и раскрыл перед ним самое сокровенное — свои бухгалтерские книги. А затем сделал щедрый подарок, буквально сотворил чудо. Показав сыну, каковы доходы семьи и каков капитал, которым она располагает, отец завершил экскурс в семейную экономику словами:

«Полагаю, ты можешь рассчитывать, что у тебя будет возможность на протяжении десяти лет изучать то, что ты пожелаешь, и заниматься любым делом по своему выбору, прежде чем тебе самому придется зарабатывать на жизнь».

Чем мог ответить образцовый сын на такой широкий жест образцового отца?

Конечно же, у него был только один ответ: он заверил, что выбирает именно то, что хотел бы выбрать для него отец. К. Ясперс сказал, что принял решение изучать право, а затем перейти к «практической жизни», став адвокатом или торговцем. Нетрудно заметить, что такой выбор будущей профессиональной стези был сделан в полном соответствии с семейной традицией, хотя — по видимости — абсолютно самостоятельно. Отец и сын обменялись благородными жестами: первый заявил, что ни к чему не принуждает сына и готов финансировать на протяжении десяти лет его поиски собственного дела в жизни. Другой сделал ответный шаг, которого от него и ожидали: он заявил, что свободно, без всякого принуждения избирает стезю предков, которые были торговцами, финансистами и политиками.

 

Глава III. О жизненных неприятностях — внешних и внутренних

 

Нет никаких сомнений, именно так все и произошло бы: К. Ясперс окончил бы юридический факультет, а затем перешел «к практической жизни», занявшись бизнесом или засев в адвокатской конторе.

Мечты, согласимся, для юноши странные. Скорее, это мечты родительские, которые К. Ясперсу сумел внушить отец — хитромудрый педагог сократовского толка. Он продемонстрировал высший педагогический пилотаж, при котором наставник ничего не диктует, ничего не навязывает. Но — слава великим богам! — воспитуемый свободно приходит именно туда, куда ему и определил прийти наставник.

Кто кого тут обманывает?

И воспитатель, и воспитуемый знают, что имеет место негласное джентльменское соглашение. Старший джентльмен предоставляет младшему свободу выбора, а младший отвечает на эту любезность выбором именно того, что нравится старшему джентльмену.

Карл Ясперс — младший двинулся бы строго по стопам отца: тот тоже изучал право в университете, а потом занимался бизнесом и политикой, и не осталось бы после Карла Ясперса — младшего ни экзистенциализма, ни общей психопатологии, ни экзотической антипсихиатрической психиатрии, если бы…

Если бы не было в его жизни гимназии и болезни.

Гимназия была неприятностью внешней.

Болезнь — неприятностью внутренней.

Но связаны они были самым непосредственным образом.

 

Ужас перед школой: предчувствие неизбежного

Больные дети редко преуспевают в делах общественных.

Они с детства избегают состязаний со сверстниками, поскольку проигрывают им физически. Они не знают радости победы в честной борьбе, а потому борьбы не любят. И еще — они не любят всяких общественных учреждений и заведений, потому что именно там поддерживается дух публичности. Куда лучше они чувствуют себя в родительском доме, куда привыкли еще в детстве убегать, уклоняясь от борьбы и драки. Только здесь, в родительском доме их покидает чувство заброшенности в чересчур суровый мир. Покидать это убежище они не хотят. Сама мысль об этом вызывает у них ужас.

Один из эпизодов детства запомнился К. Ясперсу особо, такого ужаса он не испытывал ни до ни после этого:

«Я был в столовой, когда вдруг понял, что однажды мне придется пойти в школу. Я ворвался в переднюю, где мой отец как раз принимал гостя, и стал заклинать его: “Ведь мне же никогда не нужно будет идти в школу! Никогда!” [50]

Ни в какой школе Калли Ясперс не бывал ни разу. Значит, он знал о школьных порядках только из домашних разговоров. Едва ли родители обращались к нему, пугая школой. Скорее, они обсуждали школу в своих, взрослых разговорах, к которым мальчик прислушивался. Отец — либерал не одобрял школу как царство муштры и зубрежки, грубого соперничества и навязываемого единообразия. Всего этого в родительском доме не любили. Заодно со школой здесь не любили и армию, за те же казарменные порядки. К. Ясперс вспоминал, как отец однажды захотел познакомить его с каким‑то мальчиком. Но Калли отказался наотрез: «Нет, я вовсе не хочу знакомиться с ним, ведь он — сын офицера». Отцу — банкиру пришлось успокаивать его, уверяя, что среди офицеров тоже бывают вполне приличные люди.

Ужас, испытываемый Калли Ясперсом перед школой, объяснялся не только суровостью этого наказания, но и его неотвратимостью. Школы было не избежать. И в школу Калли Ясперса все же отдали. Он, как и всякий экзистенциалист, всячески противился своей злой участи, выдумывая причины, чтобы в ненавистную школу не ходить. Первые несколько недель его приходилось провожать до дверей этого отвратительного образовательного учреждения, чтобы «защищать от чужих собак и от полицейских».

Отличником К. Ясперс никогда не был, но учился неплохо. Об этом можно судить объективно. Ведь в ту далекую пору демократия еще не достигла сферы культуры и не утвердила здесь полного равенства отличников и двоечников. Отличники еще были отличниками, а двоечники двоечниками. В каждом классе ученики знали, кто у них идет первым в учебе, а кто последним. Биографы свидетельствуют, что в первые школьные годы К. Ясперс обычно держался шестым среди тридцати своих одноклассников, а в последние годы — третьим. Во время сдачи экзамена на аттестат зрелости его письменные работы оказались столь хороши, что его освободили от устных экзаменов.

Несмотря на вполне приличные достижения в учебе, К. Ясперс всегда очень боялся провала. По его воспоминаниям, без каких‑либо усилий ему давалась только математика, предмет, который считался отнюдь не самым важным в гуманитарной гимназии с лингвистическим уклоном. Языки шли значительно тяжелее. А сочинения на уроках немецкого он и вовсе писал с несказанным трудом. Но дело было даже не в трудностях при освоении предметов. Просто с детства — по нездоровью — у К. Ясперса был немалый опыт неудач: тело отказывало в самый неподходящий момент, и провал происходил даже тогда, когда его ничто не предвещало. Постоянная возможность неожиданной неудачи держала в напряжении.

