Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии

Перцев Александр Владимирович

Часть II. Преступная тоска по родине: почему Ясперс взялся писать диссертацию о девочках — убийцах

 

 

Глава IV. Философия как путь к исцелению

 

Несколько необязательных замечаний — только для профессионалов

На первой же странице своей «Философской автобиографии» Карл Ясперс заявил: понятно само собой, что жизнь всякого человека интересна любому другому человеку. С этим можно согласиться — но с определенной оговоркой. Обычный человек интересуется жизнью другого лишь тогда, когда у него возникают сложности в собственной жизни. Если он полюбил сам, но что‑то у него не складывается, он идет расспрашивать у друга или родственника, любил ли тот когда‑либо, и как это происходило. Если человек разводится, ему очень интересно послушать о чужих разводах. Если он заболел… если чего‑то боится… если у него разлад с детьми… в общем, только тогда, когда человеку необходимо безотлагательно разобраться в своей жизни, он начинает интересоваться жизнью другого.

А все потому, что есть у человека такая интересная особенность: слушая или читая повествование о чужой жизни, он постоянно думает о себе, а это самое любимое и важное для него занятие.

Слушая о чужой любви, он думает о своей, слушая о чужой семье, он думает о своей; и так — всегда. Человеку требуется немалое усилие, чтобы, слушая о чужой жизни, думать именно о чужой жизни — а не о своей собственной. Это усилие профессионально совершают педагоги, психологи, психиатры, и очень редко — историки философии. Они не вникают в жизнь тех философов, о которых пишут. Как, впрочем, и в собственную жизнь: что я, тварь ползущая, не могу я свое мнение проявлять, а вот Гегель, о котором я, как историк, пишу — голова!

Впрочем, и не о Гегеле пишут историки философии — о гегельянстве. Тут большая разница. Пишут не о философах, а о философиях, и предмет науки называется «история философии», а не «история философов». Историки философии хотят описывать чистую мысль. А люди, которые были носителями этой мысли, их не интересуют. Не интересуют принципиально, потому что всякое связывание этой мысли с жизнью людей нарушало бы ее безукоризненную чистоту. Приблизительно так же поступают историки религии: они хотят писать о Боге, а не о богословах; богослов — лишь путь к Богу, сам по себе он не интересен. Жизнь богослова никак не должна влиять на те мысли о Боге, которые пришли ему в голову; поэтому, право, будет лучше ничего о жизни богослова не знать совсем.

Гегель научил историков философии писать историю Мирового Разума, а не отдельных мыслителей, их жизненных перипетий и учений. Именно потому в России, где еще не отрешились от гегельянства, историки философии крайне редко вникают в биографии мыслителей. На Западе В. Дильтей, К. Ясперс, З. Фрейд сотоварищи переломили ситуацию и научили историков философии использовать метод понимания, герменевтику. У нас такого перелома не произошло, может быть, потому, что в школе нас заставляли учить В. В. Маяковского: «Единица? Кому она нужна? Голос единицы — тоньше писка». А вот если в партию сгрудились малые или выступили как агенты всемирного Мирового Разума — тогда, конечно, дело другое.

Мы в этой книге, как уже мог убедиться читатель, попытались преодолеть эту привычку выводить суть учения мыслителя из чего угодно — из мистического развития мирового разума, из экономики, из социально — политических коллизий, из глухого и невнятного бормотания Воли — только не из жизненных обстоятельств самого человека.

Мы полагали и полагаем, что человек — философ прежде всего и в первую очередь создает свою философию для себя самого, чтобы помочь себе, утвердить себя и оправдать себя.

А потому мы пишем историю человеческой философии.

Нет, мы, конечно, не сомневаемся, что можно написать историю мировой философии так, что будет казаться — одни идеи порождают другие идеи, без всякого участия человека. Черепная коробка человека в этом случае предстанет всего лишь помещением, где идеи занимаются размножением, а рука человека окажется только самописцем, который регистрирует этот процесс.

Можно написать историю философии и по — другому, так, что любое учение будет казаться навеянным экономической и политической обстановкой в стране. Тогда, правда, останется непонятным, почему надо рассказывать про эту обстановку в столь сложных и непонятных философских терминах: ведь можно куда проще описать ее в бесхитростных понятиях политологии и экономики.

В этих двух жанрах история философии до сих пор и писалась. Либо идеалистически — как история саморазвития чистой мысли. Либо материалистически — как сильно зашифрованная история экономики и политики. Мы полагаем, что творчество в этом жанре до сих пор имеет своих ценителей, а потому имеет право на существование.

Но есть и третий жанр, представленный тем же К. Ясперсом, а также В. Дильтеем, Ф. Ницше, 3. Фрейдом и многими другими. А основоположником его был, пожалуй, И. Г. Фихте, который заявил: «Каков человек, такова и его философия».

В этом жанре мы и намерены писать дальше.

Мы будем исходить из непедагогичного, но особо очевидного ныне допущения, что человек всегда более всего интересуется самим собой.

Вопреки призывам моралистов, он раньше думает о себе, и только потом — о Родине, и лишь после этого — обо всем мире в целом.

Философы, правда, всегда делали вид, что они предпочитают обратный порядок: вначале думают о Вселенной, затем о Родине и только в последнюю очередь о себе. Это всегда было лукавством, так же как и попытка философов выдать себя за ангелов во плоти, которые живут между небом и землей в башне из слоновой кости.

Нет, философы — как и все люди на свете — думают в первую очередь о себе.

А думая о себе, человек приходит к неоригинальному выводу: он должен выглядеть в своих глазах и в глазах других людей достойно. Встречают по одежке, провожают по уму — то есть сразу же за критическим осмотром гардероба следуют требования к интеллектуальному дресс — коду. Ты должен предъявить свой умопостигаемый образ, который может устроить окружающих. По этой причине даже ребенок из детского сада каждый день сочиняет себе жизнь, изображая себя человеком достойным, а остальных вполне симпатичными либо крайне неприятными мальчиками и девочками (в зависимости от того, как они повели себя с ним). У лиц невысокого умственного развития эта привычка выдумывать себя и мир остается в детском виде до глубокой старости. Она выступает в неприкрытом виде. Эти люди ничуть не скрывают, что есть два типа фотографий, интересные и неинтересные, на которых их нет.

Однако и лица с высоким интеллектом никогда не отказываются от привычки придумывать себя окончательно. Просто они подают себя куда более солидно и утонченно. Картины, которые они рисуют, куда более масштабны. Существо простодушное способно нарисовать только свой красочный портрет в окружении шаржей на окружающих. Интеллектуал высокой пробы рисует панорамные полотна, изображающие мир до самого горизонта. Да что там говорить — не просто окружающий мир, но и весь космос, всю Вселенную.

Конечно же, на этой панораме изображены и другие люди, но центром мироздания выступает именно интеллектуал — философ. Только его отличает правильный взгляд на вещи; все остальные видят их однобоко, не под тем углом, искаженносубъективно. Мир изображается на панораме таким, что весь смысл этого мира подвигает человека разумного к совершенно определенным поступкам. Философия такого человека представляет собой описание мира с позиций его самого — образцового человека, находящегося в центре мира. Из того, как изображен мир, вытекает неукоснительная правота его, философа, вкусов, принципов и поступков. Если мир таков, достойный человек может поступать в нем только так, и никак иначе. Панорама космоса оборачивается вполне определенной этикой, а образцовым человеком — человеком вообще, носителем общечеловеческих ценностей и т. п. — оказывается именно философ, нарисовавший панораму мира. Из его картины следует, что именно он находится в центре мироздания, а из центра всегда лучше видно, как следует поступать на периферии. Значит, ему, философу, волей — неволей приходится подавать пример всему человечеству: «Делай, как я!».

Не надо думать, что такая философия создается мыслителем в первую очередь для навязывания окружающим. Нет. Она создается, в первую очередь, для собственного потребления. (Вспомните свои выдумки о мире в детском саду: в те времена вас интересовали только вы сами, и вы, не скрываясь, выдумывали мир, подходящий вам).

Философия, созданная философом, это, в первую очередь, его карта, обрисовывающая его театр боевых действий, а любая такая карта рисуется с точки зрения победителя. Философия, созданная философом, — его оправдание, его способ возвысить себя. Это тонкое искусство состоит в том, что философ описывает правила устройства космоса, истории им культуры так, что по этим правилам выигравшим оказывается именно он. Все остальные только думают, что они выиграли — и ошибаются.

Такая — собственная — философия дает колоссальную уверенность в себе. Почему ею не пользуются сегодня? Потому что преподаватели философии преподавали не свою философию, а чужую, ничейную, и слушатели не поняли, зачем эта ничейная стратегия (карта мира, панорама Вселенной) им преподается. Там, где философия преподается не пролетарскими мыслителями (или интеллектуальными пролетариями), право собственности на философию никто не оспаривает.

Каждый мыслитель излагает свою философию, а не чью‑то общую, стандартизированную министерством единомыслия.

А все прочие, прочитав ее в книгах или выслушав на лекциях, прикидывают, пойдет ли им это готовое интеллектуальное платье. Будут ли они выглядеть в нем столь же достойными и заслуживающими уважения, как его создатель — философ? Вот, к примеру, тебе надо объясниться в любви, но писать стихи любимой недосуг. К тому же у тебя презрение ко всему непрофессиональному. И тогда ты читаешь своей пассии стихи А. С. Пушкина, то есть используешь прекрасно найденные им слова для приукрашивания себя в состоянии влюбленности. Так отчего же не поступить так же и с хорошим философским учением? Отчего же не объяснить свои деяния в мире прекрасно найденными словами Канта, Гегеля или Витгенштейна?

Если ты хорошо выглядишь в интеллектуальном платье, скроенном тем или иным философом, ты начинаешь носить его. Оно входит в моду и, в итоге, превращается в массовую идеологию. Учение Маркса, превращенное в идеологию, становится рассказом пролетариата о самом себе — достойном, симпатичном и перспективном. А уж что говорить о руководителях этого прекрасного пролетариата — гегемона!

Так возникают идеологии. Но возникают они из личных философий, созданных философами для себя.

Философ — это человек, дерзнувший придать миру свой, личный смысл.

Но прежде, чем сделать это, философ должен вырастить этот смысл в самом себе. Потому что заранее ему смысл жизни определять не должен никто.

В этом — самая суть экзистенциализма.

Вернемся, однако, к молодым годам Карла Ясперса. Как формировалось в нем представление о персональном смысле его жизни? То самое, которое позднее будет спроецировано на весь мир культуры, на всю человеческую историю? Была ли его философия рассказом о нем самом? О его собственном жизненном плане? Если да, то когда такой рассказ начал складываться?

В детстве?

В молодости, в период работы психиатром?

Или в зрелые годы, когда он перешел работать на философский факультет?

 

Жизнь молодого Ясперса: тотальная абсурдность или полная осмысленность?

До сих пор в этой книге жизнь Карла Ясперса представала перед нами просто как череда событий. И даже в таком виде она представляет интерес— для человека любопытного. Однако Гераклит из Эфеса заметил, что многознание мудрости не научает: мудрый должен уметь постигать стоящий за фактами смысл.

Можно ли постичь смысл, который стоит за фактами жизни Ясперса?

Это — задача непростая.

Смысл в свою жизнь вносит сам человек. Его жизнь не «складывается» сама. Человек сам «складывает» ее, определяя ее смысл выбором своих поступков.

Но, к сожалению, не только он один задает смысл своей жизни.

Этим же заняты и все другие люди, с которыми он взаимодействует. Они — родители, наставники, начальники, авторитетные товарищи — тоже всячески пытаются задать смысл его жизни. Даже если и не ставят перед собой такую задачу.

Ведь всякий, с кем я общаюсь, видит меня и смысл моей жизни по — своему. Я для него — всего лишь эпизод в его собственной жизни. Но этот эпизод всегда имеет в ней некоторый смысл. Каждый человек, с которым я общаюсь, наделяет меня своим смыслом. Иногда он не считает нужным сообщить, какой смысл он видит во мне. Иногда, наоборот, всячески пытается донести до меня этот мой смысл с помощью своих слов и поступков или радикальнее — с помощью бумажных директив и инструкций.

Настоящий бюрократ — реформатор настолько нагл в своем крайнем простодушии, что свято верит — именно он сможет легко определить надлежащий смысл жизни для всех других людей без исключения; просто у него пока не хватает времени на всех. Глупее такого бюрократа только философ — просветитель, который с порога объявляет предрассудками мысли всех прочих людей и начинает эти предрассудки искоренять, исправляя все человечество сразу.

Люди непрерывно навязывают друг другу свои смыслы жизни. Все время идет борьба разнонаправленных воль. Один хочет одного, другой — другого, а в результате, по правилу «сложения сил», получается то, чего не хотел никто конкретно. Сложение множества разнонаправленных смыслов жизни и воплощение их в социальной материи дает в итоге бессмыслицу. Получается тот бытовой абсурд, с которым все мы сталкиваемся ежедневно. Политик привык воспринимать такой повседневный абсурд как нормальное, привычное состояние и каждый день прилагать сизифов труд, чтобы обуздать хаос и энтропию. Политику некогда выяснять, откуда этот бытовой повседневный абсурд взялся, ему надо производить очередные преобразования хаоса, реализуя политику как искусство возможного.

Но у историка философии — иная задача.

Он должен распутать итоговый клубок наличного хаоса, разделить и проследить нити, ведущие к исходным смыслам. Он начинает с того, что получилось, и движется вспять, проясняя изначальную диспозицию желаний и устремлений. Историк философии должен выявить, от пересечения каких индивидуальных смыслов жизни возник тот общий абсурд, со смыслового обуздания которого начинается каждый наш день.

Что представляет собой жизнь каждого человека — и, в частности, жизнь К. Ясперса, о которой написана эта книга?

Это череда актов, посредством которых человек, сознательно или бессознательно, пытается утвердить себя в общении с другими, доказать словом и делом собственную правоту, настоять на своем и отстоять свою точку зрения. Все прочие делают то же самое, в результате чего возникают жизненные ситуации как столкновения опредмеченных смыслов.

И каждой из таких жизненных ситуаций человек придает свой собственный смысл, вписывая ее в свою собственную, индивидуальную картину мира.

Каждый человек исходит из того, что он прав.

Каждый человек исходит из того, что он способен видеть мир как целое.

Каждый человек исходит из того, что он понимает, куда движется общество, в котором он живет.

И на этом общем фоне каждый постоянно делает такой выбор, который должен характеризовать его как достойного, заслуживающего уважения человека.

Даже преступники, рассказывая о своих преступлениях, изображают себя как достойных людей, павших жертвами злодеев и обстоятельств. Великие бездельники и лентяи, а также трусы, желая выглядеть достойными людьми, изображают себя великими мудрецами. Только они постигли общий смысл вселенной, ибо невероятно умны. Но вот папа и мама учили в детстве, что при любом столкновении интересов должен уступить тот, кто умнее. Потому они ничего и не стали делать в жизни, уступая всем — ведь они были умнее всех.

Каждый человек предлагает окружающему миру свое видение космоса, общества и себя самого. Теперь он обречен стоять на своем — доказывать правильность своего мировоззрения. Отстаивать свой взгляд на мир человеку придется постоянно, всю жизнь. Эпизодические демонстрации своего видения космоса и человечества в нем здесь не помогут. Потому что доказывать свою правоту придется не только периодическими публикациями, но и ежедневными поступками.

Сегодня всякий знает: чтобы доказать что‑то, надо повторить это сотню раз с тупым однообразием (это называется «слоган»), Только однообразная словесная формула, бьющая, словно таран, в одно и то же место, сможет пробить стену — или толстую черепную коробку утратившего письменность современника. Сегодня победила революция двоечников, потому что люди сложные — неубедительны. Ведь чем сложнее человек, тем переменчивее его представление о себе, обществе и космосе. Он знает чересчур много, а потому сомневается, колеблется, избегает однозначных суждений. А в результате теряет в убедительности, проигрывая в ежедневном доказывании своей правоты людям, более примитивным.

Задача философии экзистенциализма как раз и состоит в том, чтобы помочь людям сложным и переменчивым отстаивать свои смыслы жизни — в борьбе с простаками, которые навязывают миру свои однообразные мнения. Простаки, как уже было сказано, более убедительны, более успешны в изнурительной борьбе мнений. Натуры примитивные не разбрасываются, потому что у них предельно мало мыслей — и, значит, мало вариантов выбора. Именно потому они нудны и методичны, а стандартность собственного мышления хотят сделать всеобщим идеалом — даже в образовании.

Тонкий психолог А. И. Герцен писал о примитивной жене, которая стягивает вниз, к себе, интеллектуального и развитого мужа:

«Гораздо чаще неразвитая личность, сведенная на мелочь частной жизни, без других захватывающих душу интересов, одолевает; человека возьмет одурь, усталь; он незаметно мельчает, суживается и, чувствуя неловкость, все же успокаивается, запутанный нитками и тесемками <…> Каждая неразвитая женщина, живущая с развитым мужем, напоминает мне Далилу и Самсона: она отрезывает его силу, и от нее никак не отстережешься. Между обедом, даже и очень поздним, и постелью, даже тогда, когда ложишься в десять часов, есть еще бездна времени, в которое не хочется больше заниматься и еще не хочется спать, в которое белье сочтено и расход проверен. В эти‑то часы жена стягивает мужа в тесноту своих дрязг, в мир раздражительной обидчивости, пересудов и злых намеков».

Когда А. И. Герцен писал это, университетского образования женщины еще не получали. Потому мужчина с университетским красноречием имел равные шансы в противоборстве с методичной женщиной без высшего образования. Затем ситуация изменилась — противостояние полов было перенесено из семьи в университет. Свою методичность и настойчивость женщина вполне научилась выражать на университетском языке (по крайней мере, имеющим вид университетской латыни). В свою очередь, многие мужчины естественнонаучной и технической ориентации отбросили на протяжении XX века гуманитарные составляющие своей культуры и стали такими же примитивно — нудными в этой сфере, как герценовские домохозяйки; их стали называть хорошими методистами, хотя любой прием, использованный дважды, превращается в метод. Так что все перемешалось, и пол нынче во внимание принимать не стоит. Есть люди тонкие, и есть люди примитивные, настойчивые и пробивные в своем единообразии. Они—το и имеют преимущественные шансы на победу в установлении господствующих в обществе жизненных смыслов.

Учитывая это, экзистенциализм как философия желает помочь людям более развитым и тоньше чувствующим, научив их стоять на своем. Вначале он заставляет человека четко отличать свое от чужого, подлинное от неподлинного, собственное от навязанного. А потом учит твердо отстаивать это свое, собственное, подлинное в борьбе с другими, нудными и примитивными людьми, тупо навязывающими миру свои тягостные и одуряющие смыслы. К тому же, экзистенциализм не только учит хорошо понимать себя самого. Он учит еще и понимать других — во всем их разнообразии. Существо примитивное может быть только собой. (Сегодня множество попсовых певиц призывают не стесняться этого — «Оставайся сама собой!»; но иного выхода у тех, кому адресован этот призыв, и нет — быть Другими они и не смогут, даже если захотят; они как плохие актрисы, которые умеют играть только самих себя).

Экзистенциализм учит понимать других — как примитивных, так и сложных. Примитивные, стандартные постигаются как неподлинное. Сложные, уникальные — как подлинное. Экзистенциалисту внятно все: и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений, и бесхитростный англо — саксонский эмпиризм. Экзистенциализм учит не просто отличать себя от тупостандартного, как современное российское образование, человека, но еще и позволяет постичь, почему именно он туп, ведь эта его тупость тоже основана на определенном понимании смысла мира. Понять тупого и повлиять на него — значит постичь, какой смысл жизни важен для него и какую картину мира он пытается утверждать своими поступками.

Стало быть, понимающая история философии — это наука вовсе не праздная, созданная из досужего любопытства и склонности записывать за другими. Она актуальна и необходима для современника, который хочет разбираться в жизни — даже тогда, когда она повествует о жизни философов далекого прошлого. Понимающая история философии поможет каждому разобраться в том, какие смыслы он готов утверждать своей жизнью, а также в том, какие смыслы жизни утверждают в мире его враги и возможные союзники.

Понимающая история философии — это основа практической философии жизни и база для практической психологии.

Если согласиться с этим, то мы должны понять, какой смысл хотел утвердить своей жизнью молодой Карл Ясперс. Мы уже видели, что отец навязывал ему один смысл. Мать — другой. Директор гимназии — третий. Склонные к академическим шуткам ученые, валяющие дурака на отдыхе, — четвертый.

Сложение этих смыслов — векторов дало неожиданный результат, смысл, которого не хотел навязать Ясперсу никто. Он, конечно, послушал всех — и добавил к их смыслам свой. Что же вышло в результате?

* * *

Все, что можно было узнать до сих пор из этой книги про жизнь юного Карла Ясперса, кажется, ставит в тупик. Да был ли в этой жизни вообще какой‑то определенный смысл? Или он, как всякий молодой человек, метался по жизни, бросался из крайности в крайность, а то и вовсе плыл порой, что называется, без руля и без ветрил?

Вспомним: школьник Карл Ясперс обещал отцу пойти в юристы или бизнесмены. Пообещал торжественно, но… оказался в студентах медицинского факультета.

Хорошо. Можно объяснять такой поворот угрожающим состоянием здоровья: что же удивительного, если больной юноша захотел изучать медицину и узнать о способах лечения людей?

Но ведь у Карла Ясперса больными были легкие. Здравый смысл подсказывает: чтобы помогать себе наилучшим образом, ему надо было бы сосредоточиться на изучении легочных заболеваний. Став врачом — пульмонологом, он лечил бы себя — и других тоже. Но юноша не пожелал специализироваться на изучении легочных заболеваний. Он вообще не стал изучать заболевания тела.

Он избрал психиатрию, то есть врачевание души.

Есть ли тут вообще какой‑то смысл? Или мы имеем дело с полным абсурдом? Юноша с больными легкими решает отказаться от изучения экономики и права, избирая медицину. Но в рамках медицины он изучает не легочные заболевания, а психиатрию.

Странно. Но это еще не все!

Избрав психиатрию, студент медицинского факультета вдруг принимается изучать состояния девочек — подростков, которые, работая нянями, убивали подопечных детей.

Для чего это ему? Какой в этом смысл?

Девочки — убийцы совершали свои злодеяния потому, что ими овладевала тоска по родному дому.

И это тоже, казалось бы, абсолютный абсурд. Разве мы не привыкли считать, что тоска по родине, которую испытывает человек, оказавшийся на чужбине, — это чувство, характеризующее его с самой лучшей стороны? Если бы это было не так, разве воспевали бы свою ностальгию поэты в столь прекрасных стихах? и разве пели бы песни о своей далекой, прекрасной родине все, кто оказался в разлуке с нею?

А тут тоска по родине рассматривается как причина преступлений.

Кажется, абсурд достигает своего апогея.

Он становится полным, тотальным.

Ничто не связывается ни с чем никакой смысловой связью.

Зачем легочному больному психиатрия, а в психиатрии — изучение переживаний зловещих тинейджеров — убийц? Что это вообще за тема для диссертации? к области какой науки эта тема принадлежит?

Юриспруденция — не юриспруденция, медицина — не медицина, психиатрия — не психиатрия, поэзия — не поэзия, а вообще не — разбери — пойми‑что.

Не доказывает ли подобный выбор темы, что ученые вообще берут темы «с потолка»? Не свидетельствует ли он, что человеческая жизнь вообще неразумна?

Ведь мы помним, что К. Ясперс желал потратить оставшееся недолгое время жизни с максимальным эффектом. И что же?

Разве не выбрал он в результате самую неважную для себя из всех самых неважных тем? Тему, абсолютно никак не связанную с его собственной жизненной ситуацией? Неужели исследование взаимосвязи ностальгии и преступлений помогло ему самому хоть немного — в борьбе с его легочным заболеванием? Или, быть может, примитивные сельские девочки, которые убивали грудных детей, представляли какой‑то интерес чисто по — человечески?

А может, такой выбор темы свидетельствует о том, что ученый совершенно не принадлежит себе? Что он движется в своей науке, словно лунатик? Что некая непостижимая сила, именуемая научным интересом, властно диктует ему выбор темы, совершенно не сообразуясь с его личными потребностями и особенностями биографии? И эта сила берет его без остатка и влечет неведомо куда? А исследователь потом только сам удивляется выбору своей темы?

* * *

Представляется, что на все перечисленные вопросы можно дать отрицательные ответы.

Нет, жизнь молодого Ясперса вовсе не была бессмысленной. Нет, он вовсе не взял тему для диссертации произвольно.

Все, что он делал, служило решению его собственных жизненных проблем.

Выбор К. Ясперсом темы для диссертации может показаться абсурдным, нелогичным, немотивированным только поверхностному наблюдателю, который не способен вникать в «понятные связи» (В. Дильтей). Но «логика» этого выбора — а во всем есть своя логика, даже в безумии! — вовсе не лежит на поверхности и не открывается первому же взгляду.

Попытаемся же показать, как решается эта загадка — как связана бронхоэктатическая болезнь К. Ясперса с изучением преступлений, совершенных девочками на почве ностальгии?

Но начнем разбираться издалека, опять‑таки памятуя о том, что аналогии дают ключ к пониманию многого.

 

Cogito ergo sum: попытка медицинской интерпретации тезиса

Этот тезис французского мыслителя XVII века Рене Декарта известен всякому образованному человеку.

Его знали и использовали даже советские юмористы, писавшие в «Литературную газету». Они придумали фразу: мыслю, следовательно, существую; не мыслю, следовательно, живу. Эта шутка прекрасно раскрывает нам суть расхожей, общепринятой интерпретации тезиса Р. Декарта.

Она такова.

Декарт, как и все рационалисты — интеллектуалы, утверждает, что по — человечески существует только мыслящий человек. Тот, кто не мыслит, звания человека не заслуживает. Он подобен овощу или животному. Значит, общество должно признать выдающееся значение непрерывно мыслящей интеллигенции, отметив это признание надлежащей заработной платой. Но — ухмыляется с горечью юморист — на деле ничего подобного не происходит. Существование мыслителя с его мизерной зарплатой жалкое. А настоящая жизнь — у того, кто не мыслит, именно по этой причине имея куда более высокие доходы.

Как бы то ни было, а у интеллектуалов всего мира принято полагать, что интонация, с которой надо произносить Cogito ergo sum, должна быть гордой и назидательной, приблизительно такой интонацией, которая свойственна «Оде к радости» на слова Ф. Шиллера — я мыслю, и этим горжусь, ведь только мысля, я выступаю как человек разумный. Так, кстати, именуется мой биологический вид. Больше в природе не мыслит никто. Так что — как это ни парадоксально — вся моя биология заключается в мышлении.

Но вдумаемся: так ли это хорошо, когда вся твоя биология сводится только к мышлению? Не есть ли это признак весьма болезненного состояния?

Не будут же здоровые люди говорить: «Жизни в нас осталось — на раз помыслить…».

Думается, что слова Декарта «Мыслю, следовательно, существую», превращенные в гимн разума, были вырваны из контекста, в котором они были произнесены.

Изначально они вовсе не были гимном разуму.

Они были криком больного человека, полным ужаса и отчаяния.

Еще во времена работы в психиатрической клинике Карл Ясперс требовал от больных припоминать и максимально точно выражать в словах все, пережитое ими в состоянии психоза. Со слов одного из больных он описал переживание психоза так:

«Существуют меланхолические состояния с ярко выраженным, искусственно сдерживаемым извне стремлением к самоубийству, состояния, в которых человек пребывает поистине в безнадежном отчаянии. Ничего больше не существует, все — сплошная иллюзия, все просто подстроено искусственно, чтобы обмануть. Все люди мертвы. Мира больше нет. Что касается врачей и близких, то это просто фигуры — призраки. Больной вынужден существовать в одиночестве. Он — “Вечный Жид”. Но и он тоже в действительности не существует, и он тоже — всего лишь кажущееся существование. Ничто не обладает никакой ценностью. Больной, по его словам, не может испытывать никаких ощущений, и при этом у него — безмерный аффект отчаяния. Он — не тот человек, что прежде. Он — всего лишь точка. В чувствах и бредовых представлениях это переживание выражается более детально развернуто: тело прогнило, оно полое внутри, проглоченная еда летит сквозь пустое пространство. Солнце погасло и т. п. В этом состоянии существует только интенсивность аффекта, отчаяние как таковое».

Забудем на миг, что все это рассказал о своем состоянии Карлу Ясперсу психически больной человек. Предположим, что это — слова некоего философа, который излагает свою мировоззренческую доктрину. Лишь слегка перефразируя его текст, мы получим вполне картезианскую философскую концепцию.

Вот она.

