Молодой Ясперс: рождение экзистенциализма из пены психиатрии

Перцев Александр Владимирович

Приложение. К. Ясперс Философская автобиография [121]

 

 

Профессор Шилп выразил желание получить от меня рассказ о том, как я вступил на стезю философствования, чего я искал на ней, как пришел к созданию своих работ. Задача показалась мне интересной и своевременной — по крайней мере, на старости лет. Ведь философия как произведение духа в мотивах своих и побуждениях связана с течением жизни.

Связь эта существует и тогда, когда жизнь — скажем, такая как моя, — простая и уединенная, не изобилующая событиями, способными привлечь всеобщее внимание к ней, все же вызывает интерес, но не больший, чем тот, который может вызвать жизнь какого‑либо человека у любого другого.

Хотя в жизненной действительности нет ничего, что не имело бы отношения к философии, я в своем рассказе ограничусь лишь тем, что непосредственно повлияло на мои произведения, и даже среди этого выберу не все. Я упомяну лишь о тех немногих уроках жизни, которые оставили след в моих работах и получили там свое развитие. Я не стану рассказывать и о людях, которые раскрылись мне в дружбе, за что я испытываю огромную благодарность к ним; скажу лишь о тех, чье мышление непосредственно повлияло на мою работу.

Я также не даю никакого резюме, которое подытоживало бы все мысли, изложенные в моих произведениях, а тем паче не говорю, на какие факты я опирался, их создавая. Некоторые из них лишь упоминаются, но не развернуто и без пояснений. Мысли, изложенные в произведениях, толкуются как реакции на жизненные ситуации, но с таким расчетом, чтобы дать почувствовать — смысл их выходит за пределы того или иного конкретного времени.

 

1. Детство и юность

Я родился 23 февраля в Ольденбурге, неподалеку от побережья Северного моря. Мой отец (1850–1940) происходил из торгового и крестьянского рода, несколько поколений которого жили в Эверланде. Он был юристом, окружным начальником, а позднее — директором банка. Службу свою он исполняя с мудростью, основательностью и сознанием долга. Но любимыми его занятиями были живопись и охота. Он воспитал меня в духе разума, надежности и верности — примером своим и своими суждениями в решительные моменты жизни. Моя мать (1862–1941) происходила из крестьянского рода, ее предки исконно, с незапамятных времен жили в Бутьядингене. Она осветила своей бесконечной любовью все мое детство, детство других младших в семье, всю последующую нашу жизнь. Она вдохновляла нас на достижение наших целей своим неукротимым темпераментом, окрыляла нас своим пониманием жизни, для которого не существовало рамок условностей, и оберегала нас своей мудростью.

В гуманитарной гимназии у меня произошел конфликт с директором. Я взбунтовался, отказавшись слепо исполнять те распоряжения, которые казались мне неразумными. Отец с раннего детства приучил меня к тому, что я получу ответ на любой вопрос, и не заставлял меня делать то, смысл чего я не мог понять, — даже из уважения к человеку, который отдает распоряжения, хотя оно само по себе обладает немалой убедительной силой. Воспитанный своим отцом, я держался того принципа, что существует разница между порядком на уроке и армейской дисциплиной, без всяких на то оснований распространенной на школу. «Это — оппозиционный дух!» — в одни прекрасный день торжественно объявил мне директор. Этот дух свойственен всей моей семье, и, будучи директором, он вынужден был дать ему отпор. Конфликт достиг апогея, когда я отказался вступить в один на трех ученических союзов, созданных с одобрения директора и в подражание союзам студенческим. Я обосновал свое решение тем, что союзы формировались по социальному происхождению учеников и в зависимости от профессий их родителей, а не по принципу личной дружбы. Соученики мои вначале заявили, что поддерживают меня, но на деле осудили мой поступок. Когда один из друзей отправился со мной на недельный поход в горы, союз, в котором он состоял, под угрозой исключения потребовал от него разорвать отношения со мной. Когда друг спросил меня, как ему быть, я посоветовал остаться в союзе. Так он и поступил. Директор заявил: учителя не будут спускать с меня глаз. Я оставался в одиночестве. Мой отец попытался возместить мне утраченное и абонировал большую охоту. Я мог, когда хотел, проводить время в самых различных уголках, отличавшихся великолепием природы.

Формальные, внешние черты моей последующей жизни можно описать кратко. После окончания гуманитарной гимназии я на протяжении трех семестров изучал право, затем — медицину. В 1908 году сдал государственный экзамен по медицине, в 1909 году стал доктором медицины. После этого я поступил научным ассистентом — добровольцем в психиатрическую клинику Гейдельберга. В 1913 году выдержал конкурс на замещение вакантной должности и стал приват — доцентом по психологии на философском факультете университета г. Гейдельберга. В 1921 году там же стал ординарным профессором философии, отклонив аналогичные приглашения в Грайфсвальд и в Киль. В 1928 году был приглашен профессором в Бонн, но тоже отказался. В 1937 году государство национал — социалистов лишило меня права преподавать. Кафедру мне вернули в 1945 году, с согласия и одобрения американских оккупационных властей. В 1948 году я принял приглашение в университет г. Базеля, где преподаю по сегодняшний день.

Что же касается внутренней истории моей жизни, то надо сказать хотя бы кратко о происходившем в юности. В 17 лет я читал Спинозу. Это был мой философ. Но я не собирался избирать философию в качестве предмета изучения в университете и делать ее в будущем своей профессией. Значительно большее предпочтение я отдавал юриспруденции и штудировал право, намереваясь позднее заняться адвокатской практикой. Однако, разочаровавшись в абстракциях от жизни общества, которая еще совсем была мне незнакома, я занялся поэзией, искусством, театром, графологией, все время разбрасываясь— к несчастью, но обретая, к счастью, разрозненные знания о величии человеческом, в первую очередь — в искусстве.

Я не был доволен ни собой, ни состоянием общества, ни фикцией общественного мнения. Основное ощущение было таково; что‑то неладно и в мире людей, и во мне самом. И все- таки насколько великолепен был другой мир — природа, искусство, поэзия, наука! Все‑таки оставалось, всему предшествуя и все предваряя, основополагающее чувство доверия к жизни, внушенное любимыми родителями и сбереженное под их покровительством. Выбор жизненного пути я считал делом глубоко личным.

Я наслаждался одиночеством в окружении девственной природы в Энгадине и у Северного моря. А какое счастье мне доставляло созерцание красот Италии! Путешествия увлекали меня. Но какое же страдание приносило одиночество в те недолгие минуты, когда я позволял ему завладеть мной! Меня тянуло к людям. И еще один вопрос мучил меня — чем заняться в жизни. Требовалось найти главное, ведь разбросанность и пребывание во власти столь многих пленительных вещей окончилось бы крахом. Требовалось выбрать в жизни определенную дорогу и двинуться по ней, а для начала — решить, ради чего я учусь в университете. Я хотел знать все, что только возможно; как мне казалось, медицина открывала широчайшие горизонты, потому что была связана со всеми естественными науками, а предметом своим имела человека. Став врачом, я надеялся найти признание в обществе.

Этот выбор я сделал в 1902 году в Сильс — Марии. В направленном родителям меморандуме с просьбой принять мое решение о переходе от юриспруденции к медицине я написал тогда — в неуклюжем своем стиле: «Мой план таков: я сдаю после положенного числа семестров государственный экзамен по медицине. Если к тому времени я еще буду верить, как сейчас, что у меня есть способности, я перейду к психиатрии и психологии. В этом случае я для начала стал бы врачом в психиатрической клинике. В будущем я, наверное, был бы склонен выбрать научное, академическое поприще в области психологии, как, например, Крепелин в Гейдельберге, но об этом боюсь и заикаться, так как я не уверен в себе; все будет зависеть от моих способностей. Лучше всего скажу так: я изучаю медицину, чтобы стать курортным врачом или врачом — специалистом, скажем — психиатром. А там — добавляю про себя — поглядим. В конце концов, если я не найду в себе смелости или сочту, что у меня нет способностей, чтобы заниматься наукой, то сильно убиваться не стану».

Выбрав медицину, я решил, что важнее всего для меня — познакомиться с реальной жизнью. Об изучении ее я заботился всячески, используя все доступные мне способы. В университете учился старательно и с величайшей охотой использовал самые разнообразные возможности для познания. Путешествуя, стремился увидеть все, что только возможно: природу, исторические города, произведения искусства.

И все‑таки основной вопрос — как следует жить — оставался нерешенным. Учеба в университете представлялась лишь этапом в жизни, делом временным. Она, разумеется, была нужна — как подготовка к будущей профессии. Но это еще не была сама жизнь. Не читая философов, поскольку время мое было заполнено изучением специальных дисциплин, я все‑таки беспрестанно философствовал, хотя и без метода. Лекции по философии в университетах я скоро перестал посещать, поскольку на них говорилось не о том, что мне было важно. У меня возникла антипатия к профессорам философии, потому что они, на мой взгляд, имели чересчур большие личные претензии и были слишком безапелляционными в суждениях. Только Теодор Липпс в Мюнхене произвел на меня впечатление как личность. Однако то, о чем он читал, меня не интересовало — за исключением геометрически- оптических иллюзий, изучению которых он содействовал весьма изобретательно. Но ведь это была всего лишь одна из частных тем в рамках психологии, не более того.

На все решения в моей жизни оказывало свое воздействие и еще одно принципиальное обстоятельство. Я с детства был болен (бронхоэктатическая болезнь и сердечная недостаточность). Порой на охоте я горько плакал где‑нибудь в укромном уголке леса, не в силах двинуться дальше от сердечной слабости. Лишь когда мне исполнилось восемнадцать, Альберт Френкель в Баденвайлере поставил мне диагноз. До этого из‑за неправильного лечения меня мучили частые приступы лихорадки. Отныне я стал учиться строить жизнь, применяясь к своему недугу. Я прочел статью Р. Вирхова, где детально описывалась моя болезнь и делался прогноз: такие больные обречены умереть от общей интоксикации самое позднее на третьем десятке лет. Я понял, в чем заключается суть лечения. Понемногу я освоил его методы, некоторые из них разработал сам. Регулярно применять их было невозможно, пока я вел обычный образ жизни здорового человека. Если я хотел работать, приходилось идти на риск и делать то, что вредно для здоровья. Если я хотел остаться в живых, нужно было поддерживать строжайший режим и отказываться от всего вредного для здоровья.

Между этими Сциллой и Харибдой проходила моя жизнь. Были неизбежны частые перерывы в работе из‑за приступов слабости и интоксикации организма. Приходилось снова и снова выбираться из этого состояния. Заботясь о здоровье, нельзя было позволить болезни стать содержанием жизни. Задача состояла в том, чтобы правильно лечить болезнь, почти не думая о ней, и работать так, будто ее не существует. Надо было мобилизовать для лечения все силы, не уходя при этом в болезнь. Я снова и снова делал ошибки. Необходимости, которые диктовал недуг, вмешивались в мою жизнь ежечасно и нарушали все мои планы. Я опускаю здесь подробности, о которых скажу позже.

Следствием болезни было то, что я не мог принимать участия в забавах и развлечениях молодежи. Вылазки на природу полностью прекратились уже с началом университетской учебы. Верховая езда, плаванье, танцы были исключены. С другой стороны, болезнь не позволила мне исполнить долг гражданина и мужчины — отслужить в армии, а тем самым исключила и опасность погибнуть на войне. «Надо болеть, чтобы дожить до старости» — гласит китайская пословица. Поразительно, какая любовь к здоровью развивается у больного, недуг которого не прогрессирует. Остатки здоровья становятся тогда более осознанными, доставляют счастье. Наверное, тогда чувствуешь себя более здоровым, чем нормальный, ничем не болеющий человек.

Другим следствием болезни стал внутренний настрой, определивший мой способ работать. При постоянных перерывах в работе, вызванных болезнью, приходилось вести меж ними жизнь, насыщенную до предела, коли я вообще желал сохранить смысл этой жизни. Я был обречен учиться, все схватывая на лету, сразу проникать в суть, испытывать внезапные откровения и моментально строить свои планы. Мой шанс состоял в упорном использовании каждого подходящего мгновения, чтобы продолжать работу при любых обстоятельствах.

Еще одним следствием болезни было то, что я мог выступать перед большой аудиторией только при множестве тщательно оговоренных условий и лишь очень недолго. Только в очень важных, исключительных случаях я отправлялся в поездки, чтобы сделать доклад или принять участие впубличной дискуссии, и всегда ценой нарушения нормального для меня состояния здоровья.

Наконец, я был обречен общаться только с теми, кто проявлял дружеское понимание и позволял мне нарушать принятый в обществе этикет, — с теми, кто приходил ко мне домой и довольствовался кратким общением: час, максимум два. Часто меня не понимали и принимали за высокомерие и мизантропию то, что было горькой необходимостью.

Ограничения, которые диктовала болезнь, и состояния, которые она вызывала, не повредили ясности моего мышления. Но страдало от одиночества все мое существо, хотя у меня было много знакомых и был верный друг — Фриц цур Лойе. Нередко накатывала тихая тоска, и тогда я начинал думать: еще немного — и все будет кончено. Но чаще меня окрыляла волшебная надежда, что еще возможно всякое.

Мой рано умерший друг Фриц цур Лойе — земляк, столь похожий на меня, — был очень близок мне в первые годы университетской учебы. За учебой мы и сошлись. Мы вместе работали у микроскопа и ставили эксперименты. Отношения наши были предельно откровенны и лишены лицемерия. На меня благотворно действовала та открытость, с которой он обращался со мной, больным, не храня сострадательного молчания. Скорее, он принимал болезнь просто как некую данность, с которой приходилось считаться, строя какие‑то планы. Он говорил: «Я сегодня иду на танцы в Мариашпринг. Тебе нельзя со мной, это чересчур утомительно…». Или о какой‑нибудь вылазке студентов в лес для сбора гербариев: «Это чересчур надолго, ты не выдержишь». Так он обставлял отказы, совершенно неизбежные для меня. Зато потом кратко рассказывал о впечатлениях.

Нас связывала прочная взаимная симпатия. Мы вместе учились в университетах Мюнхена, Берлина и Геттингена, прошли курс графологии у Клагеса, ходили в театр, играли в шахматы. Работоспособность, которой я отличался, несмотря на болезнь, доставляла ему радость. Его дружеская ирония позволяла увидеть вещи в верном свете, такими, какие они есть. В Геттингене мы слушали лекции у одного физика, Рикке, которого достаточно уважали, но не ставили особенно высоко. Он был автором двухтомного учебника. «То, что смог Рикке, сможешь и ты, — сказал однажды мне Фриц. — Ты будешь писать учебники и станешь профессором».

Моя сдержанность в отношениях с людьми свойственна и моим землякам — северянам. Она, кроме прочего, основывалась и на том, что я немногого ожидал от людей, а порой еще и усиливалась из‑за разочарования в том или ином человеке. Но эта сдержанность была для меня мучительным препятствием, так как в душе моей жило нечто совсем иное.

Одиночество, тоска, самокопание — все это переменилось вмиг, стоило мне в свои 24 года, в 1907 году, повстречать Гертруд Майер. Незабываемым дня меня стало то мгновение, когда я в сопровождении ее брата впервые переступил порог ее комнаты. Она сидела за большим письменным столом. Поднялась, еще стоя к нам спиной, медленно закрыла книгу и обернулась. Я не мог оторвать взора, следя за каждым ее движением. В них, спокойных и простых, лишенных всякого жеманства, бессознательно выражалось чистейшее существо, все благородство ее души. Будто сам собой разговор вскоре зашел о главном в жизни, словно мы знали друг друга с незапамятных времен. С первого же часа меж нами возникла непостижимая, совершенно немыслимая гармония.

Но и различие между нами тоже было огромным. Душу Гертруд привели в смятение удары судьбы, с которыми она справилась лишь ценой огромного труда. Единственная сестра ее страдала медленно развивающимся, ужасным психическим заболеванием, вследствие которого она надолго оказалась в клинике. Ее товарищ по занятиям философией, поэт Вальтер Кале, покончил с собой, Гертруд иначе, чем мне, страдавшему только от собственной болезни, раскрылась основа вещей, вплоть до самых неразрешимых вопросов. В душе ее не утаивалось и не пряталось ничего. Тихая, она была способна бесконечно страдать. Я был безоглядным оптимистом и, несмотря ни на что, говорил жизни «да», но тут мне встретилась душа, которая отныне раз и навсегда уберегла меня от преждевременного успокоения. С этого момента философия стала обретать серьезность совершенно по — новому, по — иному. Она соединила нас, но предстоял еще долгий путь к цели. Так оно было, так оно остается по сей день, несмотря на долгую совместно пройденную дорогу.

Тьма сгущалась, и сознание постоянной опасности заставляло нас быть предельно серьезными. Но на этой почве взросло то бесконечное счастье, которое приносил с собой миг сегодняшний. Я познал глубокое счастье любви, сохраненное и поныне.

Гертруд происходит из религиозной еврейской семьи, с XVII века жившей в Бранденбурге. Когда мы встретились в 1907 году, она готовилась сдавать выпускные экзамены за гимназию экстерном, чтобы поступать в университет. Целью ее была философия. Но то, что она пережила, будучи сиделкой в отделении нервных и психических заболеваний, не позволило ей сделать философию профессией. Она ежедневно совершенствовалась в греческом и латинском языках. Когда мы поженились в 1910 году, с ее родителями у меня установились сердечные отношения, основанные на симпатии и глубоком доверии. Отец Гертруд преодолел предубеждение против того, что дочь выходит замуж за нееврея, а мать ее убедилась в глубокой любви нашей и благословила нас.

В годы национал — социализма мы и все наше окружение жили на краю пропасти. Мы сами считали катастрофу совершенно неотвратимой, но надежда на лучшее все же никогда не исчезала совсем. Нам казалось, что мы спаслись чудом, ибо избежали последней трагедии. Спасение наше, однако, соединилось с ощуще — нием, что мы тоже повинны в произошедшем в Германии, поскольку остались живы; тем сильнее мы ощутили потребность жить и работать праведно.

 

2. Психопатология

С 1908 по 1915 год я работал в психиатрической клинике университета г. Гейдельберга, вначале— сразу после государственного экзамена по медицине — практикантом, а затем, после полугодового перерыва, который был вызван продолжением образования в неврологическом отделении Внутренней клиники — научным ассистентом — волонтером. Это были единственные годы в моей жизни, которые прошли в сообществе исследователей, ежедневно решавших практические задачи. Реалии, с которыми приходилось при этом сталкиваться, относились не только к области медицины, но и к сферам социологии, права, педагогики и психологии — в их приложении к врачеванию.

Руководителем клиники был Франц Ниссль. Он снискал славу выдающегося исследователя гистологии головного мозга; в содружестве с Альцхаймером он открыл в коре головного мозга у паралитиков специфические, с точки зрения гистологии, особенности. Но самое большое впечатление на меня производила его способность к критической самооценке. Он работал, питая, по всей видимости, самые смелые надежды относительно возможностей естественных наук в исследовании психических заболеваний. Но когда ему доводилось сталкиваться с результатом, этим ожиданиям не соответствовавшим, он воспринимал такое стоически. Он был поражен этим результатом, но сам подчеркивал его несоответствие своим ожиданиям значительно сильнее, чем критики. К примеру, он заявлял, что нет вовсе никакой корреляции тяжести старческого слабоумия и объема аномального вещества головного мозга. Он исходил из принципа, господствовавшего со времени Гризингера: психические болезни — это болезни головного мозга. Совершая на основе этого принципа значительные открытия, он в то же время подтачивал его общезначимость. Он проводил методологический анализ результатов своих исследований и выявлял границы, в которых этот принцип был верен.

Ниссль пришел к руководству клиникой, будучи специалистом в области гистологии, однако вовсе не чувствовал себя посторонним в сфере клинической психиатрии. Он доказывал, что человек, действительно поработавший в одной из областей науки и совершивший в ней открытия, способен быстро схватить суть дела в любой другой научной области. Лекции, которые он читал в клинике, поначалу были полностью привязаны к учебнику Крепелина, но из года в год становились все более свободными и оригинальными. Он учился у собственных ассистентов — и все же превосходил нас всех той добросовестностью, с которой умел видеть реальность. Добросовестностью, исполненной человечности. Дискуссии между ним и его ассистентами проходили на равных — то есть просто и естественно, их острота не смягчалась никаким чинопочитанием. Чем более страстным становился научный спор, тем более корректными старались быть его участники.

Авторитет Нисслю обеспечивала не только должность, но и свойства его личности. Этот ученый был необычайно добр к больным и ассистентам, но строг во всем, что касалось формальной стороны дела. Он отличался бурным темпераментом, порой приводившим к вспышкам гнева, но при этом был необычайно совестлив и хорошо продумывал все свои действия. Он создавал вокруг себя атмосферу, полную тепла и доброжелательности. При этом был очень раним, бесконечно скромен и способен глубоко переживать.

Круг врачей, работавших с ним в клинике, был подобран с великой тщательностью. Если случалась ошибка и принимался ассистент, не подходивший по духу и нарушавший неписаные правила этого сообщества единомышленников, он некоторое время спустя просто покидал клинику. Но до этого момента никто не проявлял к нему никакого высокомерия и не третировал.

Тон в клинике задавал мой учитель Бильмане, старший врач, затем, в первую очередь, Груле, все приводивший в движение своей критикой, разносторонностью и непредсказуемостью, далее — бесконечно совестливый и обладавший даром сопереживания Ветцель, полный дружелюбия Хомбургер, неутомимый исследователь гистологии головного мозга Ранке и совсем юный Майер — Гросс, для которого были открыты абсолютно все пути в науке.

Ниссль создал для интеллектуального содружества врачей все условия, а они постарались реализовать все возможности. Инициатором совместных встреч был Груле, он обеспечивал их регулярность. Во — первых, происходили консилиумы, обсуждения, представления больных. Во всем этом принимали участие все врачи клиники. Во — вторых, устраивались научные вечера с участием Ниссля, на которых реферировались научные труды или обсуждались заранее объявлявшиеся темы. Наконец, проходили приватные вечера с более узким кругом приглашенных — без Ниссля, в кабинете у Груле. Здесь с предельной свободой и страстью обсуждалось то, к чему у каждого лежало сердце в науке.

Разговоры эти продолжались и днем, в рабочее время. При каждой встрече — в коридоре, на лестнице — происходил обмен репликами. Это была замечательная жизнь, в которой всех объединяло сознание того, что нужно способствовать развитию великолепного мира познания, в которой была великая самонадеянность многознайства, но была и радикальная критика, готовность разобрать по косточкам любую точку зрения. Тому, кто собирался работать, приходилось остерегаться — как бы не растратить на разговоры все свое время и энергию. Так сформировался тот «дух клиники», который не был создан кем‑то одним, а складывался в результате сотрудничества всех — но при этом каждый упрямо продолжал двигаться собственным путем. В клинике была возрождена, таким образом, одна из прекраснейших традиций жизни немецких ученых.

Мое положение в этом кругу было не таким, как у остальных. Я был лишь ассистентом — волонтером. Стать полноправным ассистентом мне не позволяла болезнь. Я не жил при клинике, не принимал участия в совместных трапезах врачей и очень расстраивался по этому поводу. Но я имел возможность сотрудничать с ними в науке, пользовался благорасположением руководителя клиники и врачей, бывал на всех научных собраниях, принимая в них живейшее участие, равно как и во врачебных обходах.

У меня было право самому выбирать болезни для углубленного изучения. Вильманс выделил мне отдельный кабинет, где я проводил исследования интеллектуальных способностей и занимался только — только появившимся тогда тестированием. С помощью новинки — аппарата Реклингхаузена, впервые открывшего возможность без особых затруднений непрерывно контролировать верхнее и нижнее кровяное давление и таким образом вести наблюдение при изменении психических состояний, — я осуществил исследование динамики кровяного давления, результаты которого, правда, опубликовать не удалось.

Иногда доводилось выступать в роли эксперта в суде или по приглашению страховых обществ. Однажды, заменяя заболевшего Хомбургера, я вел прием в поликлинике. Для студентов я был и невропатологом, и психиатром. Хотя у меня и не было регулярной ежедневной практики ассистента, я все же получил таким образом представление обо всех сторонах работы психиатра.

Недостатки моего положения обернулись достоинствами. Я мог видеть и исследовать все, не будучи ограниченным во времени кругом постоянных обязанностей. Кроме моих собственных исследований — а у меня были только такие пациенты, с которыми я проводил научные исследования, результаты фиксируя на бумаге, — я наблюдал за работой других врачей, размышлял над их действиями и над своими собственными, пытался сделать все более осознанным, подвергал критическому разбору, стремился вычленить чистый метод и найти методологически выверенные формулировки.