Но К. Ясперс справился с трудностями вполне достойно, о чем свидетельствует документ, выданный по окончании гимназии:

«Велико — герцогская гимназия Ольденбурга, аттестат зрелости,

19 февраля 1901.

Оценки:

Очень хорошо Хорошо

Удовлетворительно

Неудовлетворительно

Карл Теодор Ясперс, 19 февраля 1901. Родился 23 февраля 1883 года в Ольденбурге, исповедания евангелического лютеранского, сын директора банка Ясперса из Ольденбурга, учился в гимназии 9 лет…

I. Поведение и прилежание — очень хорошо и хорошо.

II. Знания и достижения

1. Религиоведение. На уроках показал хорошее понимание, хорошо

2. Немецкий язык. Читал классиков с хорошим пониманием и интересом и показал устно и письменно хорошие навыки. Его экзаменационное сочинение было хорошим, хорошо

Латынь. Как в грамматике и в стиле, так и в чтении показал хорошие результаты. Письменную работу можно оценить на «хорошо». хорошо

Греческий язык. Он показал в целом хорошее понимание содержания [произведений] писателей. Его экзаменационная работа была хорошей, хорошо

Французский язык. Достижения в классе были удовлетворительными, иногда — лучше, письменную экзаменационную работу можно было назвать хорошей, удовлетворительно

Английский язык. Достижения были удовлетворительными. удовлетворительно.

Еврейский язык.

История и науки о земле. С общим теоретическим пониманием он соединял совершенно отрадный личный интерес к предмету и приобрел широкие и прочные знания, очень хорошо

Математика. Достижения в классе постоянно были хорошими, экзаменационная работа очень хорошей, хорошо

Физика. Достижения, в особенности, письменные работы, были хорошими, хорошо

Гимнастика, удовлетворительно Рисование.

Пение.

В соответствии с этим экзаменационная комиссия выдает ему аттестат зрелости, поскольку он сейчас покидает гимназию, чтобы изучать право.

Ольденбург, 19 февраля 1901 Велико — герцогская экзаменационная комиссия Доктор Руд. Менге, правительственный комиссар; Штайнворт, директор, Рейнхардт, Аман, Эйлерт, Рамзауэр»

* * *

Очень неуверенные в себе, но крайне честолюбивые ученики чаще всего специально затевают конфликты со своими наставниками. Для них невыносима сама мысль о личной, персональной неудаче, которую придется признавать открыто. Искусственно спровоцированный конфликт с наставником позволяет переложить всю вину на него — это учитель плохо научил, потому что плохо разбирается в предмете, да и вообще человек вздорный и скверный. Предчувствуя возможную неудачу, такие ученики просто не пойдут на экзамен, предварительно не ославив своего учителя на всех углах как полного профана и негодяя. Тогда окажется, что неудачник — вовсе не ученик, а учитель. Впрочем, в такого рода противостояниях вина редко лежит только на одной из сторон.

В каждом из таких конфликтов надо разбираться отдельно.

В гимназии у Карла Ясперса возник непримиримый конфликт с директором.

В этом не было ничего удивительного: почва для конфликта была подготовлена еще в родительском доме, да и сам директор гимназии прямо заявлял, что ненавидит в сыне демократический дух его отца, банкира Ясперса. Слово «дисциплина» было для Ясперса ругательным. Возможно, его неудачи с изучением языков объяснялись именно тем, что он не мог настойчиво и упорно заучивать неинтересный ему материал, осваивая словарный запас. Языки давались К. Ясперсу тяжело. Он чувствовал себя неудачником. А всякий неудачник хочет переложить часть вины за свою неудачу на других…

Но и директор гимназии Штайнворт не был ангелом. Порой он принимал просто чудовищные педагогические решения. Ему не надо было прилагать многих усилий, чтобы сделаться в глазах К. Ясперса воплощением всего ненавистного, что соединялось в его уме с понятием публичной школы.

Во — первых, именно директор сформировал ненавистный К. Ясперсу дух гимназии — смесь слепого повиновения властям (кайзеру и великому герцогу) с корпоративным высокомерием филологов, которым всегда славилась Германия (и от которого, добавим, пострадал молодой Ф. Ницше). Классическая филология превозносила себя до небес, объявляя царицей наук и единственной хранительницей традиций античной культуры. Античные авторы рассматривали всю историю человечества как деградацию: первым был «век золотой», в который правили боги по божественным законам; потом они передали правление лучшим из людей, но не богам; наконец, к власти и вовсе пришли всякие недостойные типы.

Представители классической филологии, предметом которой была вся культура античного мира (включая языки, во плоти которых она существовала), взирали на все современные знания свысока — как на результат многовековой деградации человечества. Вся последующая культура представлялась им каким‑то убогим «новоделом». В результате классическая филология подавала себя как науку наук, хотя в ней давным — давно уже не делалось никаких великих открытий, зато величайшее значение придавалось зубрежке и поклонению авторитетам. Именно такой дух и культивировал в своей гимназии директор Штайнворт.

Во — вторых, этот педагог совершил явный промах: желая, чтобы его гимназия походила на университет, он решил создать в ней что‑то наподобие студенческих союзов. Но вот союзы эти он решил сформировать сам, в отличие от студенческих корпораций, которые складывались на добровольной основе. Мало того: при создании ученических союзов директор главным критерием отбора сделал общественное положение родителей. Хотя высокое положение отца — банкира позволило бы К. Ясперсу принадлежать к союзу, объединявшему сливки гимназии, он — как сын главного ольденбургского либерала — с негодованием отказался вступать в какой‑либо ученический союз. В ответ директор потребовал, чтобы члены всех трех ученических союзов, то есть все ученики гимназии без исключения, объявили Карлу Ясперсу бойкот, не дружили и не общались с ним.