Я подверг все тотальному сомнению и понял, что окружающий мир реально не существует. Даже Солнце погасло. Люди вокруг — врачи и близкие — это призраки, наваждения. Все вокруг обманывает меня. Даже существование у меня тела — иллюзия. Тела нет. Когда я глотаю пищу (тоже, впрочем, иллюзорную), она проваливается в пустоту, которая существует внутри меня. Нет никакого пищеварительного тракта — только пустота, и всех остальных частей тела тоже нет. Только пустота.

Именно это и пытается сказать больной, описывая себя как «точку». В Новое время мысль противопоставляли материи, считая отличительным ее свойством протяженность, то есть способность иметь размеры. Говоря проще, все материальное имеет длину, ширину, высоту, толщину, глубину и т. п. А вот нематериальная мысль размеров, которые можно измерить линейкой, не имеет. Как не имеет размеров и точка в геометрии. Больной представляется себе именно точкой, у которой нет размеров. Он, стало быть, нематериален. Он — чистая мысль. Он существует только в том смысле, что мыслится, т. е. мыслит себя. Объявляя себя точкой, больной, тем самым, хотел сказать, что у него нет тела; он — лишь не имеющая размеров мыслящая точка. Он мыслит — и только в этом состоит его существование.

У меня нет никаких ощущений — они иллюзорны. Ведь я ощущаю благодаря глазам, носу, ушам, языку, коже. Как же я буду что‑то ощущать, если тела у меня нет? Единственное, что у меня остается несомненного — я мыслю, то есть сомневаюсь.

Больной, припоминавший по просьбе К. Ясперса свое восприятие себя и мира во время психоза, описывал именно декартовское состояние «cogito ergo sum». Но был ли он рад этому состоянию? Ликовал ли он, превратившись в один только сомневающийся разум? Считал ли он свои откровения гимном разуму?

Отнюдь нет.

Молодой врач Карл Ясперс не оставляет на этот счет никаких сомнений. Нет, больной таким состоянием своим отнюдь не гордился, а испытывал сильнейшие страдание и страх. Такое состояние, в котором для человека нет ни мира, ни собственного тела, ни ощущений, в котором все иллюзорно и сомнительно — такое состояние вызывает у человека отчаяние в чистом виде, которое толкает его на самоубийство. Причем удержать больного от самоубийства необычайно трудно.

Что‑то непохоже все это на гимн разуму. На торжествующую песнь рационализма.

У пациента К. Ясперса такое описание психотического состояния вовсе не было гимном разуму. Но было ли гимном разуму подобное же описание состояния cogito ergo sum у самого Декарта? Если вдуматься, то с чего бы это Рене Декарту запевать такой гимн? Ведь жизнь его отнюдь не располагала к подобным торжественным песням…

Десятилетнему мальчику Рене Декарту отвели в иезуитском интернате Ля Флешь отдельную спальню. Этот потрясающий факт едва ли произведет надлежащее впечатление на сегодняшнего читателя — ведь он не знает нравов и обычаев иезуитов. Но можно предложить ему для лучшего понимания такую аналогию: одному из курсантов школы КГБ вдруг предоставили отдельное спальное помещение — и, вдобавок, разрешили оставаться в постели до обеда.

Согласимся, что здесь есть чему удивиться. Многих историков — пуристов, которые не признают никаких аналогий, приведет в замешательство наше сравнение интерната иезуитов Ля Флешь и школы КГБ. Но, если вдуматься, значительное сходство между этими образовательными учреждениями существует. КГБ во время своего существования позиционировал себя как «вооруженный отряд партии». Его задачей была, следовательно, борьба за чистоту коммунистической идеи, а также против разложения в партийных рядах. КГБ отличался суровой, воинской дисциплиной, требовал от своих сотрудников аскетического образа жизни. Даже А. Д. Сахаров, которому пришлось постоянно общаться с представителями этой организации, отмечал ее некоррумпированность.

Орден иезуитов — монашеский орден «Общество Иисуса» (“Societas Jesu”) — тоже был основан для борьбы за чистоту христианской веры, против разложения священников, а также для ведения контрпропаганды и противостояния идейным противникам. Создание такой организации было, конечно, мерой чрезвычайной. (Как и создание ЧК, предшественницы КГБ). Устав Ордена Иезуитов был утвержден Римским папой в 1540 году, а клятва создавших его единомышленников состоялась в 1534 году. Острая потребность «служить вере и содействовать справедливости» возникла у основателей Ордена в ответ на невероятное разложение верхушки католической церкви, которое произошло в период правления папы Льва X (1513–1521 гг.). Этот период даже католические историки Ватикана назовут жесточайшим испытанием, которому Бог подверг свою церковь.

Папа Лев X принадлежал к аристократическому роду Медичи и был вторым сыном герцога Флоренции. Но высшие католические священники по традиции набирались не из монастырей, а из семей светской аристократии. Будущего папу с детства определили на церковную службу, а уже в 13 лет сделали кардиналом.

В 37 лет он вступил на папский престол — и при этом заявил: «Насладимся папством, потому что Бог дал нам его». Он стал жить в немыслимой роскоши, не подобающей христианам. Больше того: он не оставил светских привычек, возглавив церковь. Он держал великолепную конюшню, давал роскошные банкеты, выезжал на охоту с огромной свитой (иногда она насчитывала две тысячи всадников). Он был большим поклонником театра, даже сам пел арии под оркестр (правда, перед небольшой избранной аудиторией).

Именно он и придумал то, что сегодня называется Возрождением: объявил себя «младшим мастером» при Боге и продолжателем Его творческих дел. Именно эту идеологию воплощали в своем творчестве приглашенные им в Рим художники и мыслители: за восемь лет и восемь месяцев своего понтификата он собрал в Риме Микельанджело, Рафаэля, Леонардо да Винчи, Корреджо, Тициана, Ариосто, Гвиччардини и Макиавелли, не считая многих звезд второй величины, со всего мира.

По подсчетам Б. Рассела, в так называемой эпохе Возрождения участвовало всего около 200 человек: это художники и мыслители, которых собрал вокруг себя Папа и вдохновлял их. Возрождение дало человечеству великолепное искусство, философию и литературу, но для церкви обернулось колоссальными расходами, да еще и на такие дела, которые, с точки зрения рядового верующего, были небогоугодными, порочными, подрывающими основы веры.

«Сам Папа жил на неслыханно широкую ногу, расходуя по сто тысяч дукатов в год. Помимо того что он содержал личный штат прислуги в количестве 683 человек (сюда входили музыканты его оркестра и актеры его театра), он еще выплачивал щедрые субсидии целому легиону ученых — гуманистов, художников и композиторов».

Кроме финансирования «эпохи Возрождения», Папа щедро тратил ватиканскую казну на археологические раскопки, карнавалы, войны и азартные игры. Расходы папской казны значительно превышали доходы. Вскоре Папе — гуманисту пришлось даже организовать продажу ценной церковной утвари и священных сосудов.

Под влиянием роскошествующего Папы развратились и его подчиненные. Они тоже почувствовали себя вельможами, призванными жить в роскоши. Такая жизнь даже получила теоретическое оправдание и обоснование, которое ныне принято называть гуманизмом эпохи Возрождения. Этот гуманизм требовал возродить античное видение мира и жизни, воссоздать чувственное искусство, т. е. языческое любование телесной красотой. Изможденная постами, укрытая от всех взглядов одеждой средневековая фигура должна смениться в искусстве пышным, прекрасным телом, без стыда демонстрируемым окружающим. Человек эпохи Возрождения не должен испытывать смирения перед Богом и считать себя рабом Всевышнего. Нет, человек должен сознавать себя соработником Бога, «младшим мастером», который даже способен и поспорить со «старшим мастером» Отцом Небесным — бросить ему какие‑то обвинения.

Одной формой реакции на такое «гуманистическое разложение» верхушки католической церкви стала Реформация, представители которой объявили роскошествующего Папу дьяволом. Суровые протестанты потребовали аскетизма, строгой морали, упорного труда и твердости в вере. Другой формой реакции стало основание Ордена Иезуитов — с его помощью церковь стала сама бороться с разложением в своих рядах.

Орден возглавил Игнатий Лойола — человек военный, участвовавший в боях. Он сразу же ввел в Ордене суровые армейские порядки: сам стал генералом Ордена, остальные его члены получили звания офицеров и рядовых. Приказы исполнялись неукоснительно. Вертикаль власти и централизация были доведены до совершенства.

Свои кадры иезуиты готовили в коллегиях — закрытых средних учебных заведениях. Одной из таких коллегий и была Ля Флешь, куда был отдан десятилетний Р. Декарт. Любая церковь всегда умела организовывать отповедь инакомыслящим. Но у иезуитов технология контрпропаганды была доведена до такой виртуозности, что она впечатляет по сей день. Уже в XVII веке любая книга, вышедшая в Европе, в течение года (!) попадала в библиотеку коллегии Ля Флешь. Здесь специальные наставники учили молодых католических пропагандистов профессионально критиковать ее: разбирать по косточкам, подвергая сомнению вредоносные мысли автора.

Воспитанники интерната Ля Флешь спали в общих спальнях. Подъем у них происходил чуть свет, затем они отправлялись «строем на молитву, на завтрак, на учебу, на обед, на прогулки — воспитание единомыслия будущих сержантов духа начиналось со строевой подготовки».

И вот вдруг в этом суровом иезуитском интернате десятилетний Рене Декарт получил в свое распоряжение отдельную спальню! Дело немыслимое! На это наверняка имелась веская причина…

Она имелась.

Рене Декарт умирал. Умирал от болезни легких. Он сильно кашлял по ночам и будил курсантов иезуитской пропагандистской школы. А им и без того предстоял изнурительный день.

Рене Декарта в коллегию Ля Флешь отдал отец — после того, как мать годовалого мальчика умерла от скоротечного легочного заболевания. Логика решения была такой. Врачи все равно отводили десятилетнему мальчику не больше нескольких месяцев жизни. Этот неутешительный прогноз они повторяли с завидным упорством, как только истекал срок предыдущего — и такая гипердиагностика продолжалась целых десять лет, пока Р. Декарту не исполнилось двадцать! Отец Р. Декарта — член совета парламента Бретани и крупный землевладелец — был слишком занят делами и не мог обеспечить обреченному мальчику надлежащий уход. Оставалось только поместить его в такое место, где бы он был поближе к Богу. Устроить Декарта в иезуитский интернат оказалось нетрудно: ректор интерната — патер Шарле — был родственником мальчика по материнской линии.

Отцы — иезуиты пожалели обреченного мальчика: определили ему вольный режим жизни и посещения занятий. Привычка оставаться в постели почти до полудня осталась у Декарта на всю жизнь. Именно лежа в постели и размышляя, он сделал свои философские и математические открытия.

Скорбный легкими Карл Ясперс также имел на протяжении всей жизни привычку работать лежа — на специальном рабочем диване. За что и был порицаем своим другом М. Хайдеггером.

Но не только это роднило К. Ясперса и Р. Декарта.

Еще их объединяла философия — единственно возможная для легочного больного, который решил не смиряться с приговором врачей. Исходный постулат этой философии — подвергнуть сомнению всё, кроме своей способности сомневаться.

Представим себе, как посреди иезуитской интеллектуальной казармы лежит до полудня в постели тщедушный юноша с нездоровым, лихорадочным блеском глаз. Он вовсе не собирается умирать. Он готов отчаянно бороться за свою жизнь. Но для того, чтобы набраться духа для отчаянной борьбы за жизнь, надо подвергнуть сомнению диагнозы врачей.

Это — нелегко.

Ведь врачи, ставя неутешительные диагнозы, опираются на наблюдения, на анамнез, на объективные симптомы, которые позволяют им судить о происходящем в твоем теле.

Значит, надо усомниться абсолютно во всем.

Надо усомниться в медицинской науке — и поверить, что она может ошибаться. Надо усомниться во всех науках, на которые опирается медицина — и поверить, что они могут ошибаться. Надо усомниться в опыте врача, в результатах его наблюдений — и поверить, что они могут быть ошибочны. Надо усомниться в собственных болезненных ощущениях — и поверить, что они могут быть ошибочными.

Иного выхода нет.

Ведь если ты поверишь в то, что у тебя в теле идут какие‑то объективные процессы, на которые ты не можешь повлиять посредством своего мышления и напряжения своей воли — ты падешь духом и умрешь.

Врачи в твоем присутствии приводят научные доказательства твоей обреченности — значит, единственным твоим спасением может быть тотальное сомнение в науке и в объективной реальности как таковой.

Единственное, что поддержит тебя в этой борьбе — твоя способность сомневаться, то есть мышление.

Мыслю, следовательно, существую.

Сомневаюсь во всем, следовательно, продолжаю держаться за жизнь.

Если вдуматься, то Р. Декарт создал не одну, а две философии, которые плохо согласуются друг с другом.

Согласно одной, которую принято называть дуализмом, в человеке — а значит, и в самом Р. Декарте тоже — существуют два автономных начала. Это — тело и душа. Тело живет само по себе, душа— сама по себе. Главное свойство тела— протяженность, то есть способность иметь физические размеры: каждый орган тела измерим, занимает определенное место в пространстве, реален и объективен. Главное свойство души — мышление: мысль не имеет физических размеров, не занимает места в пространстве, не является реальной.

Соматические, телесные процессы не оказывают и не могут оказать влияние на мышление. Мои мысли не зависят от того, что я ем, что я пью, как протекают в моем организме физиологические процессы, какой из моих органов поразило заболевание и т. п. Но и тело мое живет независимо от мыслей. Как бы я ни напрягал свой ум, я не смогу таким образом улучшить свое пищеварение или кровообращение или повлиять на какой‑либо другой из соматических процессов.

Тело делает то, что ему угодно. Душа — то, что угодно ей. Этакий принцип мирного сосуществования и взаимного невмешательства во внутренние дела.

Можно представить себе душу и тело как две равноправных стороны, заключившие пакт о ненападении: тело не вредит душе, душа — телу. Совсем разойтись, разделиться тело и душа, конечно, не могут, поскольку отделение души от тела в христианских представлениях есть смерть. Но и сосуществование их — чисто внешнее; единственная точка, где они соприкасаются — это, по мнению Р. Декарта, шишковидная железа, то есть эпифиз головного мозга.

Но почему же наряду с этой жизненной и житейской философией, чрезвычайно распространенной среди интеллектуалов по сей день, вдруг возникает другая, выраженная принципом cogito ergo sum? В этой, другой философии уже нет дуализма, нет сосуществования двух независимых начал. В этой, другой философии душа уже может усомниться в том, что существует тело. То есть она, душа, становится не просто главной, а единственной инстанцией, началом и концом всего — инстанцией, которая способна объявить тело иллюзией.

Почему душа вдруг начинает сомневаться в существовании тела? Подвергать сомнению существование всего телесного и связанного с телом?

Проведем аналогию, чтобы убедиться в абсурдности сосуществования этих двух философий — философии дуализма и философии абсолютного сомнения. Представим, что существуют два государства, которые заключают между собой пакт о ненападении. Они, тем самым, косвенно признают реальность и силу друг друга. И вдруг правительство одной из этих стран заявляет, что сомневается в реальном существовании другой. Не фальшивы ли все сведения о ней? Не морочит ли кто‑то нам голову, говоря, что эта, другая, страна существует реально?

Согласимся, что это — уже совсем другая ситуация.

Так как же сочетаются между собой эти два знаменитых тезиса Декарта: дуализм души и тела и «мыслю, следовательно, существую»?

Никак не сочетаются, если судить с точки зрения логики.

Но они и не должны сочетаться, если только предположить, что две эти философии выражают два различных состояния больного по имени Рене Декарт (или любого другого больного).

Вот состояние первое — стабильное. Больной остается больным, но вполне может заниматься своими обычными делами (для интеллектуала таковым является мышление). В этом состоянии жизнь больного прекрасно описывается философией дуализма. Тело живет само по себе, в нем идут какие‑то процессы — вяло протекает заболевание, действуют медикаменты, происходят физиологические процессы и т. п. Но все это ничуть не мешает душе мыслить, причем мыслить на отвлеченные темы, никак не связанные со здоровьем.

Вот состояние второе — обострение заболевания, угрожающее жизни. Все отвлеченные мысли немедленно отступают на задний план. Душа может думать только о здоровье, точнее — о жизни и смерти. Она приходит к мысли, что тело нарушило условия дуалистического пакта о ненападении и взаимном невмешательстве во внутренние дела суверенных начал. Тело приходит в упадок и властно заставляет думать только о себе. Оно подчиняет себе все мысли. Собственно говоря, их очень немного в таком состоянии, этих мыслей, и вряд ли они заслуживают того, чтобы называться настоящими мыслями — научными, логичными, текущими неспешно.

Это, скорее, не мысли, а паника, смятение души.

Врачебная наука ставит страшный диагноз; она утверждает, что в моем теле закономерно развиваются неотвратимые соматические процессы; это подтверждают химические анализы и врачебные наблюдения — симптомы у меня такие же, как у тысяч других больных, стало быть, участь у меня будет такой же. Выходит, я обречен? И надо, опустив руки и повесив голову, ждать конца? Или же надо не смиряться под ударами судьбы и стойко противоборствовать недугу? Тогда надо усомниться во врачебном вердикте, во всей и всяческой науке, даже в собственных ощущениях. Надо поставить под сомнение все. Вдруг все эти боли, вся эта хандра лишь насланы на меня кем‑то, кто меня морочит… Но если меня можно так морочить, то существую ли я? Да, существую, потому что у меня есть способность мыслить — способность моей души. Именно она и останется моей единственной опорой. Именно она и даст мне силу жить.

Нет, это вовсе не холодные, логические рассуждения Р. Декарта, те, в которых он выразил свою теорию тотального сомнения. Возможно, они и стали такими — холодными, выверенными и логическими, — но лишь впоследствии, когда он уже освоился в аду этих мыслей, когда они стали привычными для него, и он научился внятно выражать в словах свое близкое к психозу состояние отчаяния, которое испытывал всякий раз, выслушивая смертный приговор врачей.

Заметим, что проговаривание вслух или на бумаге такого отчаянного внутреннего состояния позволяет совладать с ним!

Вот рассуждение Р. Декарта, которое, как может показаться, выражено более спокойно:

«Итак, я сделаю допущение, что не всеблагой Бог, источник истины, но какой‑то злокозненный гений, очень могущественный и склонный к обману, приложил всю свою изобретательность к тому, чтобы ввести меня в заблуждение; я буду мнить небо, воздух, землю, цвета, очертания, звуки и все вообще внешние вещи всего лишь пригрезившимися мне ловушками, расставленными моей доверчивости усилиями этого гения; я буду рассматривать себя как существо, лишенное рук, глаз, плоти и крови, каких‑либо чувств: обладание всем этим, стану я полагать, было лишь моим ложным мнением…» [83] .

Рассуждение кажется неспешным, даже отрешенным, как и полагается рассуждению философскому: рассуждающий отнюдь не пребывает в панике, не путается в мыслях, не испытывает смятения души; напротив, слог его тяжеловесен, как и подобает лишенному всяких эмоций метафизическому трактату. Вроде бы, здесь все логично и, следовательно, спокойно, поскольку логика с ее строгим порядком — это альтернатива сумбуру и панике. Но вдумайтесь, о чем идет речь: «я буду рассматривать себя как существо, лишенное рук, глаз, плоти и крови, каких‑либо чувств: обладание всем этим, стану я полагать, было лишь моим ложным мнением». Верите ли вы, что человек может спокойно размышлять о том, что у него нет тела? Что у него нет глаз? Что у него нет рук? Что ему только кажется, будто он существует реально?

Нет, мы больше склонны доверять молодому врачу К. Ясперсу — описываемое состояние есть состояние, неотличимое от психоза, состояние отчаяния. И у самого Р. Декарта такое отчаяние и смятение души прорывается в других, куда менее спокойных пассажах, на соседних страницах той же книге.

Вот он, момент истины — ужас, которому нет конца и нет дна:

«Итак, я допускаю, что все видимое мною ложно; я предполагаю никогда не существовавшим все, что являет мне обманчивая память; я полностью лишен чувств; мои тело, очертания (figura), протяженность, движения и место — химеры. Но что же тогда остается истинным? Быть может, одно лишь то, что не существует ничего достоверного. Однако откуда мне известно, будто, помимо перечисленных, не существует других вещей, относительно которых не может быть ни малейшего сомнения? Ведь, возможно, есть некий Бог — или как бы мы это ни именовали, — внушивший мне эти самые мысли? И прав ли я в данном случае — ведь я и сам могу быть их виновником? Так не являюсь ли, по крайней мере, и я чем- то сущим? Но ведь только что я отверг в себе всякие чувства и всякое тело. Тем не менее я колеблюсь; что же из этого следует? Так ли я тесно сопряжен с телом и чувствами, что без них немыслимо мое бытие? Но ведь я убедил себя в том, что на свете ничего нет — ни неба, ни земли, ни мыслей, ни тел; итак, меня самого также не существует? Однако, коль скоро я себя в чем‑то убедил, значит, я все же существовал? Но существует также некий неведомый мне обманщик, чрезвычайно могущественный и хитрый, который всегда намеренно вводит меня в заблуждение. А раз он меня обманывает, значит, я существую; ну и пусть обманывает меня, сколько сумеет, он все равно никогда не отнимет у меня бытие, пока я буду считать, что я — нечто. Таким образом, после более чем тщательного взвешивания всех «за» и «против» я должен в конце концов выдвинуть следующую посылку: всякий раз, как я произношу слова Я есмь, я существую или воспринимаю это изречение умом, оно по необходимости будет истинным» [84] .

Заслуга великого психотерапевта Р. Декарта в том, что он сумел выразить этот невыразимый ужас в словах, и, более того, выражал его в словах с каждым разом все лучше и лучше, все более и более внятно. И теперь миллионы людей могут найти для выражения своих состояний эти слова у Декарта уже в готовом виде — точно так же, как все влюбленные могут найти слова для выражения своего душевного состояния у не менее великого психотерапевта А. С. Пушкина.

Но первым, кого вылечил великий психотерапевт Р. Декарт, был, конечно, он сам. Он выразил свой внутренний хаос в словах — и совладал с ним. Он превратил универсальное сомнение, которое Ясперс истолковал как психоз, в нечто позитивное для себя, совсем по формуле Ф. Ницше: то, что не убивает нас, делает нас сильнее.

И в самом деле, при первом появлении декартовское универсальное сомнение вызывает ужас: оно неотличимо от психоза, оно вызывает неудержимое стремление убить себя. Именно первое появление его и описал К. Ясперс. Но стоит совладать с ним раз, как оно с каждым следующим появлением становится все более привычным. Ужас ослабевает, приходит желание наблюдать за собой. В человеке берет верх ученый — исследователь, который обретает способность следить за собой «со стороны»: он изучает, как появляется у него самого универсальное сомнение во всем, он раскладывает это сомнение на стадии, он описывает его в деталях, а потом говорит себе — а не сделать ли мне такое тотальное сомнение началом нового образа жизни? Стоит ли дожидаться приступа болезни, чтобы впасть в универсальное декартовское сомнение? Не осуществить ли мне его в относительно здоровом состоянии, с холодной головой? Не сказать ли мне себе, что вся прежняя моя жизнь была губительной — неподлинной? Не подвергнуть ли сомнению ее? Все свои прежние знания и привычки? Все привычные представления о самом себе? Не сделать ли мне самого себя заново, не построить ли себя с нуля на расчищенной универсальным сомнением почве? И, быть может, разрушить до основанья весь окрестный мир насилья, чтобы затем построить новый мир?

* * *

Рене Декарт прошел весь этот путь. Он не поверил врачам, которые раз в несколько месяцев приговаривали его к смерти, начиная с десяти лет, с регулярностью, заслуживающей лучшего применения. Он, Декарт, подверг фундаментальному сомнению и медицинскую науку, и свои собственные телесные ощущения, и соматические процессы, наблюдаемые медиками, — и благодаря всему этому сумел не только выжить, но и поступил на военную службу, что требовало телесного здоровья. Ради такого здоровья Р. Декарт всячески закалялся и занимался фехтованием. Он закалял не только тело физическими упражнениями, но и душу — философией, приучая ее без трепета допускать возможность собственного несуществования. (Многие ли читатели способны представить себя несуществующими?)

Результаты произведенной закалки впечатляют. Хотя легочная болезнь и свела Р. Декарта в могилу, но произошло это вовсе не в десять лет, как сулили врачи, а в пятьдесят четыре года. Так что сорок четыре года жизни Декарт для себя отвоевал упорным трудом души и тела.

А вот студенту медицины Карлу Ясперсу еще предстояло пройти весь этот путь, с самого начала. Ему надо было совладать с тем собственным бедственным состоянием, которое периодически накатывало на него — во время каждого резкого ухудшения здоровья и самочувствия. Ему еще только предстояло научиться побеждать и использовать то отчаяние по имени cogito ergo sum, которое впервые охватило его еще в школьные годы, в лесу во время охоты.

Ясперс был скрытным, он редко высказывал вслух свои действительные мысли (мы уже успели убедиться в этом и еще убедимся не раз). Он обманул своего врача, который хотел поберечь его от малейших нагрузок и опасностей, чтобы он протянул подольше. Он, конечно, ответил героически: нет, такой неполноценной, ущербной жизни мне не надо, пусть я проживу всего десять лет, о чем мне следует сказать честно, но это будут десять лет яркой, полноценной жизни.

Так отвечает в романтической сказке орел ворону: пусть я проживу тридцать лет, а не триста, как ты, но зато не буду питаться падалью, а вкушу свежей крови!

На самом деле Карл Ясперс думал не так. Гордыня его была еще более великой.

Но высказать врачу свои настоящие мысли он просто не мог. Потому что он думал, что проживет долго, вовсе не десять лет, которые отводила ему медицина. Он проживет долго, потому что подвергнет радикальному декартовскому сомнению всю медицину. У него не остается иного выхода: чтобы жить долго, надо не оставить от здания медицины камня на камне. Вернее, впрочем, следует сказать — с практичностью предков — так: возьмем от медицины все, что она сможет дать, и отбросим ее там, где она ничего нам дать не может. Там, где медицина сможет помочь в борьбе с недугом, это будет использовано по максимуму. Но за пределами ее возможностей — там, где она уже бессильна перед болезнью — она будет подвергнута тотальному картезианскому сомнению, с отбрасыванием всех и всяческих иллюзий.

Все достижения и методы медицины, все ее технологии Карл Ясперс собрался изучить с основательностью немецкого крестьянина, каковыми были его предки по материнской линии — для этого и была заведена домашняя лаборатория. Но если эти методы и технологии окажутся иллюзорными, а теоретические представления — неудовлетворительными, то под сомнение подпадут и все медицинские диагнозы. И смертный приговор Карлу Ясперсу, вынесенный Р. фон Вирховым, будет отменен.

Так оно и вышло в итоге.

Карл Ясперс взял из медицины все, что она только могла дать ему для лечения собственного недуга. Но победить этот недуг она, как выяснилось, не могла. Поэтому Карлу Ясперсу всю оставшуюся жизнь пришлось доказывать ограниченность чисто медицинского подхода к человеку. Он подверг сомнению диагноз медиков, осуждавший его на смерть на третьем десятке лет, и прожил со своим «букетом» тяжелейших заболеваний до восьмидесяти шести (!) лет. Он прожил не двадцать пять лет, как ему сулил Вирхов, а восемьдесят шесть!

Для этого Карлу Ясперсу пришлось мобилизовать в себе те силы, о существовании которых многие медики даже не подозревали. Попытаемся понять, как это было сделано.

 

Глава V. Диссертация «Тоска по родине и преступления»: с Декартом против медицинского материализма

 

О важности хитроумия при выборе диссертационной темы

Первым шагом к такой мобилизации всех своих жизненных сил Карлом Ясперсом и стала его диссертация «Тоска по родине и преступления». Она, как мы вскоре увидим, была попыткой подвергнуть декартовскому сомнению всю современную медицину — ту самую, которая приговорила К. Ясперса к смерти на третьем десятке лет.

Ясперс, конечно, считал себя человеком великим (иначе он просто не посвящал бы столь много внимания размышлениям о величии в своих работах). Как человек великий, он ставил перед собой незаурядные цели, такие, каких никогда не наметил и не достиг бы человек.

Да, мы беремся утверждать, что К. Ясперс поставил себе целью подвергнуть сомнению всю медицинскую науку, в частности, ее основополагающее убеждение в невозможности души исцеляющим образом воздействовать на тело. Врачи сказали Ясперсу: никакие его психические усилия не помогут ему справиться с бронхоэктазами; соматические процессы объективны, от воли и сознания человека они не зависят. Если принять на веру эти доводы ученых, придется умирать в двадцать пять лет.