Общий духовный арсенал клиники составляло психиатрическое учение, разработанное Крепелином. Здесь оно претерпело некоторое развитие, в результате чего сформировались такие концепции, право авторства на которые не принадлежало никому в отдельности. Это относилось к представлению о полярности двух больших групп болезней (Dementia praecox) — впоследствии названной шизофренией — и маниакально — депрессивных заболеваний. Идея заболевания обсуждалась, служила основой для постоянных наблюдений, но в результате так и не возникло потребности разобраться в том, что же это собственно такое.

Было принято различать биографические процессы как процессы развития личности, которая претерпевает постоянные изменения, переходя от одной жизненной фазы к другой, и процессы, в результате которых происходит насильственный перелом, ведущий к радикальному перерождению человека, — перелом, вызванный причинами, которые неизвестны, но которые предполагаются органическими.

Тогда, около 1910 года, в психиатрии еще безраздельно господствовала соматическая медицина. Влияние Фрейда ограничивалось весьма узкими кругами. Попытки давать объяснения психологического свойства считались субъективистскими, пустыми и от науки далекими. Исключение составляли произведенные Крепелином на основе психологии Вундта психологические эксперименты, прежде всего — те, которые были связаны с построением кривой работоспособности (утомление, отдых), с последствиями психологического воздействия лекарственных средств, алкоголя, чая и т. п. Но при обследовании душевнобольных эти эксперименты не использовались. Они скоро исчерпали себя, пока чуть позднее опыты с мескалином не привнесли в эту область некоторую новизну.

В немецких психиатрических клиниках сознавали, что в сфере научных исследований и терапии царит застой. Между тем продолжалось строительство больших психиатрических лечебных учреждений, все более гигиеничных и все более роскошных. Жизнь несчастных пациентов, не изменившись по существу, подвергалась административным усовершенствованиям. Лучшее, что можно было сделать в таких условиях — попытаться придать этой жизни максимально естественный характер, например, использовать эффективную трудотерапию, в той мере, в какой она стала бы оправданным, с рациональной и моральной точки зрения, звеном в общем распорядке жизни больного. Что же до бесконечной малости своих знаний и умений, то интеллигентные, но духовно бесплодные психиатры спасали свое реноме, прикрываясь скепсисом и элегантными оборотами речи, призванными показать: человек светский должен быть выше таких пустяков.

И в нашей клинике, руководимой Нисслем, царило убеждение в скромных возможностях терапии. В принципе, с лечением не связывали никаких надежд, однако мы руководствовались человеколюбием и оберегали, насколько могли, больных от того вреда, который они были способны доставить сами себе. Общение с больными было гуманным, но лишенным всякой патетики. Мы сохраняли бодрость духа и оставались терпимыми. «Мягкость психиатра» не только отличала наши отношения с больными, но и естественно предполагалась в отношениях между нами.

Большой интерес в клинике вызывали вопросы социологического и юридического плана. Бильмане всесторонне изучал бродяг. На заседаниях судебно — психиатрического общества в Гейдельберге встречались юристы и врачи. Там регулярно делались доклады и проходили дискуссии. Все это я застал и ко всему был причастен. Сталкиваясь с любым фактом, знакомясь с любым методом, я пытался извлечь из них все возможное. Освоенная мною литература по психиатрии, изданная более чем за сто последних лет, была необыкновенно обширна, но, как оказалось, содержала главным образом пустые, ни на чем не основанные рассуждения. В этой куче попадались и жемчужные зерна — когда кто‑нибудь из авторов излагал результаты реальных наблюдений достаточно ясно и таким образом, что, столкнувшись с данным феноменом в будущем, его можно было однозначно распознать.

Часто об одном и том же говорилось совершенно различными словами, преимущественно — неопределенными. Каждая из школ имела свою собственную терминологию. Казалось, что разговор идет на совершенно разных языках, местные же диалекты этих языков существовали в каждой клинике. Создавалось впечатление, что единой, объединяющей всех исследователей научной психиатрии не существует. Когда я присутствовал на регулярных представлениях больных и дискуссиях в кругу врачей, мне порой казалось, что им постоянно приходится начинать с нуля. Каждый конкретный случай подводился под несколько жалких обобщающих понятий. А потом все опять напрочь забывали сказанное ранее. Всякий раз, как я испытывал удовлетворение от того, что удалось изучить какой‑то феномен, оно соединялось с ощущением, что вперед продвинуться не удалось. Возникало чувство, будто я живу в мире, где существует необозримое множество разнообразных точек зрения, которые можно брать и в любой комбинации, и по отдельности, но все они до невероятия просты и бесхитростны. «Психиатры должны научиться мыслить», — заявил я как‑то в кругу своих коллег — врачей. «Надо будет поколотить этого Ясперса», — дружески улыбаясь, сказал в ответ Ранке.

Как мне представлялось, суть дела с психиатрическими заболеваниями состояла в следующем. Предмет психиатрии — человек, а не только его тело; даже, можно сказать, менее всего его тело, скорее его душа, его личность, он сам. Я был знаком не только с соматической догмой: «Психические болезни есть болезни головного мозга» (Гризингер), но и с тезисом: «Психические болезни есть болезни личности» (Шюле). Тем, чем приходилось заниматься нам, занимаются и гуманитарные науки. У них те же самые понятия, только не в пример более тонкие, развитые, ясные. Когда мы однажды протоколировали словесные выражения больных в состоянии помешательства и в состоянии параноидального бреда, я сказал Нисслю: «Нам следует поучиться у филологов». Я оглядывался по сторонам — а что, к примеру, смогут нам дать философия и психология?

В этом умонастроении и застало меня в 1911 году предложение Вильманса и издателя Фердинанда Шпрингера написать «Общую психопатологию». К тому времени я уже был автором ряда работ — о связи тоски по дому с тягой к совершению преступлений, о проверке интеллектуальных способностей, об иллюзиях восприятия, о бредовых идеях, о развитии заболеваний, прослеженном на материале подробных историй болезни. Как мне кажется, знакомство с этими работами и вызвало у них доверие ко мне. Я испугался было, но сразу же испытал душевный подъем, и у меня появилась дерзкая надежда, что удастся, по крайней мере, упорядочить факты и способствовать, насколько возможно, развитию методологического сознания. Меня обнадеживало и то, что я ощущал свою причастность к духу клиники и к совместно накопленному идейному арсеналу. В том окружении, в котором я находился, было, собственно говоря, не так уж и трудно написать «Общую психопатологию». Задача настоятельно требовала решения, и оно выпало на мою долю.

Мои собственные исследования и размышления над тем, что говорилось и делалось в психиатрии, вывели меня на новые для того времени пути. Два важнейших шага меня побудили сделать философы. Феноменологию Гуссерля, которую он поначалу именовал дескриптивной психологией, я воспринял и использовал в качестве метода, при этом, правда, не принимая ее последующего развития и превращения в созерцание сущностей. Описывать внутренние переживания больного как некое явление в сознании оказалось делом вполне возможным и благодарным. Не только иллюзии восприятия, но и переживаемое в бреду, способы осознания собственного «я», чувства и переживания, изображенные самим больным, — все это можно было зафиксировать с такой четкостью, что оно уверенно распознавалось при следующей встрече с ним. Феноменология стала методом исследования.

Дильтей противопоставлял теоретически объясняющей психологии другую — «описывающую и разделяющую». Такую же задачу поставил перед собой и я, назвал это «понимающей психологией» и стал разрабатывать тот метод, который использовался уже давно, который фактически применялся на особый лад Фрейдом, — метод, позволявший постигать, в отличие от непосредственно пережитых феноменов, генетические связи в психической сфере, смысловые отношения и мотивы. Я искал для этого методологическое оправдание и предметное разделение. Мне казалось, что теперь можно будет методологически расставить по местам множество известных, но доныне неупорядоченных подходов в психологии, вкупе с описанием фактов.

Я уже не говорю об изложении в ясных и четких понятиях психологии деятельности (в отличие от феноменологии и понимающей психологии), о разделении постигаемых в ее смысле выразительных феноменов и лишенных смысла сопутствующих телесных проявлений, сопровождающих психические процессы, как не упоминаю и о других методологических прояснениях тех знаний, которые фактически уже были обретены.

Я хотел бы указать только на один момент. Я повсеместно вел борьбу против пустопорожних рассуждений, далеких от действительного познания, в особенности против тех «теорий», которые играли столь большую роль в языке психиатрии. Я доказывал, что хотя психологические теории разработаны по аналогии с естественнонаучными теориями, они, тем не менее, никогда не имели характера естественнонаучных. Ведь в соответствии с ними прогресс знания не представлялся постижением некоего основного, фундаментального процесса, охватывающего все без исключения психические явления. Доказательство и опровержение здесь не осуществлялись в ходе опытного познания, при постоянном поиске критики оппонентов, в совместном исследовании.

Речь, в сущности, шла только о сравнениях и аналогиях, которые, разумеется, имели под собой некоторую почву, но ведь сравнивать можно как угодно, по самым разнообразным признакам, и такие сравнения никогда не приводились в соответствие между собой, никогда не подвергались радикальной проверке. Их неоправданно превратили в реальности, составляющие некую первооснову всего.

Однако во всяком мышлении — а потому и в этом теоретическом мышлении тоже — я пытался найти тот аспект, который имел бы позитивную ценность для науки. По этой причине я в своей «Психопатологии» представил систематизацию теорий как способ описания, с помощью сравнений, того, что в ином случае осталось бы за пределами сферы познания. Суть дела заключалась в том, чтобы свободно окидывать взглядом возможные картины, не подпадая под власть ни одной из них. В то время в большом ходу были, в первую очередь, теории Вернике и Фрейда, и та и другая забыты. Теория Фрейда даже среди психоаналитиков считается в значительной степени обусловленной временем, в которое она возникла, и больше не признается ими безоговорочно правильной.

Верилось — правда, всякий раз на новый лад, — что удастся найти методы, которые позволят постичь человека как единое целое (в том, что касается его конституции, характера, типа сложения, единства заболевания). На каждом из путей такого поиска — а каждый из них в каких‑то пределах был плодотворен — эта мнимая целостность оказывалась на самом деле лишь моментом той всеохватной целостности человеческого бытия, которая никогда не становилась предметом исследования — именно как эта всеохватывающая целостность. Ведь человек как целое выходит за рамки любой мыслимой объективируемости. Как сущность для себя самого и как предмет исследования для ученого он просто принципиально неисчерпаем. Он как бы остается открытым. Человек — всегда больше того, что он знает о себе и что может о себе знать.

Итак, научным импульсом для общего систематизирующего изложения стало стремление свести воедино все точки зрения. В сфере психопатологии следовало четко и в строгих понятиях определить, что мы знаем, как мы это знаем и чего мы не знаем.

Основной замысел состоял в том, чтобы выяснить, на каких путях проявляет себя то объективное, которое поддается исследованию. Ставить вопрос таким образом я стал уже давно — это было свойственно моей натуре. Когда на экзамене по медицине после пятого семестра, перед началом шестого клинического, мне достался вопрос о строении спинного мозга, я построил свой ответ так: назвал методы его исследования и указал, какие результаты приносит применение каждого из них. Анатом (Меркель в Геттингенском университете) был удивлен и похвалил меня, чему, в свою очередь, удивился я.

Систематизация требовала не упускать из виду ни одной действительно оригинальной методики, даже если с ее помощью был получен самый минимум знаний. Все подходы к реальности следовало держать открытыми — на будущее. А держать их открытыми можно, только осознав их. При этом каждый из подходов надлежало исследовать так, чтобы стали ясны его предпосылки и его границы.

По этой простой причине я с самого начала был настроен против научных школ, ибо они склонны что‑то отвергать и исключать из рассмотрения. Я прослеживал путь любого ученого, достигшего каких‑либо реальных результатов. Я стремился максимально раскрыть на материалах психопатологов и сам смысл науки.

Принцип моей «Психопатологии», следовательно, был таков: развивать познание и упорядочивать его результаты, используя в качестве путеводных нитей методы, с помощью которых эти результаты были получены; познавать познание и прояснять таким образом вещи.

Однако из данного принципа следовало и другое: методологические исследования сами по себе не имеют никакого значения до тех пор, пока методы не приводят к реальным знаниям. Как говорит старая поговорка, что толку болтать про плавание на берегу — прыгай в воду! Поэтому я поставил перед собой такую цель: в моей «Психопатологии» не должно быть рассуждений, которые так и остались бы отвлеченными. Они будут уместными лишь в том случае, если можно будет сразу же продемонстрировать их практический смысл на наглядном материале познания. Каждый метод ценен только своим действительным содержанием, то есть тем, что благодаря ему открывается в наблюдении. Основная эмпиристская установка книги требовала: наглядность и фактичность остаются главными условиями того, чтобы психопатологические исследования обрели признание. В то же время нужно было давать себе отчет, что даже сами факты бывают разными. Факты лежат не в одной — единственной плоскости. Скорее, они существенно различаются — из‑за разнообразия путей, какими к ним приходят. А потому чтение книг должно не только давать материал, но и учить размышлять — как и в каких пределах этот материал может считаться фактическим.

Такой принцип методологического осмысления и упорядочения представлялся мне тем более важным, что предметом изучения психиатрии был человек. От всех прочих вещей в мире человек отличается тем, что он — как целое — точно так же не может стать предметом изучения какой‑то одной науки, как им не может стать весь мир в целом. При научном познании человека познается лишь нечто в его проявлениях, но не он сам. Если кажется, что достигнуто познание человека в его тотальности, — это иллюзия, возникшая вследствие того, что один из способов рассмотрения превращен в единственный, один из методов возведен в степень универсального.

Стремление делать осознанным способ научного познавания, осознать каждый из методов во всей его особости освобождает человека из плена иллюзий, будто бы он способен постичь себя в общем и целом, тотально. Избавление врача от такой иллюзии позволяет ему сохранить гуманизм, потому что не утрачивается понимание того, насколько бесконечен, неисчерпаем каждый человек в отдельности. Только и исключительно благодаря этому сохраняется столь необходимое для врача — гуманиста трепетное отношение к каждому человеку, благоговение перед ним, даже если он — душевнобольной. Надо было спасти для врача и ученого — исследователя человека — как человека уникального, неповторимого, индивидуального. Ни при каких условиях не может быть позволительным составление с помощью средств науки некой «калькуляции» человека. Каждый больной человек — как и любой человек — неисчерпаем. Компетентность науки никогда не простирается столь далеко, чтобы пропало, по меньшей мере, неясное чувство неисчерпаемости личности, во всей ее таинственности и загадочности — пусть даже эта личность выступает только как возможность, пусть даже от нее остались лишь чудесные, удивительные отсветы.

Книга, задуманная таким образом, могла, разумеется, стать неожиданностью, поразить в первом издании, но в ней неизбежны были недостатки. В последующих изданиях я сделал структуру книги более утонченной и заостренной, попытался охватить больший круг фактов. На протяжении десятилетий работа над этой книгой оставалась одним из важнейших дел моей жизни. После ее выхода я не проводил собственных психологических исследований, поскольку видел перед собой множество новых задач и жил вдали от клиники. Я только написал несколько патографий (в 1920 году— патографии Стриндберга и Ван Гога, в сопоставлении с патографиями фон Сведенборга и Гельдерлина, а в 1936 году — соответствующую главу о болезни в моей работе «Ницше»).

Когда я работал над книгой, коллеги с самого начала высказали множество критических замечаний — как дружеских, так и враждебных, и те и другие пошли на пользу.

Самая острая критика исходила от Груле. Он, казалось, не принимал совершенно ничего из того, что я докладывал на врачебных собраниях. От его замечаний я приходил в немалое возбуждение. Они подхлестывали меня.

На одном из врачебных собраний я сделал сообщение, в котором предложил вниманию коллег план небольшой работы, посвященной феноменологическому направлению исследований в психиатрии. Это был мой замысел. Груле, казалось, не оставил от него и камня на камне. После этого я, уверенный в правильности избранного пути, всего за несколько дней написал статью, где изложил все более ясно, и предложил прочесть рукопись Груле. Тот, к моему удивлению и радости, одобрил ее содержание.

Была и другая, недоброжелательная, критика. Один ассистент — того же возраста, что и я, — бросил мне упрек, который в разных вариантах постоянно бросали мне позже. Впоследствии этот упрек стал относиться и к моей философии.

Я был обвинен в том, что задумал разрушить все твердо устоявшиеся представления о бытии в своем стремлении проанализировать теоретически все возможности исследования, а из‑за этого теории оказываются‑де в «подвешенном» состоянии, превращаясь в простые сравнения. К этому мой обвинитель добавил: «У вас нет совсем никаких убеждений. Так заниматься наукой нельзя. Науки нет без стержневой теории, связующей и соединяющей все. Только благодаря теории она и становится наукой. Вы — релятивист. Вы разрушаете устои медицины. Вы — опасный нигилист».

Однако самое большое и незабываемое впечатление произвела на меня позиция, которую занял по отношению к моей работе Ниссль. Он критиковал и помогал. Он настолько был удовле-. творен моей диссертацией «Тоска по родине и преступления», что оценил ее высшим баллом и пошел навстречу моему желанию работать у него в клинике. Первый наш разговор с глазу на глаз, когда я выразил такое желание, был краток. В ответ на мою просьбу он спросил: «Хорошо, а чем именно вы хотели бы заниматься?». Я сказал: «Первые недели я собираюсь провести в библиотеке, чтобы сориентироваться, чем можно заниматься вообще». Он удивленно посмотрел на меня и сказал как отрубил: «Ну, если вам угодно заниматься такими глупостями — извольте». Я был просто потрясен и уничтожен таким ответом.

В бешенстве я хотел было отказаться от работы в клинике, но поразмыслил и решил так: «Это — заслуживающий уважения исследователь. Мне следует простить его за то, что он излил свой гнев на молодого человека. Клиника его уникальна. В Германии другой я не найду. Тут на карту ставится вся моя судьба. Надо смирить свою гордыню».

Так началась моя работа. Ниссль предоставил мне полную свободу, слушал мои научные доклады и как‑то сказал одному из ассистентов: «Жаль Ясперса! Такой интеллигентный человек, а занимается сплошной ерундой». Когда я однажды из‑за своего болезненного состояния опоздал к обходу, он приветствовал меня так: «Но, господин Ясперс, как бледно вы выглядите! Вы слишком много занимаетесь философией. Красные кровяные тельца этого не выносят».

Прошло несколько лет. Когда вышла моя статья о феноменологическом направлении исследований, он пришел ко мне однажды в поликлинику и спросил, можно ли ему послушать, как я феноменологически веду опрос — исследование больного. Мне выдалась счастливая возможность показать ему некоторые явные моменты, говорящие о начинающейся шизофрении. Ниссль высказался в том смысле, что очень удовлетворен, что феноменологию можно и нужно использовать.

Потом я получил корректурные листы своей «Психопатологии» и счел своим долгом показать их ему — как шефу и как человеку, который предоставил мне возможность для работы. На протяжении многих дней я видел его с корректурными листами, торчащими из кармана белого врачебного халата. Мне он не говорил ни слова. Ветцель передал мне такое его суждение о книге: «Великолепно! Крепелин остался далеко позади!».

По прошествии примерно трех недель Ниссль попросил меня посетить его вечером дома. Там он объявил мне: «Я считаю, что книга удалась. Но вы ведь наверняка рассчитываете получить доцентуру на основании этой работы. У меня, к сожалению, доцентами стали слишком многие, факультет больше не разрешает. Вам пришлось бы ждать, пока одного из доцентов не пригласят в другой университет или в другую клинику. А поэтому я навел справки: Крепелин в Мюнхене и Альцхаймер в Бреслау — оба готовы немедленно предоставить вам возможность получения доцентуры. Вы можете выбирать». Я ответил: «С Гейдельбергом у меня связано так много, что я предпочитаю оставаться здесь и ждать. Но, возможно, я смогу получить доцентуру по психологии на философском факультете. Мы бы основали там колонию, а позднее я смогу вернуться в клинику».

«Отлично!» — ответствовал Ниссль и помог мне исполнить задуманное, написав отзыв — рекомендацию для философского факультета, — другие рекомендации дали Макс Вебер и Кюльпе (из Мюнхена). Я получил доцентуру по психологии в 1913 году у Виндельбанда.

Я тогда и не подозревал, что этот шаг повлечет мой переход из мира медиков в философский мир университета. Меморандум родителям, направленный из Сильс — Марии, был позабыт. Теперь я преподавал психологию, печалясь, что приходится делать это вне связи с клиникой. Для наглядности я использовал массу таблиц, проводил простые эксперименты — и это при отсутствии Института психологии в университете.

То, что я в конечном итоге так и не вернулся к психиатрии, было вызвано, как мне представляется, внешними обстоятельствами — моей болезнью. Когда во время Первой мировой войны тогдашний декан, профессор Готтлиб, спросил меня, приму ли я, как последователь и ученик Ниссля, приглашение возглавить исследовательскую психиатрическую клинику в Мюнхене, я попросил несколько дней на размышление. Мы раздумывали вместе с женой, не согласиться ли: ведь мы получили бы квартиру при клинике, а я в значительной мере освободился бы от обременительной практической деятельности. В итоге мы решили, что данный вариант совершенно невозможен из‑за моего физического состояния. Я не мог брать на себя ответственность за надлежащее руководство клиникой. Отказ дался мне тогда очень тяжело. Пределом своих желаний я считал в то время возможность вместе с единомышленниками поддерживать дух клиники, следуя по пути, уже выбранному в соответствии с традициями, и развивать этот дух — как в научных исследованиях, так и во врачебной деятельности. Такое казалось неизмеримо более значительным, чем просто преподавание в университете — в окружении книг и бумаг, довольствуясь случайными жизненными впечатлениями и редкими поездками.

Это стоит отметить сейчас, оглядываясь назад. То, что я сделал вынужденно, из‑за болезни, против своей воли — окончательно выбрал философский факультет, — на деле оказалось выбором пути, предначертанного мне от рождения. Я философствовал с младых лет. Медициной и психопатологией я занялся потому, что меня подтолкнул к этому интерес к философии. Я не решился прямо выбрать философию, сделав ее главным делом в жизни, поскольку испытывал трепет — уж больно велики были открывающиеся задачи, и позднее я тоже не собирался избирать такую стезю. Цель была такова: преподавать психологию, занимая кафедру философии, которая была бы таковой только по названию, а на деле являлась бы кафедрой психологии. Тот поворот судьбы, который был перенесен столь болезненно, поскольку пришлось отказываться от многого, на деле оказался счастливым, ибо мне открылось поле широких возможностей. А в последующие годы к этому полю возможностей добавилась философия. Но я сохранил верность труду своей молодости. «Психопатология» всегда была дорога мне.

Воспоминание о сообществе единомышленников, существовавшем в нашей Гейдельбергской клинике, сопровождало меня на протяжении всей жизни. В последующей моей работе я опирался лишь на свои силы, проводил исследования на собственный страх и риск, хотя меня поддерживали единомышленница- жена и мой друг Эрнст Майер. Однако моя работа происходила вне контакта с содружеством профессионалов. Сравнивая и сопоставляя, я могу судить, насколько более разобщенным, искусственным и неподлинным было сообщество доцентов философии, сколь бы часто они ни встречались на конгрессах и ни обменивались мнениями на страницах журналов и книг.

 

3. Психология мировоззрений

Когда осенью 1913 года я стал доцентом, мне поручили читать лекции по психологии. Летом 1914 года я начал с темы «Психология характеров и одаренности». Затем последовали лекции об эмпирической психологии: психологии ощущений, психологии памяти, исследования процесса утомления. Потом я прочитал патографические лекции о многих исторических личностях, которые были больны психически.

Но решающим для выбора того пути, по которому в дальнейшем двинулась моя мысль, стал тезис Аристотеля: «Душа — это как бы все». Опираясь на него, я с чистой совестью принялся заниматься всем, чем угодно, называя эти занятия психологией. Ведь нет ничего такого, что не имело бы своей психологической стороны, если трактовать это в столь широком смысле. Я никоим образом не принимал господствовавшего тогда в Гейдельбергском кружке (Виндельбанд и Риккерт) ограничения пределов психологии. То, чем я начал заниматься в психопатологии, называя это «понимающей психологией», теперь наложилось на всю традицию гуманитарно — научного и философского понимания. Таким образом я окидывал взором и ширь мира, и глубину того, что доступно пониманию в человеке. Я читал лекции о понимающей психологии, в первую очередь — о социальной психологии морали. Среди этих курсов лекций один для меня стал важнейшим. Я опубликовал его под названием «Психология мировоззрений» в 1919 году, после окончания войны. Эта книга предопределила мой путь в философии, хотя сам я этого еще не осознавал. В ней переплелось несколько мотивов, о них я написал в предисловии к четвертому изданию.