В «Философской автобиографии» Карл Ясперс подробно рассказал всю эту историю:

«В гуманитарной гимназии у меня произошел конфликт с директором. Я взбунтовался, отказавшись слепо исполнять те распоряжения, которые казались мне неразумными. Отец с раннего детства приучил меня к тому, что я получу ответ на любой вопрос, и не заставлял меня делать то, смысл чего я не мог понять, даже из уважения к человеку, который отдает распоряжения, хотя оно само по себе обладает немалой убедительной силой. Воспитанный своим отцом, я держался того принципа, что существует разница между порядком на уроке и армейской дисциплиной, без всяких на то оснований распространенной на школу. “Это оппозиционный дух!” — в один прекрасный день торжественно объявил мне директор. Этот дух, по его словам, был свойственен всей моей семье, и, будучи директором, он вынужден был дать ему отпор. Конфликт достиг апогея, когда я отказался вступить в один на трех ученических союзов, созданных с одобрения директора и в подражание союзам студенческим. Я обосновал свое решение тем, что союзы формировались по социальному происхождению учеников и в зависимости от профессий их родителей, а не по принципу личной дружбы. Соученики мои вначале заявили, что поддерживают меня, но на деле осудили мой поступок. Когда один из друзей отправился со мной на недельный поход в горы, союз, в котором он состоял, под угрозой исключения потребовал от него разорвать отношения со мной. Когда друг спросил меня, как ему быть, я посоветовал остаться в союзе. Так он и поступил. Директор заявил: учителя не будут спускать с меня глаз. Я оставался в одиночестве. Мой отец попытался возместить мне утраченное и абонировал большую охоту. Я мог, когда хотел, проводить время в самых различных уголках, отличавшихся великолепием природы» [208–209].

К. Ясперс оказался в полной изоляции. Его репутация в гимназии была ужасной. Он сам признавал это: «Всякий раз, когда возникали какие‑то разногласия, я оказывался зачинщиком свары, своевольным и своенравным человеком, который выступал против всех». Трудно представить себе лучшую школу для экзистенциалиста, диссидента и правозащитника. С тех гимназических времен Карла Ясперса перестала пугать перспектива бойкота и изоляции. Но с тех же пор он научился интриговать, а не вступать в бой с открытым забралом. Свои удары по врагу, директору, он объяснял вовсе не личной антипатией, а требованиями элементарной порядочности и общечеловеческой справедливости.

Война между гимназистом Ясперсом и директором гимназии приняла затяжной, позиционный характер. Непокорному гимназисту грозило исключение. Но директору было непросто разделаться с сыном влиятельнейшего гражданина города. Отец пообещал К. Ясперсу, что в случае исключения он пойдет прямо к министру образования земли. Однако отец не спешил делать это, потому что видел — обе стороны, что называется, закусили удила. Директор, конечно, не отличался большим умом и педагогическим тактом. Но и гимназист Ясперс теперь использовал любой повод, чтобы перечить ему и приводить в бешенство. Скудоумная затея со студенческими союзами была мероприятием добровольным, хотя и верноподданническим. По причине ее необязательности неповиновение К. Ясперса — младшего в верхах могли и стерпеть. Но конфликт быстро распространился и на решение тех вопросов, которые касались вещей обязательных, в частности учебной дисциплины. К. Ясперс уже не разбирал средств, стараясь задеть директора, вывести его из себя, привести в бешенство. Директор, впрочем, постоянно платил тем же.

Последние схватки между директором и гимназистом Ясперсом произошли при подготовке выпускного вечера и непосредственно после него. Директор, по всей видимости, время от времени делавший попытки сгладить остроту конфликта, в очередной раз наткнулся на непримиримость гимназиста. Как это часто бывает у записных борцов за справедливость, возражение последнего было формально правильным, но по сути дела — утонченным издевательством. Учитывая успехи К. Ясперса в изучении латыни, директор решил предоставить ему высокую честь произнесения от имени выпускников прощальной речи на этом языке. Гимназист отказался, заявив: «Ведь мы вовсе не настолько много выучили из латыни, чтобы свободно говорить на ней; эта искусственно подготовленная речь будет обманом публики».

Формула отказа была столь хитроумна, что ее можно было выдать за проявление высокой принципиальности и требовательности к себе, за доказательство стремления к свободе и ответственности — речи следует произносить только от себя, свободно, ничего не вызубривая. Разумеется, выпускник гимназии мог отказаться читать речь, написанную для него преподавателями, — читать от своего имени, благодаря за науку и за свое счастливое детство в целом. Но ведь он, даже недостаточно зная язык, чтобы свободно импровизировать, вполне мог самостоятельно подготовить эту речь. Ведь его учили — и даже выдали аттестат с оценкой «хорошо» по латыни. Если ты такой принципиальный, отказывайся не только от произнесения речи, но и от аттестата…

Ответный удар «ниже пояса» директор нанес во время прощального визита К. Ясперса к нему в кабинет. Он напутствовал ненавистного юношу словами: «Ведь из вас же не может выйти ничего, вы органически больны». Это был категорически запрещенный в педагогических и академических кругах аргумент против личности. Ведя полемику, ни один педагог или ученый не должен в качестве аргумента ссылаться на физические недостатки оппонента. (Например, говорить: «Кого может интересовать мнение одноногого об устройстве космоса?») Вдвойне подлым было напоминание о болезни юноше, которому врачи долгой жизни не сулили.

Но мы не можем не признать: К. Ясперс умел выводить из себя противников. Сам он, вспоминая свои школьные годы, сказал, что обрел в гимназии ценный опыт. Больше того: именно там он уяснил для себя основную схему развития событий, которая затем повторялась в различных сферах в последующие годы его жизни. В сражениях с директором гимназии «было предвосхищено то, что вынужденно повторялось во многих вариациях в моем существовании». А именно: вначале К. Ясперс превращал себя в аутсайдера, в «человека стороннего», не желающего принимать участия в игре по принятым правилам, которые стремился дискредитировать; затем он привлекал к себе внимание, со скандалом противопоставляя себя всему сообществу. Будучи членом этого сообщества, он не мог, однако, позволить, чтобы его изгнали из этого сообщества, потому что бунтарство его имело смысл только в рамках этого сообщества и не было интересно никому за его пределами, и поэтому К. Ясперс никогда не доводил конфликт до логического завершения, до схватки или до разрыва, в последний момент находя какую‑то хитрую формулу, позволяющую ему капитулировать с сохранением лица. (Сам К. Ясперс называл это — «неоднозначный выход»; у нас еще будет возможность увидеть, как такая хитроумная техника балансирования на грани конфликта использовалась им в науке — для борьбы со сплоченной корпорацией, которая, не раздумывая и не слушая никаких разумных аргументов, упорно держится установившегося мнения.)