Если же ты хочешь жить дольше, элементарное требование инстинкта самосохранения — подвергнуть декартовскому сомнению всю медицину. Если бы Ясперс был человеком слабым, он смирился бы с медицинским вердиктом и опустил руки. Или, возможно, побежал бы спасаться от одного — враждебного — авторитета к какому‑нибудь другому, дружественному: отправился бы за помощью к какой‑нибудь «нетрадиционной медицине» или к церкви, стал бы молить Господа о здоровье.

Но Ясперс был человеком сильным. Поэтому он решил справиться со всеми жизненными трудностями в одиночку. Больше того — он хотел стать человеком великим. А потому он замыслил триумф.

Он не просто подвергнет декартовскому сомнению медицину. Он сделает это публично, в окружении медицинских университетских авторитетов.

И они публично признают его правоту.

Да, это будет истинный триумф — победа юного диссертанта над всей медицинской наукой. Но обеспечить такой триумф заурядный ум был бы неспособен. Он устроил бы глупую демонстрацию, пошел бы напролом — и его не пустили бы даже в прихожую ученого совета.

В сущности, докторская диссертация, которую намеревался защищать Ясперс, представляла собой квалификационную работу. Она являла собой нечто среднее между дипломной работой и кандидатской диссертацией в современной России. Тот, кто защищал такую работу на ученом совете, становился полноправным медиком, достойным работать в университетской научной клинике.

Только сознавая это, и можно в полной мере оценить честолюбивый замысел К. Ясперса: во время такой защиты, когда заурядные люди смиренно добиваются принятия в университетское медицинское сообщество, он собрался опровергнуть основные принципы медицины! Да притом так, что его защиту признают успешной ученые, медики.

Они, стало быть, поверят его доказательству.

И только тогда он сам поверит ему — поверит тому, что его душа сможет восторжествовать над телом и исцелить его.

Главная проблема здесь — чтобы тебя допустили с такой темой к защите и не прерывали, не уходили, хлопнув дверью, а выслушали до конца.

Надо быть редким хитрецом, чтобы сформулировать тему надлежащим образом — так, чтобы диссертацию приняли к защите. Тут надо хорошенько прикрыть свои намерения и подлинные мысли, но не скрывать совсем — чтобы люди разумные заметили и все поняли из сказанного немногословно. Чтобы им открылся не только текст, но и подтекст.

Карл Ясперс выносил и реализовал замысел, который сделал бы честь хитроумному Одиссею.

Итак, повторим: ему, Карлу Ясперсу, надо было доказать себе (и заодно — другим), что душа человека может воздействовать на соматические процессы. Если доказать это, появится шанс жить долго. Врачи говорят, что телесные процессы делают неотвратимой мою смерть на третьем десятке лет, а я докажу, что силы, которые кроются в душе, способны повлиять на соматические процессы, замедлять развитие заболевания и, значит, существенно продлить мою жизнь.

Ясно, что доказать это себе (а заодно — другим) нужно научно. Священники уже давно говорят о том, что возможны чудесные исцеления, что можно вымолить себе здоровье у Бога. Но К. Ясперс — по примеру своего отца — в Бога не верил. Он верил в науку. Значит, возможность влияния души на тело следовало продемонстрировать средствами науки, и только науки, к примеру, так: успешно защитить посвященную этому влиянию работу перед авторитетной комиссией — перед ученым советом, состоящим из светил медицины. Но такой ученый совет даже не примет к защите работу, в которой все называется своими именами. Он даже не будет слушать человека, который предлагает исследование на тему «О влиянии души на исцеление тела». Члены совета, услышав такую формулировку темы, просто встали бы дружно и удалились в знак возмущения. Такие темы на медицинском факультете были запретными, так как считались проявлением абсолютного шарлатанства и невежества.

Что думали врачи во времена студенчества К. Ясперса о возможности влияния души на тело? Мы намеренно выбираем столь традиционную, откровенно «метафизическую» формулировку, поскольку не считаем, что последующее словесное творчество, поиск «более научных» и «более строгих» терминов позволил хоть немного продвинуться в решении проблемы.

Врачи различных специальностей думали о влиянии души на тело по — разному. Скажем, инфекционисты вообще не имели никаких мыслей на эту тему: им даже и в голову не приходило допускать возможность лечения расстройства желудка усилием души пациента. На аналогичных позициях стояли хирурги, которые всегда тяготели к механистическому материализму: человек представлялся им машиной, в которой надо починить или заменить какую‑то деталь, а у машины души нет. И терапевты тоже предпочитали не полагаться в своей работе на целительные силы души, ограничиваясь вполне материальными воздействиями на соматические процессы.

Пожалуй, о влиянии души на тело из всех врачей размышляли только психиатры, ставя вопрос специфически, в соответствии с профессией: влияет ли на психические заболевания («заболевания души») тело или же они возникают по причине «внутренних» разладов в самой душе?

Карл Ясперс завершил свое образование на медицинском факультете стажировкой в университетской психиатрической клинике города Гейдельберга, в учреждении весьма уважаемом. Эта клиника открылась всего за пять лет до рождения Карла Ясперса, в 1878 году. Вначале ею заведовал выдающийся теоретик психиатрии того времени Эмиль Крепелин. После его отъезда из Гейдельберга в Мюнхен в 1904 году клинику возглавил Франц Ниссль (1860–1919). Он был выдающимся врачом. Врачу славу обычно приносят или знаменитые пациенты, или открытые им новые методы лечения, или достижения в науке. Ниссль отметился во всех трех областях. Он лечил безумного баварского короля Отто I. Он первым произвел пункцию спинного мозга. Он открыл изменения в клетках головного мозга, сопряженные с некоторыми психическими заболеваниями. Словом, врачи в клинике были авторитетными, и мнения их соответствовали уровню медицинской науки того времени. Какими же были эти мнения?

В «Философской автобиографии» Карл Ясперс написал, что все врачи клиники делились на два лагеря. Одни из них придерживались принципа Гризингера — «психические заболевания суть болезни головного мозга», то есть были ярко выраженными материалистами. Такой позиции, естественно, придерживался и руководитель клиники, который в своих работах доказывал происхождение психических заболеваний от изменения в тканях мозга. Другие придерживались принципа Шюле — «психические болезни суть болезни личности». Разумеется, и эта группа врачей связывала психические заболевания с соматическими процессами, однако, их позиция была более гибкой: они полагали, что индивидуальная, неповторимая жизнь человека накладывает свой отпечаток на то, как у него развивается и протекает психическое заболевание, имеющее соматическую основу.

Сторонники первой точки зрения полагали, что психические болезни надо лечить, воздействуя на головной мозг. Лучше всего это можно было делать с помощью лекарственных средств. Следовательно, личность больного при лечении можно было не принимать во внимание: таблетки и инъекции действуют независимо от особенностей личности, непосредственно на организм. Вторая точка зрения была равносильна признанию того, что психические болезни протекают всякий раз с индивидуальными особенностями, а потому лечить следует не больного, а человека: надо принимать во внимание уникальность, неповторимость его личности. Тем не менее, даже сторонники второй позиции никогда не доходили до столь крамольной мысли, что соматические заболевания могут быть вызваны психическим состоянием личности. Вспоминая это время, Ясперс писал в «Философской автобиографии»:

«Было принято различать биографические процессы как процессы развития личности, которая претерпевает постоянные изменения, переходя от одной жизненной фазы к другой, и процессы, в результате которых происходит насильственный перелом, ведущий к радикальному перерождению человека, — перелом, вызванный причинами, которые неизвестны, но которые предполагаются органическими. Тогда, около 1910 года, в психиатрии еще безраздельно господствовала соматическая медицина. Влияние Фрейда ограничивалось весьма узкими кругами. Попытки давать объяснения психологического свойства считались субъективистскими, пустыми и от науки далекими»[С. 219–220].

Иными словами, споры шли между крайними материалистами вульгарного толка и материалистами умеренными. Идеализм среди врачей однозначно рассматривался как шарлатанство — вроде лечения болезни заговором. Но, как мы помним, Карл Ясперс с детства ничуть не уступал в хитроумии Одиссею. Он весьма напоминал тех монахов, которые попросили у Римского папы позволения курить во время всенощной молитвы, поскольку невозможно выдержать без курения всю ночь, а когда получили отказ, то попросили папу разрешения молиться во время курения — и такое разрешение получили.

Карл Ясперс вовсе не собирался называть свою диссертацию «О возможности влияния психики на соматику», или «О психических факторах, вызывающих заболевания тела». Он, как уже было сказано, никогда не шел на рожон, не лез напролом, как это свойственно людям, которые были в детстве сильными и здоровыми. Нет, он придумывал затейливые обходные пути, чтобы прийти к нужным ему, заранее определенным выводам, но когда эти выводы совершенно шокировали ученое сообщество, он делал вид, что никак не ожидал такого результата и тоже обескуражен им. Именно с таким расчетом и была выбрана тема для диссертации выпускника медицинского факультета Карла Ясперса — «Тоска по родине и преступления». Ее актуальность и социальная значимость не вызывали ни малейших сомнений. Незадолго до того, как К. Ясперс приступил к работе, не только Германию, но и всю Европу потрясли громкие уголовные дела. Они были однотипными — как будто бы строились по одному шаблону.

Родители из бедных крестьянских семей не могли прокормить свое многочисленное потомство. По этой причине они отправляли девочек — подростков в услужение к родственникам, где те нянчили маленьких детей — часто без всякой оплаты, просто за еду. Девочки — подростки испытывали острую ностальгию по родительскому дому. Они убегали домой, но родители приводили их обратно, со следами побоев. Они говорили дочерям, что дома их нечем кормить, и возвращали к богатым родственникам. Девочки начинали болеть. Они тосковали, теряли аппетит, жаловались на недомогания. Картины жизни в родительском доме постоянно стояли у них перед глазами, родные и близкие ласково звали их. Желание вернуться домой оказывалось настолько острым, настолько непреодолимым, что девочки приходили к безумной мысли: единственное, что их держит на чужбине — ребенок, за которым они ухаживают; если его не будет, им разрешат вернуться домой. В состоянии такого умопомрачения девочки убивали подопечных детей — и представали перед судом.

Юристы при рассмотрении этих дел сталкивались с новым для себя казусом: с ностальгией как психическим заболеванием, которое проходит бесследно. Они, естественно, должны были ответить на вопрос: вменяемы ли девочки — убийцы? Если ностальгия это не заболевание, то девочки психически здоровы, а, значит, должны ответить за свои преступления. Но ведь ностальгию до сих пор никто не рассматривал как психическое заболевание. Она рассматривалась как тоска по родине, то есть как чувство, свойственное всякому человеку, оказавшемуся на чужбине. Это чувство присуще каждому — и заслуживает позитивной оценки. Ведь тот, кто тоскует по родным краям — патриот. А поэтов тоска по родине заставляла писать прекрасные стихи. Положенные на музыку, эти стихи становились народными песнями, исполнение которых хором всячески сплачивало земляков. Что же это за болезнь такая, спрашивается, — ностальгия? Это попросту прекрасное и похвальное чувство. Можно ли за такое чувство судить?

Но даже если мы допустим, что это чувство было непреодолимо сильным, настолько сильным, что оно сводило с ума и заставляло совершать убийство, можно ли в этом случае рассматривать девочек как психически невменяемых?

Обычно суд выясняет, может ли подсудимый нести ответственность за свои действия. Если оказывается, что подсудимый здоров, он считается вменяемым — и присуждается к определенному наказанию. Если же выясняется, что подсудимый психически болен, его отправляют на лечение. Но как‑то подразумевается само собой, что психическое заболевание подсудимого — дело затяжное, оно требует долгого лечения, в специализированной клинике, пациенты которой изолированы от общества. Так что получается нечто вроде заключения в тюрьме: убийца долго не навредит людям.

В случае с девушками все было иначе.

Да, они совершили убийства в состоянии крайнего душевного смятения — в приступе ностальгии. Но сразу же после убийства это их душевное смятение проходило — от одной только мысли, что теперь их ничто не держит на чужбине и, значит, они будут отправлены домой, к родителям. Подумав так, они сразу же успокаивались и переставали чем‑либо отличаться от психически нормальных людей.

Стало быть, речь шла о чем‑то, доныне неизвестном в судебной практике — о временном безумии, временной невменяемости. Юристы Германии обратились к университетским психиатрам Гейдельберга с запросом, возможно ли такое. Психиатры ответили, что в случае с ностальгией дело обстоит именно так: психическое расстройство, вызываемое ею, настолько остро и сильно, что человек не может считаться вменяемым во время этого расстройства. Однако это расстройство может быстро и бесследно пройти, и человек снова превратится в практически здорового. (Одну из девочек — убийц, которую суд признал невменяемой в момент совершения преступления, оставили работать санитаркой в психиатрической клинике Гейдельберга).

Все это, естественно, не могло не иметь самого широкого общественного резонанса. Вот живет на свободе убийца, который лишил жизни беспомощного ребенка. Никакого наказания этот убийца не понес, потому что, видите ли, сильно тосковал по родительскому дому. В момент убийства он был невменяем. Но — моментально выздоровел. Так что теперь этот убийца вполне нормален. Но вот надолго ли? Вдруг он затоскует по дому опять, нынче же вечером? И что же, он опять безнаказанно кого‑то убьет?

Как ни посмотри, а тема для диссертации Карлом Ясперсом была выбрана безошибочно. Ее социальная важность не вызывала ни малейшего сомнения. Диссертант начал именно с того, что подчеркнул общественный резонанс, вызванный преступлениями на почве ностальгии:

«Уже долгое время интерес вызывают совершенные с невероятной жестокостью и безудержной беспощадностью преступления (убийства и поджоги), которые осуществлялись нежными созданиями, юными и добросердечными — девочками, еще совсем детьми. Несообразность деяния и того, кто это деяние совершил, отсутствие мотивов или недостаточная мотивированностъ, и, как следствие, загадочность и непостижимость событий возбуждали сочувствие либо вызывали отвращение. Уже давно некоторых из этих индивидов было принято единодушно признавать слабоумными либо идиотами в моральном отношении. Вызванные незначительными поводами аффекты или слепые импульсы толкали их на преступление. Более ста лет назад, наряду с этим, начали рассматривать — как собственно причину произошедшего — ностальгию. Работа Вильманнса “Ностальгия и импульсивное сумасшествие” снова поставила вопрос о значении этого состояния для совершения преступлений и о его толковании в психиатрии — вопрос, который на протяжении долгого времени оставался без внимания. Поскольку существуют различные точки зрения, притом, что случаи подобного типа вообще не проанализированы в целом, представляется целесообразным собрать воедино и обработать концептуально тот скудный эмпирический материал, который существует в этой области, что, вероятно, позволит внести некоторую ясность в этот вопрос, но, разумеется, не позволит дать его окончательное решение» [85] .

Расчет Карла Ясперса при выборе темы был сложен и выверен ювелирно. Настоящий ученый не любит, когда общественная значимость темы чересчур бросается в глаза. То, что привлекает живейший интерес публики, то есть профанов, как правило, не стоит серьезного научного исследования. Пусть они, профаны, судачат о конце света, об инопланетянах, о биополях и прочем. Настоящий ученый предпочтет проблемы более серьезные. Так что Карл Ясперс, начав с актуальности работы, тут же делает поворот на 180 градусов и говорит, что одного интереса публики недостаточно, чтобы выбрать тему для диссертационного исследования. Но ностальгия — вовсе не предмет интереса только профанов. Вот, смотрите, на протяжении веков (!) исследованием этой темы занимались самые серьезные ученые — медики. Так что диссертант отнюдь не выдумал ничего нового и вовсе не гонится за сенсациями. И здесь К. Ясперс демонстрирует просто наивысшее научное смирение и послушание: он заимствует формулировку своей темы у Фердинанда Маака, дословно копируя название его книги «Тоска по родине и преступления».

Вот, смотрите, даже формулировку темы придумал не я! Я всего лишь продолжаю исследование, начатое десятилетия назад!

Второй аргумент, призванный доказать научность темы — ссылка на статью научного руководителя К. Ясперса, доктора Вильманнса, которая называлась «Ностальгия или импульсивное сумасшествие» и была опубликована в журнале «Ежемесячник по криминальной психологии и реформе уголовного права». Диссертант набирает еще одно очко за научное смирение — его диссертация представляет собой скромное продолжение исследований уважаемого научного руководителя, главного врача клиники. Правда, больше научную значимость темы доказывать нечем: немецких публикаций о ностальгии как психическом заболевании просто нет. Любой современный ученый легко заметит это по списку литературы, который приводит К. Ясперс в диссертации. Для придания солидности библиографическому списку диссертант включает в него даже… учебники для студентов, а также названия всех работ, которые имеют хотя бы отдаленное отношение к его теме — например, ученые рассуждения о типах женщин — заключенных (зачем они, ведь в диссертации не говорится ни о женщинах, ни о заключенных!?) и статьи о детской преступности вообще. В результате таких манипуляций список использованной литературы получился солидным, в нем 86 названий научных трудов. Но он показывает — на немецком языке про ностальгию написано убийственно мало!

Зато на французском языке существуют десятки работ, посвященные ностальгии! Есть даже специализированные исследования: две работы посвящены описанию тоски по родине у солдат во время войны.

И это — третья хитрость Ясперса.

Со времен франко — прусской войны французы воспринимались немцами как соперники во всем. Если что‑то сделано французами, это должны были сделать и немцы, превзойдя французов!

Ностальгия должна быть изучена немцами, потому что этого требует не только актуальность и научная значимость темы — этого требует национальный престиж, национальная гордость Германии! Все это вполне явствует из обзора литературы по ностальгии в диссертации. Почему французы написали о ностальгии в несколько раз больше, чем немцы? Означает ли это, что они испытывают более острую тоску по родине? Нет, разумеется.

Все французские работы написаны после длительных походов наполеоновской армии, во время которых врачи и собрали немалый материал о тоске по родине и ее пагубном влиянии на здоровье. Публиковались эти работы в 30–50–е годы XIX века, то есть со времени их выхода в свет прошло уже более пятидесяти лет. Так неужели же немцы будут и дальше терпеть отставание от французов в этой области? Нет! Проблему ностальгии надо срочно исследовать!

* * *

Итак, выбор темы обоснован.

Теперь надо продуманно выстроить диссертацию.

Человек бесхитростный поступил бы так: он начал бы с описания нескольких случаев — казусов, зафиксированных в историях болезней и в научных публикациях. У самого К. Ясперса было несколько историй болезней, которые сводились к одной формуле: девочки — подростки, отданные работать «в людях» вдали от родного дома, испытывали ностальгию, у них пропадал аппетит, появлялись телесные недомогания и недуги; заканчивалось дело тем, что тоска по родине становилась невыносимой — и они совершали преступления, надеясь, что их отпустят домой.

Итак, простодушный человек на месте К. Ясперса наверняка начал бы с такого конкретного рассмотрения отдельных случаев- казусов, с описания конкретных историй болезни — и попытался бы показать, что ностальгия привела к совершению преступлений. Болезнь — тоска по родине — вызвала соматические изменения, значит, психические состояния могут влиять на соматические, душа способна влиять на тело. Этим философским выводом простодушный человек и закончил бы — и в результате с треском провалился бы на защите.

Почему?

Да потому, что врачи с большим или меньшим интересом выслушали бы описания конкретных историй болезни, но тут же усомнились бы в праве исследователя на широкие обобщения. Положим, из истории болезни следует, что девочка — подросток, отданная «в люди», затосковала по дому и перестала есть. Она похудела, у нее стал болеть желудок. Следует ли из этого общий вывод, что душа может влиять на тело? Где тут причина, а где следствие? Может быть, все наоборот? Девочке не понравилась пища, которой ее кормят «в людях», у нее от этой непривычной пищи начинает болеть желудок, и она начинает тосковать по дому — по той пище, которую готовила мама? Тогда получится, что состояния тела влияют на состояния души, а не наоборот…

Вывод, который сделали бы предвзято настроенные медики- материалисты, был бы однозначным: материалов наблюдений мало, собирались они не только и даже не столько врачами, сколько следователями, так что однозначных выводов делать на основании этого материала нельзя. Конечно, мы должны пристально наблюдать и полагаться на свои наблюдения в каждом конкретном случае. Но вот что касается широких обобщений, то здесь свою фантазию диссертант должен попридержать. Если мы допустим, что душа может влиять на тело, на протекающие в нем физиологические процессы, то нам, чего доброго, придется признать, что болезни тела можно лечить заговорами, молитвами, шаманским камланием. Вот, к примеру, началась у человека ностальгия — и разладилась, как доказывает диссертант, работа желудка. Так, может, излечить его выступлением юмориста, который отвлечет от тоски, или веселой музыкой? От хорошего юмориста, глядишь, и желудок сразу пройдет. Всем, кто несет подобную чушь о возможности влияния души на тело, надо предложить провести элементарный эксперимент: пусть попытаются усилием мысли хотя бы ускорить собственный пульс! Они быстро убедятся в том, что душа на тело влиять не может…

К подобным шуткам и насмешкам вся защита и свелась бы. А наиболее принципиальные медики встали бы и с негодованием удалились бы в знак протеста, не дожидаясь конца защиты.

Все это хитроумный Карл Ясперс, конечно же, сознавал: защитить работу, которая начнется с описания опытных данных и завершится широкими теоретическими обобщениями, не удастся. Не любят медики широкие теоретические обобщения.

Поэтому он решил построить работу иначе.

Он начал с обширного исторического экскурса. Но, проводя такой экскурс, он не просто перечислил работы и точки зрения. Он — исподтишка, втихомолку, не называя кошку кошкой — выделил несколько общих подходов к пониманию ностальгии.

В сущности, все эти подходы сводились к двум основным.

Первый — вульгарно — материалистический — заключался в признании того, что тоска по родине вызывалась какими‑то вполне определенными телесными недомоганиями и недугами, а эти последние возникли, в свою очередь, под действием вполне материальных факторов. В грубом виде такой ход мысли выражает формула, используемая ныне эстрадными юмористами: «Что ты грустный такой? Наверное, съел что‑нибудь». Человек начинает тосковать по родине, когда его желудок расстраивается от непривычной пищи или воды иного химического состава. Ностальгию может вызвать перемена воздуха. И так далее.

Второй подход, который выделяет Карл Ясперс, изучив литературу о ностальгии за несколько прошлых веков, является откровенно идеалистическим. Он сводится к тому, что именно тяжелые психические переживания, связанные с тоской по родине, вызывают у человека телесные заболевания. Стоит снять психическое напряжение, как телесные заболевания стремительно проходят. Причем проходят быстро, и проходят в том же климате, с той же водой и с пищей того же химического состава.

Хитроумный, как Улисс, Карл Ясперс постоянно делает вид, что он сам всего лишь регистрирует мнения медиков прошлого, сохраняя полную объективность: он не отдает предпочтения ни первому, ни второму подходу, будучи одинаково беспристрастным при их описании. Но подбирает диссертант такие примеры из медицинской литературы, что никаких сомнений не остается: первый, вульгарно — материалистический подход, несостоятелен и смехотворен, а второй подход — признание приоритета психического над соматическим в некоторых экстремальных жизненных ситуациях — единственно верен.

Таким образом, диссертант незаметно превращает исторический раздел (изложение мнений медиков прошлого) в теоретический: он окольными путями подводит к теоретическому, обобщающему выводу, не формулируя его и не выставляя его на открытое обсуждение. Этот теоретический вывод, который буквально напрашивается уже в самом начале диссертации, состоит именно в том, что и требуется доказать: состояние души может повлиять на состояние тела. Но возможные критики даже не успевают толком понять, что именно доказывает диссертант, ведь хитроумный Ясперс, демонстрируя мягкость психиатра, уже отступил, избегая всякого нажима и насилия. Он не развивает и не закрепляет успех. Он знает, что восстановить против себя человека легче всего, одержав над ним верх в теоретическом споре. Поэтому он не настаивает на доказанном тезисе. Разумному достаточно, а неразумный все равно не поймет.

Чтобы успокоить сообщество ползучих эмпириков и вульгарных материалистов, Карл Ясперс засыпает их бездной конкретного материала — подробнейшими историями болезней и судебными протоколами. Готовый возмутиться против теоретических выводов, медик потихоньку успокаивается, слушая монотонное изложение фактов во всей их подробности. Ему начинает казаться, что не было никакой теории в первой части — так, имел место всего лишь исторический экскурс с забавными выводами, но ведь все прошлое точных наук забавно. Только настоящее их серьезно, а будущее прекрасно. Зато прошлое — один сплошной анекдот: всякие там эфиры, теплороды, учения о самозарождении паразитов из грязного белья и тому подобное. В общем, можно не принимать всерьез теорию о том, что состояние души может влиять на состояние тела. В прошлом ученые выдумывали и еще более смешные вещи. Жаль, конечно, что диссертант потратил столько времени на рассмотрение исторической чуши и ерунды. Но потом он исправился и стал рассматривать реальные факты. Он заслуживает присвоения искомой степени.

Чтобы убедиться в том, что хитроумный план диссертанта Ясперса, описанный нами, действительно существовал, достаточно сопоставить первую и вторую части диссертации. Первая часть посвящена истории психиатрии и, в частности, истории рассмотрения ностальгии в медицинской литературе. В принципе, ее одной было бы вполне достаточно — во всяком случае, в зрелые годы К. Ясперс писал свои работы именно так: история мысли плюс теоретическое осмысление достигнутых результатов. Что нужно еще? Зачем добавлять к этому вторую часть — приводить во всех подробностях душераздирающие «истории болезней», больше напоминающие примитивные и скудоумные протоколы судебных заседаний? Так ли они ценны, эти эмпирические факты? Пусть читатель решит сам, добавляют ли сенсационные истории болезней девочек — убийц что‑либо существенное к тому, что Карл Ясперс уже изложил в первой части диссертации, где осуществлен экскурс в историю психиатрической мысли и осмыслению его результатов? Или же этот сенсационный, но малоценный материал призван всего лишь смягчать впечатление от первой части диссертации, где столь убедительно опровергается медицинский вульгарный материализм и ползучий эмпиризм?

 

Девочки — убийцы с хорошими задатками: о ценности эмпирического материала в психиатрии

Надо признать, что человек двадцать первого века, который видит на телеэкране сотни (!) убийств в месяц, конечно, в значительной степени утратил остроту их восприятия. Но даже его способны покоробить описания того, как одни дети убивают других детей. А представим, как были восприняты подобные сообщения читателями девятнадцатого века, в котором убийства еще не были массовыми — ни в жизни, ни на экранах!

Тот, кто представил себе это, легко согласится, что материалы из второй части диссертации Карла Ясперса способны отвлечь кого угодно от чего угодно. Они не просто потрясают — они заставляют содрогаться, негодовать, испытывать ярость и сострадание одновременно. И при этом они написаны строго научным, бесстрастно — протокольным стилем. Надо быть гениальным писателем, чтобы написать трагедию в протоколах. Но некоторым врачам, которые становятся писателями, это блестяще удается. Многие рассказы А. П. Чехова напоминают истории болезни. У него, кстати, тоже есть страшный рассказ «Спать хочется» — про изнемогающую от усталости девочку — няньку, которая убивает своего подопечного младенца, чтобы вздремнуть хотя бы ненадолго. Но там причиной всему — не ностальгия, а дикая усталость, вызванная беспощадной эксплуатацией.

Почитаем же истории болезни, которые Ясперс приводит во второй части диссертации, не переставая задавать себе при этом такие вопросы: «В какой мере это психиатрия?» и «В какой мере эти истории ценны для психиатрии?» Естественно, нам придется при этом привести эти истории болезни во всей полноте, без купюр, чтобы не было подозрений в том, что было опущено что‑то ценное.

Несколько позднее, в работе о бреде ревности, К. Ясперс счел нужным оправдаться за чересчур подробные истории болезней, которые он приводит. Он сказал, что в психиатрии без таких подробных историй болезней нельзя: один врач просто не сможет помочь другого. Почему — скажем позже. Не будем забегать вперед. Просто попросим читателя набраться терпения.

Вот история болезни той девочки — подростка, экспертизу вменяемости которой проводил учитель К. Ясперса, доктор Вильманнс.

«Аполлония С., третий ребенок в семье каменотеса, родилась в 1892 г. У нее восемь братьев и сестер в возрасте от полутора до восемнадцати лет. Родители живут в большой бедности, зарабатывая поденной работой. Отец, по собранным о нем сведениям, иногда выпивает, мать однажды совершила кражу, но больше ничего порочащего о них не рассказывают. Жена давно не совершает правонарушений, муж не является законченным пьяницей и выполняет свои обязанности по дому. И, тем не менее, воспитание детей характеризуется как неудовлетворительное.