В моей «Психологии мировоззрений» есть одно ключевое противопоставление. Там прямо говорится: автор не намерен излагать никакой философии. Ведь философия в высшем смысле этого слова есть проповедование, утверждение чего‑то. Психология, наоборот, пытается понять все возможные варианты мировоззрений, окидывая их беспристрастным взглядом. «Тот, кто желает получить прямой ответ, как ему следует жить, будет искать его в этой книге понапрасну». Самое существенное, говорилось в книге, — это самостоятельный жизненный выбор личности, автор же дает только некоторые пояснения, способствующие постижению самого себя, открывающие возможности для такого постижения. Книга апеллировала к неотъемлемой ответственности каждого за свой выбор и предлагала помощь в ориентации, но не пыталась научить жить.

Благодаря тому, что я тогда делал, мне позднее прояснилось многое: во — первых, следовало создать такую философию, которая была бы философией в подлинном смысле, но не выступала бы в роли философии проповедующей и постулирующей; во- вторых — следовало определить границы той психологии, которую можно называть научной, отделяющие ее от псевдопсихологии, которая сама уже является философией.

Логично поэтому поставить вопрос об основаниях моей «Психологии мировоззрений». Они были тогда неясными для меня самого, но эта неясность оказалась благом, ибо вела к открытиям и приносила плоды. Я еще не представлял себе от начала до конца тех методов, которыми пользовался, хотя и рассуждал о них в книге, а в своей работе, посвященной психопатологии, весьма интенсивно занимался прояснением методологических вопросов.

Прибегнув к методу понимания, я окунулся в море возможностей, чтобы с помощью этого понимания найти путь в собственной жизни. Уникальный душевный подъем, которого я не испытывал с тех пор, любимая жена рядом, тяготы Первой мировой войны, нужда и лишения, которые мы переживали вместе со всеми остальными нашими согражданами, — все это, соединившись, дало в итоге счастье, с которым мы занимались философией и видели самих себя более ясно, чем раньше. Едва ли можно было достичь такого результата только с помощью объективного научного познания. Тогда наша совместная работа, полная духовности и человечности, еще протекала в тиши и покое. На нее еще не обрушился огонь критики, еще не обратилось пристальное внимание. О ней знали и поддерживали ее издали лишь немногие из моих слушателей — некоторые из них по — прежнему оставались с нами в дружеских отношениях. В основном это были женщины, обездоленные войной. Я был тронут, когда узнал, что в 1921 году тайный советник Мартиус, обсуждая на совещании вопрос о своих преемниках, сказал, что при чтении моей книги у него возникло такое чувство, будто в немецкой философии снова наступает весна. Суждение было чересчур лестным, но в нем верно схвачено то настроение, в котором рождалась, вырастая в нас, эта книга.

В исторической ретроспективе «Психология мировоззрений» является самым ранним произведением, где излагается та современная философия, которая впоследствии стала называться экзистенциализмом, философией существования. Интерес к человеку, забота мыслящего человека о себе самом, попытка быть предельно честным — вот что задавало тон всему. Здесь затронуты были почти все основные вопросы, которые позднее осознались со всей ясностью и были развернуты во всей широте: вопрос о мире — каков он для человека; вопрос о ситуации, в которой находится человек, и о его пограничных ситуациях, которых он не может избегнуть (смерть, страдания, случай, вина, борьба); вопрос о времени и о многомерности чувства времени; вопрос о развитии свободы при создании человеком самого себя; вопросы об экзистенции, о пути мистики и пути идеи, и так далее. Однако все эти вопросы были рассмотрены бегло, не в системе. Настрой и замысел книги были более широки, чем то, что удалось сказать.

Один из замыслов работы состоял в том, чтобы наглядно показать человеческие масштабы, человеческое величие — так, чтобы оно не искажалось скверными мифами, чтобы не попадало под разоблачения ложной нигилистической психологии, а во всей ясности представало перед реалистическим взглядом. Можно было показать, как реально действуют враждебные человеку силы — не на примере второразрядных фигур, а на примере выдающихся личностей, мысливших, творивших, отличавшихся внутренней цельностью.

Действительно великой личностью среди современников, личностью, масштаб которой позволял представить себе масштаб великих людей прошлого, был для меня Макс Вебер, человек уникальный и удивительный. Я познакомился с ним благодаря Груле в 1909 году. Умер он в 1920–м. Всем мышлением и всем существом своим Макс Вебер по сей день глубоко влияет на мою философию, как не влиял ни один другой мыслитель. Я публично засвидетельствовал это в своей речи, произнесенной в 1920 году в память о нем, и в одной из своих работ, вышедшей в 1931 году. Лишь после его смерти я все больше и больше стал сознавать, каково было его значение — о нем я часто вспоминаю в своих философских работах. Задача — постичь это значение во всей действительности — стояла передо мной на протяжении всей жизни. Но тогда он повлиял на сам замысел моей «Психопатологии», а еще больше — на замысел моей «Психологии мировоззрений», во введении к которой я подчеркиваю значение для своих исследований его конструкции идеальных типов, разработанной в сфере социологии религии. Когда эта книга вышла в свет в октябре 1919 года, Макс Вебер уже уехал в Мюнхен. Мне довелось поговорить с ним только раз — во время продолжительного визита, который он любезно нанес нам, будучи проездом в Гейдельберге. Он упомянул о книге лишь на прощание и сказал тогда со всей своей теплотой: «Я вам благодарен. Заниматься этим стоило. Желаю вам хороших результатов и в будущем». Таковы были его последние слова, сказанные мне.

 

4. Риккерт

В 1916 году после смерти Виндельбанда ординарным профессором философии в университет Гейдельберга был приглашен Риккерт. Мне довелось преподавать с ним в одном университете на протяжении долгих лет, до 1936 года, вначале — в качестве приват — доцента по психологии, а с 1921 года — в роли коллеги- профессора. Он находил развлечение в беседах с молодым человеком. Мы часто виделись и вели дискуссии, не отличавшиеся излишней сдержанностью. Он предоставлял мне, так сказать, абсолютную свободу шута. Ведь я принадлежал к иной сфере — к сфере психопатологии и психологии — и в соответствии с абсолютным разделением философии и психологии, которое провозглашала школа Виндельбанда — Риккерта, не имел ничего общего с теми вещами, которыми занимался он. Уже при первой нашей встрече он сказал: «Чего вы, собственно, хотите? Вы пытаетесь сидеть между двух стульев — из психиатрии ушли, а философом не сделались». На что я ответствовал: «Я хочу получить кафедру философии; как я распоряжусь правом преподавать философию — мое дело, в соответствии с принципом свободы доцентов, да к тому же и учитывая неопределенную структуру того, что в университете именуется философией». Риккерт от души расхохотался над таким бесстыдством.

Моя «Психология мировоззрений» в 1919 году расстроила его. Я предоставил ему корректурные листы. Он настоятельно посоветовал мне снять одно примечание, где я привел как примеры «систем ценностей» в один ряд учения Мюнстерберга, Шелера и Риккерта: «Я забочусь не о себе, а о вас, ведь вы скомпрометировали бы себя столь неверным пониманием моей философии». Я охотно исполнил его желание, поскольку примечание не имело существенного значения. После выхода книги в свет он напечатал в «Логосе» критическую статью в свойственном ему стиле, где пытался отвергнуть все мои идеи. Тон статьи, однако, все же был доброжелательным и оставлял мне некоторые надежды. Ведь критические замечания завершались чем‑то вроде одобрения и признания: «Мы рады приветствовать этого начинающего автора».

Во многих беседах с Риккертом, происходивших на протяжении многих лет, до 1922 года, обсуждение одного вопроса было более важным для развития моего мышления, чем обсуждение всех прочих. Риккерт отстаивал притязания научной философии на всеобщую и обязательную значимость, а я ставил под сомнение правомерность этих претензий. В дискуссиях с ним для меня прояснялись те идеи, которые ранее существовали у меня в смутном и неопределенном виде.

С самого начала научное познание было для меня обязательным и необходимым элементом жизни. Я стремился понять, что люди знают научно, как они получают и обосновывают это знание — хотя и не слишком преуспел в этом стремлении. Это стремление сохранилось у меня до сих пор, правда, в последние годы оно удовлетворяется только за счет чтения научных статей почти из всех областей науки.

Но ограничиваться этим нельзя. Подлинно научным является то знание, которое критично по отношению к себе, которое сознает свои пределы. С тех пор, как я прочитал Спинозу, я стал мыслить таким образом, какой мне открылся благодаря философскому взгляду на вещи, но именно по этой причине он и был недействителен с точки зрения науки. Когда однажды в клинике меня повстречал Ниссль и спросил о моей работе так, как он имел обыкновение спрашивать: «Какие есть результаты?» — меня вдруг озарило (поскольку я как раз был занят философскими размышлениями): «А ведь существует полное смысла мышление, в принципе не дающее никаких определенных результатов!» Но это откровение в то время никак не повлияло на мою работу.

Теперь же это стало темой, к которой все время возвращались наши с Риккертом споры: я нападал на его философию из‑за ее претензий на научность, заявлял, что вовсе не обязательно каждый должен принимать то, что он, Риккерт, утверждает, а уж менее всего — то, что он утверждает в своей «Системе ценностей». Я пытался продемонстрировать справедливость этого моего тезиса для каждого риккертовского положения в отдельности. В целом же я подчеркивал, что его философия, как, впрочем, и любая другая, никогда не вызывала и не вызовет того всеобщего признания и согласия с ней, которое вызывают познания науки. При этом я отстаивал идею философии, которая представляет собой не науку, а нечто иное. Она, говорил я, должна удовлетворять таким требованиям к истинности, которые науке неведомы; она основывается на ответственности, которая науке чужда; она достигает чего‑то такого, что для всей и всяческой науки остается недостижимым. На основе этого я заявлял, что Риккерт по складу мышления и сам, собственно, вовсе не философ, а занимается философией, уподобившись физику. Различие состоит лишь в том, что он создает утонченные логические построения, в общем и целом являющие собой мыльные пузыри, тогда как физик познает нечто реально, проверяя свои умственные конструкции фактами. Риккерта это забавляло — он веселился над моими высказываниями, считая их болтовней молодого человека, сбившегося с праведного пути академической науки и едва ли могущего рассчитывать на что‑то в университете. Когда я как‑то раз случайно назвал его философом, он, довольный, закричал своей супруге, которая как раз входила в комнату: «Только что Ясперс признал, что я — философ!».

Риккерт обладал острым умом. Он был высокообразованным человеком, почитателем Гете. Как личность он доминировал на факультете. Он был другом Макса Вебера. Пока Макс Вебер был жив, между Риккертом и мной, несмотря на «Психологию мировоззрений», сохранялись хорошие отношения. Само присутствие Макса Вебера гарантировало, что из всех возможностей будут реализованы самые наилучшие, к тому же он не давал развернуться самоуверенности Риккерта. Когда Риккерт говорил на воскресном собрании ученых дома у Макса Вебера о своей системе, о шести областях ценностей и об одной из них — области эротики — как о философии совершенных ценностей настоящего момента и при этом стал философствовать о любви, Макс Вебер вдруг сердито перебил его: «Бросьте‑ка этот "стиль садовой беседки"! (Так в ту пору— по названию сентиментального мелкобуржуазного журнальчика — именовались выспренные рассуждения о чувствах). Ведь все это — совершенная чушь!»

В книге Риккерта «Границы естественнонаучного образования понятий» Макс Вебер отчасти «узнал» свои собственные методологические воззрения, развитые им на материале истории, национальной экономики и социологии. Будучи человеком безмерной душевной щедрости, Макс Вебер выразил свою благодарность в том, что стал постоянно ссылаться на Риккерта в этих методологических вопросах и изображал некоторые свои результаты простыми выводами из идей Риккерта, следствием применения их.

Когда в 1920 году Макс Вебер умер, у меня было чувство, будто перевернулся мир. Не стало человека, который оправдывал для меня существование этого мира и наполнял его душевностью. Макс Вебер был таким авторитетом, который никогда не вставал в позу и не вещал, никогда не освобождал остальных от ответственности, — он просто поддерживал те начинания, которые были созвучны его глубоко человечному мышлению, строгому и ясному. Не стало человека, умевшего очень надежно, незаметно, исподволь направлять ход разумных дискуссий — человека, мышление которого давало прочную основу для глубочайшего понимания современной ситуации и позволяло судить об усилиях, о реальных действиях ученых, о событиях и достижениях познания.

После смерти Макса Вебера я долго не решался прийти к Риккерту, опасаясь неподходящих слов об этом глубочайшем потрясении для нашей духовной жизни, для всей жизни немецкого народа. Только на пятый день я наконец решился. Вначале мы обменялись выражениями нашей скорби, что меня глубоко тронуло. Но потом Риккерт стал говорить о Максе Вебере как о своем ученике. Это‑де была личность значительная, достойная его самого, но нельзя не отметить, что произведения его отличались, к сожалению, трагической разорванностью, а круг приложения достигнутых им познаний был мизерен. Тут произошло непоправимое. Меня охватил гнев, и я позволил себе заявить в запальчивости: «Если вы полагаете, что вас с вашей философией в будущем кто‑то вспомнит, то это случится только потому, что он будет излагать учение Макса Вебера, а о вас скажет в примечании — это тот, кому Макс Вебер выражал признательность за методологические идеи».

С этого момента добрые отношения между Риккертом и мной были подорваны. Он понял, что мне опасно предоставлять свободу шута. Когда несколько недель спустя я произнес по просьбе студенческих организаций Гейдельберга речь, посвященную памяти Макса Вебера (траурные торжества сенат Гейдельбергского университета проводить отказался), Риккерт гневно закричал мне, когда я пришел к нему: «То, что вы сделали из идей Макса Вебера философию, — это ваше дело, но что вы называете его философом — это чушь!». С тех пор Риккерт стал моим врагом. В 1921 году освободилась вторая кафедра философии, так как Хайнрих Майерс уехал преподавать в Берлин. Я, в свою очередь, получил приглашения стать профессором в Грайфсвальде и в Киле, но очень хотел остаться в столь неповторимом, столь окрылявшем меня Гейдельберге, с которым у меня было связано так много дорогих воспоминаний. Риккерт с самого начала попытался сделать все, чтобы воспрепятствовать этому. Еще в 1920 году, когда освободилось несколько кафедр и у меня, казалось, были шансы занять одну из них, он сказал мне, что считает в высшей степени невероятным, что меня пригласят преподавать. Ведь я — не философ и не владею сейчас теми предметами, по которым нужны преподаватели. Я ответил: «Не думаю. Ведь такое было бы позором для немецких университетов».

Он обосновывал отвод моей кандидатуры тем, что я пришел из сферы естественных наук, да и по натуре своей имею естественнонаучный склад мышления. Но Риккерт заблуждался. Приглашения были мне сделаны, хотя факультеты и правление университета предпочли представителей философии, и в Гейдельберге тоже аргументы, выдвинутые против меня Риккертом, действия не возымели, а кандидатуры, предложенные им самим, не убеждали. Комиссия по приглашению преподавателей и факультет настояли на моем приглашении, с чем в конце концов пришлось согласиться и Риккерту.

То, что Риккерт был настроен ко мне недоверчиво, было выражением общего недоверия. В кругу философов по профессии я считался чужаком. Уже моя хабилитация в 1913 году вызвала раздражение среди тех молодых людей, которые сами имели философское образование и тоже подумывали о хабилитации. А я не имел степени доктора философии, я был доктором медицины. Традиционного философского образования у меня не было, поэтому я продолжал оставаться «человеком со стороны» даже теперь, когда стал ординарным профессором философии. Риккерт и другие философы — доценты пытались сформировать мнение, что я — просто романтик, но при этом бездарность, путаник и гордец; я‑де написал единственную хорошую книгу — «Психопатологию», но, к сожалению, оставил ту область, где и в самом деле мог чего‑либо достичь. Когда Риккерт как‑то позднее написал о философских традициях в Гейдельберге, он упомянул даже каждого приват — доцента, но меня проигнорировал. Несмотря на все это, у Риккерта была одна важная черта, ставившая его много выше собратьев по философскому цеху. Он обладал чувством юмора. Когда незадолго до его неожиданной смерти я нанес ему визит, он как раз читал моего недавно вышедшего «Ницше» и сказал: «Благодарю вас. Я нахожу, что это отличная книга, господин Ясперс. Это — только, пожалуйста, не обижайтесь на меня — научная книга».

 

5. Философия

Когда 1 апреля 1922 года я получил кафедру, став ординарным профессором философии в Гейдельберге, мне казалось, что я еще не готов к этому — по моим собственным меркам. Я стал заниматься изучением философии более основательно. Вопреки своим прежним планам, я отважился сделать философию своей профессией и делом жизни. Задача моя была мне ясна. Та философия, которая развивалась профессорами, на мой взгляд, не была философией подлинной. Со своими притязаниями на то, чтобы стать научной, она сплошь и рядом оказывалась обсуждением вещей, несущественных для решения основных вопросов нашего бытия. По моим представлениям, я не был самобытным философом. Макс Вебер умер. Если в духовном мире философии нет, то задача, по крайней мере, должна состоять в том, чтобы показать, какой она бывает, привлечь взгляд к великим философам, не позволять выдавать незначительное за великое, пробудить у молодежи вкус к подлинной философии.

В 1920 году я оказался на распутье. Моя «Психология мировоззрений» имела успех. Ее тогда много читали. В те годы, когда она создавалась, я подготовил рукописи курсов лекций о психологии религии, о социальной психологии, о психологии народов и психологии морали. Не составляло особого труда подготовить к печати три новые книги. Можно было использовать обширную литературу, дать широкую панораму. Я достиг определенного уровня, позволявшего, вероятно, проводить содержательные исследования, но — без философской базы, и теперь можно было разворачивать исследования на этом уровне вширь. Велико было искушение — писать по такой книге каждый год или каждые два года. Вероятно, каждая имела бы успех на какое‑то время. Но сознание мое противилось этому. Я понимал — на таком пути нельзя будет прояснить в мыслях то, что было жизненно важным в моем внутреннем мире, в моих оценках людей и вещей. Подменить философию психологическим рассмотрением, даже столь широким, даже с использованием столь интересного исторического материала, значило все же уклониться от исполнения серьезнейшей задачи — от постижения себя самого в своем существовании. Оставалась бы некоторая необязательность, «легкость» рассмотрения множества разнообразных предметов.

Задача, которую я поставил перед собой, требовала особого методологического осмысления и глубокого проникновения в немногие основополагающие философские произведения великих. Я и теперь продолжал заниматься историей и изучением всякого рода фактов, поставляемых различными науками, но уже делал это мимоходом, урывками, так сказать, в порядке отдыха. Главным же делом для меня была акклиматизация на высоте подлинной философии. Она протекала медленно. Внезапные интуитивные прозрения, в которых открывалась суть дела, обретали прочность и связность только благодаря работе, имевшей теперь принципиально новый характер. Она состояла не в учении и не в умножении знаний, а в освоении тех форм мышления и образов действия, которые требовались при обращении к великим философам, но научиться которым было нельзя, поскольку их не существовало в готовом виде. Следовало выйти на новый уровень мышления. Сделав такой выбор, нужно было начинать практически с азов.

Я тогда много думал над сложившейся ситуацией. Став ординарным профессором, я обрел полную свободу. Мне не надо было теперь что‑то публиковать, чтобы получить кафедру. Я получал денежное содержание, что, по университетским традициям, не налагало на профессора никаких обязательств и ограничений: не давало никому права контролировать его, а просто предполагало, что он прилагает все свои силы без остатка для того, чтобы достичь свободно избранной им цели, и при этом через посредство преподавания открывает для молодежи возможность следить за его работой. Я решил, что публикации мои должны временно прекратиться. Два опубликованных исследования — о Стриндберге и Ван Гоге (1922) и об идее университета (1923) — представляли собой отредактированные тексты работ, рукописи которых были готовы еще до того, как я стал профессором.

Когда прошло несколько лет, а я так ничего и не опубликовал (вплоть до конца 1931 года), иные из моих коллег — недоброжелателей принялись говорить, что я, став ординарным профессором, тут же превратился в прожигателя жизни и перестал работать. Чем дольше все это длилось, тем более крепло убеждение, что от меня больше нечего ожидать. Мое творчество периода «Психологии мировоззрений» — это, дескать, костер из соломы: вспыхнул ярко и навсегда погас. Риккерт выражал свое презрение по отношению к моей «сверхнауке». Он заявлял, что мое прилежание, проявленное в сфере психопатологии, благодаря чему я снискал авторитет в научных кругах, мною утрачено. Уважение ко мне в Гейдельберге упало до столь низкой отметки, что считалось — со мной покончено. Просто удивительно, почему на мои лекции приходило так много слушателей. Видимо, в этом были повинны те мои качества, которые принесли мне славу «развратителя молодежи».

Разумеется, мои лекции и семинары не были изолированы от моих поисков. Я ведь находился в самой середине работы по созданию того, что могло окончательно оформиться только в будущем. Услужливые ученики коллег — философов донесли им, что я читаю лекции, не имея четких ориентиров, — как человек, никогда не изучавший философию и легкомысленный. Другие слушали меня с неослабным вниманием, потому что общий настрой моих лекций и возможности, которые в них содержались, открывали им доныне неизвестный мир. Читая лекции таким способом, я разрабатывал учение, а не сообщал уже готовое.

Если прибегнуть к традиционному делению, то эти лекции были отчасти историческими, а отчасти — систематизирующими. В лекциях по истории философии я приводил идеи и образы, посещавшие меня в ходе изучения материала, давал характеристики эпох и говорил о смысле принятия в эти эпохи рациональных конструкций и методов. Не чувствуя необходимости жестко привязываться к хронологическому порядку, я то и дело затрагивал темы из самых разных времен европейской истории философии. Наверное, я был похож на дирижера оркестра, который дает зазвучать то одному, то другому голосу из прошлого.

Более трудными, более важными и требующими немалой внутренней работы были те лекции, в которых я пытался передать основополагающее знание, обретавшее реальность во мне благодаря моим собственным открытиям и освоению чужих учений. Тут речь уже шла не о сообщении чьих‑то мнений, сколь бы великим философам они ни принадлежали, а о самой истине — как она сегодня может мыслиться отдельным человеком. В лекциях, посвященных логике, учению о категориях, метафизике, анализу экзистенции, я поначалу подавал самое существенное в форме, которую мне хотелось преодолеть, — то есть в форме логически объективного и психологического. Внезапные удачи перемежались тяжеловесными, утомительными абстрактными рассуждениями. На лекциях порой случались озарения, и слушатели мои, не найдя их отражения в книгах, написанных на основе лекции, позднее пеняли мне по этому поводу.

Я так ничего и не опубликовал из того, что преподавал таким образом на лекциях и семинарах на протяжении десятилетия. Что же касалось университета, то я жил в чуждом для себя мире профессоров философии. Предпринимаемое мною в духовной сфере было одновременно и осторожным, и безрассудно смелым. Порой оно было основательным, а порой — дерзкой шуткой. То, что делали другие, и то, что пытался делать я, развивалось параллельно, нигде не пересекаясь. Я не боролся с другими, не выступал в роли их противника. Если Риккерт в своих лекциях нападал на меня, — порой — к развлечению студентов, а порой и к неудовольствию их, — то я преподавал так, будто других университетских профессоров не существовало. Я никогда не делал выпадов против своих коллег.

В общем и целом я чувствовал, что иду верным путем. Но сомнения меня все‑таки посещали. Одиночество среди коллег по профессии требовало от меня находить доказательства своей правоты в собственной работе.

С 1924 года я регулярно работал над книгой, которая вышла в свет в декабре 1931 года под названием «Философия». Она поначалу не имела ни четкого замысла, ни плана. Подготовительных рукописей к ней становилось все больше. Даже тогда, когда я путешествовал, у меня была с собой записная книжка. Я часто заносил в нее ту или иную мысль. Частности оформились раньше, чем единое целое. Оно не было задано с самого начала как исходный принцип. Оно развивалось и складывалось наряду с частностями. Общее построение целого для меня было не столь важным.