Единственное, что мог сделать в этой ситуации отец, — удалить сына с поля боя. Он и сделал это, купив для Карла Ясперса- младшего абонемент на охоту в самых живописных местах. Именно так отдыхал от конфликтов на службе и просто от общения с докучливыми людьми сам отец. Он полагал, что сын тоже сможет залечить в уединении душевные раны. Увы! Больной юноша не смог пойти по стопам мужественного отца — охотника. Приступ слабости застиг его прямо на охоте — в одиночестве. Он даже подумал, что умрет прямо здесь, в лесу. Напуганный этим обстоятельством, К. Ясперс — младший вернулся домой и принялся читать Спинозу, которого считал в ту пору «своим философом».

Этот мудрец толковал свободу как согласование устремлений души с теми возможностями, которые предоставляет тело. Разумное избегание излишеств, вредящих телу, — разве это не есть свобода? Как осознанная необходимость?

Человек здоровый никогда не согласится с подобными рассуждениями.

Не позволяет тебе твое хилое тело ходить в лес на охоту — так, значит, твоя осознанная свобода заключается в том, чтобы сидеть дома?

Здоровый человек, издевательски усмехаясь, заменит спинозовскую формулу «Свобода есть осознанная необходимость» обидными поговорками. По — русски они звучат так:

«По одежке протягивай ножки».

«Каждый сверчок знай свой шесток».

Но и Спиноза не был здоровым человеком.

У него, как и у Карла Ясперса, были очень больные легкие.

А потому Спинозе не оставалось ничего иного, кроме свободы как осознанной необходимости и философии разумного самоограничения.

Когда не имеешь того, что любишь, приходится любить то, что имеешь.

У Б. Спинозы был туберкулез. Он болел чахоткой двадцать лет, усугубляя болезнь табакокурением (что в XVII веке считалось лекарством от туберкулеза). Деньги на жизнь он зарабатывал тем, что шлифовал линзы для оптических приборов. Вдыхание возникающей при этом стеклянной пыли здоровья ему не добавляло.

Если здоровья нет, приходится возводить в идеал умеренность и аккуратность, называя их счастьем.

Диагноз Ясперсу во времена учебы его в гимназии еще поставлен не был.

Но он уже болел, а потому почувствовал родство духа со Спинозой.

Родство дыхания. Родство души. Родство духа.

 

Недостаток дыхания и избыток духа

Легкие у К. Ясперса были больными с самого рождения: младенец задыхался и не мог нормально сосать материнскую грудь.

«Я с самого начала создавал своим родителям заботы своим слабым здоровьем. Еще когда я был младенцем, мое дыхание было не в порядке. Мой отец обратил внимание на это «перханье», как он его называл. На коже головы и на подколенных впадинах возникла экзема. Кашель не прекращался. Мальчиком я переживал сильнейшие приступы кашля по ночам и постоянно чувствовал слабость. Здоровым я не был никогда. Мои родители не теряли мужества даже тогда, когда мое существование представлялось весьма проблематичным. Они давали мне почувствовать, как прекрасна жизнь, и то, что я для них не обуза, а радость. Об этом, например, — один пример из тысячи! — говорится в письме отца, написанном в 1908 году: "… Ты принес нам с матерью много радости — и большой радости. <…> и если теперь нам совершенно ясно, что твое здоровье может жестоко перечеркнуть все твои прекрасные жизненные планы, то это отнюдь не удерживало и не удерживает нас от того, чтобы радоваться, про себя тихо радоваться тебе, тому, что ты делаешь и чем занимаешься, твоим достижениям и успехам, а особенно — здоровой, прекрасной и ясной жизни твоих чувств и твоим жизненным воззрениям. <…> Я пишу тебе это так бесхитростно и так без обиняков, чтобы показать, что мы не питаем ложных надежд. Мы никогда не делали этого; но надежда никогда нас не оставляла, не оставляет и сейчас”».

Несмотря на очевидное нездоровье, врачи не могли поставить точный диагноз Карлу Ясперсу ни в детстве, ни в гимназические годы. Как мы помним из письма, присланного с острова Нордерней, лечили его, в основном, народным средством — велели пить растворенную в молоке соль. К сколько‑нибудь заметному успеху это лечение не привело.

Несмотря на недуг, Калли Ясперс участвовал во всех мальчишеских играх, которые порой бывали достаточно буйными. Заводилой всех игр становился его дядя — младший брат матери, который был старше племянника всего на шесть лет. Энергия этого малолетнего дяди не знала пределов, он всецело подчинил себе и Карла, и его брата Энно, который был на четыре года младше.

Мальчики играли в те же игры, которые увлекали всех их сверстников в Германии. Они строили с друзьями «дома» из досок — в несколько этажей высотой — и превращали их в свою крепость и обиталище. Оттуда они совершали вылазки в окрестный мир: вечерами рыскали по садам, пугая взрослых своим внезапным появлением из тьмы, и стреляли из духовых трубок по оконным стеклам, чтобы потревожить хозяев. Летом они сооружали плоты, чтобы плавать по рвам, наполненным водой, зимой бегали на коньках по льду рек.

Хотя Калли Ясперс и участвовал в этих буйных забавах, такая активность давалась ему нелегко. Но, как это всегда бывает в детстве и в отрочестве, у него и у родителей существовала надежда, что с возрастом, когда организм окрепнет и нальется взрослой силой, его болезни пройдут.

Но этого так и не произошло.