Аполлония закончила обучение в школе, пройдя все классы. Сведения, которые сообщают о ней учителя и священники, несколько различаются. Одни считают, что она была достаточно хорошей ученицей со средними способностями, другие — что ее способности были выше средних, третьи (например, викарий) — причисляют к худшим ученицам. Но все в один голос неоднократно жалуются на недостаточное ее прилежание, даже лень. Однако учитель, который учил ее семь лет, говорит: “Девочка всегда была прилежной, и я имел все основания быть довольным ею”.

Она всегда была стеснительной и сдержанной в поведении; если ее наказывали, проявляла обидчивость и строптивость, была очень чувствительна к порицаниям и дольше, чем другие дети, оставалась замкнутой и надутой. Однако не было оснований говорить о своенравии и упрямстве.

Будучи старшеклассницей, она присматривала за младшими братьями и сестрами, которые были к ней очень привязаны. В конце концов, ей пришлось, по существу, в одиночку вести домашнее хозяйство, поскольку ее родители все чаще уходили на заработки.

Родные и близкие в один голос называют ее тихой и скромной, старательной и послушной; за ней никогда не замечали склонности ко лжи, нечестности, проявлений жестокости или стремления мучить братьев и сестер».

Сделаем паузу и поразмыслим над сказанным. Кто мог бы написать этот текст? Исключительно психиатр в своей научной диссертации? Конечно, нет. Его мог написать участковый, мог написать завуч, мог написать сотрудник органов надзора и опеки. Ничего специфически медицинского в этом описании нет. Едва ли оно дает что‑то особо ценное для психиатрической науки в понимании коллег Ясперса по Гейдельбергской клинике, а уж тем более не дает ничего для понимающей, экзистенциалистской психиатрии, которая углубляется во внутренние переживания пациентов.

Описываются только внешние обстоятельства. К тому же суждения различных людей о больной в детстве различаются, иногда даже исключают друг друга. Единственное, на что мог бы обратить внимание психиатр, это отсутствие дурной наследственности и жестокости к детям, которая проявлялась бы ранее. Родители не были преступными типами (о которых так любили рассуждать в девятнадцатом веке). Маленьких детей девушка не обижала — наоборот, заботилась о младших в семье, хотя ей приходилось тяжко: она училась в школе, а родители подолгу отсутствовали. В общем, напрашивается вывод: только внезапные сильные переживания — тоска по родине — заставили девочку совершить ужасное преступление. Дальнейшее описание жизни девушки призвано укрепить этот вывод.

«Когда в 14–летнем возрасте Аполлония закончила школу, нищета в родительском доме заставила ее сразу же пойти в услужение к чужим людям. Она пошла охотно и обрадовалась, что нашлось такое место работы. Семья супругов Антон была состоятельной, там ее приняли хорошо. Питание и условия проживания были значительно лучше, чем те, к которым она привыкла. Трое детей были настроены к ней дружелюбно, она пользовалась их доверием. Обязанностей у нее было не больше, чем в родительском доме.

Несмотря на все это, с первых дней работы служанкой девушку охватила сильная тоска по родному дому, она тосковала по своим родителям и даже по жизни в бедности. Когда ушла мать, которая ее привела, она разрыдалась, и все последующие дни ее видели плачущей.

Скоро она стала настойчиво просить, чтобы ее отпустили домой. Супруги, на которых она произвела хорошее впечатление, делали все, чтобы скрасить ей жизнь. С ней обращались хорошо, жена пыталась порадовать ее пирогами, муж обещал купить ей пару новых ботинок, если она будет вести себя хорошо. Но в ответ на каждое обращение к ней она начинала плакать или не отвечала, никак не реагируя.

Вскоре она стала работать спустя рукава. Она пренебрегала работой, не заботилась о детях, сделалась угрюмой, неприветливой, все вызывало у нее отвращение. Правда, она делала то, что ей было поручено, но иногда — только после неоднократных требований; она никогда не выполняла работы с радостью и должным прилежанием. К детям она не проявляла особого интереса, не играла с ними, никто не видел, чтобы она смеялась и шутила с ними. Оставшись без надзора, она бездельничала.

У нее был плохой аппетит; иногда, когда семья садилась за стол, она плакала в сторонке и отказывалась съесть что‑нибудь. Приходилось заставлять ее садиться за стол и есть. Иногда она совсем отказывалась кушать и ела лишь тогда, когда мать семейства позднее давала ей что‑нибудь со стола с собой.

Работу служанкой она совмещала с учебой в средней профессиональной школе. Учителя не замечали, чтобы у нее был печальный и несчастный вид. Одной из одноклассниц она казалась грустной. По окончании школьных занятий она не искала общества соучеников. Другая одноклассница считает Ап. заносчивой, поскольку она чересчур много смеялась над ее грамматическими ошибками и дразнила ее.

22 апреля, в первое воскресенье после начала работы служанкой, которое пришлось на 17 апреля, она отправилась домой к родителям. Когда хозяйка разрешила ей это, она очень обрадовалась и засмеялась, чего позднее не случалось. Придя домой, она была чрезвычайно рада, целовала и прижимала к сердцу младшего братика, потом принялась плакать, а когда выплакалась, сказала, что никак не может освоиться в чужом доме и умоляла мать не отправлять ее обратно. Мать наотрез отказала ей в этом, отец отказал тоже; Ап., подчинилась неотвратимому, вспомнив, как ее брата Евгения неоднократно пороли за то, что он, тоскуя по дому, убегал с места, где служил. Она прекратила плакать и ушла, не прощаясь. Мать догнала и немного проводила ее.

Вечером она услышала от матери семейства Антон, что лекарство для младшего мальчика содержит яд. Аптекарь велел поэтому давать ему не более одной ложки; две ложки могут содержать смертельную дозу. В следующую среду (25 апреля) семья отправилась на полевые работы. Она осталась дома одна с ребенком. Ее снова охватила сильнейшая тоска по дому. Тогда ей в голову пришла мысль: “Если я сейчас дам А. больше двух ложек лекарства, он умрет, и меня снова отпустят домой”. Чтобы не оставить пятен на одежде ребенка, она положила ему под подбородок тряпки, а затем дала ему несколько столовых ложек лекарства. Тряпки, испачканные пролившейся жидкостью, а также бутылку она тщательно спрятала. Но ее намерение убить ребенка не осуществилось. Лекарство явно не повредило.

Хозяйка уже заметила, что Ап. после первого посещения родительского дома стала намного печальнее, а потому сказала ей, что она может возвращаться к родителям, если не может прижиться. Это предложение она повторила спустя несколько дней. Оба раза она не получила никакого ответа.

В следующее воскресенье (29 апреля) Ап. окликнула мужчину, который направлялся в ее родные места, и попросила его передать родителям просьбу, чтобы кто‑нибудь из них навещал ее каждое воскресенье. В тот же день пришла ее сестра Текла (санитарка), которая увещевала ее и утешала, говоря, что ей тоже рано пришлось покинуть дом, что каждый должен привыкнуть к своей работе. После этого Ап., несомненно, приободрилась, но продолжалось это недолго. В следующее воскресенье (6 мая) на просьбу отпустить ее домой она получила отказ. Она была заметно огорчена, но промолчала и не высказала сожаления. Настроение у нее было по- прежнему плохим. Однажды она попросила взять ее с собой на полевые работы, потому что дома, оставаясь одна, она слишком сильно тоскует по дому. В следующие недели, судя по внешнему виду, ее состояние, скорее, улучшилось; когда тоска по дому стала безнадежной, внезапно снова появилась мысль избавиться от младшего ребенка — чтобы нужды в ней больше не было и ее отправили домой. Будучи убеждена в том, что и в следующее воскресенье ее не отпустят домой, она в субботу вечером решила, что ночью бросит ребенка в реку, чтобы в воскресенье ничто не мешало ей отправиться в родительский дом. С этой мыслью она решила отправиться спать в половине девятого и быстро заснула. Пробудилась она, когда уже светало. Она тотчас же поднялась, намереваясь исполнить задуманное, надела нижнюю юбку, рабочую блузку, верхнюю юбку и чулки, осторожно, беззвучно спустилась по лестнице и через кухню и кладовую прокралась в спальню хозяев. Не разбудив их, она взяла мальчика из детской коляски и вышла на улицу через гостиную, умывальную комнату, хлев и склад кормов. Все двери она оставила открытыми; по ее словам, ребенок не спал, глаза его были открыты, но он не закричал. Она быстро побежала с ним по мосту через реку, с крутого на пологий берег, и там бросила в воду. Не оборачиваясь, она поспешила тем же путем обратно, разделась и легла в постель.

Спустя четверть часа хозяин дома взбежал по лестнице, крича, что ребенок пропал. Она снова оделась и приняла участие в поисках ребенка, была спокойна и ничем не выдала себя. Немедленно после этого, без четверти четыре утра отец ребенка явился к полицейскому и сообщил, что ночью был похищен его младший сын. Поскольку в ходе дальнейшего расследования подозреваемых не было выявлено, предположили, что от ребенка избавился один из родителей. На следующий день они были взяты под стражу. При их задержании Ап., которая должна была остаться с детьми, расплакалась. Убийство ребенка вызвало в деревне очень большой резонанс, священник совершил молебен о разоблачении преступника.

Но лишь три дня спустя Ап. созналась на повторном допросе в содеянном, рассказав то, что было изложено выше. Она добавила: “Я знаю, что совершила очень плохое дело и что из‑за моей лжи хозяева оказались в тюрьме. Я призналась бы в преступлении сразу, в понедельник, но боялась, что меня арестуют. Я вполне сознавала, что ребенок в реке погибнет, но я любой ценой хотела попасть домой. Мне известно, что людей убивать нельзя, я знаю десять заповедей. Я не знала, что меня приговорят за это к смерти — знала только, что посадят в тюрьму”. Поначалу она отрицала, что совершила попытку отравления, и придумала, будто проткнула пузырек штопальной иглой, и лекарство вытекло, так что пришлось вытирать его тряпкой. Позднее она созналась и в этом поступке.

Супругов Антон немедленно освободили, Ап. была арестована. Тем временем, в реке был найден труп мальчика.

Тоска по дому, которую оттеснили на задний план ужас от содеянного, переживание несчастья, которое она вызвала, страх разоблачения, и, наконец, арест, постепенно окрепла снова, но не достигла предельной остроты. Находясь в тюрьме, она первое время была очень подавлена и много плакала. Когда ее спрашивали о причине слез, она говорила: “Я хочу домой”, к этому она ничего не добавляла. Вскоре ей полегчало. Обязанности, возложенные на нее, она выполняла послушно и прилежно.

Непостижимость данного казуса, противоречие между добродушным характером девушки — подростка, ее детским складом ума и жестокостью преступления привели к тому, что юристы обратились с запросом к окружному врачу, чтобы он вынес заключение по данному делу. Тот переадресовал запрос в Психиатрическую клинику Гейдельберга».

В сущности, ни о какой психиатрии речь пока не идет. Это материал, предоставленный юристами различного рода, от следователей до тюремных надзирателей. Но идет ли речь о психиатрии в истории болезни, составленной врачами? Продолжим чтение.

 

Наблюдения клиники

Физическое обследование:

«…Четырнадцатилетняя девочка — подросток невысокого роста, хрупкой телесной конституции, средней упитанности. Формы тела еще детские, грудь мало развита, волосы на лобке редкие, под мышками едва пробиваются. Менструации еще не начались. Ап. проявила себя как чрезвычайно застенчивый и робкий ребенок. Первые дни, когда ей еще был предписан постельный режим, она вообще не заговаривала ни с кем по собственной инициативе. Настроение ее было заметно подавленным, она испытывала страх и много плакала. От нее нельзя было добиться ответа даже на самый простой вопрос. Она не искала ни с кем контактов и противилась любой попытке наладить с ней отношения. При этом она, однако, не проявляла недружелюбия и не была замкнута в себе — наоборот, выполняла любое требование, которое ей предъявляли, и выполняла возложенные на нее небольшие обязанности не только удовлетворительно, но и проявляя необычные для своего возраста старание, терпение и выдержку. При попытках обследовать ее она, наконец, после упорных расспросов, всхлипывая, вымолвила тихим голосом несколько слов. Стоило задать вопрос резким тоном, как она разражалась слезами, и от нее ничего нельзя было добиться. При этом никогда не возникало впечатления, что она ведет себя так от злости, из упрямства или от ожесточения — скорее, от чрезмерной детской за — стенчивости, от стеснения и робости. Это предположение подтверждает признание, сделанное воспитательнице, к которой обвиняемая постепенно проникалась все большим доверием и до некоторой степени преодолела робость по отношению к ней. Та упрекнула Ап. за недостаточную открытость по отношению к врачам, на что Ап. ответила: “Когда врачи задают мне вопросы, у меня ком подкатывает к горлу, так что я и слова не могу сказать”. За шесть недель Ап. частично преодолела свою робость и, наконец, стала давать более подробные и связные ответы. На вопросы о преступлении она, громко всхлипывая, давала те же показания, что и прежде. На вопрос о мотиве она снова сказала, что испытывала настолько страшную тоску по дому, что она уже не знала, что ей и делать; если бы она убежала домой, отец только избил бы ее и отправил назад, как он это делал с Евгением, неоднократно убегавшим от тоски по родине домой с того места, где он служил. Наконец, ей пришло в голову, что можно будет отправиться домой, если один из детей умрет, потому она и подняла руку на ребенка. Она надеялась, что никто ни о чем не догадается и все обойдется, но когда ее хозяева оказались в тюрьме, она во всем призналась. От нее потребовали письменных показаний. Она написала хорошим почерком без орфографических ошибок следующее: “Мать сказала мне, что я должна пойти в услужение к супругам Антон. Я с охотой согласилась. Мать уложила мои вещи и проводила меня в Н. Дети не сразу меня приняли. На второй день я почувствовала тоску по дому. В следующее воскресенье после пасхи я пошла домой к родителям. Когда пришла, мать моя была в церкви. В полдень мы с матерью отправились в Г. По дороге я сказала ей, мне хорошо у Антонов, но я сильно тоскую по дому и хотела бы вернуться. Мать ответила, что дома я ей не нужна. В четыре часа я одна вернулась в H., но тоска по дому меня не оставляла. На следующее воскресенье меня навестила моя сестра. Я сказала ей, что тоскую по дому. Она сказала, что тоже была вынуждена идти в люди. Она посоветовала мне усердно молиться, быть старательной и послушной, тогда тоска по дому пройдет. Когда ей было пора уходить, я проводила ее до Ф. Стоило нам расстаться, как меня снова охватила тоска по дому. Восемь дней спустя я сказала Антонам, что они должны отпустить меня домой, они ответили, что я не могу оставлять на них детей каждый божий день, что уже поздно, и я должна остаться. На следующее воскресенье мне пришла мысль убить младшего ребенка. Я подумала, что если его не станет, мне можно будет идти домой. В три часа утра в воскресенье я взяла ребенка и бросила его в реку, а потом вернулась в дом. Только три дня спустя я сообщила, что убила ребенка. Я сказала это не сразу потому, что думала — меня посадят. Сразу после этого полицейский отвел меня в тюрьму. После этого я очень раскаивалась в содеянном. Спустя 10 недель полицейский привел меня сюда”».

Врачи попросили девочку рассказать, что она думала и чувствовала перед убийством, во время убийства и после убийства. Есть ли в таких расспросах что‑то специфически психиатрическое? Едва ли… Такие вопросы ей мог бы задать и школьный учитель. На эту мысль наводит и то, что дальше психиатр принимается проверять уровень знаний у преступницы и даже… заставляет ее писать сочинение.

«Знания девочки, в общем, вполне соответствуют ее возрасту и полученному образованию. Способность к счету и знания в этой области — значительно выше средних. Знания ее в прочих областях скудны. Она ничего не знает о войне 1870–1871–х годов. Из стран Европы может назвать, кроме Германии, только Италию и Францию, после долгой заминки — Силезию. О родных местах знания лучше. Она способна назвать притоки Некара, знает Катценбукель, называет число жителей деревни, а также много соседних деревень и городов. Знает части света, единицы мер и весов, календарь, религиозные праздники и обряды, знает сельскохозяйственные культуры. В ответ на требование написать сочинение о пасхе она предоставила такой текст: “На пасху я была с сестрой в Т. Там было очень хорошо. Погода тоже была очень хорошей. Мы также видели множество прекрасных вещей. Там были и многие другие люди из нашей деревни. Мы были также в церкви. Господин пастор проповедовал очень хорошо. Природа была очень красивой. Деревья и цветы цвели. Нам очень понравилось. Мы были очень усталыми, когда вернулись домой. Гейдельберг, 31 августа 1906 г. Ап. С.” Обычные понятия о нравственности также не чужды обвиняемой. Она знает, что нужно любить своих врагов, что нельзя лгать и красть и т. д. Вопросы, которые заставляют ее вспомнить о ее нынешнем положении — например, о родных местах, родителях, братьях и сестрах, а также те, которые каким‑то образом связаны с совершенным ею преступлением, — всякий раз вызывают новые потоки слез. Однако аффект раскаяния у нее, хотя в каждый отдельный момент и очень силен, непродолжителен и неглубок».

Вильманнс не был бы Вильманнсом, если бы он не отметил — походя — в истории болезни примитивность душевной организации Аполлонии. Будучи рафинированным интеллектуалом, он испытывал презрение к неучам и вообще к натурам неразвитым, и однажды выразил это презрение в потрясшем молодого Ясперса определении: «Нормальность — это легкая форма слабоумия». Вильманнс не желал мириться с так называемой «массовой культурой», которая уже вполне сложилась на рубеже XIX и XX веков. Он не желал считать «нормой» человека- недоучку, неразвитого в интеллектуальном, моральном и эстетическом плане. Он вполне по — просветительски считал нормальным только высокоученого и одаренного человека. Ясперс воспринял от своего научного руководителя этот взгляд на людей, постоянно требующий от них большего, и специально занялся позднее вопросом о том, что представляет собой человеческое величие. А в описываемый период — тогда, когда замышлялась и писалась диссертация «Тоска по родине и преступление» — у К. Ясперса произошла такая беседа с наставником:

«В одной из бесед Вильманнс следующим образом выразил парадоксальную природу понятия “болезнь”: “Так называемая нормальность — не что иное, как легкая форма слабоумия”. Логически это означает следующее: объявив нормой умственную одаренность, мы должны будем признать, что большинство людей слегка слабоумны. Но мера здоровья это нечто статистически среднее, то есть свойственное большинству; соответственно, легкая степень слабоумия это и есть здоровье. Тем не менее, говоря о легкой степени слабоумия, мы всякий раз подразумеваем нечто болезненное. Следовательно, нечто болезненное есть норма. Таким образом, “здоровое” — синоним “больного”. Такой логический ход мысли завершается очевидным распадом обоих понятий, независимо от того, основываем мы их на оценочных или среднестатистических суждениях».

Деревенская девочка — преступница, конечно же, была нормальна — то есть страдала, по мнению Вильманнса, легкой формой слабоумия. Что и подтверждают следующие пассажи из ее истории болезни.

«О настоящем, глубоком раскаянии, основывающемся на полном представлении о последствиях и значении поступка, не может быть и речи. Признаки, указывающие на ужасные свойства характера, в клинике ни разу не проявлялись. Даже когда она преодолела свою робость, она осталась послушной и скромной. Она никогда не пыталась вызвать интерес к себе рассказами о преступлении, а скрывала содеянное от других больных, опасаясь рассказывать им. Когда одна из санитарок по указанию врача завела речь об этом, девушка сразу разрыдалась. С больными у нее сложились хорошие отношения, она была мягка и уступчива. Несмотря на то что возникало много поводов для ссор, она никогда в них не участвовала; только однажды она пожаловалась — с полным на то основанием — на враждебное поведение одной девушки, очень низко стоящей в нравственном отношении. Вообще, она верно оценивала окружающих, присоединялась к тем больным, которые добросовестно работали, и помогала им без всякого принуждения.

Настроение ее, которое поначалу было столь подавленным, постепенно несколько улучшилось. Приступы горя стали значительно реже, они возникали, как правило, по вечерам — и тогда она тоже часто отказывалась от пищи, ложилась спать натощак и часами плакала в одиночестве. Тогда она регулярно жаловалась, что тоскует по дому. Постепенно это полностью прошло. Хотя у нее сразу же текли слезы, стоило только упомянуть про ее родину, но, не участвуя в таких разговорах, а тем более, общаясь с санитарками и больными, она была весела и бодра. Порой она была способна даже к непринужденной болтовне.

Она размышляла и о своем будущем. Врач объяснил ей, что даже в том случае, если судья ее оправдает, она не сможет после произошедшего оставаться на свободе. Мать не сможет принять ее из- за бедности, а идти в услужение судья ей вряд ли разрешит. Спустя несколько дней она заявила воспитательнице, что раз уж ей нельзя вернуться домой, то она предпочла бы остаться здесь и помогать на кухне.

За исключением упомянутых случаев, аппетит и сон ее не были нарушенными, она прибавила в весе с 76 до 80 фунтов, но потом вес снизился до 79 фунтов. Каких‑либо признаков, позволяющих говорить об эпилепсии или истерии, не наблюдалось.

Экспертиза констатировала наличие ностальгической меланхолии, которую нужно рассматривать как болезненное нарушение психической деятельности, подпадающее под § 51 Уголовного кодекса».

Согласимся, что из истории болезни отнюдь не вытекает вывод, сделанный экспертом — нет в этой истории никакого описания признаков «ностальгической меланхолии». Не считать же такими признаками сочинение туповатой девушки Аполлонии или степень обволосения ее подмышечной области? Так зачем же был приведен в диссертации весь этот материал? Может быть, К. Ясперса заинтересовала незаурядная личность больной?

Увы. Нетрудно заметить, что девушка Аполлония С. не вызывает у К. Ясперса особого интереса как личность. Она ему по- человечески неинтересна и являет собой только один из клинических случаев — казусов. Кроме того, ни в описываемой истории болезни, ни в экспертном заключении мы едва ли найдем что‑то, относящееся исключительно к психиатрии. Приведены данные общего медицинского осмотра, результаты взвешиваний. Добавлено, что эпилепсии и истерии, равно как и иных расстройств психики, не наблюдалось.

Так что же такого психиатрического было в рассмотрении истории несчастной девочки — преступницы? Что могло привлечь Ясперса к исследованию этой темы? Едва ли это был выход в область судебно — медицинской экспертизы. О реакции на заключение психиатра в суде и повторной экспертизе сказано весьма кратко, без разбора приведенных аргументов.

«В том, что касается восприятия нашего случая, интерес представляют возражения прокурора на экспертное заключение. Он заявил, что для характера преступницы показательно, что она сделала признание отнюдь не чистосердечно, не сразу, а лишь после долгих угрызений совести, говорившей ей, что она творит большую несправедливость, поскольку из‑за ее лжи хозяева дома оказались в тюрьме. — Давая показания в суде, Ап. отнюдь не выказала себя тихой и робкой, но давала внятные и точные ответы. Она отрицала несправедливые обвинения быстро и решительно, и лишь тогда, когда признавала свою вину, стала говорить более медленно и сдержанно. — Не был принят во внимание тот факт, что тоска по дому у Ап. была настолько сильной, что отказали психологические тормоза, обычно сдерживающие психически здорового человека, и вследствие этого она была обречена совершить преступление. Разумеется, жестокость преступления не имела никакого отношения к мотиву. Последний объяснялся ограниченностью кругозора юной преступницы.

Вследствие высказанных возражений суд предложил, чтобы экспертизу провел другой авторитетный специалист. Ап. была переведена в следственный изолятор. Здесь она непрерывно плакала, часто отказывалась от пищи, не говорила ни слова. Из нее можно было вытянуть только “да”, “нет” и “не знаю”.

Новый эксперт полностью присоединился к заключению своего предшественника. Он предположил наличие очень сильно выраженной тоски по дому, которая представила собой психически ненормальное состояние типа меланхолической депрессии столь большой интенсивности, что принятие решений по собственной воле полностью исключалось, а именно об этом и говорится в § 51 Уголовного кодекса.

На основе этого нового заключения дело было прекращено, а Ап. по рекомендации Вильманнса была определена с 6.11.06 в психиатрическую клинику Гейдельберга на хозяйственные работы, где она и находится в настоящее время. Работу свою она почти всегда выполняла аккуратно, отличалась прилежанием и готовностью исполнять распоряжения начальства. Поначалу она была очень застенчива и нередко жаловалась на тоску по родному дому, но вскоре набралась смелости и порой даже похвалялась: “Я не дам себя в обиду санитаркам!” Временами она становилась угрюмой, прекращала работать со всем рвением, бездельничала и жаловалась на тоску по дому. Однажды она осталась в постели, жалуясь на отсутствие аппетита и боли в груди. Объективных признаков заболевания не проявлялось, температура была нормальной. На следующий день она встала с постели без разрешения врача, сказав, что чувствует себя хорошо и уже может работать.

Иногда ее заставали плачущей: она полдня проливала слезы, не объясняя причин; однажды она сказала, что ее сильно растрогала проповедь пастора о винограднике. Одна особо старательная санитарка, с которой у нее сложились более близкие отношения и которой она никогда не перечила (в отличие от остальных), сказала, что Ап. иногда намекала ей, из‑за чего она так плачет. Она думает о своем преступлении, которое не может забыть. Она также говорила неоднократно, что если когда‑нибудь выйдет из клиники, то что‑нибудь с собой сделает. Другим людям Ап. никогда не делала подобных признаний и намеков. По прошествии некоторого времени Ап. сочла, что ей не хочется больше оставаться прислугой, а хочется учиться шить. Она с успехом начала учиться шить у одной из нянечек.

В апреле 1907 г. в первый раз произошла менструация. Девушка была изнурена, но в целом все протекало нормально. В июне она часто демонстрировала признаки сильного раздражения, громко хлопала дверями, часто препиралась с персоналом, отвечала санитаркам “вызывающе”, когда они требовали от нее выполнить ка- кую‑то работу или спрашивали о чем‑то. Один день она почти ничего не ела, заявив, что в пищу было что‑то подмешано, и она от этого почти ослепла. Позднее она сказала об этом, что подумала, будто ей подмешали снотворное — специально чтобы позлить (она часто видела, как пациентам дают лекарства вместе с едой).

О своих расстройствах, которые порой повторялись еженедельно, она рассказывала, что они продолжаются полдня или целый день — тогда она плачет, ни о чем не думая; она испытывает только печаль, страх при этом отсутствует. В дни накануне недомогания она чаще всего была раздражительной. “Тогда я ничего не желаю слушать”. Она чувствовала тогда, что начинается менструация. В первый день менструации она была в подавленном настроении, но менее раздражительной, во второй день — вполне здоровой.

Не считая упомянутого, она всегда вела себя удовлетворительно. Санитарки высказывались о ней очень положительно, все считали, что у нее хороший характер, и только в некоторых случаях она проявляет некоторое раздражение и упрямство. В отношениях с врачами она все еще сохраняет застенчивость — правда, она разговаривает с ними, но при этом постоянно чувствуется скованность. С другими девушками из прислуги она проявляет себя бойкой. Недавно Аполлония написала своей сестре несколько писем, в которых раздражение перемежалось с сентиментальными чувствами. Высказывания такого рода, периодическое дурное настроение, ее “вызывающие” ответы, идея, что ее отравили и т. п. напоминают о том, что принято называть истеричным характером, поскольку подобные отклонения от нормы часто встречаются у истеричек. Конечно, мы далеки от того, чтобы на этих основаниях ставить диагноз “истерия”. Речь идет об особенностях общепсихопатического плана, часто встречающихся и за пределами того ограниченного крута, который называется истерией».

Вот, собственно, и все. Мы намеренно привели историю болезни Аполлонии практически целиком, чтобы читатель получил полное представление обо всех психиатрических изысканиях, связанных с этой девушкой — преступницей. Отметим также, что это самая подробная история болезни из всех, которые рассмотрены в диссертации К. Ясперса. Это, более того, история болезни, к которой приложил руку его научный руководитель. Он, собственно, и написал ее первую часть — до помещения девочки в клинику. На основе этой истории болезни производилась экспертиза для суда. Если Вильманнс что‑то упустил, Ясперс имел возможность провести дополнительные исследования — ведь девочка — убийца была оставлена работать в психиатрической клинике.

И что же?

Потрясает ли нас произведенный психиатрический анализ своей глубиной? Что в приведенной истории болезни относится к собственно психиатрии? Упоминание про истерию, которая может и не быть истерией? Переживания ностальгии у девочки были крайне скудны — как у натуры неразвитой и душевно нищей — и описаны они были всего в двух — трех предложениях.

Право, мы не можем предполагать, что у Ясперса это достаточно заурядное, если не сказать примитивное, существо вызывало какой‑то особый человеческий интерес. Ничуть не менее примитивны и заурядны другие девочки — преступницы, истории болезни которых рассматриваются в диссертации К. Ясперса. Читатель может сам убедиться в этом.