Я исключил все то, что не имело прямого отношения к делу — выяснению, что такое философия, в каких измерениях она движется. Причем следовало не просто рассуждать об этом, но и показывать все на конкретном материале. Все, что я мог почерпнуть из общения с людьми, на факультетских собраниях и заседаниях, но в первую очередь то, что мне открывалось в общении с любимыми мною людьми, то, что я видел, наблюдая их судьбы, — все это превращалось в философские суждения, истоков которых доискаться было уже невозможно. То, что я постигал, читая труды великих философов, соединялось у меня с истинами современными. Кажется, совсем незаметные и случайные поводы наталкивали меня на открытия. Разумеется, это не могло бы произойти, если бы совсем не было плана и ключевого замысла.

Но вся эта работа была удачной только тогда, когда на нее оказывало постоянное влияние нечто другое: мечты, грезы, фантазии. Я созерцал природу, глядя в небеса, следя за облаками, часто просто сидел или лежал в раздумьях. Только покойное размышление в соединении со свободным полетом фантазии дает возможность ощутить те импульсы, без которых любая работа становится бессмысленной, несущественной, пустой. Мне кажется, что для человека, который ежедневно не предается хотя бы ненадолго фантазиям и грезам, меркнет путеводная звезда, необходимая для всех наших трудов и всей жизни.

В своих философских работах я исходил из двух посылок, которые стали мне ясны тогда, когда я следил за Максом Вебером в его дискуссиях с Риккертом.

Первая из них: научное познание — необходимый элемент в философствовании. Без науки сегодня невозможно обрести никакой истины. Правильность познания в науках совершенно независима от философской истины, но последняя нужна для них — просто необходима. Ведь наука не может постичь, почему необходима она сама, почему она должна существовать. Она имеет пределы, существование которых при ясном методологическом размышлении сознает сама.

Вторая посылка была такова: есть мышление, не являющееся принуждающим и общезначимым, как научное, и оно по этой причине не дает никаких результатов в той форме, которая принята в науке. Это мышление, которое мы называем философским, приводит меня к постижению себя самого, а результаты оно дает благодаря осуществляемой с его помощью внутренней работе и будит во мне сознание тех первоначал, которые единственно и придают смысл всему, в том числе и науке.

Науку нужно привести к ее максимально возможной чистоте, подтвердить, что это — познание, сознающее свои методы, принуждающее и общезначимое, и соответствующим образом рассматривать ее результаты. В то же самое время следует в столь же чистом виде прояснить суть философского мышления, которое не направлено против науки, но постоянно находится в союзе с ней — философского мышления, которое не представляет собой ни над — науки, ни сверх — науки, а является мышлением, радикально отличающимся от научного. Серьезность ответственности за чистоту науки неотделима от серьезности мышления философии, приводящего меня к постижению самого себя.

Сквозь мою жизнь прошло и то и другое; в ней был и постоянный интерес к науке, и требование принципиальной позиции по отношению к науке у того, кто выступает в роли философа; и утверждение необходимости науки, величия ее — и в то же время интерес к философствованию, требование преобразующего мышления, которое не приносит каких‑то реальных осязаемых результатов, утверждение, что смысл науки (но не ее правильность) зависит от философии. Результат был таков: я пытался самоутверждаться, выступая против презрения к философии со стороны многих представителей науки и против презрения к наукам со стороны недолюбливающих научный рассудок жрецов философии.

Другое следствие было таким: я решил, что в отличие от наук, где исследователь должен отделять себя от содержания познаваемого, при философствовании человек неотделим от своих философских идей в философии нет ничего, что можно было бы отделить от человека. Сам философствующий человек, его основные познания, его действия, его мир, его повседневный образ жизни, те внутренние его силы, которые сказывают себя в нем, — всего этого нельзя оставлять в стороне, если пытаешься вникнуть в его мысли и мыслить вместе с ним.

И для меня, и для моей жены остается самым драгоценным воспоминанием то время нашей совместной работы над «Философией», тем более, что с нами столь активно сотрудничал ее любимый брат, а мой друг Эрнст Майер (о нем в следующей главе). У нас только началась зрелая пора жизни. Философия позволила нам лучше постичь самих себя. На фоне того, что было в жизни ужасного и угрожающего, на фоне тех страшных событий, которые мы перенесли, будучи их участниками, работа по переводу всего этого в философские идеи казалась счастьем, к которому примешивалась некоторая тяжесть на сердце.

Писалось о чрезвычайном, из ряда вон выходящем — но в такой момент, когда мы сами обрели покой, когда наступил миг постижения и нашлись слова, чтобы выразить постигнутое. Жена переписывала мои рукописи, прочесть которые не мог никто, кроме нее. Она читала написанное мной и писала в ответ свои замечания. Это превратилось в своеобразную домашнюю переписку — наряду с нашими беседами.

Мы были особенно неутомимы в последний год работы над книгой. После того как рукопись была сдана в печать, мы поехали в октябре 1931 года в Белладжио, чтобы вместе, под лучами солнца, наслаждаться чистой красотой Комского озера и вилл подле него, испытывая ту веру в прелесть жизни в этом, а не в потустороннем мире, которая столь свойственна античности, отдыхая перед дальнейшими трудами.

О содержании моей «Философии» — она вышла в декабре 1931 года, но год был указан 1932 — я здесь не пишу. В ней философское мышление в его осуществлении разделяется в зависимости от способов трансцендирования. Все в целом не представляет собой единой системы. Отдельные главы необязательно читать по очереди, в том порядке, в котором они следуют друг за другом. Но каждая глава, взятая в целом, — это определенное движение мысли, в которое при чтении надо вникнуть разом, проделывая это движение вместе с автором.

Книга не называется — «Экзистенциальная философия». Ведь замысел ее заключается в том, чтобы в нынешние времена, весьма скромные в духовном отношении, обрести образ вечного философствования, взятого в полном объеме. Потому лишь второй том книги недвусмысленно называется «Прояснение экзистенции» — этот термин я уже восемь лет использовал на лекциях. Метафизику следовало не отбрасывать, а освоить и превратить в собственное достояние. Я сформулировал эту задачу в своей книге «Духовная ситуация времени», вышедшей в то же самое время, охватывая на миг смысл всего целого и называя это целое экзистенциальной философией.

«Экзистенциальная философия» — это мышление, использующее все конкретное знание о реалиях, но выходящее за его пределы; это мышление, благодаря которому человек хотел бы стать самим собой. Это мышление, которое постигает не предметы науки, а проясняет бытие того, кто мыслит таким образом и одновременно оказывает реальное воздействие на это бытие. Как философская мироориентация, это мышление выводит из привычного равновесия, поскольку решительно перешагивает все границы и рамки, установленные тем познанием мира, которое предполагает фиксированное понимание бытия; как прояснение экзистенции, оно апеллирует к своей свободе; как метафизика, оно создает пространство своего безусловного воплощения в деянии, взывая к трансценденции (о смысле, возникновении и устремлении этой философии более подробно написано в послесловии 1955 года к третьему изданию «Философии», том 1, стр. XV‑LV).

 

6. Эрнст Майер

В то десятилетие, когда я намеренно ничего не публиковал (с 1923 по 1931 год), необычайно большое и непосредственное влияние на мою работу оказал мой друг Эрнст Майер (1883–1952). Эрнста и меня связывало много общего. Мы были похожи, и сходство это было многообразным и неисчерпаемым. Общность между нами существовала всю жизнь, и каждый из нас всегда был готов откликнуться на зов другого.

Мы познакомились летом 1907 года. Оба были тогда студентами — медиками. Одногодки, мы проучились одинаковое количество семестров. На меня произвело впечатление упорство, с которым Эрнст принимался за изучение даже таких вопросов, которые обычно изучают мимоходом или вообще не изучают, считая занятия ими пустой тратой времени, либо полагая, что это предмет праздного любопытства: принципы медицинского познания; философские тезисы, встреченные в книгах и лекциях; вопрос о том, что такое дружба и что такое женщины; личные качества наших преподавателей; коллизии повседневной жизни. Непосредственно учебой он занимался не так интенсивно, если судить по количеству изучаемого материала, но мог осмыслить любой вопрос детально и глубоко.

Эрнст постоянно искал существенное, а также выяснял методы постановки вопросов и методы исследования. Долго и обстоятельно штудировать книгу было не в его обычае. Он, словно ясновидящий, сразу находил самые важные места. С таким студентом жизнь меня еще не сводила. Никаких высокопарных речей с претензией на сострадание, столь разнообразных тогда. Вместо этого — спокойное, рассудительное исследование, шаг за шагом, вопрос за вопросом, основательное продумывание позиции. Все это говорило о серьезном отношении к делу и производило на меня сильное впечатление.

«Мы говорим обо всем, только не о медицине», — написал я родителям о своем новом друге вскоре после нашей встречи.

По натуре я — человек сдержанный. Я всегда трудно сходился с людьми. Со школьных лет я страдал от одиночества, хотя у меня было немало знакомых. Проявлял я поначалу сдержанность и по отношению к Эрнсту Майеру, пытаясь ограничить тематику разговоров с ним только происходившим на лекциях по медицине. Но это мне не удалось. Эрнст повел себя со мной весьма свободно, что было достаточно смело с его стороны — ведь я мог неправильно понять это, если бы придавал большое значение условностям. Когда я вошел в анатомический театр, он встретил меня возгласом: «О, первый студент из Германии, которого я вижу!». Ему показалось, что этого вполне достаточно, чтобы познакомиться и сблизиться со мной. Меня тронула его нескрываемая симпатия ко мне и понимание тех путей, которыми я шел. Мне еще не доводилось встречать человека, который бы так глубоко понимал меня, одобрял и принимал все мое существо и все мои возможности. Моя сдержанность растаяла, так что я не ощутил никакого перелома и не впал в сентиментальность. Я с удивлением и счастьем откликнулся на его симпатию.

Он никоим образом не относился ко мне восторженно — скорее, резко критиковал. Так, однажды он следующим образом высказался по поводу моей тогдашней манеры быстро выносить суждения, легко отбрасывать то и это, утверждать, ничего не обосновывая: «Как вы можете так запросто относиться с презрением к чему‑то, если видите, как оно для меня важно?».

Такую отповедь он дал мне, когда я разнес в пух и прах книгу Риккерта, которую он как раз изучал в то время, — разнес, не обратив внимания на то, чем именно она его заинтересовала. Мы могли бурно полемизировать с ним, но вот что странно: я при этом не чувствовал нападок на себя. Наоборот, казалось, он заставляет меня вспомнить о моей собственной сущности.

В конце лета 1907 года мы расстались. Правда, благодаря ему я еще успел познакомиться 14 июля с его сестрой, моей будущей супругой. Эрнст продолжил свою учебу в другом университете. Больше мы никогда не жили в одном городе. Виделись, навещая друг друга, часто проводили вместе дни, порой — недели, и всегда сохранялось то взаимопонимание, которое ничем нельзя было поколебать, даже если порой и выявлялись значительные различия в понимании важнейших вопросов. Мы, без сомнения, были способны спокойно перенести такое.

Разговоры наши, начинаясь с обсуждения каких‑то конкретных тем, могли надолго — на несколько дней — перейти в интеллектуальную дискуссию, в которой он упорно отстаивал свою позицию, желая добиться моего понимания. Никогда еще в дружбе с мужчиной я не чувствовал такой заботы о себе. Он все время беспокоился, как бы я не оказался во власти заблуждения, как бы я не допустил ошибочного высказывания, как бы не проглядел проявлений истинно человечного.

Чудесны были и другие беседы — те, которые начинались, когда понимание между нами уже было достигнуто. В этих беседах часто случались паузы, а после них вдруг высказывались поразительно ясные суждения. Многие из таких высказываний Эрнста Майера перекочевали в мою «Философию»: «Я не сам себя создал», «А если мне будет недоставать самого себя?»

В 1910 году Эрнст поселился в Берлине, где занялся врачебной практикой, и оставался там вплоть до 1938 года, когда ему пришлось бежать. Врачом он был весьма необычным. Попытаюсь описать, каким.

Эрнсту выпала нелегкая жизнь. Его наследственность была отягощена психически, а потому он с молодых лет страдал депрессиями. Но сила духа позволяла ему противостоять болезни, и она отступала. Мне казалось, что именно этот глубокий душевный недуг развил в нем удивительную человечность. Его окружала какая‑то аура разума, но было в этом разуме нечто большее, чем просто разум — не враждебное, не демоническое по сути своей, а какое‑то бесконечно светлое и проясняющее его становление во всей подлинности.

В социальном отношении у него нигде не было твердой опоры. Скорее, его отовсюду вытесняли — открыто или втихомолку. И в распадающемся, полном насилия обществе он сделался просто Человеком, Человеком — как он есть. Строгие правила этикета, необходимость держать дистанцию, чтобы не уронить собственного достоинства, подобающая мужчине гордость — все это для него были только роли, которые он играл там, где представлялось необходимым, но решающего значения они для него не имели. Он мог тут же уступить, совершенно обезоруживая своей человечностью, и этим пробудить человечность в других. Как ни велика в нем была жизненная сила, она никак не становилась для него оправданием грубости, стремления расталкивать локтями других, лишь бы захватить место под солнцем.

Невозможно описать, как разом исчезали все его душевные метания и треволнения, когда он обретал какой‑то высший покой. Такое случалось, когда он сознавал, что находится на верном пути, и когда он помогал больным. Подобное отношение к людям предопределило его выбор профессии. Он просто не мог не вмешаться там, где видел боль и страдания, даже если его и не просили о помощи. Он принимал столь живое участие в ком‑либо, будто речь шла о его собственной судьбе. Он постигал разумом и добротой всю жизнь больного. Если в обычных ситуациях он встречал сопротивление больного, то ограничивался рутинной врачебной помощью. Но если человек изливал ему свою душу, он помогал ему не только как врач — он делал для него много больше. Он никогда не разыгрывал из себя спасителя. Он не собирался творить чудеса. Он старался пробудить силы самого больного. Больной чувствовал, что от него требуется опереться на собственный разум. Помогать Эрнст хотел при всех обстоятельствах. Он не желал признавать, что бывают такие ситуации, в которых бессмысленно что‑то делать, потому что не осталось никаких шансов. Облегчать страдания, оказывать помощь и не открывать больному тайны — до самого конца! Ни один больной не должен чувствовать себя покинутым. Он часто цитировал слова: «И у врат могилы он взращивал древо надежды!».

Такой человек не для всех мог быть подходящим врачом и не для каждого — другом. Подчас он бывал очень неудобным. Поэтому мнения тех, кого сводила с ним жизнь, разделились.

Одни принимали его всей душой и становились его самыми верными пациентами. Другие не выносили его, им претила строгость его требований и неумолимая трезвость, с которой он взирал на мир. Если ему самому доводилось видеть ужас человеческой измены, он с тяжелым сердцем повторял слова Стриндберга: «Жаль людей». Врач и философ в нем были неразделимы. Врачевание и стало его конкретной философией.

На мое философствование Эрнст оказал большое влияние — как всей своей жизнью, так и тем, что он говорил. В работе над моей трехтомной «Философией» он, однако, принял непосредственное участие. Без него это произведение не стало бы таким, каково оно есть. Со свойственной ему скромностью» Эрнст в 1927 году попросил меня, если это возможно, прислать ему черновики моей книги, которые мне уже не нужны, вместо того чтобы выбрасывать их в корзину для мусора. Я в ответ послал ему машинописные копии первых моих записей, представлявших собой уже нечто связное. Началась наша совместная работа: обмен вопросами и ответами, предложениями и мнениями, по большей части в письмах, а при каждой встрече — и устно. Он был просто неповторим в своей полной самоотверженности, когда занимался моими делами совершенно как своими собственными. Он не только прочел все мои рукописи, но и снабдил их критическими замечаниями. Он повлиял на композицию глав, на содержательные моменты и на стиль книги. Мало сказать, что участие и поддержка Эрнста давали мне мощный импульс для работы; он оказал мне и совершенно конкретную помощь — помог обогатить и улучшить текст во многих местах. Если, по его мнению, мне что‑то удавалось, он радовался, а когда полагал, что у меня что‑то не получилось, терзался больше, чем я. Он считал, что я чересчур беззаботен, и бранил за легкомыслие, высказывая замечания и серьезно, и в шутливой форме, когда дело касалось мелочей «Если костюм сшит великолепно, но у него отсутствует одна пуговица — пиши пропало». Некоторые субботы и воскресенья он проводил в небольшом замке неподалеку от Берлина, чтобы в полном уединении, отрешившись от работы, без помех углубиться в чтение написанного мной. Часто в перерывах между приемами больных он заходил в кафе «Жости» на Потсдамерплац, чтобы, сидя там, вникнуть в особенно трудные места моей рукописи. В саквояже с врачебными инструментами он всегда возил мои наброски, чтобы читать их в дороге. Вплоть до последнего дня перед отправкой рукописи в типографию он звонил из Берлина в Гейдельберг, чтобы устранить в ней какие‑то недочеты.

При таком сотрудничестве в конце концов уже было невозможно разделить, что исходило от него, а что — от меня. Это было сотрудничество в создании книги, а не улучшение уже готовой рукописи.

Такое уже не повторилось. Мы попытались еще раз, когда я писал книгу о Ницше. Эрнст и здесь высказал множество критических замечаний, но достичь такого же чудесного прояснения содержания работы еще раз не удалось.

Тогда мой друг виделся мне таким. Занимаясь врачебной практикой, он не имел времени, чтобы штудировать большие произведения, да у него и не было такого желания. Поэтому читал он немного. Однако какой‑нибудь глубокий тезис вызывал у него собственные философские размышления, и то, что он схватывал, выделяя — в философии, в науке, в поэзии, в музыке, в искусстве, даже в политике, — оказывалось самым главным, словно он обладал даром, видя все в целом, проникать взглядом вглубь, вплоть до самых предельных оснований. Другие его друзья, так же как и я, бывали потрясены, наблюдая, как он мгновенно выхватывал наиболее существенное при самой скудной информации. Но сам он не писал. Правда, в двадцатые годы он опубликовал две содержательные статьи о социальном положении врачей, что было тогда актуально. Статьи носили отпечаток его личности. Однако решился написать он только тогда, когда это отказался сделать я, а ситуация, тем не менее, того требовала. Со свойственной ему скромностью он полагал, что у друга получится лучше, а потом на деле доказал противоположное. Но в целом он отказался от писательской стези и считал тогда такой отказ совершенно естественным: при чрезвычайной одаренности интуицией у него недоставало усидчивости; при выдающейся способности суждения ему не хватало работоспособности; при легкости суждений, основанной на умении моментально схватывать суть целого, соль ситуации, главное в человеке, он не обладал способностью выстраивать последовательные рассуждения и опираться на них.

Все изменилось, когда гитлеровская Германия лишила его врачебной практики и заставила бежать. Он оказался в ужасном положении эмигранта. В Голландии его вначале поместили в лагерь за нелегальный переход границы. Лагерь находился в монастыре, и Эрнсту, по его просьбе, часто предоставляли монашескую келью, чтобы он мог там без помех заниматься изучением философии. По ходатайству высокопоставленных лиц он был освобожден, но недолго вел вольную жизнь — предательское вторжение в Голландию поставило под угрозу его жизнь и жизнь членов его семьи. Три года их прятала самоотверженная голландка Мария фон Бовен и опекала небольшая группа Сопротивления, состоящая из голландских студентов. Там, в изоляции от мира, ежедневно подвергаясь смертельной опасности, Эрнст — только потому, что был истым философом, — смог подняться над страхом, над всем ужасом ситуации и заняться реальной спокойной работой. Его мудрая уравновешенность определяла весь распорядок жизни дома, побуждала к осторожности всех его обитателей. Только потому все закончилось счастливо.

Именно в то время, когда напряженная настороженность, направленная вовне, сочеталась с полным внутренним покоем, его философствование обрело свой собственный язык. Закончив работу по дому, которую он определил делать себе, Эрнст на протяжении долгих часов сидел на своем наблюдательном посту у окна, за занавеской, держа на коленях свою рукопись, которая с каждым годом прибавляла в объеме — до того дня, когда мы обрели свободу и возможность встретиться вновь.

С 1939 по 1945 год мы не виделись, с 1941 — не могли переписываться. Но, не получая друг от друга вестей, мы продолжали развивать ту философию, которая была обретена нами, по существу, в совместных усилиях, и когда встретились вновь, то привезли с собой рукописи наших книг: Эрнст — «Диалектику незнания» (вышла в Издательстве литературы по проблемам права и общества, Базель), я — «Об истине» (вышла в Издательстве Р. Пипера и К°, Мюнхен).

Уже после смерти Эрнста ко мне в руки попал его доклад, опубликованный в юбилейном сборнике, изданном к моему 70- летию Клаусом Пипером. Доклад был посвящен связи моей книги «Об истине» с моей «Философией». Он очень многое объяснил мне самому. Доклад был написан просто, но поднимал труднейшие фундаментальные проблемы, и я еще раз с сердечной скорбью подумал: насколько же неповторимо Эрнст мог думать вместе со мной и продолжать мои мысли.

Он оставил фундаментальную работу — «Критика нигилизма» — надеюсь, она скоро выйдет в свет.

Вспоминая о времени с 1928 по 1931 год, о нашем с Эрнстом сотрудничестве, я желал бы сказать: мои работы в той же мере были его работами, в какой его работы — моими, и сказал бы, если бы не побоялся все же некоторого преувеличения.

 

7. Университет

Дважды, сразу после Первой мировой войны и сразу после Второй, я публиковал работу «Идея университета», намереваясь сделать эту идею более осознанной для самого себя, для студентов и для преподавателей. В 1946 году это произведение появилось под прежним названием; хотя общий настрой и смысл остались прежними, оно было переписано заново: на передний план я выдвинул требование воссоздания немецкого университета. Правда, оба раза мое слово не возымело действия, однако я рад, что сказал его — в духе наших великих традиций и в неистребимой надежде на возрождение идеи. Расскажу о том опыте и умонастроениях, которые заставили меня написать обе работы.

Со времени своего студенчества я ощущал свою принадлежность и причастность к университету. На выдающихся наставников взирал с почтением, уважая их всех — даже тех, кого не принимал, — за один только их статус. Само здание, аудитории и залы, различные традиции — все это вызывало у меня священный трепет души.

Я еще не понимал ясно, что, собственно, придает всему этому такой ореол. Но само настроение, возникающее, когда ты работаешь в этом мире, общение с теми, кто олицетворяет этот авторитет, воспоминания о череде поколений, оставивших здесь свой след, — все это вместе создавало не только впечатление незыблемости устоев, но и ощущение величия задач, стоящих перед людьми духа, на которых должна держаться вся жизнь общества.

Затем начались разочарования. Большинство студентов никак не соответствовало идее университета. Сообщества буршей и корпорантов — в их нынешнем виде — означали для меня жизнь, лишенную духовности и личностного начала: пивные, дуэли на шпагах, затверженные до автоматизма стереотипы поведения; жизнь, которая, благодаря связям со «стариками», гарантировала в будущем процветание и карьеру, если только ты соответствовал усредненным нормам — был прилежен в работе, послушен и привержен национализму. Среди студентов — исключая немногих — я чувствовал себя чужаком. Но тем не менее пользовался их расположением, а порой они с удивлением и уважением относились к моему образу жизни, сутью которого была деловая заинтересованность. Ведь я без лишнего шума двигался своим путем, не навязывая его никому.

Однако проблемы студенческих союзов и объединений волновали меня — ведь они задавали тон в университете и пользовались наивысшим уважением. Это, в сущности, был вопрос свободы студенческой жизни и учебы. Она требовала независимости в выборе стези. Мне казалось, что этому‑то и угрожало принудительное объединение в корпорации, заставлявшее тратить время и силы на никчемные затеи; самосознание же становилось чем‑то производным от принадлежности к корпорации, о которой свидетельствовала пестрая ленточка. Вместо того, чтобы жить, руководствуясь смелыми решениями собственного ума и чувствуя собственную ответственность за выбор пути, было принято передавать право определения жизненных целей избранному обществу, пассивно следуя тому представлению о счастье молодежи, которое имели «старики». Вместо того, чтобы думать самостоятельно, предпочитали держаться общепринятых взглядов, причем цеплялись за них тем сильнее, чем большую внутреннюю неуверенность испытывали сами. То, что такие студенты не имели никаких связей с духовными течениями современности, подтверждало, на мой взгляд, что они вовсе не были настоящими студентами. Наблюдения моей юности и более поздний опыт научили меня видеть в этих корпорациях злой рок немецких университетов. В них совершенно ничего не осталось от того духа, который некогда, после освободительных войн, привел к основанию корпорации буршей. В них уже не происходило подлинного воспитания, а просто осуществлялось воспроизводство определенного типа людей, и сам этот тип был мне ненавистен.