Особенно напугал Карла Ясперса тот случай на охоте, о котором мы уже говорили, — когда он сидел под деревом, не в силах шевельнуться от внезапной слабости, и думал, что так и умрет сейчас в лесу. После этого он вернулся домой, не дожидаясь, когда закончится срок абонированной охоты, и принялся читать Спинозу, «испытывая вселенскую скорбь».

Но юность никогда не оставляет надежд.

Молодой человек не желает считать себя недужным и совершает такие шаги, которые человек зрелый и здоровый наверняка счел бы авантюрными. В доказательство полной своей самостоятельности и силы Карл Ясперс решил покинуть родительский дом после окончания гимназии, чтобы учиться в университете Фрайбурга. Так он и поступил в апреле 1901 года. Восемнадцатилетний юноша получил от отца вексель на значительную сумму, которой он мог распоряжаться по своему усмотрению. Но перед началом учебы юному Карлу предстояло показаться другу семьи, врачу Альберту Френкелю, который проживал в Баденвайлере. В ту пору А. Френкель возглавлял среднего уровня санаторий, но впоследствии достиг всемирной известности, разработав собственную методу лечения штрофантином, которая оказалась очень эффективной.

Вид юного абитуриента врачу Френкелю очень не понравился. При росте более 190 сантиметров Карл Ясперс весил всего 57 килограммов. Невероятная худоба дополнялась бледностью. А. Френкель тут же обследовал юношу и поставил предварительный диагноз — «заболевание левого легкого, которое протекает с воспалением». Однако туберкулез был исключен сразу. Определить заболевание более точно не удалось, но ясно было одно: до излечения от него ни о какой учебе в университете не может быть и речи. Френкель предложил юноше пройти курс лечения тут же, в его санатории, в надежде, что с заболеванием удастся если не справиться, то, во всяком случае, создать предпосылки для выздоровления. Однако результат лечения разочаровал: Карл Ясперс только прибавил в весе, да и то ненадолго.

С этого момента между Френкелем и Ясперсом началось настоящее психологическое противоборство. Врач — который, напомним, был еще и другом семьи — полагал, что юношу надо поберечь: больной должен примириться со своей участью и перейти к щадящему образу жизни, всячески себя ограничивая. Карлу Ясперсу было нужно совсем другое. Он хотел знать правду о состоянии своего здоровья. Он намеревался вести полноценный образ жизни — и хотел прикинуть, на сколько лет его еще хватит. В зависимости от этого можно было выбрать сферу занятий, в которой предстояло ярко проявить себя в оставшиеся немногие годы.

Постепенно картина болезни прояснилась во всей полноте. Френкель поставил диагноз: бронхоэктатическая болезнь легких; осложнения в работе почек, вызванные предшествующим течением болезни и неправильным лечением; сердечная недостаточность, вызванная усиливающейся эмфиземой.

Для Карла Ясперса это означало, что с таким телом еще можно было вести полноценную жизнь и успешно работать несколько лет, конечно, при множестве ограничений, при строжайшей самодисциплине, строго соблюдая лечебные процедуры.

Исключались всякие физические нагрузки. Требовалось регулярное отхаркивание: в небольших количествах — ежечасно, в больших — от двух до трех раз ежедневно. Если эти процедуры не выполнялись в полном объеме, возникала повышенная температура, появлялся озноб, начиналось кровохарканье, а заканчивалось все острым воспалением легких.

Будучи незаурядным врачом, Альберт Френкель понял, наконец, чего хочет от него юноша. Он без всякого сострадания, по- деловому поговорил с К. Ясперсом о его возможностях и перспективах. С этого момента отношения между врачом и пациентом переросли в прочную дружбу. Френкель всегда был для Ясперса воплощением образа идеального врача, о котором он говорил в своих медицинских и философских произведениях. Врача и пациента еще более сроднила общность судьбы. Так же, как и Ясперс, Френкель был изгнан нацистами со всех постов. Он умер в 1938 году в Гейдельберге, а Ясперс был приглашен проститься с умирающим. Философ мог рассчитывать на помощь и поддержку своего врача- друга на протяжении всей жизни.

Понятно, что учебу в университете пришлось отложить — как минимум, на семестр. После курса лечения в Баденвайлере К. Ясперс отправился отдыхать в привычные места, на Нордерней и в Ольденбург. К зимнему семестру он отправился в университет Гейдельберга, чтобы изучать право. Это намерение было зафиксировано в его аттестате зрелости; право изучал отец; К. Ясперс обещал отцу, что пойдет по его стопам.

Но… Как это было и с Фридрихом Ницше, именно болезнь заставила Карла Ясперса отказаться от навязанного взрослыми выбора. Перед лицом смерти юноша решил, что не стоит тратить недолгую жизнь (так он думал тогда!) на изучение чего‑то неподлинного, выбранного из чувства долга или чувства благодарности отцу. Ему захотелось выбрать что‑то свое. Настоящее, предназначенное жизнью только для него. Жизненное призвание… То, к чему его властно призывает сама жизнь. В этом, правда, еще предстояло разобраться…

Поэтому студент, записавшийся на юридический факультет, стал, по его собственному признанию, «любителем истории искусств и философии». Первым делом он прослушал лекции знаменитого историка философии Куно Фишера об Артуре Шопенгауэре. Первое впечатление было восторженным: «Он говорил действительно великолепно». Однако в дальнейшем Фишер Ясперса разочаровал. Неделю спустя новоиспеченный студент записал: «Куно Фишер импонирует только в первый момент». Историк философии показался К. Ясперсу чересчур много мнящим о себе. Единственным преподавателем, лекции которого К. Ясперс выдержал на протяжении всего семестра, был Генри Тоде, который читал историю итальянской живописи Высокого Возрождения.