«Аналогичный, но не столь ясный случай опубликовал Вильманнс. Поскольку его легко можно найти в оригинале, здесь он излагается в нескольких тезисах.

Ева Б. 13–ти с половиной лет. Сообщения о характере и учебе только положительные. Родители, учителя, начальник тюрьмы в один голос хвалят ее. Репутация семьи безупречна. Получила хорошее воспитание. На Пасху она в первый раз пошла работать в люди вдали от родных мест. На Троицу она со слезами умоляла мать разрешить ей остаться дома. 14 дней спустя — первая попытка убить доверенного ей ребенка. Спустя четыре недели — вторая попытка, которая сорвалась из‑за того, что другой ребенок рано проснулся. Деяния свои совершала в соответствии с заранее продуманным планом. Ранее высказывала жалобы на боли в груди и колотье в спине — возможно, симулировала. После совершения преступления производила впечатление отчаянно беспомощной. Позднее показала себя девушкой застенчивой, но при этом спокойной и веселой, по — детски беззаботной. Недостаток продолжительного раскаяния. Во время допросов часто противоречит сама себе, но остается неизменным одно — всегда говорит о намерении оставить свою работу при любых обстоятельствах. Запирается недолго, быстро признается в содеянном.

Заключение, данное Вильманнсом, гласило, что Ева Б. под влиянием тоски по дому не обладала свободой воли. Прокурор не был убежден таким обоснованием.

Было затребовано другое экспертное заключение и, наконец, третейское мнение, которое должно было иметь главное значение. Два следующих эксперта сочли, что девушка вменяема. Однако было констатировано стойкое нежелание работать прислугой. Отмечалось, что взрослые совершают клятвопреступления и убийства из‑за ничтожных мотивов, из‑за пары кружек пива, так что вполне можно допустить, что и Ева Б. действовала, руководствуясь преступными намерениями. В особенности подчеркивалось, что патологическая тоска по родине должна была проявлять себя в симптомах — таких, как потеря аппетита, нарушение сна и т. д.

В приговоре суда, помимо прочего, было указано, что экспертные заключения, в которых девушка признается вменяемой, не дают этому достаточного психологического обоснования. “Принято полагать, что достаточные обоснования человеческих поступков должны указывать на столь веские причины, которые способны перевесить у нравственного и нормального в умственном отношении человека сомнения, противостоящие его выбору”. Для того чтобы объяснить вопиющее противоречие между мотивом и тяжестью поступка, недостаточно сослаться на еще незрелое нравственное и умственное развитие преступницы. Случаи, когда преступления совершаются по ничтожным поводам, характерны для по- настоящему преступных натур. Случай Евы Б. не таков, насколько можно судить по многочисленным свидетельским показаниям. Суд принял мнение Вильманнса: преступление вызвано выплеском тоски по родине, настолько сильным, что он вызвал полное бессилие воли. Суд вынес оправдательный приговор на основании положения в dubio pro гео, которое действительно и применительно к § 51 УК. С этим случаем, подробно исследованным Вильманнсом, познакомился также Ашаффенбург (Gaups CBL. 1908. Р. 354). Он не смог прийти к убеждению, что девочка не слабоумна. Но он обследовал ее всего полчаса, и этого времени недостаточно, чтобы дать компетентную оценку ребенка, отличающегося замкнутостью и застенчивостью.

Ева Б., после того, как она некоторое время провела в родительском доме, снова работает прислугой. Ничего отрицательного о ней не говорят, трудится она добросовестно».

Две эти истории болезней имеют для К. Ясперса особое значение — ведь к ним приложил руку его научный руководитель и наставник в психиатрии Вильманнс. Но диссертант, понятное дело, не ограничивается ими — негоже проявлять такую несамостоятельность и прятаться за спину научного руководителя. Поэтому в диссертации приводится еще пять историй болезней, которые К. Ясперсу удалось отыскать в научных публикациях прошлых лет.

Добавляют ли они что‑то принципиально новое к первым двум? Сам Ясперс не скрывает, что «случаи» он подбирал по сходству с уже описанными, но при этом добавляет, что хочет получить «возможность различать в этих ностальгических состояниях между типичным и индивидуальным». Слово «типичное» его еще не смущает — научные психиатрические обобщения кажутся ему вполне допустимыми. И в самом деле: «случаи» похожи, словно капли воды, даже несмотря на то, что в некоторых историях болезней речь идет об убийстве ребенка, а в некоторых — о поджоге хозяйского дома.

Окинем взглядом и эти истории болезней, чтобы оценить, насколько крупный вклад в психиатрию вносит их пересказ диссертантом, и, в частности, влияют ли они на постижение ностальгии как болезни.

Вот случай, описание которого К. Ясперс почерпнул из книги полувековой давности:

«Шпитта: Практические труды по судебно — медицинской психологии. Росток и Шверин, 1855. С. 25. Тоска по родине. Меланхолия. Убийство.

Р., дочь пастуха, на Пасху 1850 г., в возрасте 13 лет, по воле родителей начала работать нянькой в семье другого пастуха. Четырнадцать дней спустя она навестила родителей. Вечером того же дня она вернулась в дом, где работала. Пастух, у которого она трудилась, утверждает, что всегда был доволен ее работой. У нее всегда был хороший аппетит и крепкий, здоровый сон. Он не замечал, чтобы она грустила и плакала. Однако уже на следующий день после возвращения из дома она потребовала снова отпустить ее к родителям, ссылаясь на то, что у нее болит живот. Идти к родителям ей разрешено не было. Поэтому она ушла тайком, без спроса, надев лучшую одежду, но оставив вещи.

На следующий день она вернулась в семью, где работала, в сопровождении тети, но заявила, что ни за что тут не останется. Поскольку хозяин уже не возражал, работа ее на этом была закончена.

Уже 17 апреля она начала работать в С. служанкой у жены поденщика Г. Поначалу ей это понравилось, и она, казалось, отправлялась туда с большой охотой. 22 апреля она пришла в родительский дом за чистым бельем, пробыла там лишь недолго и говорила, что довольна жизнью. 25 мая она передала отцу, что хотела бы поговорить с ним, и просила о встрече. Мать, ничего не сказав об этом мужу, предположила, что дочь вернется домой, и заранее приготовила палку для ее наказания. Действительно, дочь явилась уже вечером. Когда мать с порога спросила ее о намерениях, она замялась, а в ответ на предположение, что она снова хочет бросить работу, расплакалась. Тогда мать сильно побила ее палкой и снова отправила в С. Обвиняемая показала, что она уже тогда надеялась вернуться домой, хотела сказать отцу, что не может выносить жизнь в чужом доме, и просить, чтобы он опять забрал ее домой. Г. она солгала, сказав, что отец попросил ненадолго выйти к нему вечером, чтобы поговорить, когда он пойдет за дровами. Ее активное стремление в родительский дом было замечено хозяевами. Часто вечерами, а также на протяжении всего дня она вскакивала, выбегала из дому и принималась ходить туда — сюда около торфяного сарая, поглядывая в сторону родной деревни. Как она сказала однажды, там все же лучше. Когда ее стали расспрашивать подробнее, почему именно лучше, она сказала только, что там красивее дома. Супруги, реагируя на такие сравнения, часто спрашивали, нравится ли ей у них; она всегда отвечала утвердительно и добавляла, что еда и питье даже лучше, чем дома. Когда ее спрашивали о том, почему же она иногда внезапно убегает, она отвечала, что у нее бывает расстройство желудка. По показаниям мужа, Р. не страдала отсутствием аппетита и расстройством сна, не проявляла печали и не плакала. Она всегда вела себя хорошо, была аккуратной, послушной и работящей. Жене, однако, показалось, что она, вроде бы, плакала как‑то раз, а именно вечером 27 апреля. Но обвиняемая отрицала это, говорила, что у нее просто слезились глаза от дыма, и заявила, что довольна своим положением. Сама Р. свидетельствует, что вечерами не могла заснуть, иногда ее мучили кошмары, но под утро она спала хорошо. В следующее воскресенье, 28 апреля она опять ходила домой к родителям, и ей даже разрешили остаться на ночь. Она снова заявила, что больше не может выдержать своей работы в чужом доме, и попросила, чтобы ей снова поручили пасти гусей дома. Но мать была против. По воле матери, но с явной неохотой, она снова отправилась в С. Мать следовала за ней на расстоянии, потому что испытывала безотчетный страх, что дочь может что‑то с собой сделать.

Когда она в понедельник, 29 апреля, утром снова была у своих хозяев, ей велели присматривать за детьми, но работа уже перестала вызывать у нее всякий интерес: однажды двухлетний мальчик упал, а она не позаботилась его поднять, оставила лежать — и была за это наказана. Некоторое время спустя она пришла в сад и сказала, что ребеночек лежит в колыбели и стонет, она совсем не знает, что у него болит, она ему ничего не сделала. Вскоре ребенок умер. Потрясенная горем мать велела ей отправляться восвояси — теперь она больше не нужна.

Ребенка похоронили, но подозрение несчастной матери в том, что в его смерти повинна нянька, все усиливалось. Было начато расследование, и преступница после долгих запирательств созналась.

22 мая она еще утверждала, что чисто случайно опрокинула колыбель — и подробно описывала, как произошла эта случайность. 30 мая, рыдая, она стала уверять, что теперь скажет правду: она думала, что ее отпустят, если она будет плохо обращаться с ребенком, и несколько раз бросила его на землю.

Наконец, она дала такие показания, которые, в основном, оставались в дальнейшем без изменений. В то утро у нее внезапно возникло острое желание уйти; она около десяти раз ударила ребенка кулаком по голове, в лицо, в область носа и рта, после чего вынула его из колыбели и дважды ударила затылком о землю. Поскольку ребенок обделался, она обмыла его и переодела в чистую рубашонку. Вскоре она еще раз ударила ребенка в лицо, стала зажимать ему рот, а потом сдавливала ему ребра, тряся его в колыбели. Она неоднократно заявляла, что намеревалась убить ребенка, так как это казалось ей самым надежным способом избавиться от работы в людях.

Пребывая в тюрьме, она высказывала все больше жалоб на своих хозяев, на их дурное обращение с ней, что противоречило ее прежним собственным показаниям, а также показаниям самих хозяев. Она снова и снова выражала тоску по родительскому дому. Когда конвоир отводил ее в тюрьму, она предприняла неудачную попытку сбежать от него. Она попросила дать ей книгу псалмов и декламировала стихи оттуда судьям, чтобы они отпустили ее на свободу. Свое преступление она видела в том, что била ребенка. Она рыдала, но явно больше от неприятностей, причиняемых пре — быванием под арестом, чем от раскаяния. Когда ей поставили в вину великое злодеяние, она, плача, заявила, что признает свою вину и поклялась никогда больше не сходить с праведного пути, умоляя простить ей грех.

Юристам, которые вели следствие, она показалась еще совсем ребенком — девочкой с неплохими душевными задатками. Она давала быстрые и точные ответы на вопросы, продемонстрировала хороший и быстрый ум. Как только речь заходила о ее злодеянии, она принималась плакать, но до настоящего раскаяния, кажется, дело так и не дошло.

О ее характере отец сказал, что она порой проявляла строптивость, но никогда не лгала, всегда жила в мире со своей младшей сестрой, а в свободное время, оставаясь наедине с собой, была вполне жизнерадостной. Мать называет ее добродушной и правдивой, считая, что она была старательна и послушна. То же подтвердили другие.

Ее учитель показал, что она проявила мало прилежания, внимания и сообразительности, причиной чему является ее неважный слух. Она всегда была тихой, необщительной, ладила со своими одноклассницами, но во время молитвы была невнимательна. Неправды она никогда не говорила. Отличаясь хрупким здоровьем, она с детских лет часто имела проблемы с желудком. Пять лет назад у нее было гнойное воспаление уха, которое и стало причиной тугоухости; следствием его являются продолжающиеся выделения из уха. Проведенная экспертиза исключила врожденное слабоумие. Обвиняемую признали невменяемой на момент преступления вследствие сильной тоски по дому на фоне соматической болезни и детской стадии развития, о приговоре, который вынес суд, не сообщается».

Как видим, ничего нового нет. Все те же жуткие девочки с «хорошими душевными задатками». Ностальгия — без внешних проявлений. Описание телесных недугов — без всякой связи с чем‑либо: они не могут быть причиной убийства либо причиной ностальгии. Никакой психиатрии.

Таковы же и истории болезней поджигательниц, почерпнутые диссертантом К. Ясперсом из литературы. Достаточно одной, чтобы получить представление обо всех.

«Рихтер, 1884. О юных поджигателях. Юлиане Вильгельмине Кребс было 14 лет. Из семи братьев и сестер в ее семье одна сестра была хромой, один брат глухонемым и полностью парализованным. Перед тем, как родить ее, мать была так сильно напугана собакой, что даже на некоторое время слегла. С раннего детства девочка была маленькой, слабой, страдала золотухой. Лицо вытянутое, бледное, низ живота вздут, язык обложен. До 8 лет Enuresis nosturna. С детства была склонна к болезням, часто страдала головной болью, в особенности после физических усилий. Шейные железы часто были увеличенными, часто страдала острой болью и шумом в ушах, были выделения из ушей. В школе часто замечали, что она становилась раздражительной, кровь у нее приливала к голове. Часто не могла посещать школу из‑за головной боли. На момент совершения преступления ее физическое развитие находилось еще на детской стадии: срамные и подмышечные волосы отсутствовали, грудные железы не развиты, менструаций нет.

Родители ее были порядочными, много трудившимися людьми, заботившимися о ее воспитании. Их бедность не позволяла приглашать к дочери врача и лечить ее. Последние два лета перед тем, как поступить на работу прислугой, она пасла коров.

Она была любимицей родителей, братьев и сестер. Они описывают ее как миролюбивую, кроткую и послушную девочку, ни к кому не питавшую злобы. Школьные учителя и священник хвалят ее в один голос. Умственные способности в норме. Знания, требуемые в школе, у нее есть, но разум ее не особенно развит. В умственном отношении она — большой ребенок.

За четыре дня до совершения преступления она начала работать няней в доме, который находился в часе ходьбы от ее родной деревни. На работу она отправилась в невеселом настроении, но не противясь. Она впервые оказалась вне родительского дома и быстро почувствовала разницу: у чужих людей с ней обращались более сурово и требовательно, все время подгоняли, требуя все “делать поживее”. Хозяйка не приняла ее привычку все обговаривать и делиться впечатлениями, она резко обрывала ее. К тому же вскоре после поступления на работу чужие люди сказали ей, что она нашла себе плохое место. Наконец, она совершенно не привыкла быть одной: раньше ей целый день напролет приходилось проводить время в окружении множества сестер и братьев, а ночью она спала в кровати вместе с одной из сестер. Из‑за всего этого она была выбита из колеи, стала испытывать страх и тоску по дому. Она стала опасаться, что ее страх и тоску по дому заметят. Наедине с собой — когда ходила по воду или вечером, ложась спать — она давала волю слезам. Чтобы скрыть это, она промывала глаза холодной водой. У нее пропал аппетит. Накануне пожара она ела так мало, что хозяйка спросила ее, не боится ли она чего‑либо. Она дала примечательный ответ: “Нет, мне не страшно, на воскресенье мне хотелось бы пойти домой”. Позднее она показала, что, конечно, испытывала сильный страх, но стыдилась признаться в этом. Сразу после этого ей пришлось выйти и выплакаться. Свидетели, которые показали себя способными зафиксировать симптомы подавленного настроения, на прямой вопрос о том, существовала ли тоска по дому у девушки, утверждали, что ничего подобного не замечали.

В день преступления — на четвертый день после начала работы — девочка ждала свою мать, которая должна была принести ей сундучок для вещей. Сказав об этом своей хозяйке, она получила резкий ответ, что сундучок ей ни к чему. Продолжая ожидать прихода матери, она отправилась по воду в полдень, и вдруг отчетливо услышала голос матери. Она остановилась и оглянулась, а когда поняла, что обманулась, заплакала навзрыд. Пребывая в таком настроении, она в тот же день пришла к мысли о поджоге. Мысль посетила ее внезапно и полностью завладела ею; ей сразу же стало ясно, как все надо сделать. Ею двигало стремление избавиться от страха, она не знала, как иначе можно помочь себе. Эта мысль никак не оставляла ее, и через три часа она осуществила задуманное. Она бросила тлеющий уголек туда, где, как ей было известно, лежал корм для скота, сухой и горючий. Потом она, по ее словам, подумала: “Загорится или нет, все равно”. О возможных последствиях своего поступка, о его преступном характере, об опасности его для жизни ребенка, который лежал в верхней комнате, она не подумала. Совершив свое деяние, она продолжила заниматься домашней работой. Когда начался пожар и поднялся шум, она помогала спасать имущество. Когда ей устроили допрос, она отрицала, что устроила пожар. После того, как она пришла домой, уволенная сразу же после пожара, она заболела. У нее совсем пропал аппетит, она жаловалась на боли в голове и в суставах, ей пришлось несколько дней пролежать в постели, хотя накануне поступления на работу и во время ее она не чувствовала себя больной. Во время допроса, который ей учинил жандарм, она созналась в преступлении после упорного отрицания. После ее ареста допрос неоднократно откладывался из‑за ее плохого самочувствия: она чувствовала сильный шум в ушах, “словно грохочет гроза”. Ее соседка по камере показала, что девочка однажды подскочила и закричала: “Вот они бегают вокруг, сволочи!” В другой раз она закричала:

“Господи, что это был за треск у меня в ушах?” В тюрьме она перестала чувствовать прежний страх и тоску по родине. Она проявила раскаяние. Уже тогда, когда вспыхнул огонь, она перепугалась и почувствовала угрызения совести. Позже она признала, что с ее стороны это был плохой, очень плохой поступок, и она никогда в жизни больше не совершит такого».

И вот, наконец, титанический труд закончен — в диссертации приведен обширный «материал наблюдений» из историй болезней семи девочек — подростков, совершивших от ностальгии убийства и поджоги.

О ценности этого «материала наблюдений» самого по себе мы уже составили свое представление.

Какие же выводы сделал на его основе К. Ясперс?

Выводы эти крайне осторожны, размыты и противоречивы. Конечно же, диссертант ни на чем не настаивает и ничего не провозглашает. Он заканчивает диссертацию сомнениями, как и подобает любому ученому, который осмысляет интересный, но недостаточный материал.

Сомнения диссертанта должны убедить ученый совет, что он вовсе не отвлеченный теоретик и уж тем более — не философ. Он ученый — медик, который привык работать с наблюдаемыми фактами. А если эти факты осмыслять хорошенько, то во всем приходится сомневаться.

Приведенные истории болезней показывают, что ностальгия вовсе не всегда была единственной или главной причиной душевного расстройства, которое привело к преступлению. Наряду с тоской по родине, такими причинами у девочек — подростков могли выступать инфантилизм, кризис пубертатного периода, соматические заболевания или психопатическая предрасположенность, слабоумие или моральная ущербность, а также недовольство обращением хозяев.

Строго говоря, на этой констатации настоящий экспериментатор мог бы и закончить, расписавшись в своем бессилии: достоверных данных у него недостаточно, получены они нестрогим методом, порой — без участия врача. Таким образом, мы не можем судить о ностальгии научно, то есть строго на основании опыта, зафиксированного в историях болезней. Вот какой вывод единственно возможен. Но стоило ли ради него писать диссертацию?

Да, у девочек — подростков могли быть разные причины для возникновения ностальгии, и в результате диссертационного исследования ничего определенного доказать не удалось. Но и на этом Карл Ясперс не останавливается. Он еще больше запутывает вопрос, который собирался обсуждать в диссертации. Тема ее — «Тоска по родине и преступления». И вдруг диссертант Ясперс принимается говорить о… детстве как причине ностальгии.

Теперь ностальгия рассматривается уже как нечто возрастное, и диссертант, наряду с пересказом конкретных историй болезней девочек — подростков, вдруг принимается обсуждать вполне философскую концепцию, объясняющую возникновение ностальгии в детстве. Построена эта концепция вовсе не на конкретном материале, а на метафизических фантазиях:

«Уже Шлегель, Цангерль и Эссен великолепно описали психологическое развитие ностальгии. Ребенок, как дитя природы, полностью един со своей средой. Он слит с нею до неразличимости. Он полон душевных переживаний, которые возникли не из его собственного мышления, не из внутренних его переживаний и их переработки, а из эмоций, порожденных впечатлениями от окружающего. Это окружающее (в первую очередь, семья) еще неотделимо от его личности, еще выступает непременной составляющей его личности; он абсолютно несамостоятелен и лишается опоры, будучи изъятым из этого окружающего. Он тогда “подобен растению, вырванному из почвы, в которой оно было укоренено”. Когда ребенка, находящегося на той стадии развития, на которой индивидуум еще образует единство со средой, внезапно — как это происходило в большинстве случаев — отрывали от родителей и отправляли “в люди”, он, естественно, оставался без какой‑либо опоры. Его мир — это его близкие, его родная деревня. Вся его жизнь построена на чувствах, которые вызваны в нем этим окружением. Это — единственное, что есть в нем. В его душе не появилось еще ничего, кроме любви к родителям, братьям и сестрам; другие люди — как и иное окружение — абсолютно лишены ценности для него. Поэтому он, под влиянием соответствующих импульсов, способен легко убить ребенка, который не может вызвать в нем каких‑либо чувств, поджечь дом, который для него ничто. Если бы в предшествующем его окружении появилось что‑то новое, он вполне был бы способен ассимилировать это новое. Но при избытке нового и при совершенной оторванности от старого он теперь совсем беспомощен, лишен всякой опоры; им утрачено все самосознание, которое имело основой своей связанность с окружающим. Новое не вызывает в юном существе никаких чувств, все ему безразлично. Им овладевает чувство, что все потеряно. Его охватывает безутешное горе — печаль, которую он считает непреодолимой. <…> Это хорошо описывает Ратцель: “Все его существо было залито слезами, мир стал таким однообразным и одноцветным, таким безразличным”. Это — феномены, сопровождающие депрессивные расстройства, притупление чувств. Безразличие к окружающему усиливается, преодолеть его совершенно невозможно вследствие депрессии. Дома ребенок снова обрел бы свою прежнюю внутреннюю жизнь чувств, здесь же он бесчувствен, не испытывает в душе ничего, кроме тоски и прочего, связанного с его мыслями о родине. Аполлония была равнодушна к детям, не играла с ними. Ева Б. не проявляла настоящего интереса к ним и т. д. Однако о первом из случаев Хеттих сообщает, что девушка очень любила обоих детей, и те ее любили — доказательство того, что представленное схематическое описание применимо отнюдь не ко всем случаям и иногда допускает некоторые отклонения».

Здесь уже фантазия пирует вовсю, не оглядываясь ни на какие истории болезней. Почему диссертант вдруг решил, что ребенок — это «дитя природы», почему он больше, чем взрослый, един со своей средой? Почему только ребенок испытывает тоску по родине, поскольку он «подобен растению, вырванному из почвы, в которой оно было укоренено»?

А как же быть с поговоркой «Старое дерево не пересаживают?». Старик еще больше привязан к тем местам, где прошла вся его жизнь. Ребенок же быстро знакомится с новыми друзьями — они найдутся, стоит его на несколько минут оставить на «чужой» игровой площадке. А найдет ли новых друзей так быстро старик?

В общем, по мере приближения к концу диссертационного исследования К. Ясперса, оказывается, что выводы из него следуют все более и более неопределенные. Если надо доказать, что изучение ностальгии, начинающееся с эмпирического материала, с разбора конкретных историй болезней, ничего не даст в отсутствие теории, то конец диссертации Ясперса дает наилучшее тому доказательство. Более путаных и неоднозначных результатов достичь попросту невозможно. Начать в психиатрии с эмпирии и закончить теорией нельзя. Так стоило ли писать диссертацию ради этого безрадостного вывода

 

Глава VI. Тоска по родине без преступлений: что с самого начала хотелось сказать врачебному миру

 

Нужно ли психиатру читать книги?

Несмотря на слабость итоговых выводов, диссертация Карла Ясперса выполнила возложенные на нее задачи; она, помимо прочего, доказала психиатрам, что им следует читать книги, и не только книги по психиатрии.

Да, это пришлось доказывать специально, потому что в большинстве своем психиатры времен молодости Карла Ясперса полагали, что читать книги не стоит (и сегодня многие из них держатся того же мнения). Психиатры вообще не очень высоко ставят теоретические обобщения, предпочитая полагаться на свой «живой опыт», обретаемый в индивидуальном общении. Противниками чтения книг были не только рядовые врачи, но и светила, возглавлявшие клиники. Одним из таких светил был руководитель университетской психиатрической клиники, куда пришел работать К. Ясперс — профессор Ф. Ниссль. Ясперс красноречиво пишет об этом в «Философской автобиографии»:

«Он (Ниссль. — А. П.) настолько был удовлетворен моей диссертацией “Тоска по родине и преступления”, что оценил ее высшим баллом и пошел навстречу моему желанию работать у него в клинике. Первый наш разговор с глазу на глаз, когда я выразил такое желание, был краток. В ответ на мою просьбу он спросил: “Хорошо, а чем именно вы хотели бы заниматься?” Я сказал: “Первые недели я собираюсь провести в библиотеке, чтобы сориентироваться, чем можно заниматься вообще”. Он удивленно посмотрел на меня и сказал, как отрубил: “Ну, если вам угодно заниматься такими глупостями — извольте”. Я был просто потрясен и уничтожен таким ответом. В бешенстве я хотел было отказаться от работы в клинике, но поразмыслил и решил так: “Это — заслуживающий уважения исследователь. Мне следует простить его за то, что он излил свой гнев на молодого человека. Клиника его уникальна. В Германии другой я не найду. Тут на карту ставится вся моя судьба. Надо смирить свою гордыню”. Так началась моя работа. Ниссль предоставил мне полную свободу, слушал мои научные доклады и как‑то сказал одному из ассистентов: “Жаль Ясперса! Такой интеллигентный человек, а занимается сплошной ерундой”. Когда я однажды из‑за своего болезненного состояния опоздал к обходу, он приветствовал меня так: “Но, господин Ясперс, как бледно вы выглядите! Вы слишком много занимаетесь философией. Красные кровяные тельца этого не выносят”» [С. 228].

Такие подначки не могли сбить К. Ясперса с избранного пути. Он считал, что психиатрия должна стать наукой, сочетающей практику с теорией. Будучи потомком крестьян, торговцев и банкиров, К. Ясперс рассуждал просто: наука без теории — неэкономная трата сил. Ее знания бесполезны, потому что она может только описывать отдельные случаи, которые именно в таком виде никогда больше не повторятся. А пустой траты сил и времени К. Ясперс не мог себе позволить. Время жизни приходилось экономить…

Ясперс пришел к выводу, что наука без теории неэффективна, наблюдая за своими коллегами — психиатрами со стороны. Его взяли в клинику ассистентом — волонтером и нагружали не в полную силу, поскольку состояние здоровья не позволяло ему нести нагрузку врача. Коллеги были погружены с головой в свои повседневные хлопоты, им некогда было анализировать свою врачебную деятельность; Ясперс, у которого было не в пример больше свободного времени, наблюдал за их работой — и видел бесплодность усилий, вызванную, во многом, недоразвитостью теоретического мышления в психиатрии. Коллеги были умными и квалифицированными специалистами, но вот перейти к серьезным научным размышлениям все никак не могли.

Утро в клинике начиналось, как водится в больницах, с обхода — каждый врач представлял своих больных коллегам. Происходило живое обсуждение наблюдаемого пациента. В ходе такого обсуждения назревали какие‑то обобщения, намечались какие‑то элементарные теоретические понятия. Их увлеченно продолжали обсуждать за совместным обедом. Но… к утру все эти понятия забывались — и на следующем обходе все начиналось с чистого листа.

К. Ясперс пишет об этом с нескрываемой досадой:

«Когда я присутствовал на регулярных представлениях больных и дискуссиях в кругу врачей, мне порой казалось, что им постоянно приходится начинать с нуля. Каждый конкретный случай подводился под несколько жалких обобщающих понятий. А потом все напрочь забывали сказанное ранее. Всякий раз, как я испытывал удовлетворение от того, что удалось изучить какой‑то феномен, оно соединялось с ощущением, что вперед продвинуться не удалось. Возникало чувство, будто я живу в мире, где существует необозримое множество разнообразных точек зрения, которые можно брать и в любой комбинации, и по отдельности, но все они до невероятия просты и бесхитростны. “Психиатры должны научиться мыслить”, — заявил я как‑то в кругу своих коллег — врачей. “Надо будет поколотить этого Ясперса”, — дружески улыбаясь, сказал в ответ Ранке» [С. 221].