Другой угрозой свободе учения было возникновение единых порядков обучения и контроля. В XIX веке немецкий студент учился действительно свободно. Если он не занимался достаточно, он проваливался на экзамене. Еще совсем молодым я прочувствовал жестокость ситуации, когда юристы, не сдавшие экзамена, вынуждены были выбирать иное поприще. Теперь же на медицинских факультетах были введены такие порядки, которые в конечном счете гарантировали сдачу экзаменов, хотя и с «хвостом», то есть переэкзаменовкой по тому или иному из предметов. Проблемы, возникшие в связи с этим, порой живо обсуждались. В Геттингене я жил в пансионе, который содержала одна достойная старая дама, заботившаяся о небольшой группе рекомендованных студентов и создававшая вокруг них воспитанное на университетских традициях окружение. Я был самым младшим из них. Однажды, когда я рассуждал об учебе и студенческой жизни, полной их свободе как условии для духовного развития вообще, мне возразил один старый медик: «Все это, конечно, прекрасно. Но вы заблуждаетесь. Так дело не пойдет. Средним студентом надо руководить». До сих пор помню, как я был возмущен тогда. Я ответил ему, что требую не чего‑то сверхъестественного, а всего лишь того, что по силам каждому человеку. Дело не в одаренности — средних способностей вполне достаточно, — а в стремлении к действительным знаниям и, стало быть, в умении принимать смелые решения и внимательно прислушиваться к тем своим запросам, которые возникают в ходе учебы. Университеты — это не школы, а высшие школы. Сказал же Куно Фишер в Гейдельберге: высшая школа — это не гимназия. И если университет — не для всякого, продолжал я, то все же каждый, кто выбирает университет, вправе знать, от чего ему придется при этом отказываться. Но студент, который учится только для того, чтобы сдать экзамены и добиться положения в обществе, то есть который не приобретает подлинных знаний, а вызубривает необходимый для экзамена материал, — такой студент к университету никакого отношения не имеет. «Тогда выходит, — сказал мой собеседник, — что большинство студентов не имеет к университету никакого отношения». — «Скверно, коли дело обстоит действительно так, как вы говорите, — отвечал я. — Это означало бы конец университета».

Другим моим разочарованием были университетские преподаватели. Лишь единицы из них соответствовали настоящему уровню высшей школы и поддерживали этот уровень. Я видел, что иногда известные ученые мужи обладали немалыми заслугами и огромной работоспособностью, имели обширные познания и богатые умения для того, чтобы дать студентам ориентацию в преподаваемых ими предметах, — и все же при этом стояли в стороне от идеи университета и его духовности. Все, скорее, напоминало промышленное предприятие или присутственное место, чем университет, да к тому же дело усугублялось интригами и пропагандой. Необычайное прилежание этих людей, казалось, проистекало от того, что у них не было жизненной почвы под ногами и они были просто выбиты из колеи. Они более всего притязали на значительность. Толпы учеников превозносили таких наставников и сами приобретали таким образом вес. Что эти люди представляли собой, я понял позднее, в особенности — в 1918–1919 годах, в тех жизненных ситуациях, когда решались человеческие судьбы. Они представляли собой то, что в доме моих родителей именовалось, по названию большой немецкой партии, «национал — либералами», то есть были людьми, лишенными решимости и гражданского мужества.

С детства, когда университет был знаком мне только по рассказам и я лишь предчувствовал встречу с ним, он представлялся мне хранилищем истины. Позднее мне стало ясно, что идея университета — это наднациональная европейская идея. Одно из наивысших разочарований 1914 года было вызвано тем, что университеты — как англосаксонские, так и немецкие — приняли одну из сторон в войне, а не остались над схваткой. Это показалось мне предательством вечной идеи университета. Университет был для меня той инстанцией, которая сможет сохранить истину в противовес государственным реалиям. Однако то, что можно было заметить еще до 1914 года, лишь приобрело завершенный вид: повсюду в мире послушно следовали требованиям этих государственных реалий, конформистски их принимая и оправдывая. Принцип «кто платит, тот и заказывает музыку» стал ужасной действительностью. Университет утратил свой ответственный статус надгосударственной и наднациональной европейской инстанции.

Я постиг это с еще большей отчетливостью, столкнувшись с необходимостью сделать собственный выбор в 1919 году. Тогда я, приват — доцент, благодаря революционно задуманным преобразованиям университетской структуры, был избран членом сената университета. Однажды обсуждался такой вопрос: ректор Берлинского университета призвал все немецкие университеты присоединиться к заявлению протеста против условий будущего Версальского мирного договора — они только — только стали известны. Когда очередь выступать дошла до меня, я сказал следующее: «Я советовал бы не подписывать этот протест. Мы все едины во мнении, что условия эти бедственны и несправедливы. Здесь не о чем спорить. Совершенно ясно, как должен поступить каждый из нас как гражданин германского государства. Но чем отчетливее мы, как граждане германского государства, понимаем отчаянность ситуации, тем больше мы должны сохранить и оберегать до конца ту сферу, смысл которой превыше всех государств и народов. Мы заседаем здесь как представители университета. Он, конечно, существует на деньги государства, собранные в виде налогов, точно так же, как и церковь. Но точно так же, как и у церкви, задачи университета — наднациональны. Только такими задачами мы, сенат университета, и должны здесь заниматься. Мы в первую голову европейский, а не германский университет. Происхождением своим мы обязаны всему европейскому средневековью, а не отдельным государствам с их территориальным делением, которые лишь получили университеты в наследство. Мы должны сохранять чистоту своих задач и не вторгаться в те вопросы, решение которых не в нашей компетенции. Если мы все же поступим так, на реализацию нашей идеи ляжет пятно. Именно в такой момент и необходимо более, чем когда бы то ни было, сохранять университет как наднациональную инстанцию человеческого сообщества. Впрочем, — продолжал я, — протест этот, не подкрепленный реальным делом, — настолько же пустая затея, насколько авторитет университета не согласуется с заявлениями такого рода. Ведь они совершенно не соответствуют тому авторитету, который снискал университет в мире».

Это выступление молодого приват — доцента вызвало холодный прием. Некоторые взяли слово после меня. Граденвитц, юрист, еврей и антисемит, выступил, совершенно игнорируя меня и все мной сказанное, в том смысле, что какой‑то приват — доцент не вправе здесь высказываться вообще. Дубелиус, известный теолог, критически разобрал мое выступление, отверг сравнение с церковью и заключил: на университете не будет никакого пятна, если мы поддержим этот протест. Единогласно, при одном воздержавшемся, мое предложение было отвергнуто. Воздержался Эрнст, патолог, швейцарец. По дороге домой он тепло сказал мне: «Вы были правы. Я только потому воздержался, что я гражданин Швейцарии и не имею права участвовать в обсуждении такого рода вопросов». Я ответил, что данный вопрос касается не швейцарцев, не немцев, не граждан государств Антанты — он касается только общеевропейской идеи университета. На это Эрнст заметил: «Наверно, так должно быть. Но в действительности, конечно, все обстоит, к сожалению, иначе».

То, что духовной свободе университета уже грозит серьезнейшая опасность, я понял еще в 1924 году, благодаря событию, которое держало университет в возбуждении несколько лет. Приват — доцент, преподававший статистику, Гумбель, научные работы которого снискали признание, выступил в роли страстного политического публициста. Его брошюры в кроваво — красных обложках разоблачали попытки тайно создавать рейхсвер — он как в воду глядел, предвидя последствия. В брошюрах он выступал против происходившего тогда возрождения вооруженных сил Германии, а в публичных речах отстаивал пацифистские идеи. Однажды Гумбель употребил такое выражение: «…Эти воины, которые — я не хочу сказать — пали за бесчестное и бесславное дело, но погибли ужасной смертью». Уже давно пробудившийся гнев националистически настроенных профессоров разом обрушился на эту фразу: Гумбель‑де посягнул на честь и славу павших немецких воинов, и стерпеть этого нельзя; он — позор для университета, его надо лишить права преподавать! Были приняты дисциплинарные меры с целью отстранить его от преподавания. Я был членом комиссии по расследованию данного дела, состоявшей из трех человек: один был юристом, другой представлял непрофессорские круги философского факультета, я же был представителем профессуры. Решение по делу должен был вынести факультет на основе заключения нашей комиссии, а для вступления его в силу требовалось утверждение этого решения министерством.

С первого же момента мне стало ясно: речь идет о свободе преподавания и учебы. Ведь она будет в корне уничтожена, если кто‑то получит право контролировать убеждения преподавателей. Я с давних пор изучал историю нашего университета и знал университетскую конституцию 1803 года, составленную в духе наших классических времен. Тогда еще понимали, что такое университет и какие опасности ему угрожают. Там был пункт, уже опущенный в новых конституциях XIX века: права преподавания можно лишить только из‑за деяний, которые признавал преступлением суд в соответствии с уголовным кодексом. Это означало, что нельзя было лишить права преподавания ни за мировоззрение, ни за допущенную бестактность, ни даже за политические убеждения.

На эти реальные предпосылки нашей свободы я тотчас же указал комиссии. Если сегодня можно будет уволить преподавателя за политические, пацифистские убеждения, за то, что он разоблачил нарушение государственного договора (пусть даже это нарушение было направлено против версальского диктата), уволить под тем предлогом, что он посягнул на честь павших воинов, то завтра можно будет уволить кого‑то за атеизм, а послезавтра — за несогласие с господствующим в государстве режимом. Однако старый пункт в университетской конституции уже утратил свою силу.

Обвинение звучало так: слова Гумбеля оскорбили честь немецкого народа, а в особенности — участников войны. При этом обвинители кичились своим демократизмом. Не принимая этого тезиса, я не стал оспаривать его, но выдвинул требование, чтобы факт оскорбления был подтвержден свидетельскими показаниями. Я сказал, что те, кто слушал речь Гумбеля, — все без исключения были участниками войны, — могут стать законными свидетелями. В результате мы опросили множество людей. На удивление, выяснилось, что почти никто из них вовсе не почувствовал себя оскорбленным — напротив, почти все были согласны с Гумбелем.

Результатом расследования стало написанное всеми тремя членами комиссии заключение, в котором вносилось предложение — не лишать Гумбеля права преподавания. Но еще до того, как это заключение попало на факультет, о нем стало известно в профессорских кругах. Поднялась целая буря негодования, к члену комиссии — юристу — рано утром (еще не было и восьми) явился один из теологов, чтобы сообщить об этом и добавить несколько собственных энергичных выражений.

Члены комиссии стали просить меня согласиться на то, чтобы наши подписи под заключением были аннулированы и чтобы было написано новое. Я заявил, что аннулировать свою подпись не соглашусь. Однако старое заключение можно послать на факультет как мое, а им двоим составить свое, отдельное. Так и было сделано.

В итоге четырехчасового заседания факультет единогласно отверг мое предложение — Гумбель был лишен права преподавать. Это решение подлежало утверждению министерством. В соответствии со сложившимися традициями факультет предложил мне послать свое отдельное заключение и выражение несогласия с решением факультета в правительство. Я отказался это сделать. Я сказал, что правительство социалистов, которое нам всем известно по его заявлениям и действиям, и без того отменит решение факультета, но — по политическим причинам, потому что Гумбель идейно близок социалистам, а отнюдь не потому, что проявит заботу о свободе преподавания и учебы в университете. Для меня же суть дела заключается не в Гумбеле, а именно в этой свободе. И если весь факультет не видит, что сам создает угрозу для этой свободы, то отмена его решения правительством дела не спасет.

Вернувшись с этого заседания домой, я сказал жене, не удержавшись от слез, в отчаянии: «Со свободой университета покончено. Никто больше не знает, что это такое. Я отказываюсь бороться и занимаюсь отныне только философией». Она ответила обеспокоенно и требовательно: «Как так? Ведь не сможешь же ты жить с подрезанными крыльями!».

Не стану подробно рассказывать, что произошло в последующие годы. Гумбель остался доцентом, продолжал допускать провокационные высказывания. Уже на следующий год факультет опять решал тот же вопрос. Благодаря запутанной ситуации и блестящей речи декана Людвига Куртиуса о свободе преподавания и учебы факультет принял на этот раз противоположное решение — оставить Гумбеля в должности. Но на факультете отнюдь не поблагодарили декана за то, что он подвел к верному решению. Некоторые коллеги почувствовали себя одураченными. Происходило какое‑то странное брожение умов. И еще раз, спустя несколько лет, создавалась дисциплинарная комиссия, но я в ней уже не принимал участия. Тогда в университетской среде стали проявляться те мотивы и то нежелание мыслить, которые — незаметно и против чьей‑либо воли — привели вскоре к власти национал — социализм, а уж он, разом прекратив все мелкие стычки, одним ударом ликвидировал университет как реальное проявление свободного духа.

Идея университета жива главным образом в студентах и в профессорах, и лишь во вторую очередь — в каких‑то институциональных формах. Если жизнь ее затухает, то никакие институциональные формы не спасут. Пробуждается же она к жизни только в результате личного общения, от человека — к человеку, а также благодаря новым произведениям, которые отвечают ситуации и подвигают к самосознанию и к лучшим поступкам. Студент ищет идею, готов ее воспринять и бывает поистине растерян, когда не обретает ее в общении с профессорами. Тогда он вынужден реализовать ее сам.

Мои представления о роли профессора философии в университете были для меня оправданием собственной жизни и основой для нее. До тех пор, пока существует свобода западного университета, реализация этих представлений зависит только и единственно от того человека, который захвачен ими и занят их воплощением в жизнь. Он, будучи профессором философии, полновластный хозяин в своей учебной аудитории. Он может строить преподавание так, как хочет.

Он должен оправдывать ожидания и надежды молодежи, которая по природе своей обладает еще большим чутьем на истину, чем люди старших поколений. Перед ним стоит задача — показать великих философов и не дать их спутать с философами мелкими. Тогда вечные основополагающие идеи предстанут соединенными с их высоким обликом. Он должен пробудить открытость для всего того, что можно познать, пробудить понимание смысла наук и действительности жизни. Все это он должен охватить и постичь благодаря основополагающим операциям мышления, которые окрыляют нас. Он должен жить, проникнувшись идеей университета, и, тем самым, чувствовать ответственность за свою деятельность, которая обязана быть плодоносной, созидательной, результативной. Он не должен утаивать самые крайние пределы, но должен научить знанию меры.

То, чем я сам обязан европейской идее университета и ее реализации в Германии, пусть даже и столь омраченной — необычайно. В нашу эпоху это просто фантастично: полная свобода, скромная жизнь, в которой я довольствуюсь одной — единственной профессией — думать; покой, необходимый для этого.

Отрицательные моменты постановки дела в университете велики, но с ними можно справляться: это — разбросанность, это — внутренняя опустошенность, возникающая в моменты, когда учебный процесс занимает все время без остатка, это — пустая суета, кипучее безделье. Свобода профессора, которого не позволено контролировать, может, разумеется, и развратить кого- то, дав ему возможность сделаться лентяем; но она есть также свобода для кажущегося ничегонеделания, во время которого вершится никому не ведомое. Именно здесь — источник всего самого существенного, и тот, кто не желает допускать свободы по причине возможного развращения отдельных преподавателей, неизбежно истребляет вместе с ней и творческую продуктивность, а тем самым и университетский дух.

 

8. Политическое мышление

Когда человек недостаточно реализует себя в мире, его соприкосновение с такой самореализацией других, пусть даже и самое легкое, может дать материал для занятий философией. Философствование парадоксальным образом обретает пищу и страсть из того, что у тебя не получилось. Я особенно сильно ощущал это в сфере политики. Было бы чересчур выспренне заявлять, что я предпочел здесь реальным действиям размышления; но что‑то в этом роде, хотя и в более скромных масштабах, во мне происходило.

Разговоры о политике я слышал с детства. Дед, отец, два брата моей матери были депутатами ландтага в Ольденбурге, все — «свободомыслящие», демократы и консерваторы одновременно. Мой отец на протяжении десятилетий был председателем городского совета Ольденбурга. Тогда постоянно шли разговоры о задачах управления, школах, стройках, улицах, каналах, дорогах и тому подобном. Помню возмущение по поводу того, что министр плохо справился со своими обязанностями, ему поставили на вид его ошибки, а великий герцог не уволил этого министра в отставку. Но такое бывало в исключительных случаях. Почти всегда удавалось найти разумное решение за круглым столом и достичь цели. Мой отец делал это с удовольствием. Однажды его, как уважаемую в городе и во всей округе личность, собирались избрать в рейхстаг сразу от нескольких партий, которые обычно не могли найти общего языка. Он отказался, заявив, что принесет больше пользы в Ольденбурге, чем если будет шататься по Берлину и участвовать в бесплодной говорильне: его не манил рейхстаг, который был лишь видимостью власти, декорацией. Мой отец был недоволен проникновением в Ольденбург прусского умонастроения, прусских манер (того тона, который свойствен мелким чиновникам и лейтенантам прусской армии). Это началось с 1866 года, а после 1870 достигло необычайных масштабов. Однако он испытывал симпатию к старому великому герцогу как к достойному, образованному, порядочному человеку, хотя и был к нему в оппозиции. В новой Германской Империи он почувствовал себя не лучшим образом. Однажды в 90–е годы, во время прогулки по дамбе реки Везер около Браке, он сказал мне, мальчику: «Жаль, что Голландия не простирается до Везера» (то есть жаль, что Ольденбург находится не в Голландии). Что касается армии, то отец мой прилежно исполнял обязанности офицера запаса, хотя внутренне тяготился ими. Когда он на сорок пятом году жизни во время «дружеской трапезы» услыхал от командира полка, что представлен к присвоению капитанского звания (немыслимая честь для офицеров запаса в те времена), то заметил, что из этого едва ли что выйдет. Потребовавшему объяснений командиру он сказал, что не станет служить ни днем больше, чем это положено по закону. Он признался, что стал очень тяжело переносить армейские порядки и все военное, и у него появилось чувство, заставляющее смотреть на любого начальника как на личного врага.

Столь чужда была политика моему отцу, и отчуждение это становилось все большим. Маленький, укромный мирок Ольденбурга, управляемого разумно — как хороший садовник заботится о саде, — был мил ему, пока дело шло на лад. Но он видел все большее разрушение этого порядка, воспрепятствовать чему было не в его силах, и отправлялся на охоту, рисовал акварели, погружался в исполнение своих профессиональных обязанностей. Когда к его 80–летию (в 1930 году) руководители города предложили назвать его именем улицу, он отклонил это предложение, отправив дружеское письмо с изъявлением благодарности (он был рад, что спросили его мнение, прежде чем такое предложение было обнародовано), а дома сказал семье: «Все же я не могу позволить назвать своим именем улицу таким правительствам, которые, что ни день, то меняются, которые не признают никаких традиций и которые несколько лет спустя эту улицу переименуют снова».

Совершенно иным был самый младший брат моей матери, Теодор Танцен. Он был лишь на шесть лет старше меня и вырос в доме моих родителей, поскольку учился в ольденбургской школе. Уже в 18 лет он начал подвизаться в роли публичного оратора в Свободомыслящей партии Ойгена Рихтера. Он обладал неплохими ораторскими способностями, отличался практичностью и старательностью, умением принимать волевые решения. В 1919 году он стал премьер — министром земли Ольденбург и был им до 1924 года, а в 1945 году снова занял этот пост, будучи назначен англичанами. Во времена национал — социализма он регулярно посещал нас в Гейдельберге, чтобы обсудить ситуацию. Его неоднократно арестовывало гестапо, в последний раз — после событий 20 июля 1944 года. Благодаря своей ловкости и друзьям, которые заключили пакт с национал — социализмом, благодаря своей удаче он всякий раз оказывался снова на свободе. Он умер в то время, когда земля Ольденбург была присоединена оккупационными властями к Нижней Саксонии и резиденцию правительства перенесли в Ганновер.

Я сам принимал участие во всех этих делах только в качестве свидетеля, хотя в семейном кругу порой живо включался в дискуссии. До 1914 года я был совершенно аполитичен. Все вокруг казалось незыблемым. Небезразлично было только значительно более далекое будущее, до которого мы не чаяли дожить. Тогда я размышлял скорее поэтически, чем политически: как же нам избавиться от этих достойных осмеяния князей (молодой великий герцог был объектом презрения), как избавиться от кайзера с его бесконечными помпезными речами и провокационными поступками! Кайзер, правительства, политические ситуации при первом удобном случае подвергались насмешкам; самым подходящим журналом для их освещения был сатирический «Симплициссимус». Меня занимали единственно духовные задачи. Для того, чтобы обращаться к ним, существовала свобода, которую мы считали чем‑то самим собой разумеющимся. Все остальное нам приходилось терпеть, но нельзя сказать, чтобы оно нас очень уж угнетало.

Однако с началом войны в 1914 году (мне был 31 год) все изменилось. Земля под ногами заходила ходуном. Все, что казалось прочным, гарантированным надолго, разом оказалось под угрозой. Мы почувствовали себя вовлеченными в какой‑то неудержимый и непонятный нам процесс. Только с этого момента люди нашего поколения ощутили себя брошенными в поток катастрофических событий, с 1914 года уже не прекращавшихся, а продолжавшихся со все более неистовой скоростью, и эту нашу судьбу, судьбу человечества, я пытался в дальнейшем понять — не как некую доступную для научного познания необходимость какого- то туманного процесса истории, довлеющего над нами, а как некую ситуацию, результаты которой на основе того, что действительно доступно постижению — всегда глубоко личного, — определяются в самом главном и решающем нашей человеческой свободой.

Все то, что я думал о политике с начала войны в 1914 году, определилось влиянием Макса Вебера. Национальная идея была до этого чужда мне. Благодаря Максу Веберу я научился национальному мышлению и воспринял его близко к сердцу. Ситуация в мировой истории, как он говорил, ставит народ великой державы перед лицом ответственности, от которой он не вправе уклониться. Не какое‑то маленькое государство — к примеру, швейцарское, существование которого имеет другой смысл, тоже в высшей степени желательный (наибольшая свобода индивида в малом государстве), но которое лишено ответственности, ибо лишено силы, — а именно мы в ответе перед грядущим человечеством за то, что будет или не будет. Мир поделен между русским кнутом и англосаксонским конвенциализмом. Наша задача и наш шанс состоят в том, чтобы спасти то третье, что существует между тем и другим — дух либерализма, свободы и разнообразия жизни личностей, величие западной традиции. Такова была позиция Макса Вебера, и я присоединился к ней.

Для реализации этого требовалась большая политика, то есть политика дальновидная, требующая самоограничения и надежных действий, политика, ориентированная на все человечество в целом, заставляющая действовать, мыслить и говорить так, чтобы вызвать к себе доверие мира.

Поэтому Макс Вебер выступал против политических реалий империи Вильгельма, против неясности политического мышления, против напускания тумана — создания видимости конституционных порядков, против внешнеполитического бахвальства кайзера, против произвольных хаотичных вмешательств в политику. Накануне 1914 года он безмерно страдал, переживая политические коллизии, потому что болезнь лишила его возможности предпринять какие‑то действия, даже преподавать. Он видел: мы утрачиваем доверие всего мира. Политическая глупость, а не стремление воевать — вот что проявлял кайзер и его ставленники, и это вело к войне, которая грозила стать ужасным роком для Европы. Когда в 1913 году моя жена ехала на поезде в одном куце с Максом Вебером, он читал газету, пребывая в крайнем волнении, и почти закричал: «Этот истерик еще доведет нас до войны!».

Начиная с 1917 года Макс Вебер, постепенно излечиваясь от своего недуга, стал писать работы по проблемам политики. Он хотел надеяться, что немцы еще создадут себя как народ, идя по пути к подлинной демократии, отвергая невыносимый тип человека, воплощенный в Людендорфе, который намеревался попирать своим сапогом всю Европу. Он выступал против своекорыстия крупных аграриев, против обывательской политической узколобости социал — демократов, профсоюзов и рабочих вождей, которые не чувствуют дыхания большой политики и не понимают сути происходящего, а находятся в плену иллюзий и желают реализовать свои разрушительные планы. Но на кого, на какие силы надеялся или рассчитывал Макс Вебер? На что‑то такое, чего в Германии еще не существовало, хотя это что‑то и казалось естественнейшим и само собой разумеющимся.