В общем, можно сказать, что в рамках той свободы, какую позволяло ему недужное тело, К. Ясперс занимался «прожиганием жизни». Он ходил не на те лекции, на которые ему было положено ходить. Он изобретал себе самые диковинные занятия. Он наслаждался, занимаясь лишним — вместо необходимого. Он научился играть в бильярд (что было сущим подвигом для человека, полностью отрешенного от физических нагрузок). Он по четыре раза в неделю ездил на спектакли театра в Мангейм и часто сидел в кафе. Он брал уроки французского и итальянского языка, а также уроки рисования. Несмотря на все свое «зазнайство», Куно Фишер все же приохотил юношу к чтению Шопенгауэра. Кроме того, К. Ясперс развлекался, изучая стенографию, читая «Франкфуртер цайтунг» и участвуя в работе литературного объединения. Он признался, вспоминая это время: «Моя жизнь протекала, будучи полна удовольствий».

Эту вакханалию духа К. Ясперс завершил достойно, отправившись после окончания семестра в одиночку в поездку по Италии (Милан — Генуя — Пиза — Рим — Флоренция — Болонья — Венеция — Верона), чтобы посмотреть те произведения искусства, о которых говорил в своих лекциях Тоде.

Ясперс закончил запланированное им турне в Мюнхене, надеясь, что юристы там посильнее, чем в Гейдельберге. У них он собирался изучать право в летнем семестре 1902 года. Но баварские профессора — юристы не оправдали его надежд. Интерес в университете вызвали только Луйо Брентано и Теодор Липпс, «острый ум которого и благородный образ мышления» привлекали студентов. Семестр, проведенный в Мюнхене, тоже стал, по признанию самого К. Ясперса, «семестром разбросанности и развлечений».

Об этом периоде К. Ясперс пишет в «Философской автобиографии» так:

«Что же касается внутренней истории моей жизни, то надо сказать хотя бы кратко о происходившем в юности. В 17 лет я читал Спинозу. Это был мой философ. Но я не собирался избирать философию в качестве предмета изучения в университете и делать ее в будущем своей профессией. Значительно большее предпочтение я отдавал юриспруденции и штудировал право, намереваясь позднее заняться адвокатской практикой. Однако, разочаровавшись в абстракциях от жизни общества, которая еще совсем была мне незнакома, я занялся поэзией, искусством, театром, графологией, все время разбрасываясь — к несчастью, но обретая, к счастью, разрозненные знания о величии человеческом, в первую очередь в искусстве. Я не был доволен ни собой, ни состоянием общества, ни фикцией общественного мнения. Основное ощущение было таково: что‑то неладно и в мире людей, и во мне самом. И все‑таки насколько великолепен был другой мир — природа, искусство, поэзия, наука! Все‑таки оставалось, всему предшествуя и все предваряя, основополагающее чувство доверия к жизни, внушенное любимыми родителями и сбереженное под их покровительством. Выбор жизненного пути я считал делом глубоко личным» [209–210].

Юноше, который еще совсем не был знаком с реальной жизнью, право показалось скучным и абстрактным. Он, конечно, не мог оценить своеобразную красоту решения человеческих проблем, предлагаемого законниками. Для того чтобы ее оценить, надо было вначале зайти в жизненный тупик, побиться о реалии, словно рыба об лед, а затем найти, словно избавление, правовое решение проблемы, которое кажется тем более основательным и надежным, чем более суконным и нудным представляется правовой сленг. Но вот начать прямо с изучения этого правового сленга, совершенно не зная жизни во всей ее остроте и эмоциональности — мало кто выдерживает эту пытку всерьез.

Студент Карл Ясперс ее и не выдержал. Он «занялся поэзией, искусством, театром, графологией, все время разбрасываясь — к несчастью, но обретая, к счастью, разрозненные знания о величии человеческом». Отметим самое важное в сказанном: не для развлечения и увеселения Ясперс занялся изучением искусств и графологии! Он пытался познать человеческое величие. Это не пустая фраза. Вопрос о том, в чем именно заключается и как проявляется человеческое величие, интересовал Карла Ясперса настолько, что впоследствии, когда он писал свои историко — философские работы, он посвятил человеческому величию специальную вводную главу. В ней он рассматривал единственный вопрос: чем отличается великий человек от невеликого?

Практичный сын банкира никогда ничего не делал впустую. Он сам собирался стать великим — в тот краткий срок, который ему отпустила жизнь. Именно для этого он изучал величие человеческое во всех областях, которые оказались доступными для него в университете. Сами эти области, как таковые, его не интересовали, интересовала только возможность стать великим, которую предоставляла (или не предоставляла) каждая из них. (Конечно же, право такой возможности не представляло, являя собой царство анонимной вселенской справедливости; последние авторские законы были в Древней Греции, а с возникновением римского права именно деиндивидуализация закона только и делала его правовым.)

Итак, К. Ясперс промчался галопом по всей доступной ему культуре, выясняя, в какой ее области можно быстрее всего достичь величия — чтоб запомниться. Именно этим объясняется, по всей видимости, тот факт, что он взял всего один (!) урок графологии у Л. Клагеса, поскольку интересовала его не столько сама графология, сколько графолог Клагес, впоследствии ставший одним из известнейших философов Германии:

«…Урок состоялся у него на квартире. Она представляла собой несколько едва убранных комнат, в которых, как мне показалось, я почувствовал дух необузданности. Я проникся им. В своем энтузиазме этот человек горел своим собственным светлым пламенем. Я ощутил страх перед чем‑то первобытным в нем и постарался держать дистанцию. Ведь я, несмотря на его необыкновенную любезность, почувствовал нечто великолепно — бездушное, что меня притягивало и отталкивало…» [72] .

Спустя несколько лет Ясперс попытался подвигнуть Клагеса хабилитироваться, т. е. защитить работу на соискание звания доцента в Гейдельберге. Но тот отказался, поскольку предпочел сохранять абсолютную свободу. (С необузданностью, стало быть, Ясперс угадал — людей он умел понимать с юных лет.)

В остальном К. Ясперс продолжил уже освоенный им в предыдущем семестре полубогемный образ жизни: принимал участие в литературных вечерах, которые устраивала Хелене Бёлау, а также активно приобщался к искусству, посещая выставки. На изучении права, похоже, втихомолку уже был поставлен крест.