Не обнаружив психиатрической теории в собственной клинике, К. Ясперс и решил отправиться в библиотеку, чтобы обратиться к книгам и статьям психиатров. (У его коллег, ежедневно занятых больничной рутиной, времени сидеть в библиотеке не было). Вывод, к которому пришел Ясперс после чтения, был неутешительным:

«Освоенная мною литература по психиатрии, изданная более чем за сто последних лет, была необыкновенно обширна, но, как оказалось, содержала главным образом пустые, ни на чем не основанные рассуждения. В этой куче попадались и жемчужные зерна — когда кто‑нибудь из авторов излагал результаты реальных наблюдений достаточно ясно и таким образом, что, столкнувшись с данным феноменом в будущем, его можно было однозначно распознать. Часто об одном и том же говорилось совершенно различными словами, преимущественно неопределенными. Каждая из школ имела свою собственную терминологию. Казалось, что разговор идет на совершенно разных языках, местные же диалекты этих языков существовали в каждой клинике. Создавалось впечатление, что единой, объединяющей всех исследователей, научной психиатрии не существует» [С. 221].

Это впечатление было верным, и последующие годы жизни Ясперс посвятил созданию научной психиатрии. Он создал фундаментальные произведения, сделавшие его признанным классиком психиатрической науки. Но начиналось все именно с диссертации, написанной К. Ясперсом вскоре после окончания медицинского факультета. Понятно, что привычку к чтению книг в библиотеке Карл Ясперс приобрел именно тогда, когда писал ее. Именно тогда он сделал и вывод, что единой психиатрической науки еще нет, что разные школы говорят на разных языках. Значит, такую науку надо создавать, и приступил к созданию такой науки Карл Ясперс уже тогда, когда писал исторический экскурс об исследованиях ностальгии в начале диссертации.

Экскурс он писал специфически: не просто описывал факты и публикации в соответствии с хронологией, а мимоходом выяснял историю понятия «ностальгия», наводя читателя на мысли о том, что это понятие может означать в теоретическом плане. В этом не было ничего удивительного — Карл Ясперс еще в гимназии ставший восторженным поклонником Спинозы, полагал, что понятия, которыми ты пользуешься, надо определять строго. Тогда не будет пустых споров, в ходе которых оппоненты употребляют одинаковые слова в разных смыслах, а разные слова в одном. Вот почему исторический экскурс к диссертации и стал, по сути, скрытой разработкой теории, столь нелюбимой медиками — попыткой теоретически определить, что такое ностальгия и какие причины ее вызывают.

Ради одного только этого шага к созданию теоретической психиатрии стоило писать диссертацию — и заслуги перед наукой были бы неоспоримыми. Но не будем забывать, что всякий раз, заботясь о науке, К. Ясперс заботился и о себе. Ведь только теоретическая психиатрия и могла доказать ему, что душа способна влиять на жизнь тела, и, значит, у него лично есть шанс прожить подольше.

Продолжительные библиотечные штудии во время подготовки диссертации привели Карла Ясперса еще к одному важнейшему выводу: психиатрия и психология близки к философии и искусству. Во всяком случае, они не отделены друг от друга великой китайской стеной. Что бы об этом ни думали хирурги и терапевты.

Здесь, конечно, требуются специальные пояснения.

Если сказать, например, хирургу или инфекционисту, что его наука похожа на романтическую поэму или на философский трактат, он даже не поймет, что имеется в виду, и подумает, что ослышался. Если сказать психиатру, что ему было бы полезно поучиться у филологов, у поэтов и писателей, а также у философов, его реакция будет приблизительно такой же, но все же — несколько иной. Ведь психиатр вполне поймет, о чем идет речь, хотя и не согласится с высказанным мнением. Объясним, почему.

В Новое время медицина решила, что она должна стать точной наукой, основанной строго на опыте. Это было время, когда науку не просто уважали, но и превозносили до небес, веря, что именно она спасет человечество. Далее медики рассудили так: чтобы произвести впечатление точной науки, медицина должна походить на физику, которая всегда была лидером и законодательницей мод в области точных наук. А чтобы походить на физику, нужно соответствовать великому физическому мифу, согласно которому всякое исследование начинается с чистого опыта, с экспериментов и наблюдений, и лишь затем производятся научные обобщения; однако эти обобщения ничего не стоят по сравнению с живым опытом; если результаты какого‑то нового опыта противоречат существующей теории, но теорию надо немедленно отбросить.

Медицина усвоила эти представления об идеальной науке и постаралась соответствовать им. Но ведь в медицине есть различные специализации, отличающиеся друг от друга не меньше, чем науки о природе и науки о культуре. Прикинуться физиком всего легче хирургу, который рассматривает человека как подлежащую ремонту живую машину. Терапевт может вполне сойти за химика, поскольку начинает лечение с «анализов» больного, ко торые получены им из больничной лаборатории. В общем, все врачи, занимающиеся лечением соматических заболеваний, могут, не кривя душой, прочесть своим студентам такую же вводную лекцию — проповедь, какую читают физики: будьте учеными, то есть всегда начинайте с наблюдений, основывайтесь на лабораторных анализах, фиксируйте весь эмпирический материал в строгих формулах, ничего не сочиняйте и не фантазируйте. То, чего не может увидеть всякий другой исследователь, просто не существует. Существует только то, что любой другой может повторить в ходе опыта: я описываю материал, оборудование и ход эксперимента, и всякий другой, взяв те же инструменты и проделав те же операции, получит такой же результат, в чем убедится, увидев его собственными глазами. Все, чего нельзя увидеть на опыте, все, чего не может увидеть другой, повторяющий этот опыт, — для науки выдумка. Вот кредо точных, или, иначе, опытных наук.

Для тех медиков, которые решили сделать медицину точной наукой, подобной физике, есть только человеческое тело, данное в наблюдении. Для них нет никакой души, поскольку душу наблюдать нельзя. Следовательно, душа это выдумка всяких философов и поэтов.

Наиболее последовательно эти взгляды изложил французский военврач — ох уж, эти циничные военврачи! — Жюльен Офре де Ламетри (1709–1751). Он написал трактат «Человек- машина» (1748), в котором утверждал, что человек есть сложный живой механизм, который когда‑нибудь сумеют постичь опытные науки (пока им что‑то не удается определить, каково его назначение, но в будущем их успех неизбежен). Человека — машину надо изучать сугубо опытным, экспериментальным путем и ограничиваться в медицинской науке только тем, что дано в наблюдении. Это, в общем, соответствует убеждениям сельского автомеханика, что любую иномарку надо, прежде всего, разобрать на детали и затем тупо наблюдать их.

Душа, которая в наблюдении не дана, это, по мнению Ламетри, всего лишь «лишенный содержания термин». Соответственно, нет и никакого смысла жизни, долга, общечеловеческих ценностей — есть только наслаждения живой машины, среди которых важнейшим является секс. Современники поступили с военврачом Ламетри достаточно сурово (хотя он, чувствуя, что шкодит, писал свои трактаты анонимно, подобно нынешним пользователям Интернета). Вначале за свои вульгарно — материалистические труды Ламетри был изгнан из гвардии и лишен должности военного врача во Франции. Затем в Голландии книга «Человек- машина» была сожжена рукой палача по постановлению Лейденского магистрата. Это было не большим проявлением мракобесия, чем сегодняшний запрет на порнографию, поскольку учение Ламетри и было теоретической порнографией. Право, стоило бы присоединиться к мнению Вольтера, который называл Ламетри полной противоположностью Дон Кихота: он мудрец, когда занимается своим ремеслом, и малость безумен во всем прочем. Но ведь то же самое можно сказать обо всех естествоиспытателях и врачах, когда они пытаются перейти от своих профессиональных представлений к доморощенной философии! Современники наградили Ламетри прозвищем Господин Машина, ему пришлось смириться с этой кличкой и весело воспринимать ее, делая хорошую мину при плохой игре.

Сегодняшние медики, памятуя об участи Ламетри, предпочитают не озвучивать свое вульгарно — материалистическое кредо, но втихомолку придерживаются все тех же воззрений. В большинстве своем они тоже думают, что душа — это понятие, неуместное в точной медицинской науке. У хирургов и терапевтов, а также у всех, кто занят лечением соматических заболеваний, нет ни малейшего сомнения на этот счет. Но в несколько иной ситуации находятся психиатры, психоневрологи, психотерапевты и психологи, короче говоря, все те люди, в название профессии которых входит слово «душа» («псюхе»). Если эта душа — всего лишь пустое слово, которое не обозначает ничего, то, выходит, и все науки, начинающиеся со слова «психо», — это науки ни о чем.

Возможна ли психиатрия (психоневрология, психология, психотерапия) как наука?

Вот какой вопрос, в сущности, пришлось решать Карлу Ясперсу уже в своей диссертации. Двигался он при решении этого вопроса неспешно, почти на ощупь, исходя из самоочевидностей, поскольку был одним из первопроходцев в психиатрической науке.

Для начала надо признать: самоочевидно, что настоящая наука не может не иметь теории, к совокупности опытов и наблюдений наука не сводится. Наука не может вечно изобретать один и тот же велосипед. Результаты опытов и наблюдений, произведенных в прошлом, должны обобщаться в теории и приниматься во внимание наукой современной.

Таким образом, даже наука, основанная на опыте, должна иметь историю и теорию. Поэтому‑то Карл Ясперс счел необходимым начать свою диссертацию с исторического экскурса, который на самом деле был скрыто — теоретическим экскурсом (по причине аллергии психиатров на теорию).

Самоочевидно, что ностальгию, известную со времен античности, уже изучали на протяжении веков. Самоочевидно и то, что начинали при этом не с нуля и велосипед всякий раз не изобретали заново: хотя бы из научного любопытства всякий исследователь ностальгии интересовался, чего достигли его предшественники. В результате постепенно складывалось и развивалось теоретическое представление о ностальгии. И, рассматривая вклад медиков прошлого в исследование ностальгии, можно не просто описывать исторические представления о ней, но и втихомолку искать научное определение ностальгии.

Известно, однако, что исследователь может найти только то, что он ищет. Если послать человека на перекресток и велеть ему заниматься там наблюдением, он непременно спросит, что именно ему следует наблюдать. Если, по совету эмпириков, сказать, чтобы он вначале наблюдал вообще, непредвзято, рассматривая себя как чистую дощечку, а потом обобщил свои наблюдения, он только покрутит пальцем у виска. Любые наблюдения предваряются в науке гипотезой: вначале формируется некоторое теоретическое представление о том, что будет наблюдаться, а затем уже с помощью наблюдений и экспериментов эта гипотеза либо подтверждается, либо опровергается.

Мы намереваемся наблюдать, что написано в литературе о ностальгии. Нам откроется в наблюдении только то, что мы готовы увидеть. Мы ищем описания ностальгии. Но при этом мы должны представлять себе достаточно отчетливо еще до наблюдений, что это такое — ностальгия.

Так что же мы найдем в библиотеке, штудируя литературу прошлого о ностальгии? Если использовать сегодняшний компьютерный сленг, можно выразиться так: что мы получим, введя в поисковик слово «ностальгия»? Карл Ясперс без особого удивления констатирует, что в результате произведенного поиска мы получим не только библиографию трудов психиатров. Эти труды как раз составят меньшинство в списке. А преобладать в нем будут всяческие поэтические произведения, элегические воспоминания о былом, литературные источники, музыкальные творения, включая многочисленные народные песни.

Возникает вопрос: что историку психиатрии следует исключить из рассмотрения, а что оставить? Говоря иначе: где начинается психиатрия и где она заканчивается? Читая книги и статьи о тоске по родине, Карл Ясперс понял, что такую четкую границу провести нельзя. Искусство, медицинская наука, народная мудрость — все это плавно перетекает друг в друга, когда речь заходит о ностальгии.

Медицина в Европе — это медицина университетская, а не узкопрофильная, как в России. Как чванливый сантехник считает пустозвонами всех, кто знает что‑то, выходящее за пределы сантехнической мудрости о конкретных тарельчатых унитазах и новейших фановых трубах, так и узкопрофильный медик в России считает своим долгом борьбу со всякой «пустопорожней философией и поэзией». В Европе же эрудиция врачей, привыкших в университете уважать представителей других наук и отраслей культуры, простирается удивительно далеко. Они ничего не отбрасывают сходу, а во всем ищут какое‑нибудь «рациональное зерно».

Молодой психиатр Карл Ясперс тоже получил университетское медицинское образование. Так что нет ничего удивительного, что он начинает свою историю описаний ностальгии с античных времен. Он щеголяет своей общей эрудицией и указывает, что тоску по родине испытывал Одиссей, долгие годы добираясь до своей Итаки, и Гомер описал эту тоску со всем присущим ему мастерством. Ясперс напоминает, что изгнание из родного полиса было для древних греков наказанием, вполне сопоставимым по тяжести со смертной казнью. Он отмечает, что о своей тоске по Риму (desiderium patriae) пишет Овидий, а древние евреи пели о своей ностальгии в псалме «на реках вавилонских». Однако врачи античности— даже такие великие, как Гиппократ и Гален— еще не упоминают ностальгию в числе болезней. Поэтому диссертант Ясперс полагает, что история медицинской литературы о ностальгии начинается с 1678 года, когда в Базеле на латинском языке выходит в свет небольшая работа, диссертация Иоганна Хофера. Ее автор с полным основанием считает ностальгию «новой темой», подчеркивая тем самым, что ранее медиками ностальгия не исследовалась. Он именовал «ностальгией» болезнь, которая называлась на швейцарском диалекте Heimweh, а во Франции — mal du pays. То есть Хоферу не пришлось изобретать слово для того, чтобы назвать болезнь. Это слово уже нашел народ, который зафиксировал в языке само явление — тоску по родине — задолго до медиков.

Чем же отличались медицинские исследования ностальгии от немедицинских, ненаучных ее описаний? Вопрос не праздный, потому что медицинские описания ностальгии поначалу тесно переплетались с беллетристическими, и нередко сами медики подавались в беллетристы:

«… История учения о тоске по родине в своих истоках тесно связана с общей историей литературы. Наряду с медицинскими работами в XVIII веке, в ответ на сентиментальные настроения, возобладавшие в это время, возникло и множество популярных описаний недуга тоски по родине, которые, со своей стороны, оказали обратное воздействие на первые, так что в дальнейшем поэтическое творчество смешалось с медицинскими наблюдениями и критическими исследованиями, что представляется интересным с исторической точки зрения, но для нашей специальной научной цели оказывается довольно неблагоприятным».

Наука, по мнению диссертанта К. Ясперса, начинается тогда, когда появляется стремление к выяснению причинно — следственных связей, знание которых позволит лечить человека.

Художники и поэты, мемуаристы и беллетристы могут лишь описывать тоску по родине, но вовсе не ставят задачу лечить ее. Врач лечит, основываясь на науке (этим он отличается от шамана или «народного целителя», ранее именовавшегося знахарем и колдуном). Стало быть, историю медицинской литературы о ностальгии надо начинать именно с работы Хофера.

 

Ностальгия по версии И. Хофера: смехотворность вульгарного материализма

Швейцарец Иоганн Хофер занялся исследованием ностальгии еще в 1678 году потому, что это заболевание переворачивало все привычные представления медиков. Чтобы убедиться в этом, достаточно познакомиться с двумя описаниями случаев — казусов, которые привел И. Хофер и которые К. Ясперс счел нужным пересказать дословно:

«Один молодой студент из Берна заболел в Базеле: у него была лихорадка, он испытывал страх, к этому добавились тяжелые симптомы. Уже ожидали его смерти, когда аптекарь, пришедший делать ему клизму по предписанию врача, поставил диагноз, определив это состояние как тоску по родине, и заявил, что против него нет никакого иного средства, кроме возвращения в родные места. Юноше полегчало прямо на глазах, по дороге на родину его состояние еще более улучшилось, и в Берн он прибыл здоровым. Второй случай — описание состояния девушки, которую доставили в больницу. В ответ на все вопросы, задававшиеся ей с целью выбора способа лечения, она только повторяла: “Я хочу домой, я хочу домой”. Дома она выздоровела за несколько дней, без применения лекарственных средств».

Что же в этих случаях — казусах было странного?

Всё!

Во — первых, психическое заболевание вызывало серьезные соматические расстройства: душа влияла на тело!

Во — вторых, медикаментозное и процедурное лечение соматических недугов не давало никакого эффекта.

В — третьих, соматические недуги быстро проходили, как только у больного менялось состояние души — когда больной отправлялся в родные места.

Значит, состояние души двояко влияло на тело — оно могло вызывать телесные недуги, а могло излечивать их!

Это не укладывалось в голове у врача — материалиста Хофера. Это противоречило всем принципам медицины.

Душа самым радикальным образом воздействовала на тело и была способна излечить его без всякого участия врачей.

Речь шла, таким образом, не только о психогенных, как их принято называть теперь, факторах, вызывающих соматические заболевания, но и о психогенных факторах, детерминирующих излечение от соматических заболеваний!

Материалист Хофер стал лихорадочно искать объяснения ностальгии, причем такие, которые могли бы спасти авторитет медицины, отрицавшей возможность влияния души на тело.

Первая из нескольких, поистине лихорадочных попыток опровергнуть «медицинский идеализм» у Хофера сводится к тому, что он стремится ограничить масштабы «неправильного» явления, и заявляет, что ностальгия проявляется только в молодости. Понимать это надо так: да, душа может оказать влияние на тело, но — только в порядке исключения, редко, в молодые годы. Так швейцарский врач пытается сузить границы этого непонятного и неприятного для медицины феномена и, следовательно, уменьшить его значимость. К. Ясперс комментирует его позицию:

«Хофер отмечает, что ностальгии подвержены, в первую очередь, молодые люди, в особенности те, которые жили дома со своими родными и никогда не бывали “в людях”. Покинув дом, они не могли привыкнуть к чужим обычаям и нравам. Они не могли жить, будучи оторванными от родных корней, тосковали по дому день и ночь, и если их стремление вернуться домой не находило удовлетворения, они заболевали».

Конечно же, никаких статистических данных у швейцарского врача нет, как нет и историй болезней. Он строит свои умозаключения, опираясь только на так называемый здравый смысл. Молодые люди мало ездили по свету и мало видели. Поэтому первое попадание на чужбину, где все — другое, совершенно выбивает их из колеи. А вот взрослые, которые поездили и повидали виды, знают, что в разных домах разные порядки, а что ни город — то особый норов. Значит, они легче смогут смириться с чужим укладом жизни и приспособиться к нему. А потому не заболеют ностальгией.

Вывод, как видим, основан не на опыте, не на наблюдениях за больными — у Хофера нет статистики заболеваемости ностальгией в молодом, среднем и старшем возрасте; у него вообще мало эмпирического материала, а потому ему приходится фантазировать. Аргументы его легко опровергаются. А если молодой человек много ездил и видал разные культуры, например был мореплавателем, у него не будет ностальгии? А если старец почти никогда не покидал родных мест, у него ностальгия будет? Значит, ностальгия не связана с возрастом! Ведь уехал Одиссей воевать молодым человеком, а ностальгию испытывал до самой зрелости. И как объяснить, что старцы пишут ностальгические мемуары?

Быть может, с возрастом можно связывать только остроту переживания ностальгии? Но и здесь все зависит от степени интеллектуального развития, от образования человека, от его темперамента. Ведь что такое образование, как не прививка от ностальгии? Тот, кто изучает иные культурные миры, как бы получает опыт виртуального пребывания на чужбине и вырабатывает иммунитет к тоске по родине. Он как бы пережил общение с иными культурными мирами в классе еще до того как действительно в них оказался, а потому переживает ностальгию в ослабленном виде: не сходит от нее с ума, не убивает людей, чтобы вернуться домой…

В общем, одним возрастом возникновение ностальгии и ее губительное воздействие на соматические процессы не объяснить.

И. Хофер предпринимает следующие попытки отстоять честь врачебного вульгарного материализма. Он выдвигает гипотезу, в соответствии с которой ностальгия, возможно, возникает у людей, которые ранее, до отправки на чужбину, уже болели какими‑то соматическими болезнями. А потом, оказавшись в чужих краях, при первом признаке нового обострения таких болезней сразу же впадали в тоску по родине. Что же, бывает и такое. Всякий знает, как скверно чувствуешь себя, если заболеешь в командировке или проводя отпуск в чужой стране — невероятно хочется вернуться на родину!

Но строить всю теорию ностальгии на том, что человек, возможно, уже болел чем‑то соматическим на родине — и болезнь обострилось на чужбине, вызвав ностальгию? Это уже фантазии, недостойные врача — ученого. И потом: как тогда объяснить быстрое излечение по дороге на родину? Допустим, у человека был гастрит. Он уехал на чужбину, и там из‑за непривычной воды и пищи заболевание обострилось. Понятно, что всякий предпочитает болеть в родных местах. Человека потянуло на родину. Он еще даже не уехал с чужбины или только сел в почтовую карету, а болезнь уже начала проходить! И много быстрее, чем проходит обычный гастрит на родине!

Еще одна попытка отчаявшегося материалиста Хофера — стремление связать ностальгию с изменением атмосферы. Допустим, жил человек в горах, где воздух свеж и разрежен, и спустился работать в долину. А там воздух другой. Вот он и стал чувствовать дискомфорт при дыхании, а затем и нарушился привычный обмен веществ. А ностальгия это всего лишь следствие этих материальных процессов…

И здесь все не сходится. Как показывают истории болезней, которые мы цитировали, девочки испытывали тоску по родному дому всего в часе ходьбы от него — то есть по равнине километров семь, а в горах — и того меньше. И что же, так сильно там отличается атмосфера?

Хофер предпринимает новую попытку и стремится объяснить возникновение ностальгии не «жизнью души», а хотя бы внешними факторами, которые можно зафиксировать в наблюдении, пусть даже они не физические, а культурные. К. Ясперс приводит его слова:

«…Изменившийся образ жизни, изменение атмосферы и чужие обычаи способствуют вспышке ностальгии. В качестве признаков, которые создают опасность ее возникновения, он называет неприятие чужого уклада жизни, предрасположенность к меланхолии, повышенную восприимчивость и раздражительность от подначек и шуточек в своей адрес, отстраненность от чужих способов проводить свободное время и развлекаться».

Согласимся, что это весьма слабое подтверждение материализма. Ностальгию вызывает не чужой уклад жизни, а неприятие его, то есть внутреннее состояние души. Восприимчивость и раздражительность, неприятие чужих способов проводить досуг — это тоже внутренние качества души. Выходит, душа все же влияет на тело!

Так и не определившись с факторами, которые вызывают ностальгию, материалист И. Хофер вдруг принимается излагать чисто умозрительную теорию происхождения тоски по родине, которая сразу же заставляет вспомнить о ленинском риторическом вопросе: «Мыслит ли человек при помощи мозга?». По Хоферу оказывается, что ностальгия имеет совершенно определенную локализацию в веществе мозга:

«Интерес представляют взгляды Хофера на этиологию, патогенез и локализацию тоски по родине. Она, по его мнению, локализована в наиболее глубокой внутренней части мозга, куда выходит бесчисленное количество нервных волокон, по которым осуществляется непрерывный прилив и отлив жизненных сил (Spiritus animales). Сущность болезни заключается в расстройстве способности воображения; при этом жизненные силы переходят через “полосатый” холм, в котором локализована идея отечества, и, таким образом, пробуждают в душе только эту идею. От этого они (жизненные силы. — А. П.), в конечном итоге, устают, истощаются, путаются и сбиваются, что и вызывает игру воображения. Происходящая почти постоянно вибрация (vibratio ) жизненных сил в волокнах белого вещества головного мозга, где запечатлеваются мысли о родине, приводит к тому, что душа оказывается без остатка занятой мыслями о родных местах. Симптомы ностальгии возникают потому, что скованные жизненные силы больше не попадают в другие части мозга и не могут исполнять свои определенные природой функции. Аппетит больше не возбуждается; желудочный сок теряет способность химически преобразовывать пищу; пищевая кашица проникает в кровь в более сыром состоянии; состав крови оказывается более густым, и в нем возникает меньше жизненных сил, чем раньше, а те немногие, что еще остаются, истощаются благодаря продолжительному психическому напряжению мозга. От этого скудеют произвольные и рефлекторные движения, замедляется циркуляция крови; более густая кровь вызывает замедленное сердцебиение, растягивает сосуды и вызывает страх. Таким образом, все заканчивается смертью. Хофер заканчивает этот абзац словами: “А все это может происходить только из- за способности воображения”».

Остается только гадать, откуда Хофер знает, в каком именно отделе мозга локализованы мысли о родине и способность воображения. Но, поскольку причины возникновения ностальгии уверенно предполагаются материальными, следует закономерный вывод: и лечение ее должно проводиться тоже с использованием сугубо материальных средств — к примеру, слабительного.

«Прогноз зависит от того, можно ли вернуть больного на родину или нет. Терапия направлена на улучшение расстроенной способности воображения и на ослабление симптомов. В отношении первой, если она еще не пустила прочных корней, он (Хофер. — А. П.) рекомендует слабительное, благодаря чему выводится балласт непереваренных веществ из пищеварительного тракта. Для ослабления симптомов он рекомендует различные микстуры».

Разумеется, эти объяснения вызывают больше вопросов, чем дают ответов. Главный из возникающих вопросов — почему отправка на родину больного ностальгией действует на него подобно слабительному? Ведь человек, которого отправляют домой, сразу же выздоравливает от ностальгии и телесных недугов. И от слабительного, по мнению Хофера, можно ожидать такого же эффекта? Но разве же отправка на родину действует подобно слабительному?

Шутки шутками, а ведь сегодняшние сторонники чисто медикаментозного лечения психических недугов исходят, сами не сознавая того, из посылок, ничуть не менее удивительных…

 

Ностальгия по версии Ларрея: приговор медицинскому вульгарному материализму

Продемонстрировав, насколько забавны материалистические объяснения ностальгии, диссертант К. Ясперс еще некоторое время продолжает сохранять вид объективного наблюдателя, а на самом деле коллекционирует наиболее смехотворные из материалистических объяснений, данных в последующие годы. Он отмечает, что после выхода в свет книги Хофера в исследованиях ностальгии надолго наступил застой. Только тридцать лет спустя, в 1710 году, врач Цвингер переиздал работу Хофера, добавив к ней несколько примеров ностальгии, но присовокупив глубоко идеалистическое замечание: он заявил, что ностальгия может вызываться чисто психологическим фактором, а именно слушанием песен альпийских пастухов.

Впоследствии врач Шойхцер развил материалистический тезис Хофера о влиянии атмосферы на тоску по родине. Он полагал, что швейцарцы — у которых наиболее распространена ностальгия — живут в горах, где воздух легок и мягок. Естественно, такой нежный воздух соответствующим образом воздействует на пищу и напитки швейцарцев. Они привыкают от рождения к нежному воздуху и соответствующему утонченному рациону. Но стоит им спуститься с гор на равнину, как иной воздух и иные, более грубые продукты питания оказывают на них губительное действие. Сжимаются тонкие волокна кожи, замедляется циркуляция крови, и в результате возникает тоска по родине. Шойхцер заметил, что ностальгией страдают, прежде всего, люди с тонкой кожей и люди, привыкшие употреблять в пищу молоко (на разной высоте над уровнем моря, при различии химического состава воздуха, которым дышали коровы, оно отличается, и молоко равнины фатально вызывает тоску по родине).

Можно предполагать, что диссертант К. Ясперс включал в диссертацию все эти материалистические рассуждения с ехидной улыбкой. Ведь было совершенно ясно, что они построены на голых измышлениях — никаких химических анализов и анатомических исследований не проводилось. Утонченность воздуха — это, скорее, поэтическая фантазия. О, сколь тонок разреженный воздух в горах. Нежнейшее молоко дают там нежнейшие коровы. Из него делают нежными руками своими швейцарцы воздушный шоколад… Нечто подобное мы сегодня слышим в рекламе шоколада “Milka”, но едва ли относимся к подобной рекламной поэзии как к науке. Правда, ученые XVIII века тоже фантазировали с удовольствием, но фантазии эти были бедноваты. Их явно не хватало, чтобы представить себе альтернативные эксперименты. Что, к примеру, будет, если поднять в горы жителя долины и оставить жить там, в Альпах, в нежном воздухе и на нежнейших воздушных продуктах? Он, конечно же, ни в коем случае не сможет почувствовать тоску по родине, ведь произошел переход с «толстой» пищи на «тонкую», куда более совершенную…

Понятно, что материалист Шойхцер предлагает и сугубо материальные методы лечения: чтобы побороть ностальгию у горцев, он требует повысить степень присутствия воздуха в их теле. Для этого надо употреблять в пищу все, что содержит сгущенный воздух — к примеру, молодое вино и селитру. В подтверждение своей правоты Шойхцер рассуждает о неизбежной ностальгии у китов, которые, спускаясь в южные широты, тоже испытывают последствия изменения атмосферы. Неизвестно, правда, откуда Шойхцеру известно о ностальгии, переживаемой китами. Ведь записывать и слушать их песни стало модно только в XX веке (их блестяще аранжировал Пол Уинтер в своей «Колыбельной матушки — китихи»), Но едва ли эти песни китов можно однозначно квалифицировать как ностальгические, для этого следовало бы сравнить записи китов в северных и южных широтах путем «вчувствования» в них. Но, согласимся, для точной науки такое «вчувствование» не годится — больно уж велик в нем субъективный момент. Поди, определи, тоскует ли кит по родине — по звукам, которые он издает. К тому же непонятно, родился ли именно этот кит в южных или в северных широтах — где у него родина, а где чужбина? На родине он поет или вдали от нее?