Соответствующими были и четкие требования, которые он выдвигал во время войны: с самого начала, все время, даже в период наиболее значительных побед немцев, он заявлял о том, что не должно быть никакого расширения границ, никаких аннексий, ни одного квадратного метра — для Германии будет достаточно сохранить свои прежние границы; если она продемонстрирует, что совершенно не желает никаких завоеваний, но при этом обладает достаточной силой, чтобы утвердить себя перед лицом мира, то она исполнит свою великую задачу в мировой истории — спасет это серединное положение. Поэтому он все время ратовал за достижение мира на разумных условиях, без взаимных притязаний, выступал, так сказать, за взаимное признание ошибки, в результате которой была развязана война между братьями.

Он выставил тезис: даже в случае оккупации англосаксами и французами мы не утратили бы нашей сущности; они хотели бы уничтожить ее, но не смогли бы. Но под русским владычеством мы перестали бы быть немцами, равно как и все другие народы при таком режиме не смогли бы оставаться самими собой. Поэтому Макс Вебер видел единственное достижение Германии в Первой мировой войне в том, что на этот раз она остановила и сдержала русскую мощь.

Макс Вебер был последним подлинным носителем немецкой национальной идеи — подлинным потому, что понимал ее в том смысле, который вкладывал в эту идею барон фон Штайн Гнейзенау: не стремление к мощи собственной империи любой ценой и к возвышению ее над всеми прочими государствами, а стремление к осуществлению той духовно — нравственной жизни, которая утверждает себя посредством силы и власти, но подчиняет эту силу и власть собственным требованиям. Макс Вебер, очень рано заметивший чудовищную угрозу, нависшую над немцами из‑за Вильгельма и его империи, знал, что существует некий рубеж, за которым начинается закат, а потом следует чисто растительная жизнь тех, кто этот закат переживает, — жизнь, лишенная политического смысла, а потому не приводящая к величию общества. Политика имеет место только в условиях свободы. Там, где эта свобода уничтожена, остается частная жизнь — насколько ее терпят. Когда в январе 1919 года Макса Вебера спросили, что делать, если к власти придут коммунисты, он ответил так: «Тогда меня перестанет интересовать абсолютно все!».

Это означало: перед лицом реальной жесткой силы один человек уже ничего не сможет сделать. Постижение этой истины вполне сообразуется с тем фактом, что Германия не смогла сама освободиться от национал — социализма, а была освобождена только внешними силами; с тем, что тоталитаризм не может быть преодолен изнутри, внутренними силами — он только может быть превращен в другой тоталитаризм посредством кровавых переворотов. Конец подлинной политики устраняет интерес к политике вообще. Однако подлинная политика возможна только тогда, когда на людей воздействуют посредством убеждения состязающиеся оппоненты, когда в процессе свободной борьбы умов воспитывается общественное сознание.

И это — при том, что Макс Вебер не предвидел и не предсказывал в будущем такие реалии, как убийство гитлеровской Германией множества евреев, как беспредельный терроризм, выразившийся в искоренении всего подлинно человеческого, в превращении человека в некую функцию в эсэсовском государстве- концлагере.

Политическое мышление Макса Вебера наложило отпечаток на мое собственное. Хотя, вероятно, основной настрой у нас никогда не совпадал полностью. Мне недоставало сознания величия Пруссии и Бисмарка: теоретически я признавал его, но — скрепя сердце. Мне недоставало воинского духа. Я мог восхищаться им, но никогда не сумел бы воплотить его и сохранять. Мне недоставало героизма, величия духа — всего того, что я так любил в Максе Вебере. Но основные идеи Макса Вебера я взял на вооружение. Важнейшие мои политические познания были таковы. Еще в 1928 году, когда при первом кругосветном перелете «Цеппелина» немецкое население было охвачено опьянением, я, несмотря на свое восхищение этим достижением техники и радость по такому поводу, не разделял общего настроя. Этот вид опьянения меня напугал. Оно ощущалось и в 1914 году, когда началась война: всеобщее воодушевление по поводу ее объявления, смесь ликования и ощущения исполнения судьбы — все это было для меня чуждо и неприятно (очень скоро, с началом нужды и бедствий, все воодушевление погасло, словно костер из соломы). Я был счастлив, если встречал отдельных людей, не присоединившихся к общему торжеству, — как, например, один молодой крестьянин из Ольденбурга, которому не понравилась речь кайзера «Война за немецкую культуру». «Скажи пожалуйста! — заявил он. — Немецкая культура… Другие — тоже не варвары. На нас напали, и мы стоим за нашего человека. Вот и все».

Затем последовало массовое движение 1918 года, когда революционное опьянение от произошедшего перелома вело как бы само собой к ожиданиям и надеждам, что теперь можно будет создать прекрасные условия для человеческой жизни.

А потом такое опьянение в гротескной форме вернулось еще раз в 1933 году — со всеми признаками массового безумия. Я все больше ставил под сомнение высказывание «Глас народа— глас Божий» — если этот глас народа должен был выражаться массами. Но я не мог заставить себя презирать в душе каждого, кто впадал в состояние такого массового опьянения.

Во время Первой мировой войны в Гейдельберге оформился политический клуб, в который вошли профессора всех факультетов. Клуб собирался часто — во время учебных семестров порой еженедельно, — чтобы обсудить политические и военные события, послушать доклады членов и подискутировать. В число членов этого клуба вошли почти все именитые профессора. Они составляли избранное меньшинство. Альфред Вебер был на фронте и потому не принимал участия в собраниях. Макс Вебер, единственно обладавший подлинно политическим мышлением, превосходивший в этом отношении всех, человек всесторонне информированный, приглашен не был. Его называли брюзгой, утверждали, что он замыкает всю дискуссию на себя и не знает меры. На самом деле они просто не хотели иметь в этом кругу почитающих друг друга и высоко ставящих себя людей личность, которая превосходила бы их. Макс Вебер болезненно отнесся к тому, что его обошли. Ведь он болел и был по этой причине изолирован от коллег, а по натуре отличался общительностью и отнюдь не был заносчив.

Спустя некоторое время я, несмотря на то что был всего лишь приват — доцентом, стал добиваться членства в клубе. С 1915 до 1923 год я посещал его собрания. Там я познакомился с политическим мышлением нашего университетского мира так, что лучше едва ли можно было желать. Это мышление вовсе не было единым. Происходили весьма страстные споры. Свобода выражения мнений была почти неограниченной. Я мог позволить себе высказывать собственное мнение, которое изменялось, конечно, — высказывать без всяких ограничений, без оглядки, не вызывая антипатии к себе. Приведу один пример. В июле 1918 года стало ясно, несмотря на недомолвки в сообщениях с фронта, что так называемое наступление Людендорфа не только провалилось, но и вызвало мощное контрнаступление союзников. Я развил такую мысль: наше поражение несомненно. Но конец войны не за горами. Не у нас — во французской армии были мятежи и беспорядки. Так что в этой ситуации мы вполне могли бы еще предложить мир. Нам следовало бы заявить о радикальном отказе от многого, и тогда можно было бы спасти очень многое — в сравнении с тем, что нам осталось бы при полном поражении. А потому, продолжал я, сейчас необходимо отказаться от Эльзаса и Лотарингии, признать неправомерность нарушения границы Бельгии в 1914 году и восстановить нормальные отношения с Бельгией, в остальном же — никаких приобретений; восстановление прежней границы на востоке вместо нынешней оккупации нами российских земель; наконец, введение подлинной парламентарной демократии в Германии. Высказывать подобные взгляды тогда в Германии считалось государственной изменой, позволить себе такое можно было только в этом кругу порядочных людей. Онкен, отличный историк, ответил с присущим ему благородством: «Если следовать такому мнению, мои взгляды следовало бы отвергнуть, и тем не менее наводит на размышления сам тот факт, что сегодня возможна эта точка зрения».

Ни во время Первой мировой войны, ни позднее я не затрагивал в своих лекциях или публикациях проблемы политики. У меня была некоторая робость, поскольку я не был бойцом. Ведь политика предполагает столь серьезное отношение к власти, что ради нее человек должен быть готов рисковать жизнью. Я считал, что у меня нет права говорить о политике. Но чем старше я становился, тем меньше оставалось робости. В первую очередь потому, что я увидел: в двадцатые годы все бойцовское, солдатское в политике явно потерпело крах. Я понял, что это было ложное притязание в сфере политики.

То, что я стал выступать с речами и публикациями по вопросам политики, было связано с задачей, поставленной предо мною. Мне предложили написать книгу — тысячную по номеру в серии, выпускавшейся издательством «Гешен». Тема — «Духовные течения современности». Я тут же изменил тему — «Духовная ситуация времени». Тем самым я хотел подчеркнуть: я не в состоянии окинуть взглядом течения в их развитии и не знаю, что происходит в целом. Я могу только показать ситуацию на данный момент и раскрыть ее аспекты. Я способен заинтересовать читателя, привлечь его внимание, научить его видеть, но исторического обозрения современности дать не могу.

Тема привлекла меня по нескольким причинам. Я имел возможность сказать о политике на фоне общей нравственнодуховной ситуации нашего времени. Из книги «Философия», которая еще создавалась и не вышла в свет, я мог извлечь все то, что относилось к современности (точно так же, как я извлек из нее историко — философские экскурсы для создания последующих работ). Когда я сложил вместе извлеченные страницы, оказалось: хотя еще надо упорядочивать и выстраивать целое и требуется много дополнений, книга уже в принципе существует, и я принял в 1929 году предложение издательства. В сентябре 1930 года книга была готова — как раз тогда, когда национал — социализм впервые заявил о себе успехом на выборах в рейхстаг. Когда я писал книгу, я кое‑что знал о фашизме, но очень мало — о национал — социа — лизме, еще полагая, что распространение этого безумия в Германии невозможно. Рукопись «Духовной ситуации времени» я оставил лежать в столе. После столь долгого перерыва в моих публикациях я хотел вынести на суд публики вначале «Философию», а не маленькую работу, которая без «Философии» не имела бы под собой оснований. Поэтому я позаботился, чтобы «Духовная ситуация времени» вышла только годом позже, в начале октября 1931 года, и сразу же после этого, в декабре, увидела свет моя «Философия».

Начиная с 1933 года неожиданные открытия стали неизбежны. Насколько человек способен на чудовищные деяния, насколько духовно одаренные люди способны на безумие, насколько те, кто казались законопослушными гражданами, способны на измену, насколько те, которые казались добропорядочными, способны на злодеяния, насколько масса способна на безмыслие, на своекорыстную и близорукую пассивность — все это выявилось в таких масштабах, что знание о человеке не могло не измениться в корне. Короче говоря, все то, что раньше и предполагать было нельзя, теперь стало не только возможным, но и воплотилось в действительности. В истории, казалось, произошел переворот. Правда, при позднейших размышлениях, при взгляде на всю мировую историю в целом выяснилось, что это, невозможное в истоках своих, вовсе не было новым, а было новым только в проявлениях своих, что потрясения эпохи, несмотря на духовное богатство ее сознания, не позволили нам разглядеть это за видимостью.

Но в то же время стали видны непоколебимость отдельных людей, верность любящих, сила помощи, отваги, самоотверженности, разумность и осторожность тех, у кого не было силы, но было незримое сияние согласия. Все это, как никогда ранее, стало гарантией того, что подлинное человеческое бытие неуничтожимо. Совершались — чересчур поздно и чересчур неумело, не на высоте положения и потому неоднозначно — героические поступки, которые, правда, не были показательны для сознания общества, но стали великим вопросом, обращенным к нам, и доходили отдельные слухи — хотя сатанинская сила незримо для мира губила бесчисленные жертвы, о смерти которых не сообщалось ни слова, — слухи о людях, которым пришлось умирать в унижении и муках от пыток, от голода, отравленными, доведенными до неспособности сопротивляться. Среди убитых евреев были такие, о которых рассказывали, что они подлежали уничтожению раздетыми догола, словно какие‑то насекомые, но при этом они вели себя с необыкновенным достоинством, чувствуя Бога в себе, и принимали смерть нагими, просто и скромно выразив напоследок любовь друг к другу — совсем как те сорок солдат римского легиона, изображенные на византийской миниатюре из слоновой кости. И были другие — те, кто выступал против режима по нравственным соображениям, рискуя своей жизнью (до нас доходили конкретные известия — прежде всего о семье Шолль и о генерале фон Трескове), были те, кто попадал в лагерь за неосторожное слово или поступок, были те, кого казнили, вешали, были переселенные и убитые, поскольку насилию подвергались целые народы — и они принимали смерть с таким же достоинством.

И в самом деле — для тех, кто жил в этом обществе, мир настолько преобразился, что еще невозможно было понять суть произошедшего и определить, что представляет собой нынешнее состояние. Пророчества — прежде всего те, которые делал Ницше, — превратились в какие‑то ни к чему не обязывающие видения, которые теперь потускнели, так как им еще не соответствовала нигилистическая действительность; ведь Ницше не предвидел именно того, что происходило сейчас. Однако всё же осталось нечто неизменное, поддерживающее нас и восходившее к самому нашему первоначалу, — то, смысл чего не смогла изменить никакая катастрофа в истории. Но теперь возникла необходимость взглянуть по — новому и постичь по — новому то, что оказалось изменчивым, — двигаясь от неподверженного изменениям, и перед этой задачей приходилось замирать с немым вопросом в глазах, вслушиваясь в неведении и ожидании. А над каждым висел дамоклов меч беды.

Я с женой много лет чувствовал эту угрозу для жизни, не имея возможности защититься от нее. Со стороны может показаться, что мы избежали ее, не пострадав. Как мы выяснили в полиции — а каждый знал окольные пути, которыми можно было это сделать, — депортация нас была назначена на 14 апреля 1945 года. Других назначенных к депортации уже вывозили в лагеря в предшествующие недели. 1 апреля Гейдельберг заняли американцы. Я, немец, не могу забыть, как мне и моей жене спасли жизнь американцы — спасли от немцев, которые хотели убить нас от имени национал — социалистического немецкого государства.

Мне нет нужды в подробностях повествовать здесь о своих переживаниях с 1933 по 1945 год. С 1933 года меня лишили возможности принимать участие в управлении университетом, в 1937 году отняли право преподавать, с 1938 года запретили что- либо публиковать. Общее и главное ощущение от всего было — утрата правовых гарантий в собственном государстве. Заставить забыть эту бесправность, оставленность на произвол судьбы не могли ни хорошее отношение отдельных людей, не порвавших со мной, ни поддержка друзей, которые за одним — единственным исключением остались верны мне, ни помощь торговцев и ремесленников, которую они оказывали моей жене, ни глубокая внутренняя связь с ближними. Все это, конечно, действовало благотворно. У меня оставалось чувство общности с немцами и сознание принадлежности к ним — хотя и в сочетании с ясным пониманием, что эти немцы, ставшие для нас теперь подлинными, настоящими немцами, составляли незначительное меньшинство. Националисты и национал — социалисты в своих речах, в печати и в практических действиях пытались доказать, что это меньшинство чуждо сущности немецкого народа, а мы волей- неволей вынуждены были в той ситуации держаться прямо противоположного мнения. Мы опирались на поддержку меньшинства, хотя я и позволил себе принять (не особенно, впрочем, результативную) личную помощь со стороны некоторых членов национал — социалистической партии, когда обращался к официальным инстанциям с устными апелляциями. Но в некоторых случаях я оставлял подобные затеи, не говоря ни слова, — когда один из пронацистски настроенных профессоров, например, заявил мне, что меры против евреев — это, в принципе, дело правильное, но он посмотрит, нельзя ли что‑то сделать для моей жены. Или, когда другой такой же профессор спросил меня — а не виновата ли в чем моя жена?

В этой ситуации, в условиях постоянно возрастающей опасности, в полном бессилии, действуя с продуманной осторожностью, осмотрительно ведя себя с гестапо и с нацистскими чиновниками и приняв решение не совершать никаких поступков и не говорить никаких слов, за которые нельзя было бы ответить, — однако пребывая уже в пассивной готовности принять наказание, мы находились на протяжении двенадцати лет.

Это было самое время для раздумий — тем более, что материальные условия для жизни оставались хорошими. В соответствии с параграфами инструкций я получал не только пенсию — меня снабжали также продуктами питания и углем. Конечно, не было никакой реальной надежды дожить до краха тирании и увидеть, что будет потом. Когда один молодой друг в 1938 году сказал мне: «Зачем вы пишете? Ведь это никогда не будет напечатано! Настанет день — и все ваши рукописи сожгут!», я с вызовом ответил: «Кто знает! Мне доставляет радость писать. То, что я думаю, становится при этом яснее, и наконец — если вдруг произойдет переворот, я не хочу встретить его с пустыми руками».

До весны 1939 года я имел счастье дружить с Генрихом Циммером, индологом, которого тогда заставили эмигрировать с семьей вначале в Англию, а затем в США. Это были последние интеллектуальные беседы, которые я вел в Гейдельберге— по широкому кругу тем, проникновенные и глубокие. Он одарил меня из сокровищницы своих неисчерпаемых познаний, хотел позаботиться о моей судьбе, снабдил множеством литературы и переводов из китайского и индийского миров.

Но эти двенадцать лет означали вступление в особую жизнь. С одной стороны, произошло внутреннее отстранение от Германии как политического образования. За бесконечно малым исключением немцы — включая моих старых друзей — страстно желали немецкой победы, тогда как я в атмосфере ликования отчаянно озирался по сторонам в поисках какого‑нибудь признака, который говорил бы об ином повороте событий. Я черпал мужество в позиции Черчилля и в его речах сентября 1940 года. Уже в 1936 году я стал надеяться на то, что войска союзников вступят в Германию — я страстно желал этого с 1933 года. Теперь все мои надежды были связаны с поражением гитлеровской Германии и полной ее ликвидацией — с тем, чтобы выжившие немцы смогли, держась своих корней, по — новому и подобающим образом построить свою жизнь.

Проблемой сделалось немецкое самосознание. Что значит — быть немцем? Другие народы ставят нам в вину, что мы всегда думаем о том, что значит — быть немцем, что мы всегда хотим быть немцами, что мы делаем нечто естественное искусственным и насильственным. Такой вывод вовсе не является необходимым. Однако этот вопрос для немца, у которого постоянно звучит в ушах слово «немецкий», произносимое его соотечественниками, обязательно требует ответа.

То естественное, не подлежащее никаким сомнениям Немецкое, в котором я жил, — это были язык, родные места, происхождение, великая духовная традиция, к которой я оказался причастен с юных лет. Не держава как таковая, но держава на службе нравственно — политической идеи — вот каков был идеал. Макс Вебер никогда не поступился бы немецкой душой, продав ее за силу и власть, как это сделало в 1933 году большинство населения тех земель, которые входили в германский рейх.

Отсюда и проистекает наше отчаяние и разочарование в Немецком, которое началось в 1933 году и продолжалось все последующие годы. Что значит — Немецкое? Кто есть немец? Когда моя жена, которую Германия предала как немецкую еврейку, отвергала эту Германию, любимую ею, возможно, больше, чем мной, я ответил ей в 1933–м: «Помни, я — тоже Германия!»

Но полное мое отмежевание от германского рейха, начиная с 1933 года, привело меня к осознанию того, насколько моя жена и я — немцы: целиком полностью. Возникающие вопросы остались неразрешимыми.

Тем немногим людям, к числу которых принадлежал я, с 1933 года представлялось вероятным, а с 1939 — несомненным, что происходящее в Германии означает конец Германии. “Finis Germaniae” — эти слова втихомолку передавались из уст в уста. Победит гитлеровская Германия или проиграет войну (то, что она ее проиграет, стало ясно только к осени 1941 года) — в любом случае Германии больше не будет. Но ведь выживет много немцев, говорящих на немецком языке, участвовавших в произошедших событиях, — немцев родом из утраченного немецкого государства? Что же им делать тогда? Что придаст ценность их жизни? Останутся ли они немцами и в каком смысле? Будет ли стоять перед ними какая‑то историческая задача?

Все эти вопросы заставляли постигать самого себя, выяснять, что я представляю собой как немец. Осознание утраты нашим поколением того Немецкого, которое передавалось по традиции и было нашим наследием, должно было обратить нашу память к истокам, дабы вновь обрести истину и сделаться достойными предков. Ответ на эти вопросы не найден и по сей день. Самопостижения не произошло. Но каждому сознательному немцу эти вопросы жгут душу.

С 1933 года самоочевидной основой для моего самосознания как немца стало одно: Германия политическая, основанная Бисмарком как Малая Германия; Германия, опиравшаяся на тенденции 1848 года; Германия, которая роковым образом попыталась принять иллюзорный облик Рейха, Империи, заимствовав идею Рейха из средневековья и без всяких на то духовных оснований названная Вторым Рейхом, в соответствии с чем даже вокзалы строились непременно в готическом стиле, — это вовсе не Германия, а лишь краткий политический эпизод сточки зрения всемирной истории. Та же Германия, которая существует на протяжении тысячи лет, — это нечто совсем другое, значительно более богатое по своему содержанию. Великолепная западная идея Империи умерла еще в XIII веке. То, что было Немецким, сохранялось и поддерживалось в некоем единстве только благодаря немецкому языку, благодаря духовной жизни, являющей себя в нем, благодаря религиозным и нравственным реалиям, которые себя в нем сказывали. Это Немецкое — необыкновенно многозначно. Политическое как раз имеет самую несчастную историю, двигавшуюся от катастрофы к катастрофе. Подлинно Немецкое существует на огромном пространстве духа, где творит, созидает и борется. Ему нет нужды именовать себя Немецким, у него нет никаких специфически немецких качеств, ему чужда какая‑то особая немецкая гордыня. Но оно живет в сфере духа, питая себя реалиями и идеями благодаря общению со всем миром.

То, каким образом в этой сфере может реализоваться нечто Политическое — как прочное, надежное и подлинное, — обнаружилось в средние века, представ в облике той свободы, которая получила распространение в Европе. Развившись в ходе прогрессивного преобразования средневековья, такая свобода существует и по сей день в Голландии и Швейцарии. В прусско — немецком мире она была утрачена с XVII века.

По этой причине слово «немецкий» имеет два смысла. Один — тот, который имеют в виду, подразумевая основание Рейха Бисмарком, немцы, живущие в составляющих этот Рейх областях и во всем остальном мире. Этот смысл предполагает, что наше бытие немцами якобы и есть реализация так называемого немецкого единства в государстве. Другой же смысл — тот, который имел в виду Буркхардт, когда писал в начале сороковых годов прошлого века, что его задача — показать швейцарцам, что они являются немцами (Буркхардт никогда больше не повторял этих слов, заметив еще в 1848 году, что Германия двинулась не по пути, ведущему к федеративной свободе консервативного толка, а по пути, ведущему к созданию централистской державы техницистско — рационалистского характера).

Того смысла, который вкладывал в свои слова Буркхардт, ныне уже никто не улавливает. Однако этот смысл — последняя надежда обрести то, из чего только и могла бы вновь произрасти достойная политическая жизнь на том пространстве, где некогда существовал немецкий Рейх Бисмарка. Когда в 1914 году враждебная пропаганда пыталась разделить Германию, противопоставляя Ваймар и Потсдам, я испытал возмущение. В тогдашней ситуации выгодно было воспрепятствовать самоутверждению единого государства, чтобы ослабить его. «Ваймар» никоим образом не был той целостной Германией, которая на протяжении тысячелетия отличалась великой политикой в сфере духа, — он являл собой лишь часть ее, хотя и важную. «Потсдам» — тоже плохо звучало и для нас, но это не было тождественно с той Германией, которая тогда вела войну.

Однако сегодня, руководствуясь не чужим желанием ослабить нас, а существенными интересами самих немцев, следует мыслить Германию в двояком плане, не смешивая это с тем поверхностным противопоставлением «Ваймара» и «Потсдама». Сегодня такое разделение означает, что политическое существование Германии больше нельзя духовно и нравственно основывать на реставраторских тенденциях, на воспоминаниях последних полутора веков. Скорее, окидывая взором положение в мире и неся свою долю ответственности за него, после невиданных внутренних и внешних катастроф нужно в новой ситуации создавать Германию заново, исходя из самых глубоких первооснов и делать это надо, постигнув с предельной ясностью те эпизоды истории, которые означали крах и катастрофу.

Когда я предавался таким размышлениям, во мне крепло в то же время желание сделаться гражданином мира. Быть в первую очередь человеком и лишь затем принадлежать по рождению к какому‑то народу — вот что казалось мне самым важным. С какой страстью я искал какую‑то инстанцию, которая была бы превыше народов, превыше законов, превыше государств, — ту инстанцию, которая могла бы, явив справедливость, оказать помощь одиночке, потерпевшему от совершившего преступление государства произвол и насилие! Такой высшей инстанцией могла бы стать солидарность всех государств.