В конце августа того же, 1902 года, К. Ясперс по рекомендации Френкеля отправился поправлять здоровье в Швейцарию, в Верхний Энгадин. Там, на высоте 1811 метров, расположен климатический курорт Сильс Мария: покрытые лесом горы укрывают долину от ветров, в изобилии солнце и чистый горный воздух, альпийские виды успокаивают расстроенные нервы. Пребывание в этом благословенном месте всегда было показано больным хроническим воспалением легких, малокровием, атонией желудка и кишок. (Именно поэтому в Сильс Марию с 1879 года стал ездить Ф. Ницше, который называл это место «землей обетованной».)

Однако Ясперс вовсе не собирался вести там праздную жизнь курортника. Жизнь не оставляла ему на это времени. Он усердно штудировал И. Канта, а также психолога и философа Т. Липпса, а кроме того, занялся изучением естественных наук. Судьбой юноши занялись два профессора, приехавшие на курорт, физиолог Фона из Флоренции и историк искусства Корнелиус из Фрайбурга. Оба принялись уговаривать его стать медиком, в особенности физиолог, постоянно расписывавший жизнь врачей. Историк искусства посоветовал пойти в психиатры, чтобы, наконец, заняться изучением феномена «истерии среди университетских профессоров».

Сохранилась шуточная фотография К. Ясперса с курортными наставниками. «В центре стоял я, во всю свою длинную тощую величину, а слева и справа от меня преклонили колени оба профессора. Каждый из них положил свою руку на раскрытую мной книгу и клялся в верности духу науки».

Юноша сделал свой выбор. Первым медиком, поразившим его воображение, был Френкель. Т. Липпс и Л. Клагес воспринимались им как психологи, то есть почти что врачи. Фано и Корнелиус довершили дело. В Сильс Марии Карл Ясперс написал родителями «меморандум», в котором объявлялось, что он меняет жизненные планы:

«С месяц назад я решил для себя, что хочу оставить изучение права и заняться изучением медицины; если бы я обладал необыкновенно одаренным умом, то я начал бы прямо с изучения естественных наук и философии, чтобы встать на академическую стезю… Я бы сделал свою докторскую диссертацию по философии. Разумеется… я также обстоятельно штудировал бы и медицину как одну из основ, на которой могут строиться и психология, и философия… Но поскольку необходимое условие отсутствует, я буду поначалу изучать медицину… Мой план таков: после предписанного числа семестров — их будет одиннадцать или двенадцать — я сдам свой государственный экзамен. Если я тогда все еще буду верить, как верю сейчас, что у меня есть способности, я перейду к психиатрии и психологии; затем я, видимо, стану, прежде всего, врачом психиатрической лечебницы или ассистентом университетского профессора, который преподает психиатрию. Наконец, я, вероятно, изберу университетскую карьеру, по примеру Крепелина в Гейдерберге… Философия… благодаря медицине и естественным наукам, еще больше, вероятно, оживится во мне. Возможно, она, как я надеюсь, убережет меня от односторонности, которую обычно влечет за собой зазнайство естествоиспытателей. Она, возможно, вообще даст содержание моей жизни, и она тоже необходима, чтобы оградить от абсурдности естественнонаучного мышления… Липе говорит так: если человека вынуждают к тому, чтобы отвергнуть часть его предшествующей жизни и сделаться другим, это дается ему очень тяжело. Этого мнения… я не разделяю. Я пришел к такой точке моей жизни, в которой я порываю с предшествующим. Но я охвачен радостью от сознания правильности поступка» [75] .

Есть несколько моментов, которые следует особо отметить в этом «меморандуме» (он остался неотправленным, но вскоре К. Ясперс изложил его содержание отцу в Ольденбурге лично).

Во — первых, медицина рассматривалась К. Ясперсом с самого начала как путь к философии, как промежуточная стадия в движении к ней. Это не принижает ни философию, ни медицину. Медицина мыслится Ясперсом как научная основа для философии. Такая постановка вопроса кажется странной только тем, кто не знаком с культурными традициями начала двадцатого века. Именно тогда в Германии рождается идея построить философскую антропологию строго на научной основе. Для этого надо начать с точных наук о человеке — и на основании их данных сформировать исходную «модель человека». Когда эта модель позволит ответить на вопрос, что такое человеческое здоровье и что такое болезнь, можно будет вывести из этих представлений знание обо всех человеческих достижениях — о политике и искусстве, о религии и культуре, о философии и науке, о технике и литературе.

В соответствии с этой программой, которую яснее всего сформулировал М. Шелер, действовала «философская антропология» в Германии (М. Шелер, Г. Плесснер, А. Гелен и др.). В соответствии с этой программой, в сущности, действовали в Австрии 3. Фрейд и его последователи. Эту же программу, как видим, собирался реализовать и К. Ясперс.

В — вторых, начинающий студент К. Ясперс по — прежнему — как и в гимназии — был не уверен в своих силах и талантах. Если бы он был уверен в них, он занялся бы философией сразу же. Но он боялся откровенных споров с «чистыми» философами, в которых многое определяется харизмой, несмотря на всю и всяческую логику. Против таких харизматичных оппонентов из разряда «чистых» философов он и собирается использовать дополнительное оружие — данные опытных наук о человеке. (Этот трюк активно используется в начале XX века, когда появляются подобные Ясперсу маргиналы, которых философы считают естествоиспытателями или врачами, а врачи и естествоиспытатели — философами; ни у кого не хватает смелости таких маргиналов опровергать.) К. Ясперс — по обыкновению своему — избирает вкрадчивый окольный путь к философии, потихоньку, через медицину, ступенька за ступенькой, зарабатывая все больший и больший авторитет в университете.

В — третьих, нельзя не поразиться тому, насколько планы, выстроенные юношей до начала учебы на медицинском факультете, воплотились в действительность. А воплотились они почти на сто процентов. К. Ясперс окончил университетский курс медицины, специализировался на старшем курсе по психиатрии, затем стал ассистентом — волонтером в психиатрической клинике Гейдельбергского университета и, завоевав себе авторитет в кругах психиатров и психологов, отправился преподавать психологию на философский факультет. Такое совпадение плана и реальной жизни не случайно. Оно свидетельствует о незаурядном упорстве в достижении поставленных целей, о силе воли и даже о некотором педантизме.