Вопрос о влиянии атмосферы на ностальгию также решался врачами прошлого чисто субъективно. Вот, к примеру, врач Д. Хардинг был, в отличие от Шойхцера, патриотом города Ростока, а потому он объявил нездоровым и грубым как раз горный швейцарский воздух, утверждая, что он делает швейцарцев глупыми. Именно потому швейцарцы, вынужденные переехать в Росток, где воздух нормален, испытывают тоску по родине и чахнут, «подобно тому хмелю, который привыкнув к зловонному навозу, уже не может разрастаться на какой‑то иной почве».

Затем, если судить по отреферированным диссертантом Ясперсом книгам, ностальгию перестали приписывать только швейцарцам. Она была признана феноменом общечеловеческим. И. Г. Циммерман в 1774 году с успехом доказал, что ностальгия наблюдается также у солдат из Бургундии и у шотландцев. Но более всего она проявляется у рекрутов, которым насильно забривают лбы в Англии. Едва вернувшись на родину из одной военной экспедиции, они оказываются на другом корабле, отправляются в новый поход и тысячами гибнут от тоски по родине. Опять‑таки возвращение на родину творит чудеса — стремительно выздоравливают самые тяжелые больные. Стало быть, тема высокогорного воздуха, влияющего на возникновение тоски по родине, снимается — на уровне моря ностальгия случается тоже.

Итак, первый прием, который К. Ясперс применяет в своей диссертации для ненавязчивого, скрытого отстаивания своей точки зрения («душа способна вызывать и излечивать болезни тела»), состоит в том, чтобы отбирать наиболее смехотворные и нелепые доказательства противоположного. Чем смешнее материализм, тем меньше у него сторонников. Именно потому Карл Ясперс и выбирает из реферируемой литературы наиболее несуразные материалистические объяснения ностальгии.

Второй прием состоит в том, чтобы с фактами в руках продемонстрировать возможность быстрого выздоровления от соматических недугов. Заболевание, конечно, может пройти и в результате того, что организм ведет с ним борьбу, но это не может произойти в одночасье или в течение дня. Быстрое исцеление может происходить только под сильным влиянием психогенных факторов, то есть, говоря по старому, души.

Карл Ясперс, описывая такое влияние, подробно цитирует книгу того же И. Г. Циммермана:

«Одному студенту факультета медицины в Геттингене, родом из Берна, под влиянием тоски по родине стало казаться, будто ему грозит разрыв аорты. По этой причине он совсем не решался выходить из комнаты. Однако в день, когда пришло письмо от отца, который велел ему ехать домой, он от великой радости обежал весь Геттинген, попрощался со всеми знакомыми и через два дня, будучи весьма бодрым, сел в Касселе в зимний конный экипаж. А ведь за два дня до этого он совершенно падал духом, увидев, что ему предстоит подняться по лестнице в несколько ступенек. Позже, будучи в другом месте, он еще раз заболел ностальгией. Здоровым и жизнерадостным он был только дома»1.

Речь здесь однозначно идет о выздоровлении тела исключительно под воздействием души, которая обрела позитивный настрой. Нет в этом казусе — случае никакой смены климата, воздуха и воды. Выздоровление происходит в одночасье, даже в один момент — в том же климате, в том же месте и в то же время — после приказа от отца немедленно ехать домой. Человек, который находился при смерти, подскакивает с постели и обегает весь город, стремясь поделиться радостной вестью. Конечно, оппоненты могут возразить, что представления о болезни аорты студент породил исключительно при помощи собственной фантазии. Но это был студент, изучавший медицину. Он наверняка зафиксировал у себя одышку и ненормальный пульс при нагрузках, равно как и пару — тройку иных объективных симптомов.

Карл Ясперс наверняка хотел бы уподобиться этому геттингенскому студенту — медику: вот позвал бы его домой отец, чтобы как по мановению руки исчезли бы все его телесные недуги…

Но… один подобный случай воздействия души на тело еще ничего не доказывает. Он может быть, в конце концов, просто выдумкой. А Ясперсу надо было — точно, научно, на обширном достоверном материале — доказать возможность воздействия души на тело. Доказать и себе, и другим, в особенности врачам, которые в это не верят.

И вот здесь—το диссертант, продолжая делать вид, что занимается невинным обозрением литературы последних лет, выкладывает на стол свой главный козырь. Он рассказывает о самой выдающейся книге, которая была написана о ностальгии. Ее автором был врач Наполеона I Ларрей, а называлась она «О локализации и последствиях тоски по родине». Этот труд был известен в Германии и вызвал здесь большой интерес: его дважды переводили на немецкий язык. Врач Ларрей собрал огромный эмпирический материал во время походов наполеоновской армии — в особенности, во время похода в Россию. Можно сказать, что эксперимент проходил в абсолютной чистоте, если, конечно, рассуждать о наполеоновских походах с цинизмом, присущим врачебной науке, которая оставляет за пределами лечебницы моральные соображения, обращая внимание только на медицинскую суть дела.

В солдаты, как известно, берут только здоровых людей. В чрезвычайных положениях Родину, конечно, может защищать каждый, даже инвалид и больной. Но тут речь идет о завоевательных походах. Им, разумеется, предшествовал медицинский осмотр. Так что воевать на чужбину отправились исключительно здоровые люди.

А вот на чужбине эти здоровые люди в массовом порядке стали болеть от душевных переживаний, от тоски по родине. Никаких иных причин болезни врач Ларрей зафиксировать не смог. Не было ни ранений, ни эпидемий. Только тоска по родным местам. Мудрый Кутузов не спешил с боевыми действиями. Он как будто знал о губительном действии ностальгии на завоевателей…

Поэты приучили нас к мысли, что она — ностальгия — проявляется у каждого на свой лад. Сколько поэтов — столько особых песен о родине, трогательных до слез. Ларрей показал, что ничего индивидуального и уникального во всех случаях солдатской ностальгии не было. Она протекала по одной и той же схеме и заканчивалась смертью у многих сотен людей.

«Ларрей утверждает, что, как и у всех душевнобольных, у больных тоской по родине вначале проявлялись отклонения от нормы психических функций, а затем отклонение от нормы функций органов чувств и отклонение от нормы произвольных движений. На пике психического помешательства больные видят, будучи на чужбине, восхитительнейшие картины родных мест, какими бы суровыми и невзрачными они ни были на самом деле. Как они говорят, перед ними предстают родные и друзья в самых дорогих одеждах, выражения их лиц радостны и приветливы. Болезнь протекает в три стадии. Для первой характерно возбуждение, жар, вызванный приливом крови к голове, учащение пульса, беспорядочные движения, покраснение конъюнктивы, блуждающий взгляд, торопливая и небрежная речь, вздохи, запор, опоясывающие боли. Для второй характерны тяжесть и гнетущие ощущения во всех органах, вялость желудка и диафрагмы, симптомы желудочно — кишечного воспаления, усиление лихорадки. Третья стадия характеризуется слабостью, общим упадком сил, состоянием грусти, стонами и слезами, отвращением к пище и воде, за чем следует постепенное угасание жизни или самоубийство.

Именно таким образом на глазах Ларрея происходила при отступлении французов из Москвы смерть многих его товарищей по походу. Произведя вскрытия, он обнаружил следующее: поверхность мозга и паутинная оболочка мозга воспалены, покрыты гноем, субстанция мозга отечна и тверже обычного. Артерии наполнены черной жидкой кровью. Вторичные признаки — переполнение легких, расширение сердца, раздутость желудочно — кишечного тракта, вызванная газами, покраснение слизистых. В той же работе он описывает некоторые ранения головы и находит сходство между их последствиями и последствиями ностальгии».

Вот, собственно, то главное, ради которого и написана диссертация Ясперса.

Есть ностальгия, которая поражает самых здоровых людей на свете — солдат. Ностальгия — это чисто психическая болезнь, не вызываемая никакими телесными недугами или эпидемическими заболеваниями (это косвенным образом доказывается тем, что ностальгия поразила далеко не всю армию Наполеона, хотя и заметную ее часть). Итак, совершенно здоровый человек при отсутствии воздействия внешних, материальных патогенных факторов и соматических заболеваний страдает от фактора психического. Это приводит к возникновению целой серии однообразных симптомов, которые зафиксированы у множества больных. Эти типичные для пораженных ностальгией телесные симптомы даже позволяют выделить некоторые закономерности развития заболевания и стадии в его развитии. Заболевание отнюдь не является воображаемым, оно приводит к реальной смерти, причем в массовом порядке.

Надо ли говорить, что мгновенное перенесение солдат армии Наполеона I из‑под Москвы на родину дало бы возможность наблюдать поразительный и мгновенный терапевтический эффект? Какие еще нужны доказательства возможности влияния состояния души на состояние тела?

Конечно же, Ясперс не был бы Ясперсом, если бы он не сдержал себя и закончил диссертацию этим триумфом, торжественно забивая гвоздь в крышку гроба наивного врачебного материализма. Ведь он, слабосильный с детства, всегда избегал конфликтов, отлично зная, что, побеждая людей в споре, ты наживаешь врагов.

Поэтому хитроумный Ясперс тут же приводит мнения критиков Ларрея, которые, чего и следовало ожидать, выглядят у него не особенно убедительными. Он как бы выслушивает обе стороны, но одна из них — материалистическая — как нарочно выглядит слабой. В частности, врач Амелунг полагает, что тоску по родине, описанную Ларреем, можно свести без остатка к двум заболеваниям — нервной лихорадке и меланхолии. Кроме того, тоска по родине вполне может быть не самостоятельным заболеванием, а всего лишь симптомом иных воспалительных болезней, ведь всякий, кто имел несчастье хотя бы раз серьезно заболеть на чужбине, испытывал в этот момент особо острую тоску по родине.

Но дело уже сделано. Saptenti sat. Для человека умного вполне достаточно сказанного Ларреем: душа может влиять на тело, причем не только вызывая тяжкие телесные заболевания, но и исцеляя от них.

Единственный эффективный способ исцеления — это возвращение на родину.

Но с возвращением на родину все оказывается не так просто.

Истории болезней девочек — убийц показывают нам, что они возвращались на родину, однако это им не помогало. Они прибегали в родительский дом, а там их жестоко били, иногда заранее приготовив для этого палку, и возвращали обратно, на чужбину.

Была ли это та родина, тоску по которой они испытывали?

Явно нет!

Их манила та родина, которая являлась им в видениях. Та родина, которая виделась в российских снегах наполеоновским солдатам — невыразимо прекрасная, живописная, на которой живут приветливые люди, одетые в самые лучшие одежды.

Жизнь в людях — это неподлинное существование. Из нее хочется бежать. Но куда бежать? Реальные родители тебя дома не ждут. Они могут только вернуть тебя в неподлинный мир. Они, в сущности, тоже стали частью этого чуждого мира.

Бежать можно только в страну, созданную фантазией, — туда, где ты почувствуешь себя как дома. Например, к внутреннему морю. Или, как у Вампилова, на внутренние болота, где самая лучшая утиная охота.

Эта виртуальная родина, куда можно бежать от тоски неподлинного существования, отнюдь не создается человеком по желанию, точно так же, как мы не можем по собственному произволу заказать себе хороший сон. Виртуальная родина открывается ему, независимо от его воли, в состоянии крайней тоски. Она приходит к человеку — не тогда, когда этого хочет человек, а тогда, когда этого хочет она, подлинная родина. (У русских диссидентов, включая современных правозащитников, она приходит однажды и уже никогда не уходит).

Образы прекрасной родины — во сне или наяву, либо в виде продукции какой‑нибудь «фабрики грез», киностудии или телестудии — приходят тогда, когда человек уже совершенно не может жить в реальных предлагаемых обстоятельствах.

Что же это за обстоятельства? Почему они неприемлемы? Задумаемся, отчего возникала невыносимая тоска по воображаемой родине у девочек — нянек?

Ведь в людях они жили ничуть не хуже, чем дома. Они сами признавали, что в людях их лучше кормили, что бытовые условия превосходили те, которые были в родительском доме. Значит, дело было не в материальном окружении.

Дело было в отсутствии чувства укорененности. Родина, по которой смертельно тоскует человек — это его внутренняя страна, в которой он чувствует себя укорененным.

Есть такое расхожее выражение в отечественной культуре — «Я родом из детства» (под таким названием известен фильм В. Турова, вышедший на экраны в 1966 году, а также альбом В. Высоцкого). Это выражение прекрасно передает суть дела: у человека взрослого детские представления о родине специфичны, они как раз и создаются фантазией из различных наиболее приятных воспоминаний, а потому эта родина детства и предстает нам столь красивой, привлекательной, столь манящей. Это туда мы стремимся вернуться из жестоких коллизий нынешней повседневности. Это за представление о такой невыразимо прекрасной родине мы держимся, чтобы не сорваться в пропасть безумия.

Вовсе не эта картина виртуальной прекрасной родины сводит с ума человека, страдающего от ностальгии, и не от песен альпийских пастухов впадают в смертельную тоску горцы. Наоборот, эти прекрасные образы — последние якоря, за которые можно уцепиться, чтобы не сползти в пропасть безумия.

Да, образ здесь может быть таким: альпинист на крутом горном склоне, покрытом льдом. Он все время находится в опасности — соскользнуть в пропасть, в беспочвенность. А родина — это то надежное место, на котором можно закрепиться, обретя опору.

Запомним это.

А пока поставим перед собой следующий вопрос. Можем ли мы, будучи учеными, с полной достоверностью знать, какой представляется виртуальная родина больным ностальгией? И, соответственно, какой представляется им отвратительная чужбина?

 

Можно ли описывать внутренний мир человека с такой же точностью, с какой физики описывают мир внешний?

Вот вопрос, который может показаться нашему российскому современнику праздным и странным. Философы, выпущенные рабфаками, научили его, что сознание это зеркало. Значит, во внутреннем мире должно быть только то, что есть во внешнем мире. Зеркало искажает, если оно отражает что‑то свое, в дополнение к окружающей действительности. Это — плохое зеркало. Так же плохо и все субъективное, что есть в сознании. Его надо не рассматривать и не описывать, а искоренять. Лучше всего — таблетками.

Но диссертант Карл Ясперс думал иначе. Как психиатр, он должен был исследовать состояние девочек — преступниц, обезумевших от ностальгии. Можно ли, ссылаясь на точные факты, доказать, что они — невменяемы? Фактом в данном случае может быть то, что было дано в наблюдении девочкам — преступницам, например, их видение прекрасной родины и, наоборот, отвратительной чужбины. Можно ли описать этот внутренний опыт так, чтобы это описание было признано научным?

Молодому врачу — диссертанту этот вопрос представлялся самым главным. По сути, он был равносилен для него вопросу кантовского толка: «Как возможна психиатрическая наука?» Наука, по И. Канту, последователем которого К. Ясперс считал себя всегда, возможна лишь в том случае, если она опирается на опыт и обеспечивается специальной познавательной способностью человека.

Психиатрия (как и психология) возможна как наука лишь тогда, когда она будет опираться на опыт, на факты, данные в наблюдении. Но наблюдения производят больные. Во сне, в дневных грезах, во время галлюцинаций они видят — словно наяву! — нечто такое, что делает их жизнь совершенно невыносимой. Настолько невыносимой, что их рассудок и воля отказывают.

В рассматриваемых нами случаях девочки видят внутренним своим взором прекрасные картины родины и отвратительные картины чужбины (как мы успели заметить, эти картины вовсе не совпадают с реальными картинами родного и чужого дома). Противоположность прекрасной виртуальной родины и отвратительной виртуальной чужбины настолько резка, что у человека начинается острая тоска, нежелание жить, неспособность мыслить, паралич воли.

Что должен сделать на суде идеальный психиатр — эксперт?

Он должен показать суду то же, что видел в своей душе преступник — и суд, содрогнувшись от увиденного, признает, что увидевший подобное не может отвечать за свои поступки, то есть является невменяемым.

Показать суду это невозможно — разве что заставить преступника для выражения своих видений нарисовать картины в манере С. Дали или снять фильм в манере Л. Бунюэля, а потом продемонстрировать в зале суда.

Таких талантов в мире немного. Однако больные вполне могут подробно описать свои видения. Не чувства, не переживания — а именно видения! То, что они видели.

Надо просто добиться от них, чтобы они описали виденное ими во сне, в дневных грезах, в галлюцинациях и в фантазиях, описали столь же строго, как описывают свои опыты физики. Тогда психиатрия и станет наукой.

Почему акцент делается именно на наблюдениях?

Потому, что образ «науки вообще» в любую эпоху списывается с науки — лидера. Во времена К. Ясперса таким лидером, конечно же, была физика. Физика — стараниями странных людей вроде Эрнста Маха, которых физики считают философами, а философы физиками, — успешно распространяла о себе миф, что никаких гипотез она не измышляет, теорий не выдумывает, ничего субъективного не привносит, а основывается исключительно на наблюдаемых фактах.

Приведенные нами истории болезней показывают: психиатрическая наука, стараясь выглядеть наукой, подражала физике и делала вид, что она опирается исключительно на опыт, на наблюдения, которые произвел сам врач или сделали опрошенные свидетели. Именно в таком качестве — в качестве ученого, который опирается строго на научные наблюдения, и ничего не выдумывает — психиатра и приглашали в суд экспертом по психическим состояниям.

Но… Много ли могут дать наблюдения, если надо судить о состояниях души? Ведь непосредственно душевные страдания наблюдать нельзя. Наблюдать можно только внешние проявления страданий: грустное выражение лица, отказ от еды, заплаканные глаза и тому подобное. Как мы могли убедиться, свидетельские показания о состоянии девочек были скудны и противоречивы: люди обычно плохо приглядываются друг к другу, предпочитая интересоваться собой. Страдала ли девочка от тоски по родине перед тем, как совершить преступление? Если страдала, то насколько сильно?.. Свидетели противоречат друг другу. Хозяйка дома, где она нянчила ребенка, заметила, что девочка вроде бы как‑то плакала. Но девочка сказала сама, что все в порядке, просто ей попал в глаза дым. А учитель в школе никогда не замечал, чтобы девочка была в подавленном настроении. Зато школьная подруга пару раз замечала. Вроде бы. Хозяева дома говорят, что девочка стала меньше есть. У нее пропал аппетит — но вот от тоски по родине или нет, непонятно.

Нет, право, судить о душевном состоянии человека на основе таких наблюдений трудно. А ведь от этого суждения зависит его судьба!

Народ говорит, что чужая душа потемки, но эксперт- психиатр не вправе повторять эту поговорку. Для него, назвавшегося «психиатром», то есть врачевателем душ, эти души не должны быть потемками, в которых ничего не просматривается и ничего не наблюдается научно. Иначе никакой он не эксперт и не психиатр.

Психиатр — эксперт должен точно определять, что происходило у преступника в душе и насколько он был вменяем. Он должен точно судить о силе страданий, вызываемых ностальгией. Он должен определить силу душевных страданий абсолютно научно, так, чтобы доказать свою правоту судьям, используя строго научные аргументы. Ведь суд не удовлетворится умозрительными рассуждениями о нежности горного воздуха и его присутствии в швейцарском сыре, избавляющем от ностальгии.

Наука только тогда наука, когда она опирается на наблюдаемые факты. Так уж приучили всех считать физики. Но можно ли наблюдать внутренние страдания и точно судить об их силе?

Карл Ясперс в диссертации нашел ответ на этот вопрос.

Он предложил считать наблюдателем того, кого раньше научным наблюдателем не считали. А ведь этот наблюдатель лично наблюдал абсолютно все, что интересует психиатра и суд, причем наблюдал во всех деталях, целиком и полностью.

Этот идеальный наблюдатель — сам больной.

Все то, что он видел в своих снах и грезах, можно считать наблюдаемыми фактами, но при одном условии: они должны быть описаны так, как это полагается в науке. Наука это не только наблюдения. Наблюдения становятся научными, если их результаты надлежащим образом запротоколированы. Проблема психиатра, стало быть, заключается в том, чтобы научить больного наблюдать свои внутренние психические состояния строго, полно и точно, а затем пересказывать то, что наблюдалось, врачу для научного протоколирования.

Проблема, перед которой стоит эксперт, призванный решать вопрос о вменяемости ностальгирующих деревенских девиц, решилась бы, в таком случае, сама собой.

Как мы можем научно определить силу страданий девушки? — На основе наблюдений.

Девочка должна полно, строго и точно изложить нам все, что она наблюдала в своих снах и грезах. Мы добьемся этой полноты, строгости и точности, соответствующим образом расспрашивая ее, а потом запротоколируем все в истории болезни. Если девочка невыносимо страдала от ностальгии, то это, безусловно, отразится на том, что она видела своим внутренним взором. Говоря проще, содержание сновидений и дневных грез будет говорить о силе переносимых страданий, и это будет сугубо объективная информация, свободная от субъективного произвола! Ведь мы не заказываем себе сны. Галлюцинации и грезы тоже не вызываются по нашему желанию, усилием воли или ума.

Это нам показывает себя болезнь. Надо, стало быть, наблюдать со всей научностью то, как она нам себя показывает.

Надо подробно протоколировать, что видел в своих снах и грезах больной. Надо заставлять его припоминать свой внутренний опыт наблюдений со всей точностью и во всех подробностях. А когда мы представим весь этот запротоколированный опыт суду, он сможет на научной основе решить вопрос о вменяемости подсудимого.

Конечно же, все это — мечта. Или, точнее, идеал, к которому надо стремиться.

Надо, чтобы больной точно вспомнил, что он видел внутренним своим взором накануне и во время преступления. Надо, чтобы ему хватило словарного запаса, чтобы описать это. Надо, чтобы врач запротоколировал его «показания» — как свидетеля картин, являвшихся в его внутреннем мире (точно то же самое, в сущности, делал и старший современник К. Ясперса 3. Фрейд, анализируя сновидения как «свидетельские показания» пациента о самом себе).

Ко времени написания диссертации К. Ясперс еще не располагал такими феноменологическими описаниями видений, которые ему дали бы больные. Но у него был образчик, который максимально соответствовал его мечте — описание видений при ностальгии, данное человеком здоровым, и он подробно привел это описание в диссертации, в параграфе с неброским и странным названием «Тоска по родине, не находящая разрядки в преступлении». Речь в этом параграфе идет об описании своих видений, вызванных ностальгией, неким Ратцелем (даже имя его в диссертации Ясперса не упоминается). Этот Ратцель не был врачом, но не был и писателем- «сочинителем», создававшим какие‑то вымышленные литературные образы. Он написал воспоминания о пережитом в юные годы, и в том числе о тоске по родине, которую испытал, когда его отправили учиться аптекарскому делу на чужбину. Как специально отмечает К. Ясперс, Ратцель был ученым, приученным строго документировать результаты опытов, наблюдения, сделанные в их ходе, и свое умение точно и строго описывать внешний мир он использовал для описания видений, являвшихся ему в мире внутреннем.

К. Ясперс написал в диссертации:

«В противовес (медицинской литературе. — А. П.) мы располагаем автопортретом, данным Ратцелем, — настолько тонким психологически, что представляется оправданным привести его в данной связи подробно — пусть даже в нем и нет медицинских наблюдений в более узком смысле слова. Поскольку Ратцель был столь выдающимся исследователем в других областях, его описание обретает несколько большую ценность, чем описание, которое мог бы дать какой‑либо необученный и неумелый человек. Хотелось бы располагать дополнением, которое сделал бы врач и которое охватывало бы конституцию и свойства этого человека в целом. Однако и без того можно считать, что он дал нам изображение нормальной, но интенсивной тоски по родному дому».

Уникальность Ратцеля заключается в том, что он соединяет точность естествоиспытателя и писательское владение языком, да к тому же обладает прекрасной памятью на детали. Он описывает свои собственные, а не вымышленные каким‑либо писателем видения — аберрации органов чувств, вызванные непомерными душевными страданиями. Именно так и должна выглядеть, по Ясперсу, психиатрия будущего — она сможет обеспечить такие же описания своего видения мира каждым больным. И тому же судье нетрудно будет решить, можно ли, видя мир так, сохранить способность к мышлению… Но перейдем, наконец, к самим описаниям Ратцеля, чтобы увидеть, что восхитило в них молодого психиатра Ясперса.

Ратцель описывает, как он впервые покинул родительский дом, чтобы стать учеником аптекаря. Родители отвезли его в село, находившееся далеко от дома, и передали будущему наставнику, а тот пригласил всех приезжих к столу. За совместной трапезой со всеми аптекарскими работниками юноша вдруг ощутил неотвратимость разлуки на долгие годы — и у него тут же возникли искажения в восприятиях окружающего мира. Все началось с изменения вкуса пищи: «Куски не шли в рот, они были приторны, почти тошнотворны и, казалось, навсегда вставали поперек горла».

Нетрудно предположить, что в восприятии всех остальных участников застолья пирог с творогом оставался вполне съедобным. А вот на Ратцеля, пораженного первым приступом ностальгии, внезапно накатила та экзистенциальная тошнота, которая впоследствии была столь блестяще описана Ж. — П. Сартром в одноименном романе.

Скромный мемуарист Ратцель, конечно, не обладал столь пристальным взглядом и умением замечать, которые отличали лауреата Нобелевской премии по литературе Ж. — П. Сартра, а философом, способным не только наблюдать, но еще и что‑то объяснять, Ратцель не был вообще. Тем не менее, именно он, Ратцель, впервые зафиксировал этот феномен экзистенциальной тошноты, секрет которой впоследствии раскрыл в романе «Тошнота» Сартр. Впрочем, по мнению автора этих строк, не менее удачен украинский перевод названия этого романа — «Нудота». Еще вернее будет сказать, что не вполне удачны оба варианта перевода: «тошнота» передает остроту неприятия, непереносимость, но слишком уж связана только со вкусом — у героя Сартра тошнило…руки), а «нудота» есть нечто тягостное, но переносимое долго — ведь не может быть мгновенной нудоты.

Чтобы оценить открытие Ратцеля, стоит сказать о том окончательном виде, который концепция «нудоты — тошноты» обрела у Сартра. До Ратцеля и Сартра по умолчанию предполагалось, что человек, ведущий чуждое для себя существование, воспринимает мир точно так же, как человек, вполне своим существованием удовлетворенный: у них одинаковые ощущения, а различаются только эмоции. То есть девочка, страдающая ностальгией, точно так же ощущает, например, вкус, цвет и запах супа, как и хозяйка дома на чужбине, которая этот суп приготовила; но при этом хозяйка испытывает удовольствие от жизни, а девочка — служанка печалится от разлуки с родиной.

Ратцель первым показал, что это — вовсе не так. Пища не лезет в рот ностальгирующему человеку не потому, что она приятна на вкус, но этот человек, к сожалению, отвлекается от этой пищи, поскольку вспоминает родину. Нет, ностальгия проявляется непосредственно в изменении вкуса пищи, и не только в изменении вкуса пищи, но и в изменении всех телесных ощущений!

Насколько можно судить по психологическим описаниям из романа Сартра, происходит это изменение следующим образом. Жизнь в привычном нам мире, рутина повседневности «замыливает» наши восприятия, делая их частью определенного образа жизни. Кстати, Ф. Ницше как‑то заметил, что едва ли кому‑нибудь сразу понравился вкус кофе или чая, но затем этот вкус вошел в привычку — к нему человек притерпелся как к своего рода «нагрузке», непременному приложению к новому образу жизни. При первой встрече с предметом или явлением человек воспринимает его со всей остротой, будь то первая манная каша в жизни, первый секс или первый «Кампари» в качестве аперитива. Затем «социальность» опосредует и притупляет остроту непосредственных впечатлений. Каша становится обязательным приложением к детскому саду, вполне терпимым в его контексте. Но как только весь образ жизни, связанный с данным явлением и предметом, становится невыносимым и неприемлемым для человека, острота первых впечатлений возвращается и оказывается резко неприятной. Отчего я ем эту противную на вкус пищу? Какой смысл может оправдать мерзость манной каши, которая так не понравилась мне еще в первый раз? Секс для сартровского героя Антуана Рокантена есть тоже принадлежность рутинного, неподлинного образа жизни и с наступлением тошноты — нудоты вызывает остро негативное ощущение именно в данном конкретном виде, как секс с хозяйкой гостиницы; Сартр не признает ничего абстрактного, он жаждет вернуться к конкретным вещам. Можно употребить и такое сравнение: входя в привычку, вещи как бы покрываются оболочкой, не дающей остро воспринимать их вкус, запах, цвет и т. п. Они словно яблоки в витрине магазина, покрытые воском. Но чувство чужбины, которое может нахлынуть и на родине, сдирает эту щадящую оболочку — и возвращает всю остроту неприятных ощущений. «Привычка свыше нам дана, Замена счастию она». Но при страстном желании обрести счастье привычка перестает защищать и оберегать, в том числе и от неприятных ощущений, вызываемых вещами.