Принцип невмешательства во внутренние дела государства — это прикрытие для того, чтобы попустительствовать несправедливости. Притязание на абсолютный суверенитет нацелено на то, чтобы, прикрывшись им, иметь возможность по произволу творить неправедные дела. Ведь древний принцип гласит: «Король (а теперь — государство или диктатор) — превыше закона!»

Такому суверенитету должна противостоять ответственность всех государств, которые не могут терпеть, бездействуя, бесчеловечность или попрание прав ни в одном из государств, поскольку в этом случае каждому из них будет угрожать то же самое.

Впервые эти мысли пришли мне в голову в 1933 году, когда Ватикан заключил конкордат с Гитлером и тем самым не просто поднял его престиж, но и создал прецедент международного признания — ведь гитлеровский режим предстал в общественном мнении как режим, с которым возможно заключать договоры. Еще сильнее эти мысли стали одолевать меня в 1936 году, когда в Берлине проходила Олимпиада. Своим участием в Олимпиаде многие государства мира по сути поддержали гитлеровский режим. Наконец, эти идеи снова пришли мне на ум, когда на международном конгрессе в Эвиане в 1939 году решался вопрос о возможностях поселения бегущих из Германии евреев. В результате немецким евреям стало еще труднее, чем прежде, передвигаться по миру.

Когда 1 апреля 1945 года американцы заняли Гейдельберг, когда мне показалось, что за одну — единственную ночь, как в сказке, преобразился мир, когда я прочитал у ратуши первые законодательные распоряжения и впервые после стольких лет снова услышал в них тот достойный западный тон, который должен сделаться нормой у нас, у меня появились большие надежды. Уже три дня спустя я вошел в состав избранной по моей инициативе комиссии из тринадцати профессоров, которая должна была подготовить к открытию временно закрытый университет. Си — Ай — Си — следившую за порядком службу, которая доныне была мне совершенно неизвестна, — представляли двое образованных, доброжелательных молодых людей. Они дали нам письменное разрешение проводить собрания. Мы тотчас же приступили к работе.

Университет был делом моей жизни. Здесь, как мне казалось, я кое‑что понимал и кое‑что мог предложить. Некоторые — немногие — коллеги одарили меня симпатией и доверием, чего я никогда не забуду. Не имея, по здоровью, возможности стать деканом или ректором, я трудился в меру своих сил — участвовал в обсуждениях, вносил предложения и таким образом способствовал тому, чего не мог реализовывать сам в полной мере.

Решать те новые проблемы, которые теперь встали перед нами, мне и моей жене очень помогала Ханна Арендт — Блюхер. С ней нас связывала давняя симпатия, не угасшая с годами. Одно из прекраснейших впечатлений тех лет — проявленная ею солидарность, человеческая и философская. Представительница более молодого поколения, она пришла к нам, старикам, со своим собственным опытом. Эмигрировав в 1933 году и поскитавшись по свету, она не утратила в борьбе с бесконечными тяготами и лишениями жизненного задора. Ей был прекрасно понятен тот будничный ужас нашего существования, который нам довелось испытать, поскольку ей и самой пришлось расстаться со страной, где она родилась, хотя она и не отказывалась от своих прав, пребывая в положении лица без гражданства, совершенно бесчеловечном.

Она делала попытки обрести почву под ногами, и это всегда как‑то удавалось ей. Но ни к одной почве она так и не смогла «прирасти» крепко — настолько, чтобы принимать ее всецело и безоговорочно, без критичного отстранения. С ней всегда оставалась только ее любовь да еще те задачи, за которые она бралась в данный конкретный момент. Внутренняя независимость превратила ее в гражданку мира, а вера в уникальную силу американской конституции (и в политический ее принцип, который наглядно доказал свою состоятельность и утвердился как наилучший) сделала ее в конце концов гражданкой Соединенных Штатов.

Она научила меня лучше понимать этот мир, где была предпринята величайшая из попыток достижения человеческой свободы, а с другой стороны — лучше, чем доныне, видеть структуры тоталитаризма. Я судил о них с некоторой неуверенностью, но только потому, что формы мышления и методы исследования, открытые Максом Вебером, еще не были применены к анализу этого нового знания.

С 1948 года Ханна Арендт — Блюхер снова стала приезжать к нам в гости. Мы очень интенсивно общались, убеждаясь в глубоком родстве душ, которое не всегда можно было выразить на языке разума. Я мог беседовать с ней так, как мечтал о том на протяжении всей своей жизни, однако со времен молодости мне удавалось поговорить так лишь с некоторыми из мужчин — не считая, конечно, самых близких мне людей. Мы дискутировали с предельной откровенностью, ничего не обходя молчанием, не оставляя за душой никаких недосказанных мыслей — в каком‑то дерзком задоре, не опасаясь зайти неведомо куда, потому что чувствовали: это поправимо, зато сама ошибка будет небесполезной, поскольку о чем‑нибудь да скажет. Мы полагали, что не надо бояться высказывать прямо противоположные суждения — даже глубоко обоснованные, ибо наше доверие друг к другу, на которое только и могла опираться такая откровенность, является всеобъемлющим, так что противоречия в споре не могут уменьшить нашей симпатии. Мы были верны в дружбе, что позволяло беседовать с полной раскованностью, никак не уязвляя другого абстрактной задиристостью, желанием спорить во что бы то ни стало.

После 1945 года возможностей активно заниматься политикой у меня было еще меньше, чем университетом. Ко мне приходили побеседовать некоторые американцы, чтобы услышать мое мнение и сориентироваться в ситуации. Тогда американцы еще сами назначали членов временно существующих правительств, и мне тоже задавали вопрос — не соглашусь ли я стать министром культуры. Дальше разговоров дело не пошло. Я мучительно переживал, потому что вынужден был отказаться. Что же до моих суждений, то это все были ни к чему не обязывающие беседы — порой с людьми выдающимися, которые на первых порах приезжали в Германию после войны. Услышать и сказать довелось многое, причем настроение мое менялось: то я испытывал воодушевление, видя открывающиеся возможности, то впадал в уныние и безнадежность, глядя на реальное положение дел.

В особенности серьезны были размышления, вызванные изменениями в управлении послевоенной Германией. Вначале оккупационные власти назначали немцев в правительство. Теперь же на их место должно было заступить правительство победившей на всеобщих выборах партии. Оно должно было стать демократическим немецким правительством, на которое ляжет вся ответственность. Тогда я сказал одному американцу: «Вы вступили на путь, который Германию не спасет. Лучших людей, каких можно найти в Германии, заменят старые партийные функционеры, которые уже доказали свою неспособность в преддверии 1933 года. Станут управлять не только хорошие немцы, но и — причем в большей степени — немцы, политически коррумпированные. Факт остается фактом: оккупационные власти в конечных решениях реально сохраняют независимость. Вы должны открыто управлять этой Германией, беря на себя ответственность — через посредство разумнейших, наиболее патриотически настроенных немцев. Тогда процесс воспитания, в котором нам отказала история, по крайней мере, может начаться снизу при известной самостоятельности немцев. Он будет протекать не благодаря хорошим людям, не благодаря докладам или каким‑то публикациям, не благодаря патетическим рассуждениям о великолепной и прекрасной демократии, а благодаря практике. Но она, эта практика, может начаться только внизу, в общинах. Рассмотрим пример: вот сейчас люди недовольны чересчур высокими ценами на картофель в Гейдельберге, а крестьяне — тем, что они выручают за картофель слишком мало (напомню, что крестьянин тогда получал 3 марки за центнер, а горожане платили по 12 марок). Что же происходит? Все требуют вмешательства государства, но государства еще не существует. Было бы правильно, если бы крестьянская община послала своих выборных представителей в Гейдельберг и они договорились бы там достичь цели разумными средствами и под собственную ответственность.

Занимаясь конкретными вопросами, люди научатся что‑то делать, и каждый привыкнет нести свою долю ответственности. У нас же, с одной стороны, еще в порядке вещей слепое повиновение, а с другой — господство управленческой бюрократии. Дайте общинам возможность поучиться, как самим решать касающиеся их вопросы — во все большем и большем объеме. Тогда вырастут люди, способные мыслить политически. Из их среды в ходе публичной дискуссии выйдут деятели, способные произвести впечатление и обрести доверие, когда будут заново формироваться партии. Как все это должно происходить в деталях, я не знаю. Но обязательно должны пройти годы, прежде чем Германия сможет управляться своими лучшими в политическом отношении людьми, которых только тогда и можно будет выдвинуть кандидатами в ходе свободных выборов. Ослабление влияния оккупационных властей, уменьшение их ответственности должно происходить постепенно, шаг за шагом, пока не обретут силу разумные люди, которые в Германии есть, и, как я думаю, в достаточном количестве. Сейчас же происходит навязывание такой демократии, когда ведущую роль играют партии, при которых отсутствует предпосылка общественного духа, при которых подавляющее большинство немцев еще совершенно не знает, что, собственно, происходит на самом деле и чего они хотят, что и кого они должны выбирать. Все это — не что иное, как замена авторитета избранных вами немцев авторитетом партийных бонз, партийных бюрократов и их диктаторов».

Американец ответил: «Вероятно, вы правы. Я даже думаю, что вы наверняка правы. Но так, как предлагаете вы, дело не пойдет. Во — первых, наш американский народ не желает колониального правления. А ваш вариант на него весьма походит. Во- вторых, мы не можем сделать этого из‑за русских. Мы не вправе подавать им пример диктаторского правления. Они тут же используют его в Восточной Германии, но будут делать все с совершенно другими намерениями и значительно отвратительнее».

Получая такие уроки, видя, какие открываются возможности, я произносил некоторые из своих речей. В 1946 году я опубликовал «Вопрос вины», который был написан на основе моих лекций о Германии, прочитанных зимой 1945/46 года.

Так как активное участие в политике было мне заказано, я мог только размышлять, писать, выступать с лекциями. Эти размышления привели меня к основополагающим проблемам истории, к вопросу о всемирной истории и о нашем месте в ней («О происхождении и целях истории», 1949).

Что же касается философии, то передо мной, во — первых, оставалась задача — прояснить для самого себя нравственные предпосылки политики и реальные отношения в ней. А во- вторых — ориентировать свое политическое мышление в соответствии с позицией гражданина мира, которую я занял с самого начала.

Где бы в мире я ни ощущал великое дыхание политического мышления, сознающего ответственность за человечность, то есть за свободу человека и человеческие права, где бы я при этом ни усматривал силу, мужество жертвенности, готовность к борьбе за единственную великую идею, там я сразу прислушивался со всем вниманием, стараясь ничего не упустить, и обретал надежду. Не обладая силой сам, я чувствовал, что должен, по крайней мере, сопереживать в мысли и воспроизводить то, что на этом пути могло быть необходимым для политического сознания.

Самое главное и самое основное: не существует никакого закона природы и никакого закона истории, которые определяли бы ход вещей в целом. Будущее определяется ответственностью выбора и поступков людей — в конечном счете, ответственностью каждого человека из миллиардов живущих.

Дело — в каждом отдельном человеке. Своим образом жизни, своими ежедневными малыми делами, своими крупными решениями он делает себя проявлением того, что возможно. Не сознавая того, он своей реальной жизнью здесь и сейчас оказывает влияние на будущее, и при этом у него нет оснований считать себя малозначительным — точно так же, как нельзя считать малозначительным каждый голос, хотя в голосовании участвуют миллионы.

В это десятилетие для меня стало важнейшим открытие, которое, правда, было уже известным на протяжении веков, но немного подзабылось: философия не лишена практических выводов. Я сам удивлялся, обнаруживая во всей истории философии эту связь, которая оказывалась столь очевидной. Ни одна великая философия не лишена политического мышления — даже философия великих метафизиков, даже философия Спинозы, который пришел в этой области к активному и эффективному духовному сотрудничеству. От Платона до Канта, Гегеля, Кьеркегора и Ницше простирается большая политика философов. То, что представляет собой какая‑либо философия, она обнаруживает в своем политическом проявлении, и это не какое‑то ее побочное свойство. В этом — ее центральное значение. Не случайно национал- социализм и большевизм видели в философии смертельного врага в духовной сфере.

Мне кажется, я почувствовал: лишь тогда, когда я оказался вовлеченным в политику, моя философия стала полностью осознанной — вплоть до самой ее основы, до метафизики.

С тех пор я ставлю вопрос о политическом мышлении и политических деяниях каждого философа и вижу, как сквозь историю философского духа проходит великолепная, достойная всяческого уважения и влиятельная линия этого мышления.

 

9. Философская логика

Когда я понял, что философия — не наука в смысле принуждающего и значимого абсолютно для всех знания, то это никоим образом не было воспринято мною так, будто философствование пребывает во власти произвола, настроения, субъективного вкуса. Напротив, истина философии — в противоположность научной правильности, которая в методологическом отношении значима в зависимости от общепринятой точки зрения, — есть истина безусловная, постигая которую, возможная экзистенция достигает историчной действительности. Научная истина выразима в однозначных по смыслу предложениях — для рассудка. Философская истина может быть сообщена лишь на окольных путях движения мысли, косвенно, и не может быть схвачена в надлежащей мере ни в одном предложении.

Суть дела представлялась теперь в том, чтобы не только фактически мыслить и выражать философскую истину, но и постичь те пути, которыми она может быть сообщена. Только благодаря этому философская мысль обретает чистоту в рефлексии и приводится к своему упорядоченному течению посредством осознания ее собственных методов.

К тому, чтобы заняться осознанием методов мышления, а среди них — методов мышления философского, я был готов уже давно. Еще в 1921 году я читал четырехчасовую лекцию «Философская систематика». Тогда, в молодости, я смотрел на все через призму универсального психологического понимания и хотел углубить это понимание, что нашло отражение в лекции. Я уже тогда построил схему категорий, правда, внешним образом, упорядочивая их, словно ботаник. Я уже думал о методах всего познания, исходя из основополагающей противоположности понимания и объяснения, но больше склоняясь к вопросу о собственно философском мышлении. Началом исследования этой темы стали несколько страниц в моей «Психологии мировоззрений». В моей «Философии» эта проблема обсуждалась во многих местах. После ее выхода в свет в лекциях 1931/32 года я развил основополагающее для моей философской логики понятие Всеобъемлющего, а впервые выступил публично на эту тему в своих Гронингских лекциях «Разум и экзистенция» (1935). С годами материал умножился. Последнюю мою лекцию (перед отрешением меня от должности в 1937 году) я читал четыре часа на тему «Истина и наука». Казалось, что я нашел древние, фактически применявшиеся методы философствования. У меня было почти такое ощущение, будто я вновь открыл мир философского мышления в его самосознании. В своей «Философской логике» я пытался представить целое в его системной взаимосвязи. Я приступил к работе, чтобы свести воедино множество отрывочных записей, отдельных листков и рукописей.

Эта работа происходила во времена самых горьких страданий, во времена национал — социализма и развязанной им войны. Вынужденные отвергать свое государство, как государство преступное, и желая его гибели любой ценой, мы обретали покой, разрабатывая самые абстрактные, самые отвлеченные, по видимости, темы. В эти годы бедствий, которые мы разделяли не со всеми немцами, как то было в Первую мировую, а со всеми преследуемыми Германией, со всеми замученными и убитыми ею, как с нашими собратьями по судьбе, работа над «Философской логикой» была одним из способов внутреннего самоутверждения. Моя жена, как повелось с давних пор, читала мои рукописи и писала для меня заметки по поводу их. Это было нашей постоянной ежедневной работой. Она проходила как бы в тени, вдали от повседневности и совсем не так, как раньше: наша «Психология мировоззрений» была написана в молодом порыве, а наша «Философия» — с ощущением того, что мы достигли вершины жизни и прочно стоим на ногах. Теперь нас окружала тишина нашего прибежища, где мы вынуждены были затаиться, терпеть лишения и испытывать всепроникающий страх. О читателе мы не думали, мы писали для самих себя, осознавая, что если случится невероятное и мы выживем, жизнь снова сведет нас со старыми друзьями.

Многие части рукописи тогда читала Мария Салдитт. Она следила за ходом работы, помогая нам, ободряя нас в нашей покинутости уже одним тем, что находила эту работу важной — она, одна из немногих незабываемых наших друзей более молодого поколения. Она была учительницей и на протяжении десятилетий делилась со мной мнениями и впечатлениями, рассказывая о проблемах своей профессии. Я видел, как она стойко держалась на своих уроках во времена господства нацистов, при негласной поддержке директора школы, отличного человека. Я видел ее потом — как она проявляла мужество в духовном хаосе современной Германии: не давая сбить себя, доносила до молодежи все великолепие культурной традиции, будила стремление к истинному, к подлинному, не падая духом, переносила вмешательства со стороны властей, регламентировавших преподавание. Для нее, которая с детства была благочестивой католичкой, само собой разумеющимся было метафизическое мышление, которое не только отзывалось во мне, не только обращалось ко мне, но и давало мне благотворную возможность ощутить глубину католических идей. Мехтхильд из Магдебурга была одним из любимых ее образов. Она хорошо знала мой стиль мышления и благодаря этому составила ценный предметный указатель к моим «Психопатологии», «Философии» и «Философской логике», который может необычайно помочь читателю соединить все в единое целое. Я благодарен ей за это.

Духовный настрой, в котором создавалась «Философская логика», склонял к тому, чтобы, опираясь на реализовавшее себя в жизни мышление, видеть в абстракции фундаментального нечто подлинно конкретное, сохраняющееся при всех обстоятельствах. Разумеется, в логике требуется только обрести ясное понимание тех пространств, в которых нам являют себя истина и бытие. Однако в процессе достижения такого понимания оказывают свое влияние и содержательные моменты традиции, выражающие себя в этих пространствах. Книга была написана в сознании того, что распространился недуг неистинности, недуг превратно понятой истины, недуг зла. Я хотел принять твердое и непоколебимое решение, со всей ясностью закрепив свой выбор: либо — либо. Выбор, который означал бы, что я больше не приемлю, а только отвергаю. Но мне хотелось и повысить свою способность проникать, используя понимание, в любую возможность истинного, содержащуюся даже в самом что ни на есть неистинном. Зыбкость всего истинного, сомнительность того истинного, которое пытается подавать себя как общезначимое, само собой разумеющееся; зазнайство обладателей истины — все это нужно было показать так же ясно, как и надежность той основы, которая не поддается объективации напрямую. Упомянем здесь некоторые мотивы из этого произведения.

1. Ситуация философии такова: нет истины в целом, однако истина встречается многообразно в историчном своем обличье. По этой причине сообщество всех людей возможно не благодаря признанию одной — единственной истины, а только благодаря предшествующему коммуникационному пространству. Осознать это посредствующее пространство и открыть, насколько это возможно, доступ в него, а сверх того — высветить смысл, обеспечивающий его экзистенциальную надежность — таковы задачи философской логики. Она изучает, с одной стороны, условия для реализации беспредпосылочной воли к коммуникации, а с другой стороны — формы нарушения коммуникации, ее смысл и последствия.

2. Коммуникация требует от разума самосознания, то есть знания о тех формах и методах, в которых совершается мышление, требует общей ориентации в ремесле мышления — вплоть до ясного осознания первоначал. В той мере, в какой разуму удается это самосознание, мысль обретает власть над самой собой: тот, кто мыслит философски, становится господином над своими мыслями — вместо того, чтобы бессознательно оставаться привязанным к привычным путям и формам мышления.

3. Чтобы проникнуть к самым первоначалам, мышление должно обрести совершенство и завершенность, что представляется невозможным. Мы мыслим предметно, мышление остается «во плоти» предметов, на которые оно интенционально направлено. Однако задача основной операции философствования во все времена заключалась в трансцендировании, в выходе за пределы сферы только предметного — туда, откуда проистекают и само предметное, и мышление, интенционально направленное на это предметное. То, что не есть ни предмет (объект), ни мыслительный акт (субъект), а соединяет в себе и то и другое, я именую «всеобъемлющим». Оно сказывает себя не через объект сам по себе, не через субъект сам по себе, а через то и другое в одном — как то, что трансцендентно и сознанию, и бытию.

Такова основная мысль. Ее трудно провести, но она только и проясняет философствование, да, собственно говоря, только и делает его возможным. Зато, постигнутая однажды в своей небывалой простоте, эта мысль оказывается предельно самоочевидной.

С разворачиванием этой философской мысли в философской логике происходит не обретение какой‑то научной, обязывающей и принуждающей ключевой позиции, но обретение идеи широчайшего пространства для содержаний — пространства, еще не связываемого с каким‑то определенным истинностным содержанием. Это — попытка обрести посредствующее пространство коммуникации в наиболее охватывающих формах, какие только можно помыслить.

4. Если парадоксальность философствования заключается в том, что оно все‑таки не имеет в предметном никакого предмета, что же тогда еще является философским мышлением? Если мы назовем предметное мышление рациональным, то мышление, поддерживающееся предметного как канвы, но выходящее за пределы предметного, само уже больше не является рациональным, хотя и связано на каждом шагу с рациональными актами.

То, что такое мышление имеет основу в самом себе— ибо оно есть первопричина и первоначало всех вещей, — может быть постигнуто только самим этим мышлением. То, что оно необходимо, может быть постигнуто на рациональном пути при выходе на границу рациональности. Поэтому философская логика поначалу должна указывать на кажущуюся замкнутость рационального в себе, как о том известно с давних пор, демонстрируя его формальные принципы (закон противоречия, закон исключенного третьего, закон достаточного основания, закон недопустимости тавтологий и кругов). Затем она, приходя к сознанию, затрагивающему существенные для философии вопросы, проявляет интерес к тем неразрешимым проблемам, которые возникают в пределах самого рационального; к возможности неизбежного краха рациональности, замкнувшейся в себе, когда она основывается только на себе самой, абсолютизирует себя, приходя в соприкосновение с бесконечностью. Философская логика должна показать, как недостаточность рационального для постижения основных философских вопросов приводит к развитию мышления, выступающего против принципов рационального, которое движется, впадая в противоречия, тавтологии, круги, но не для того, чтобы нарушать эти принципы произвольно, как угодно — нет, оно исходит из некоего иного порядка, вполне просматриваемого методологически.

В столь антилогических и алогичных формах общая сообщаемость осуществляется не так, как в формах научных. Философское содержание, желающее сообщить себя в таких операциях, должно быть ориентировано на того, кто сделает шаг навстречу. Если научное знание реализует себя в формах рациональности, доступных созерцанию каждого, то реализация философских идей происходит только через историчную действительность и возможность экзистенции «другого». Предложения и последовательности предложений, которые для одного человека всегда будут оставаться лишь пустой «беспредметной» болтовней, для другого человека станут посредствующим воплощением глубочайшей истины.

Философская логика может сделать все осознанным, не принуждая насильственно признавать его. Она лишь открывает в этой области возможности, которые могут оказаться исполненными смысла или бессмысленными.

5. Благодаря философскому мышлению происходит прорыв сквозь рациональность, желающую утвердить себя как абсолютную, но происходит он с помощью рациональных средств. Достигается выход за пределы рассудка, но — не теряя рассудка. Обретенное таким образом посредствующее пространство мышления называется — также в отличие от рассудка — разумом.

Этот прорыв не должен привести к новой вовлеченности в какое‑то предметное образование, которое — как, например, насильственный круг кругов — снова замыкало бы в себе то знание, которое в полной мере может быть постигнуто только как невовлеченное и незахваченное. Чистота метафизики — при отбрасывании всего якобы вовлеченного в него познавания объектов — методологически возможна. Она может двигаться поистине экзистенциально.

Работа над решением таких задач дает удивительные результаты. Тебя охватывает сила вещей, которые в то же время в предметном смысле исчезают. В таком формальном постижении уже происходит обретение покоя и открытости, необходимых для чистой встречи с бытием, которое обращается к нам во всех способах бытия всеобъемлющего.

Для разработки «Философской логики» я набросал себе следующую схему:

 — Определение основ (первый том) должно всесторонне осветить смысл истины; следует шаг за шагом обойти широчайшее пространство возможного, расчлененное на пространства различного происхождения, отнесенные к «одному», которое никогда не может быть постигнуто само по себе как таковое — к середине, к всеобъемлющему.

 — В обретенном таким образом пространстве нужно показать весь объем категорий (второй том), в которых происходит мышление, и весь объем методов (третий том), посредством которых запускаются в ход мыслительные операции, — показать в принципе и развернув до какой‑то неопределенной границы. Благодаря Всеобъемлющему, которое будет задавать направление, можно познать технику форм мысли и технику движения мысли, а в конечном счете — обрести способность распознавать все это в реально существующем мышлении.