Отец одобрил начинание сына. Он сказал ему: «Ты убедил меня, мальчик мой, я согласен». А при этом наверняка подумал, что изучение медицины в любом случае пойдет на пользу его больному ребенку.

Время исканий закончилось. За учебу К. Ясперс взялся с прилежанием всех своих крестьянских предков. Он изучал медицину в трех университетах — в Берлине (зимний семестр 1902–1903 года), в Геттингене (1903–1906) и в Гейдельберге (1906–1908). На каникулах между семестрами он, не теряя времени, занимался самостоятельно — вначале на зоологической станции на острове Гельголанд (1904–1905), затем в Ольденбурге, где он оборудовал собственную лабораторию.

Бывают люди, которые, приходя в какую‑то научную область, активно начинают приспосабливаться к ней: осваивают традиции, сленг, приемы, вживаются в иерархию, словом, всецело предаются научной мимикрии. Они имитируют научное поведение, в том числе и тогда, когда пишут статьи и книги. Они думают, что стать ученым можно только тогда, когда тебя перестанут отличать от всех остальных ученых, когда ты сольешься с их толпой до полной неразличимости.

Бывают и другие ученые — они сразу же начинают придумывать избранную ими науку «под себя», по своему вкусу. Если это удается, придуманная наука навязывается окружающему миру исследователей. Как правило, навязать сызнова придуманную науку старшему и среднему поколению не удается. Зато молодое поколение с удовольствием откликается на подобные «инновации».

Карл Ясперс принадлежал, без сомнения, ко второму разряду ученых. Он придумывал себе медицину заново. Вначале он решил, что работать по нескольку часов ежедневно ему не даст болезнь. Стало быть, зубрежка — а вместе с ней и скрупулезное освоение традиции — исключается сразу. Лекции можно слушать только урывками. Зато, если хорошо распределить время, можно обеспечить свое присутствие на всех практических занятиях, которые необходимы для зачетов и экзаменов. В своих воспоминаниях К. Ясперс признался, что «всегда использовал глупости и упущения в инструкциях, которые предписывали, как и за что ставятся экзамены и зачеты». От всего, от чего только можно было увильнуть, он увиливал, успокаивая себя тем, что таким образом высвобождается время для чтения действительно хороших книг. Но главное значение студент К. Ясперс придавал тому, чтобы получать непосредственные, собственные впечатления об изучаемом предмете, а потом рассказывать о них. Он называл это всматривающимся погружением в природу и надеялся таким образом постичь законы природы. Напомним, что юноша читал Канта и полагал, что так называемые «законы природы» принадлежат не самой природе, а устанавливаются человеческим мышлением. Стало быть, «законы природы» можно постичь, поняв особенности мышления естествоиспытателя и медика, научившись мыслить, как естествоиспытатель и медик.

Иными словами, изучение медицины было для К. Ясперса изучением особенностей медицинского мышления, которое неотделимо от мышления естественнонаучного. Изучая медицину, он изучал медиков, а вместе с ними и человека, поскольку медик это всего лишь разновидность человека. Говоря о своей медицинской деятельности, Ясперс не уставал подчеркивать: «Моя область это человек, ни к чему другому я уже давно не имел ни способности, ни влечения».

Правда, при таком кантианском подходе к делу, исключающем в принципе всякий научный разговор о «природе как таковой», как метафизику, тщетно пытающуюся судить о вещи- в — себе, не совсем понятно, зачем было заводить себе домашнюю научную лабораторию с массой приборов, а также с подопытными животными. Ведь Ясперс был в этой домашней лаборатории один. Едва ли он мог бы изучать специфику научного мышления, наблюдая только за собой, неофитом. А больше вокруг никого и не было.

Скорее, возня с подопытными животными была тоже игрой в основательность — и в основательность не медицинскую, а в крестьянскую, которая превосходит медицинскую основательность и, стало быть, должна давать преимущества в медицине. Ясперс, так сказать, использовал свои преимущества, полученные в детстве — он, будучи крестьянским внуком, не испытывал содроганий, проводя опыты на животных. Чем, собственно говоря, даже бравировал, приводя соответствующие детские воспоминания:

«Жизнь в этом крестьянском доме открывала нам неисчерпаемый мир: множество всяких животных, голуби, куры, утки, свинарник, а сверх того главная масса животных, которую составляли коровы и бычки, летом пасшиеся на лугах, зимой пребывавшие в стойлах. Когда требовались голуби для приготовления еды, мой дед поднимался по лестнице на голубятню, ловил молодого голубя и зажимал его голову пальцами так, что при резком движении руки тело голубя падало, трепыхаясь, на землю, а голова оставалась у него в руке. Молодые петушки забивались посредством отсекания головы. Я смотрел на все это с удивлением, но без ужаса; как однажды мне вспомнилось много лет спустя, моя славная и добрая бабушка, уже став вдовой, как‑то стояла в птичнике; она зажала петуха между ног и отсекла ему голову; это могла сделать только она, пояснили мне, больше никто не мог на это отважиться, ни экономка, ни служанка, так что пришлось это сделать ей…» [78] .

Нет, положительно трудно понять, зачем Ясперсу потребовалась домашняя лаборатория — в дополнение к университетским. То ли он решил восполнить недостаток естественнонаучной подготовки, характерный для гуманитарной лингвистической гимназии, то ли он хотел показать себя основательнейшим исследователем. Кому? Гуманитариям, разумеется. Ведь однобоких заносчивых естествоиспытателей он презирал еще до поступления на медицинский факультет.

Как бы то ни было, а университетский курс медицины был успешно освоен. 20 января 1908 года состоялся государственный экзамен по медицине; сдав его, Ясперс стал врачом. В 1909 году он защитил диссертацию «Тоска по родине и преступление», сделавшись доктором медицины.

После этого он начал работать ассистентом — волонтером (то есть без оплаты) в психиатрической клинике Гейдельбергского университета — там же, где готовил свою докторскую диссертацию.