Вот что пишет в своем дневнике герой «Тошноты» А. Рокантен:

«…Предметы не должны нас беспокоить: ведь они не живые существа. Ими пользуются, их кладут на место, среди них живут, они полезны — вот и все. А меня они беспокоят, и это невыносимо. Я боюсь вступить с ними в контакт, как бы они были живыми существами! Теперь я понял — теперь мне точно помнится то, что я почувствовал однажды на берегу моря, когда держал в руках гальку. Это было какое‑то сладковатое омерзение. До чего же это было гнусно! И происходило это ощущение от камня, я уверен, это передавалось от камня моим рукам. Вот именно, совершенно точно: руки словно бы тошнило».

Так что ностальгия начинается вовсе не с чувств — не стоски — печали, не с грусти. Она начинается с резкого изменения привычных ощущений, причем переживается это как изменение самих предметов.

Вернемся к описаниям Ратцеля. Вот что происходит с комнатой, где он вкушает вдруг ставший несъедобным пирог, — она становится нежилой!

«Комната, обклеенная серыми обоями, вдруг лишилась своего потолка, стены ее вдруг поднялись ввысь, а голубые извилистые полоски на них стали уходить в бесконечность — и там, в высоте, отделялись от стены и торчали в воздухе, словно проволочки. Мне показалось, что я очутился в печной трубе, ничем не прикрытой сверху, и теперь в нее с дальних небесных высот заглядывали звезды; выходит, и вправду, как я читал, их можно видеть через дымовую трубу даже днем. Чем выше делалась комната, тем хуже продвигалось дело с творожным пирогом. Это видение захватило всего меня без остатка и, естественно, перехватило мне горло. Что же удивительного было в том, что по щекам моим вдруг покатились две жгучие слезы — ведь я почувствовал, что тоже вытягиваюсь ввысь и становлюсь все тоньше. Тут я почувствовал, как на грудь и живот мне легла какая‑то небывалая тяжесть».

Поначалу ностальгия отравляет человеку восприятия его ближнего мира. Затем она распространяется, захватывая все v больше и больше окрестного пространства, и окрашивает его в свои цвета. При этом человеку кажется, что это мир печален. Во всяком случае, этот мир сочувствует ему, откликается на его грусть, возникает своего рода эмоциональная «принципиальная координация» человека и мира. У страдающего ностальгией человека аномальные ощущения причудливым образом «сродняются» с окружающим миром, и этому человеку начинает казаться, что мир сопереживает ему — причем вначале ближний мир, а затем и дальний.

Провожая взглядом повозку с родителями, которые на закате отправились домой, Ратцель вдруг почувствовал, как соответствует его настроению окрестный пейзаж, вся картина окружающей природы, все ее состояние:

«Я не смог бы сказать, что именно так гармонировало в ней с моим внутренним настроем. Возможно, на горевшие огнем мои глаза и щеки благотворно подействовал неподвижный вечерний воздух, который делался все прохладнее и прохладнее, а то, что ночь наступала так медленно, надвигалась так нерешительно, переживалось мною как попытка продлить этот день, потянуть его подольше — ведь следующий день будет первым днем на чужбине» [115] .

Навеянное ностальгией восприятие мира и его переживание распространяется не только на природу, но и на новый дом, в котором теперь придется вести несобственную, чуждую жизнь. Сумерки, в которых этот дом кажется чем‑то темным и эфемерным, тоже представляются несчастному юноше полными глубокого смысла: «Первый вечер в чужом доме это одно из самых таинственных переживаний юной души. Чего только не сокрыто в этих потемках! Если эта юная душа уязвлена и страдает, нет ничего целебнее покрова тьмы, который окутывает с наступлением вечера этот чуждый мир, ведь этот покров отгораживает от него душу, словно стена. Чуждое остается снаружи, оно больше не касается меня, не трогает меня, оно, наконец, оставляет меня в покое — оставляет, наконец, наедине с самим собой. Как это холодит глаза, столь широко открытые и глядящие во тьму, как исчезают расстояния, отделяющие меня от любимых мною людей — когда пропадает из виду все окрестное и ближайшее, разделяющее нас!»

Начавшись с внутренних ощущений — почти чисто телесных — переживание ностальгии распространяется на восприятие окружающего мира, окрашивая его в цвета грусти до самого горизонта, и, наконец, выливается в чистое, отделившееся от предметности чувство, в тоску, о которой можно сказать, уже не указывая ни на какую воплощающую ее предметность. Что и делает Ратцель:

«Тоска по родине! Как сможет тот, кому ты неведома, постичь глубину боли, которую ты приносишь? Он не сможет составить представления о тебе, как не сможет вообразить себе любви не испытавший ее. Сегодня, когда тоска по родному дому давным — давно осталась позади, почти совсем погребенная под столь многим, что довелось пережить в жизни, я радуюсь, что мне пришлось пройти и через это страдание. Правда, в этой радости нет торжества — ведь, если признаться честно, я не одержал победы над тоской по родине. Она просто оставила меня в один прекрасный день, высосав мою душу, словно вампир. Но этот прекрасный день всегда светит в моей жизни, словно непрерывный восход солнца, и радостный свет воспоминания о нем никогда не потускнеет для меня.

Я никогда не был слезливым, но только небесам ведомо, как выходило, что при совершенно сухих глазах меня не оставляло ощущение, будто я все время плачу, и слезы эти уходили внутрь меня, пропитывая все мое существо. Глаза мои смотрели печально; мир, лежавший предо мною, был странно — синеватым, таким единообразным и одноцветным; он был столь безразличен мне; мне казалось, что я погрузился в какое‑то подводное царство. Когда мне надо было что‑то сказать, горло мое стискивал какой‑то железный обруч. Я, правда, мог выполнять какие‑то действия, а так как меня понуждала к этому моя новая профессия, я, к счастью, во всякий миг чувствовал, что я — все еще человек из плоти и крови, а не пропитанный слезами призрак. Я устроил отныне свою жизнь так, чтобы она с утра до вечера протекала в тех же рамках и с теми же интервалами, что и жизнь моих милых родных дома. Насколько это только было возможно, я мысленно сопровождал их во всех удовольствиях и трудах повседневной жизни, вставал вместе с ними по утрам и садился вместе с ними за стол, бродил по их комнатам и гулял по их саду. Я не приступал ни к какому делу, не посвятив их мысленно в свои планы, и не завершал никакой затеи, не посоветовавшись с ними в душе и не порадовавшись их одобрению. Любой звук, который доносил до меня ветер с запада, казался мне приветом от них. Я весь день напролет прислушивался в ту сторону и посылал в вечернее небо одну мысль вослед за другой <…> Паутинная нить чуждости и одиночества была бесконечной. Я тянул ее из себя, я прял ее, строя фантазии без всякого плана и находя в этом мрачное наслаждение, и кокон этой нити все сильнее окутывал меня, прятал меня все глубже, оставляя снаружи всех людей, которые меня окружали — и в то же время эта самая нить, которой я обвил свою голову, протянулась до деревьев и трав, до облаков и звезд, притянув их ко мне. Это произошедшее по моей собственной воле обособление от ближнего и привлечение дальнего, это налаживание общения и дружбы с дальним богатым миром, в основе своей, было лишь приукрашенным обеспечением желанного для меня одиночества».

Как видим, Ратцель, следуя своим навыкам ученого — исследователя, не только точно описывает свои наблюдения, но и наблюдает за наблюдателем, анализируя его внутренние переживания и способ мировосприятия.

«Это была странная двойная жизнь, и я вполне отчетливо чувствовал, что она — как и все, основанное на двоедушии, — определенно не продлится долго, но в каждый данный момент я стремился погрузиться в нее, закутавшись в кокон как можно глубже. Это было в высшей степени дорогостоящее и даже неумное разделение моего внутреннего мира: лучшее — вдали, удручающее прочее — рядом. В этом возрасте чувство долга развито слабо, иначе оно, вероятно, воспротивилось бы такому разделению. Но вышло так, что я приберегал все глубокие чувства, все понимание умом и все сопереживание для той части души, которая была у меня связана с далекой родиной, и оставлял для своего ближайшего окружения всю механически выполняемую работу, все ремесленническое отношение, все, заученное до автоматизма. Вся без исключения любовь оставалась внутри, так что от нее ничего не перепадало повседневности.

Это настроение, выраженное в стихах о «хлебе, орошаемом слезами», охватывает меня немедленно, стоит мне прочитать или услышать их, охватывает с такой же силой, что и в первый день, и никогда не утратит своей остроты. Но я полагаю, что поэт выразил бы еще более глубокие переживания сердца и заслужил бы еще большее признание, напиши он свои стихи о том тягостном чувстве, которое заставляет нас избегать света дня, не любить утро и благословлять ночь, о чувстве, которое по этой причине порождает в нас боязнь покидать свое обиталище, так, будто нам предстоит оставить теплое и уютное жилище, чтобы отправиться в самую непогоду в лесную чащу, где нам обеспечены всякие неожиданности и опасности. Вон висит одежда — не надевай ее, ведь тебе не нужны встречи с людьми. Вон лежит начатая работа — не трогай этот Сизифов камень, он тут же покатится вниз, под гору, стоит тебе только сдвинуть его с места. Спасенье одно — не вставать с постели, где у судьбы не будет ни одного шанса добраться до тебя; это моменты, когда ты даже не решаешься выпрямиться — так и лежишь, свернувшись калачиком, укрывшись с головой — последнее, что еще дает ощущение безопасности».

Ратцель описывает попытку самоубийства, до которой его довела ностальгия, и диссертант К. Ясперс подробнейшим образом воспроизводит мысли юноши, выстроенные вполне логично:

«Я почувствовал, что могу странствовать по свету душой, и надеялся, что со временем дойду до того, что буду оставлять свою земную оболочку и отправляться душой туда, куда ее так тянет. Работа с ядовитыми веществами в аптеке весьма предрасполагала к размышлениям о том, какие вещества убивают, а какие всего лишь одурманивают и усыпляют. Мне теперь представлялось, что нет ничего более внезапного для человека, чем наступление смерти, ничего, к чему человек был бы так неподготовлен. Умирание — всегда ли это с необходимостью смерть? Что мы вообще знаем о смерти? Нам хорошо известно только, как происходит умирание, а о смерти, которая стоит за ним, мы не знаем ничего. Что, если обретшая свободу душа воспаряет и летит к любимым местам, где и без того неотлучно пребывают мои мысли? Ведь тогда смерть была бы самым прекрасным, что только можно помыслить. Тело мое на долгие четыре года приковано к этому месту, но душе моей открыт весь мир. Не попытаться ли мне как‑нибудь улететь? Вот в каменном флаконе стоит лавровишня лекарственная, содержащая синильную кислоту; в остром запахе ее есть нечто утонченное. Череп, изображенный на этикетке над старомодно начертанной надписью “Aqua laurocerasi”, меня не пугает: процентное содержание синильной кислоты не очень велико, вероятно, лекарство может только усыпить. Сон — и возвращение назад; правда, возможна и смерть. Какая мне, впрочем, разница? Большой глоток, за которым следует еще один; уже во время второго мне кажется, что руки начинают дрожать, но я все же аккуратно возвращаю флакон на положенное ему место и, словно во сне, поднимаюсь по лестнице из погреба. Я просыпаюсь после долгого сна; все тело мое разбито, голова как в тумане, но несомненно одно — я жив»2.

Все, описанное Ратцелем, — это опыт. Он ничего не выдумал. Он все это наблюдал — как несомненный факт для него. На таких фактах и будет построена психиатрическая наука будущего, если, конечно, психиатры научат своих наблюдателей — больных описывать факты строгим, но богатым языком, способным передать тончайшие нюансы пережитого.

Ясперс решил, что психиатрия должна поучиться у беллетристики. Вспоминая свою врачебную деятельность, он написал о ней в «Философской автобиографии»: «Тем, чем приходилось заниматься нам, занимаются и гуманитарные науки. У них те же самые понятия, только не в пример более тонкие, развитые, ясные. Когда мы однажды протоколировали словесные выражения больных в состоянии помешательства и в состоянии параноидального бреда, я сказал Нисслю: “Нам следует поучиться у филологов”. Я оглядывался по сторонам — а что, к примеру, смогут нам дать философия и психология?»

Карл Ясперс читал книги, и не только медицинские.

Поэтому он без особого труда нашел философское обоснование того, что он намеревался пропагандировать в психиатрии.

«Мои собственные исследования и размышления над тем, что говорилось и делалось в психиатрии, вывели меня на новые для того времени пути. Два важнейших шага меня побудили сделать философы. Феноменологию Гуссерля, которую он поначалу именовал дескриптивной психологией, я воспринял и использовал в качестве метода, при этом, правда, не принимая ее последующего развития и превращения в созерцание сущностей. Описывать внутренние переживания больного как некое явление в сознании оказалось делом вполне возможным и благодарным. Не только иллюзии восприятия, но и переживаемое в бреду, способы осознания собственного “я”, чувства и переживания, изображенные самим больным, — все это можно было зафиксировать с такой четкостью, что оно уверенно распознавалось при следующей встрече с ним. Феноменология стала методом исследования.

Дильтей противопоставлял теоретически объясняющей психологии другую, “описывающую и разделяющую”. Такую же задачу поставил перед собой и я, назвал это “понимающей психологией” и стал разрабатывать тот метод, который использовался уже давно, который фактически применялся на особый лад Фрейдом, метод, позволявший постигать, в отличие от непосредственно пережитых феноменов, генетические связи в психической сфере, смысловые отношения и мотивы. Я искал для этого методологическое оправдание и предметное разделение. Мне казалось, что теперь можно будет методологически расставить по местам множество из — вестных, но доныне неупорядоченных подходов в психологии, вкупе с описанием фактов» [С. 222–223].

К счастью или к несчастью для себя, психиатры на уговоры Ясперса не поддались и учиться к писателям с философами не пошли. Оставшись в большинстве своем наивными материалистами, они полагали, что протоколирование и последующее изучение всяческих болезненных видений сумасшедших не представляют собой какой‑либо ценности. В самом деле: если причина заболевания в материальных процессах, протекающих в теле, то нет нужды изучать личность больного. Ведь лекарства воздействуют прямо на материю мозга, безотносительно к особенностям личности — точно так же, как, к примеру, воздействует безотносительно к личности слабительное или рвотное. И на академика, и на героя, и на мореплавателя, и на плотника.

Так что нам будет достаточно лишь зафиксировать аномальность переживаемого больным, чтобы тут же, не увлекаясь феноменологическим описанием этой аномальности, приступить к техническому лечению психического заболевания через материю его тела. Вовсе не обязательно протоколировать всяческий бред во всех подробностях; достаточно зафиксировать его наличие в паре-тройке предложений — чтобы определить вкус супа, вовсе не обязательно съедать всю кастрюлю. Определили болезненность переживаний — и хватит; надо безотлагательно приступать к медикаментозному и процедурному лечению. Изучать всякие сны и грезы больного так же бесполезно, как бесполезно протоколировать со всей скрупулезностью сны какой‑либо словоохотливой бабушки- сновидицы. На это может быть потрачена впустую вся жизнь.

Тут‑то и становится очевидно, что вопрос уже выходит далеко за пределы медицины. Стоит ли одна человеческая душа того, чтобы на изучение ее потратить всю жизнь? Хорошо, пусть не всю жизнь, но пять лет жизни или хотя бы год? Для врача- материалиста ответ ясен: нет, не стоит. Он имеет дело не с людьми, а с болезнями. Надо поставить диагноз, то есть определить болезнь, и тогда всякая индивидуальность больного отходит далеко на задний план. Он — всего лишь один из заболевших данной болезнью. Точно так же, как все электроны или протоны физик считает одинаковыми в любом месте вселенной, психиатр — материалист считает одинаковыми всех людей, заболевших данной болезнью. Им полагается одинаковое, стандартное лечение. И медсестра, которая громогласно кричит в коридоре «Язвенники, на процедуры!», всего лишь наивно выражает кредо своего шефа — врача — в больнице можно и нужно отбросить как излишнюю индивидуализацию больных, чтобы определить единственно существенное: все они — язвенники, а остальное — от лукавого.

Карл Ясперс, как мы выяснили, к числу материалистов не принадлежал: материализм как жизненная философия обрек бы его на быструю смерть, заставив смириться с диагнозом Вирхова. Он не только полагал, что индивидуальность больного «имеет значение», он полагал даже, что сила этой индивидуальности, сила души может победить болезнь. У него не было иного варианта для выбора мировоззрения. Только такой идеализм — признание верховенства души над телом — оставлял ему шансы прожить долгую жизнь.

Но если душа первична, если она — главное в человеке, если только на нее можно возлагать надежды на собственное выздоровление, то Ясперс должен признать: изучать душу надо во всех подробностях.

Гуманность немецкой психиатрии, которой так гордился Ясперс, заключалась в том, что любая человеческая индивидуальность признавалась священной, даже если эта душа уже в значительной степени разрушена болезнью. Карл Ясперс высказывается по этому поводу недвусмысленно:

«Надо было спасти для врача и ученого — исследователя человека — как человека уникального, неповторимого, индивидуального. Ни при каких условиях не может быть позволительным составление с помощью средств науки некой “калькуляции” человека. Каждый больной человек — как и любой человек — неисчерпаем. Компетентность науки никогда не простирается столь далеко, чтобы пропало, по меньшей мере, неясное чувство неисчерпаемости личности, во всей ее таинственности и загадочности — пусть даже эта личность выступает только как возможность, пусть даже от нее остались лишь чудесные, удивительные ответы [С. 226].

Ценна любая душа, даже «слабая», неустойчивая, меняющаяся, как Протей, а не вытесанная из одного куска скалы. Именно она, эта неустойчивая и потому неуловимая в сети научных понятий индивидуальность и становится впоследствии «экзистенцией» — тем, что лучше всего переводить как «живая душа». Экзистенциализм и будет философией, постигающей эту «живую душу». Но слово «душа» всегда настраивает человека русского на лирический, ненаучный лад. А ученый давно — еще со времен И. П. Павлова — пытается изгнать понятие «душа» из науки, видя в нем нечто средневековое, религиозное, связанное с верой, а не с наукой. Поэтому здесь следует кое‑что уточнить.

История любой науки показывает, что все ее понятия спустя пару веков неизбежно кажутся наивными и смехотворными. Сегодняшние физики хохочут над понятием «флогистон», равно как и над представлением об эфире, который обволакивает Землю поверх атмосферы и пропускает через себя радиоволны. Так, специально, чтобы повеселиться над научными представлениями прошлого и, в особенности, над «чудовищным понятием абсолютного пространства», Эрнст Мах написал свою историю механики.

Как это ни грустно, а нынешние научные понятия психологии — так же как прежнее понятие «персональный магнетизм» — будут вызывать два — три века спустя только элегическую улыбку на устах умудренного и гордого своей продвинутостью исследователя. Поэтому не стоит смотреть свысока на понятие «душа», просуществовавшее многие сотни лет, чтобы пару веков спустя никто не смотрел свысока на твои сегодняшние понятия. Над понятиями прошлого не надо смеяться, надо пытаться герменевтически постичь, что они выражали.

Мы говорим здесь о «душе», потому что «психиатрия» — это, в буквальном переводе, «врачевание души». Пусть название останется традиционным, приблизительным, и не будет строго определено — ведь мы поймем, о чем идет речь, а дальше, при постижении индивидуальной и уникальной души — экзистенции нам никакие тотально обобщающие понятия уже не понадобятся.

Но мы, конечно же, с самого начала будем отчетливо сознавать, что та душа, которую намеревается лечить психиатрия, отличается от души теологов или души философов — метафизиков. Это не что‑то эфемерное, отделяющееся от тела после смерти и воспаряющее к небесам, не поддающееся никакому научному изучению. Нет, душа для психиатрии — это нечто такое, что вполне допускает строго научное исследование. Ведь эта душа, во — первых, объективируется в заболевании — человек заболевает индивидуально, именно потому, что у него такая неповторимая душа; наблюдая за ходом заболевания и его сутью, мы должны прийти к постижению души заболевшего. Во — вторых, эта душа объективируется во всей жизни человека, связывая его бытие в некую цельность. Это его душа строит вокруг себя его работу и дом, определяет круг его друзей и врагов, выбирает вещи, которыми окружает себя человек, создает ситуации, в которых человек оказывается, то есть лепит весь жизненный мир человека. Эту‑то душу и надо постичь, чтобы добиться понимания сути психического заболевания.

Впоследствии К. Ясперс напишет в «Философской автобиографии» об этих надеждах, которые он питал во времена работы психиатром:

«Верилось — правда, всякий раз на новый лад, — что удастся найти методы, которые позволят постичь человека как единое целое (в том, что касается его конституции, характера, типа сложения, единства заболевания). На каждом из путей такого поиска — а каждый из них в каких‑то пределах был плодотворен — эта мнимая целостность оказывалась на самом деле лишь моментом той всеохватной целостности человеческого бытия, которая никогда не становилась предметом исследования именно как эта всеохватывающая целостность. Ведь человек как целое выходит за рамки любой мыслимой объективируемости. Как сущность для себя самого и как предмет исследования для ученого он просто принципиально неисчерпаем. Он как бы остается открытым. Человек — всегда больше того, что он знает о себе и что может о себе знать» [С. 224].

Душа человеческая — всегда больше ее объективаций, то есть воплощений в жизни. Душа лепит жизнь человека, но никогда не оказывается воплощенной в этой жизни полностью. Человек перестает довольствоваться достигнутым в жизни потому, что душа его разочаровывается в ранее достигнутом, пресыщается им — и устремляется дальше. Значит, у этой души нет никакой неизменной структуры, которая одновременно выполняла бы функции клетки, куда душа заточена. Душа это то, что всегда ускользает из такой клетки и, значит, никогда не схватывается в понятиях, при помощи которых ее пытаются в эту клетку загнать. Душа подвижна, как ртуть, и каждый следующий момент она уже отличается от себя предшествующей, и эта душа никогда не будет постигнута до конца, ни сторонним наблюдателем, ни самим человеком, которым эта душа движет.

Да, именно эта живая душа и будет названа впоследствии экзистенцией, представление о которой и определит суть философии экзистенциализма. Но пока для психиатра Ясперса это — душа больного, которую надо постичь.

Как же ее постичь научно?

Только посредством понимания, вчувствования, а также посредством феноменологических описаний — вроде тех, которые дал Ратцель. С таким же искусством и с такой же обстоятельностью врач — психиатр должен писать истории болезней, передавая в них во всех тонкостях внутренний опыт больных. В другой своей работе К. Ясперс долго оправдывается за умопомрачительно длинные истории болезней, которые он приводит. Эти оправдания заслуживают внимания, ведь именно такие затяжные истории болезней позднее превратятся у него в «патографии» великих людей — Стриндберга, Ван Гога, Гельдерлина, Сведенборга, Ницше. Но этим великим людям предшествовали девочки — преступницы из диссертации и больные, одержимые бредом ревности.

«Я считаю возможным — особенно учитывая, насколько подробны будут две истории болезней и последующие важнейшие — предпослать им некоторые замечания о публикации историй болезней вообще и о подготовке их мною, чтобы раскрыть цель, с которой это делается. В психиатрии нельзя понять друг друга, если не описывать отдельные казусы — случаи. Они — те краеугольные камни, без которых рухнут наши понятийные структуры. Доказательством тому выступает то, что некоторые прежние работы не возымели никакого действия, а все потому, что казусы — случаи считались общеизвестными, и от описания их — как чересчур педантичного и обременяющего приложения — отказывались. Конечно, можно строить рассуждения на основе тех историй болезней, которые описаны в литературе, но там, где они недостаточны или не вполне ясны автору работы, ему придется привести собственные истории болезней, пусть даже ему грозит опасность сообщать только об “уже известном”. “Известно” то, что опубликовано в литературе, все остальное неизвестно, даже если и распространилось достаточно широко в ходе личного обмена мнениями».

Так что истории болезней надо публиковать. Но они должны превратиться в развернутые биографии, к чему призывал основатель немецкой психиатрии Крепелин. И здесь у Ясперса психиатрия — через патографии — переходит в историко — философские исследования. Он пишет биографии философов, историю философов, а не историю философии. Он пишет, как философия проистекает из жизни философствующего человека, помогает ему строить его жизненный мир и отстаивать его. Но первый шаг к этой методологии был сделан именно в те годы, когда К. Ясперс был еще молодым психиатром:

«В большинстве случаев, к сожалению, наблюдения проводились слишком кратко или о них сообщается недостаточно. Отдельный психиатр видит чаще всего свои случаи только короткое время; они не остаются под его присмотром, или его жизни не хватает для завершения собственного наблюдения. Здесь нам помогают находящиеся в архивах клиник старые истории болезни и… судебные дела… Использование такого материала дел первый раз было осуществлено Вильманнсом в его книге о бродягах. Добывание целых биографий, как того всегда требовал Крепелин, стало с тех пор основой эмпирически — клинического исследования. По сегодняшнему состоянию наших взглядов нам обязательно нужны биографии… Очевидно, что получение хороших биографий — дело неповседневное; в бесчисленных случаях мы остаемся ограниченными слишком скудными сведениями. Далее, очевидно, если такая биография однажды появляется, она должна превзойти обычную длину истории болезни. <…> Для биографий в нашем смысле мы обычно владеем значительно большим материалом, чем тот, который мы публикуем. Отбор по возможности существенного, обобщения, подходящее расположение и т. д. делают возможным сжатие, и, если после этого все еще остается значительная длина, то нам представляется это именно преимуществом в сравнении с прежними, иногда короткими, публикациями, от которых толку мало. Мы надеемся также, что, даже если изменятся все взгляды, этот материал сохранит свою ценность. В противоположность нередкому пренебрежению более длинными историями болезни мы видим в их разработке не недостаток в овладении материалом или даже определенную примитивность, а добывание основополагающего для всех размышлений материала. Короткие истории болезни представляются в большинстве случаев совсем не имеющими ценность и ненужными».

Едва ли можно лучше оправдать все, что было подробно написано нами о самом раннем Ясперсе и о его исследованиях ностальгии. О том, что случилось с ним дальше, читатель узнает из его «Философской автобиографии» в переводе автора этих строк.

Медицинский период в жизни К. Ясперса закончится и начнется период философско — психологический. Так и возникнет новая философия — немецкий экзистенциализм. К. Ясперс считает себя ее родоначальником (современные историки философии обычно присваивают это звание М. Хайдеггеру за книгу «Бытие и время», вышедшую в 1927 году).

Но К. Ясперс пишет о своей работе «Психология мировоззрений», которая увидела свет на восемь лет раньше:

«В исторической ретроспективе “Психология мировоззрений” является самым ранним произведением, где излагается та современная философия, которая впоследствии стала называться экзистенциализмом, философией существования. Интерес к человеку, забота мыслящего человека о себе самом, попытка быть предельно честным — вот что задавало тон всему. Здесь были затронуты почти все основные вопросы, которые позднее были осознаны со всей ясностью и были развернуты во всей широте: вопрос о мире, каков он для человека; вопрос о ситуации, в которой находится человек, и о его пограничных ситуациях, которых он не может избегнуть (смерть, страдания, случай, вина, борьба); вопрос о времени и о многомерности чувства времени; вопрос о развитии свободы в создании человеком самого себя; вопросы об экзистенции, о пути мистики, о пути идеи и так далее. Однако все эти вопросы были рассмотрены бегло, не в системе. Настрой и замысел книги были более широки, чем то, что удалось сказать» [С. 233].

Впрочем, это уже совсем другая история — история философии, разумеется. Возможно, когда‑нибудь мы расскажем и ее. А пока пожелаем читателю ностальгии умеренной и светлой — как тоски по родным местам, которых нет и не было нигде, кроме нашей души. Без этих внутренних морей и сосновых боров с черникой, без туманов над озерами и великих в своей недвижности гор наша жизнь утратила бы всякую внутреннюю опору, которая у каждого своя и которую никогда не сможет вполне постигнуть никто другой, как бы он ни старался.

«Люблю летать, заснувши наяву, в Коломну, к Покрову…