 — Наконец, требуется показать мир реально существующих наук и реально существующей философии — показать в основных образах и изменениях: все это надлежало сделать в наукоучении (четвертый том).

Завершен только первый том — «Об истине». В 1945 году, охваченный радостью от начавшейся жизни, я отдал его в печать. Учение о категориях и о методах намечено в общих чертах, но еще далеко не готово к публикации. Эта работа пока отложена — в надежде когда‑нибудь найти время, чтобы вернуться к ней. Наукоучение, собственно, я и не начинал писать. Есть только разрозненные заметки, намечающие общий подход.

 

10. Хайдеггер

То, что я слышал к концу Первой мировой войны о Хайдеггере, позволяло надеяться, что я встречу в его лице самобытного философа, не похожего на обычный университетский люд. Он был на семь лет моложе, чем я, приват — доцент, работал ассистентом у Гуссерля, и широкой публике был почти незнаком. Я в то время уже обрел известность благодаря своим «Психопатологии» и «Психологии мировоззрений». Я искал встречи и знакомства с ним.

Встреча наша была неожиданностью для Хайдеггера, меня же она ободрила и воодушевила. На меня произвела впечатление его увлеченность философией. К выбору профессии философа он относился с величайшей серьезностью. Из всех современных представителей философского цеха Хайдеггер был единственным, кто всерьез интересовал меня. С некоторыми другими у меня сложились хорошие отношения, я учусь у них, уважаю их достижения, но при этом не могу признать, что они как философы сами изрекли или совершили что‑то, достойное войти в сокровищницу философии. Хайдеггер же дошел до тех вопросов, которые, кажется, затрагивают сокровеннейшее.

Весной 1920 года мы с женой несколько дней были во Фрайбурге, чтобы при случае поговорить с Гуссерлем и Хайдеггером. Отмечался день рождения Гуссерля. Все большим кругом сидели за столом, сервированным для кофе. Фрау Гуссерль называла Хайдеггера «феноменологическим ребенком». Я рассказал, что одна из моих учениц, Афра Гайгер, личность совершенно выдающаяся, приехала во Фрайбург, чтобы учиться у Гуссерля. В соответствии с правилами приема в его семинар ей было отказано. В результате и он, и она многое потеряли — по причине чисто академического формализма, ведь Гуссерль даже в глаза не видел этого человека. Хайдеггер живо вмешался, поддерживая меня. Это было нечто вроде совместного выступления молодежи против авторитета абстрактных порядков.

Гуссерль держал себя просто и непринужденно. Я уже не чувствовал в нем той заносчивости, которая неприятно задела меня в 1913 году в Геттингене. Он говорил о философских вещах, которые были для него существенны, и заявил при этом, что они вряд ли мне интересны, однако вовсе не хотел тем обидеть меня или высказать какое‑то неуважение — наоборот, он был настроен весьма дружелюбно, принялся расспрашивать о моих намерениях в других областях. Хайдеггер на что‑то сердился. Атмосфера этого вечера была нехороша. Она казалась мне несколько мелкобуржуазной: что‑то стесняло свободу отношений между людьми, не давало проявиться духу благородства, духовной искре. В дружелюбии Гуссерля чувствовалась, правда, некоторая теплота, зато в нем не было величия и силы. Он, казалось, ощущает себя в такой атмосфере как рыба в воде. Я же был несколько скован и сохранял дистанцию, потому что привык к свободе в общении, столь естественной у меня дома на родине, в Гейдельберге. Только Хайдеггер показался мне не таким, как все. Мне очень понравилась его впечатляюще краткая манера высказываться.

Я никогда после этого не бывал во Фрайбурге— так получилось. Я пригласил Хайдеггера к себе. Он был столь любезен, что стал приезжать, как более способный к путешествиям. И если на протяжении многих лет между нами крепла и существовала живая связь, то основывалась она на его частых наездах к нам в Гейдельберг. Наши отношения, однако, так и остались замкнутыми в себе. Я не знакомил Хайдеггера со своими друзьями, кроме тех, кто случайно заглядывал ко мне во время его посещений. Он не знакомил меня со своими. Мы не намеренно вели себя так. Но все же в этом было что‑то неладное — как будто мы оба не хотели допускать друг друга в свой собственный субстанциональный мир.

Когда Хайдеггер приезжал к нам, мы имели обыкновение работать, а несколько раз в день встречались и беседовали. Уже первые наши беседы воодушевили меня необыкновенно. Вряд ли кто‑то способен представить себе то удовлетворение, которое я испытал от сознания, что могу серьезно разговаривать хотя бы с одним из представителей философского цеха.

Что же у нас было общего? Если мы на протяжении некоторого отрезка времени чувствовали, что идем одним путем, то это, как выясняется теперь, было, наверное, заблуждением. Хотя для меня это — никакое не заблуждение, а самая что ни на есть истина, в которой я не сомневаюсь и поныне. Было очевидно, что мы оба находимся в оппозиции к традиционной профессорской философии. Где‑то в глубине наших душ жила уверенность, что в профессорской философии, в сферу которой мы оба вторглись, намереваясь преподавать и действовать, требуется произвести нечто вроде переворота. Мы оба чувствовали, что наша задача — обновление философии. Не всей философии вообще, разумеется, а той разновидности ее, которая в то время бытовала в университетах. Общей была и захваченность философией Кьеркегора.

Во время наших бесед больше говорил я. Наши темпераменты заметно различались. Хайдеггер был по природе молчун, и поэтому мне иногда приходилось говорить чересчур много.

Порой случайные события наталкивали нас на новые философские мысли. Тогда, в середине двадцатых годов, в Гейдельберге была такая традиция — приносить мне, в прошлом — психиатру, ныне — преподавателю философии, те заумные письма, которые иногда приходили в ректорат и ставили в тупик его служащих. Так, однажды педель принес мне письмо от служанки из Франкфурта: «Хочется знать, может, есть что‑то меньшее, чем ничто». Послание, написанное с орфографическими и грамматическими ошибками, содержало вопрос, возникший в состоянии страха и адресованный научным светилам: может, на самом деле этого ничто нет? У автора данного письма — заклинания, видимо, начиналась шизофрения. Написано оно было явно под влиянием мысли о смерти. Но способ выражаться был необычайно абстрактный. Я сразу рассказал об этом Хайдеггеру, бывшему у меня в гостях. Он отнесся к этому письму с совершенной серьезностью, как и я сам, чего не сделал бы ни один из моих коллег. Мы сошлись во мнении, для нас совершенно очевидном: иронические замечания педеля есть символ того, что мир ни о чем таком не догадывается и не подозревает.

В одном существенном вопросе я не оправдал ожиданий Хайдеггера уже в первые годы. Когда мы познакомились, как раз вышла в свет моя «Психология мировоззрений». Книга эта нашла широкого читателя, но у профессионалов признания не снискала. Риккерт раздраконил ее за те аспекты, освещать которые отнюдь не входило в мои намерения. Хайдеггер же прочел книгу необычайно основательно, признал новизну моего подхода, но в то же время более безжалостно, чем все остальные, поставил его под сомнение в своем критическом разборе, так и не опубликованном. Он дал мне рукопись. Критика показалась мне несправедливой; я прочел ее бегло и не вынес из нее никаких уроков. Я шел иными путями, и у меня не было желания отвечать на эту критику и втягиваться в полемику, дабы выяснить, чем различаются веление, вопрошание и требование. Ведь мне нелегко было делать все это тогда, когда мои философские усилия были лишь в самой первоначальной стадии, и я непроизвольно избегал того, что не давало им реальной пищи. Так я, вероятно, разочаровал Хайдеггера. Но сам факт его ознакомления, не столько во время критического разбора, сколько во время наших бесед, с содержанием книги, с позицией, в ней выраженной, — был для меня чем‑то настолько позитивным, что я воспрянул духом.

Мною двигало стремление к четкости понятий. Старания, предпринимаемые ради того, чтобы придать философскому мышлению строгость, были мне знакомы — я наблюдал их у Ласка и Риккерта. Но они казались мне искусственными и часто пустыми. Однако с тех пор как я— приблизительно в 1910 году — познакомился с Гуссерлем, эта работа стала мне импонировать. Хайдеггер, выходец из школы Гуссерля, что чувствовалось по его манере говорить и держаться, возобновил во мне это впечатление и даже усилил его. В Хайдеггере, своем современнике, я увидел нечто такое, что обыкновенно встречалось мне только в прошлом и что я считал безусловно необходимым для того, чтобы философствовать. Это был не то чтобы какой‑то масштаб или образец, глядя на который я мог бы судить о собственной работе, — такого не мог мне дать ни один современник, в том числе и Хайдеггер.

Это была какая‑то форма, ориентируясь на которую, я смог, идя собственным путем, общаясь с мыслителями древности, отыскать, по крайней мере для себя, возможный способ оформления того, что столь глубоко захватило меня, двигало мной с юных лет и для чего я не мог найти достойного языка, способного это выразить.

Благодаря Хайдеггеру я познакомился с христианской, в особенности с католической традицией мышления. Хотя я сталкивался с ней не в первый раз, здесь была необычайная свежесть восприятия человека, который всем существом своим принадлежит к этой традиции и в то же время преодолевает ее. Он одарил меня множеством самых разнообразных выражений, рассказов, указаний и намеков. Я вспоминаю, как он говорил об Августине, о Фоме Аквинском, о Лютере: он видел те силы, которые там действовали. Он указал мне ценную литературу, приобщил к некоторым местам в книгах, заслуживающим особого внимания.

В дни, когда мы были вместе — наверняка и, возможно, не только в эти дни, — между нами существовало чувство солидарности. Мы беседовали с чудесной раскованностью, которая позволяла сказать обо всем, что видишь. «Когда же вы, собственно, работаете?» — спросил он меня как‑то. Вероятно, потому что наблюдал, как я поздно встаю, как много витаю в эмпиреях, лежа на софе. Он разругал мой стиль, недисциплинированность, мое многословие. Я в 1924 году изучал Шеллинга; он, воспитанный в атмосфере гуссерлевской научной философии, высказал свое пренебрежение: «Но ведь это просто литератор — не более того!». Но Хайдеггер не собирался наставлять меня на путь истинный, он признавал за мной свободу выбора собственного пути. Сдержанно и ненавязчиво поддерживая друг друга, мы оба заботились об этом.

То, что мы испытывали взаимную симпатию, подпитывали друг друга идеями, имели общие интересы, никоим образом не означало, что у нас было одинаковое понимание практических ценностей, того, что было самоочевидным для нас, того, на что мы опирались и чем руководствовались. Мы просто непроизвольно избегали думать об этом, хотя уже в первые годы с моей стороны бывали случаи удивительно резкого неприятия расхожих фраз и распространенных суждений. С самого начала в наших отношениях не было ни грана того, что называется увлеченностью. Некоторые обстоятельства, поступки и суждения примешивали в них что‑то, заставлявшее сохранять дистанцию. Так что отношения между нами были неоднозначными, и лишь в прекрасные моменты бесед они на долгие часы становились чистыми и безоглядными.

Случались вещи, которые действовали на меня как ушат холодной воды. В 1923 году вышла в свет моя брошюра «Идея университета». Из Фрайбурга мне сообщили, что Хайдеггер заявил, будто бы это — самое незначительное из того, что сегодня есть незначительного. При очередном его визите я сказал ему, что наши отношения требуют полной взаимной откровенности. Я ни в коем случае не запрещаю ему высказывать свои суждения, но прежде чем мы будем говорить что‑либо в таком роде другим, нам следовало бы без обиняков обсудить это между собой, как поступают порядочные люди. Хайдеггер определенно отрицал, что говорил нечто подобное. На это я сказал: «Ну, в таком случае я считаю, что ничего не было и инцидент исчерпан». Хайдеггера тронула моя реакция. Он сказал: «Ничего подобного я еще не переживал». Я так и не понял толком, что он имеет в виду.

Странно, однако, было то, что сплетни подобного рода продолжали возникать. Так, в том же 1923 году до меня дошло еще одно его высказывание: «Не можем же я и Ясперс быть соратниками». Оттого‑то и возникло в наших отношениях что‑то такое, что нельзя было объяснить внятно, нельзя было отбросить совсем, но и всерьез принимать не следовало. Тем не менее, настроение это портило. После 1933 года я, в свою очередь, тоже высказывался о Хайдеггере, не ставя его об этом в известность.

С самого начала я, сам не замечая того или не ломая особенно голову по этому поводу, просто не обращал внимания на вещи, представлявшиеся мне естественными, само собой разумеющимися, зато хорошо улавливал те тона, которые казались мне фальшивыми. Вероятно, так же было и у Хайдеггера в отношениях со мной. Если он стал мне близок благодаря способности, проникая взглядом за все покровы условностей, видеть вместе со мной беды и недуги, крайности и пределы, то отдалял его от меня способ, которым он постигал их. Я видел его глубину, но с трудом переносил нечто другое, что плохо поддается определению. Он напоминал мне друга, который изменяет тебе в твое отсутствие, но бывает незабываемо близок в те моменты, когда вы вместе. Мне казалось порой, уж не сидит ли в нем какой‑то демон, о котором он сам не подозревает, и я, чувствуя симпатию к существенному в нем, заставлял себя не обращать внимания на неприятные моменты.

За эти десять лет во мне еще более усилилось это противоречие симпатии и отчуждения, противоречие между восхищением его возможностями и неприятием непостижимого сумасбродства, между чувством нашего единства в том, что касалось основы философствования, и ощущением, что отсюда проистекает его иная, весьма далекая мне позиция.

В последующие годы атмосфера во время визитов Хайдеггера, кажется, изменилась. Раньше он приезжал настроенным беззаботно и с искренним расположением ко мне, что проявлялось в первую же минуту встречи. Теперь он стал приезжать сумрачным. Через день — два все это полностью исчезало. Снова устанавливалась атмосфера доверия, открытого, чистосердечного, непринужденного, интересного для обоих разговора — так мне казалось тогда и кажется еще сегодня. Первоначальная неловкость как бы улетучивалась при нашем общении, лед отчуждения таял.

Выход в свет «Бытия и времени» Хайдеггера (1927) не углубил наших отношений — скорее, наоборот. Но тогда я просто этого не заметил. Я отреагировал на это событие точно так же, как несколькими годами раньше — на его критику моей «Психологии мировоззрений»: все это не вызывало у меня подлинного интереса. Еще в 1922 году Хайдеггер прочитал мне несколько страниц из тогдашней своей рукописи. Прочитанное осталось мне непонятным. Я всегда требовал естественного способа выражаться. Хайдеггер сказал как‑то позже, что с тех пор ушел далеко вперед: переделал то, что было, и получилось нечто. О содержании книги, вышедшей в 1927 году, я до этого ничего не знал. Теперь передо мной было произведение, впечатлявшее прежде всего интенсивностью разработки тем, конструктивностью понятийного аппарата, меткостью нового словоупотребления, часто вызывавшего подлинные откровения. Но, несмотря на блеск в книге модного анализа, она, на мой взгляд, не давала ничего из того, к чему я стремился в философии и что я хотел получить от нее. Я радовался достижению человека, связанного со мной, но читать книгу у меня не было никакого желания, я часто увязал в ней, как в болоте, потому что ее стиль, содержание, манера мышления автора мне не импонировали. Я также не воспринимал книгу как что‑то такое, о чем мне следовало полемизировать, развивая какие‑то идеи. В отличие от бесед с Хайдеггером, книга его ни на что не натолкнула меня.

Хайдеггера, должно быть, разочаровала моя реакция. Я, имеющий большой стаж занятий философией, не оказал ему услугу, основательно прочитав книгу и подвергнув ее критическому разбору так, как он, совсем молодой, сделал это с моей «Психологией мировоззрений». Понятно, что и он со своей стороны уже не проявлял подлинного интереса к моим последующим публикациям. Если людей связывало что‑то до выхода их произведений, они порой бывают склонны уделять этим произведениям меньшее внимание, чем своим отношениям. Им кажется, что когда хорошо знаком с человеком, вовсе не обязательно читать его работы основательно, от корки до корки. Но здесь дело было не только в этом. Скорее всего, в наших произведениях явственно выразилось скрытое отчуждение между нами.

Мое отношение к этой книге и к самому Хайдеггеру было продолжением той неопределенности или неоднозначности, которая с самого начала присутствовала в зародыше в наших отношениях. Поскольку в предшествующие годы меня сопровождало сознание того, что мы — вместе, я ожидал и от книги, что смогу почувствовать в ней нечто, лежащее на том пути, по которому иду и я. Такого не произошло, но я не отказался от этого ожидания. Я был недоволен тем настроением, которое отразилось в книге. Порой я выражал это в вопросах к Хайдеггеру, типа таких: «Что происходило в вас самом, когда вы создавали эту книгу? Это что — сумма интеллектуальных проникновений в реальное положение вещей или выражение какого‑то импульса экзистенции? и какое воздействие на читателя должна оказать эта книга при ее изучении?». Я хорошо помню, как задавал эти вопросы в мансарде своей квартиры, но не припомню, чтобы Хайдеггер ответил на них.

В другой раз я сказал, памятуя, что мнения о наших коллегах у нас часто совпадали: мне удивительно, что он ссылается на профессоров — как будто они не обсуждают совершенно иные проблемы, чем он. Посвящение его первой книги Риккерту, а второй — Гуссерлю, по — моему, указывало на его связь с людьми, о которых он говорил мне с презрением. Он подавал себя так, будто традиционно принадлежит миру, которому мы противостояли. На что он ответил: «Зато они традиционны в своей фактической философии».

Для меня с давних пор и по сей день решающим был вопрос: на какие пути направляется мышление, какие мотивы оно будит в читателе, на что подвигает, для чего дает силы, а что заставляет исчезнуть и забыться? Я так и не решил, что же в этом смысле, собственно, значит книга Хайдеггера. Она не стала для меня ясной. Я оставил то, что никак не способствовало моему развитию, и продолжил работать над собственными опытами.

Такая позиция по отношению к Хайдеггеру, постоянное откладывание попытки разобраться в нем и в его мышлении, моя готовность не замечать его промахи, ленца, заставлявшая медлить с настоящей критикой, — все это не могло продолжаться по- прежнему после 1933 года, когда наша жизнь целиком изменилась, властно потребовав — с тех пор и по сей день, — чтобы каждый дал себе отчет, а значит, и ясно осознал, что и ради чего он намерен думать и делать.

В конце марта 1933 года Хайдеггер в последний раз приехал надолго. Несмотря на победу национал — социалистов на мартовских выборах, мы беседовали совсем как прежде. Он купил мне пластинку грегорианской церковной музыки, и мы слушали ее. Уехал Хайдеггер раньше, чем собирался поначалу: «Надо включаться», — сказал он, имея в виду быстрое усиление национал- социализма. Я удивился и ни о чем не спросил.

В мае он был у нас последний раз — приезжал делать доклад студентам и преподавателям как ректор Фрайбургского университета. Председатель гейдельбергской организации студентов Шеель приветствовал его как «камрада Хайдеггера». Это был мастерский доклад — по форме, а по содержанию — программа национал — социалистического обновления университетов. Он требовал тотального преобразования духа. Профессора, находящиеся сейчас в должности, не способны, как он сказал, выполнить новые задачи. Но за десять лет будет воспитано новое поколение способных доцентов. Им мы и передадим свои посты. А до этого будет переходный период. Он негодовал по поводу многих явлений в университетской жизни, в том числе по поводу высоких доходов преподавателей, и удостоился овации студентов, а также некоторых — немногочисленных — профессоров. Я сидел в первом ряду, с краю, вытянув ноги, засунув руки в карманы, и не шевелился.

Разговор, который состоялся между нами потом, не отличался откровенностью. Я сказал ему, что все ждали слов о нашем университете, о его великих традициях. Ответа не последовало. Я заговорил о еврейском вопросе, о зловещей фальшивке — «Письмах сионских мудрецов» — совершенно бредовых, на что он сказал: «Все‑таки существуют опасные международные связи евреев». За столом он заметил несколько рассерженным тоном, что развелось слишком много профессоров философии и что во всей Германии было бы достаточно двух или трех. «Каких же?» — спросил я. Никакого ответа. «Как может управлять страной такой необразованный человек, как Гитлер?» — «Образование тут совершенно безразлично, — ответил он. — Лучше посмотрите, какая у него чудесная рука!»

Хайдеггер, кажется, совершенно переменился. Уже по приезде возникло сильное отчуждение между нами. Национал- социализм стал для населения чем‑то вроде опиума. Я поднялся к Хайдеггеру в его комнату, чтобы поздороваться. «Все, как в 1914 году… — начал я и хотел было продолжить: — Опять это массовое опьянение!», но эти слова застряли у меня в горле, когда Хайдеггер радостно закивал в ответ. Такое крайнее непонимание необычайно сильно задело меня. Еще больше убило меня то, что Хайдеггер так ничего и не заметил. С 1933 года он больше не приезжал ко мне и не нашел ни слова поддержки, когда меня лишили должности в 1937 году. Но, как я слыхал, еще в 1935 году он говорил на одной лекции о «своем друге Ясперсе». Я сомневаюсь, что он сознает произошедший разрыв и сейчас.

Я был в недоумении и растерянности. До 1933 года Хайдеггер ничего не сообщал мне о своих симпатиях к национал- социализму. Иначе бы я, по крайней мере, откровенно поговорил с ним. В последние месяцы перед 1933 годом он приезжал редко. Теперь же было слишком поздно. Я уже никак не мог повлиять на Хайдеггера, который сам поддался опьянению. Я не стал говорить ему, что он на ложном пути. Я уже не доверял ему — настолько существенно он переменился. Я ощущал угрозу себе, исходящую от той силы, к которой теперь принадлежал Хайдеггер, и вспомнил, как это бывало не раз в жизни, об осмотрительности, к которой призывал Спиноза.

Обманулся ли я во всем том позитивном, что было между нами? Был ли я сам виноват в том, что, основываясь на этом позитивном, не искал с ним решительного спора? Может, перед 1933 годом была доля и моей вины в том, что я вовремя не разглядел опасности и недооценил серьезность угрозы национал- социализма, хотя Ханна Арендт еще в 1932 году сказала мне достаточно ясно, к чему идет дело?

В мае 1933 года Хайдеггер уехал от меня в последний раз. Мы больше не виделись. В годы национал — социализма мои мысли часто обращались к той духовной реальности, которая была связана с именем Хайдеггера. Став национал — социалистом и занявшись общественной деятельностью, он, неожиданно для меня, превратился в идейного противника. Он, казалось, не отдавал себе в этом отчета, хотя и признал косвенно — тем, что с 1933 года перестал навещать меня. Его образ — из прошлого — живо стоит у меня перед глазами и до сих пор незабываем. О том, что мы писали друг другу, о заключении, которое я давал о нем в 1945 году, и о многом другом еще я не хочу говорить. Скажу лишь то, к чему я пришел в раздумьях о нем.

Когда я размышляю о Хайдеггере, то вижу два аспекта, которые следует разделять: действительное отношение Хайдеггера ко мне и тот образ Хайдеггера, который сложился в общественном мнении. Второе оказывает влияние на первое. Образ Хайдеггера в общественном мнении, представление о пройденном им пути, на котором он сделался влиятельным мыслителем, отклики, в которых нас порой сравнивали и ставили наши имена рядом, — все это одновременно оказывало влияние и на наши с ним встречи. Вероятно, влияние общественного мнения на перспективы развития наших отношений оказалось не лучшим; что‑то исказило, привнесло что‑то такое, чего раньше в них не было. Приблизительно в 1937 году мы, не сговариваясь, направили в Париж Жану Валю, организовавшему дискуссию, письменные выступления, в которых оба опровергали представления об общности наших взглядов.

Общественное мнение творит свои призраки — такие, как ныне созданный призрак экзистенциализма. Взяв то, что было сделано Сартром, оно подвело под эту рубрику учения всех других, кто говорил об экзистенции и указывал на связь своих идей с идеями Кьеркегора. Гипнотическая сила этого призрака оказалась настолько велика, что доценты философии написали книги о чем‑то таком, что представлялось им единым целым, успели рассмотреть это что‑то в историческом его становлении и отыскали его предпосылки, существовавшие на протяжении многих веков. Мне это было совсем не по нраву, как, видимо, и Хайдеггеру. Собственному нашему сознанию навязывалось нечто чужое.

Когда я говорю о Хайдеггере, мне приходится игнорировать все это. У меня к нему как философу было свое, личное отношение. Оно имело весьма мало общего с тем, что говорилось при обсуждении наших произведений и наших персон.

Только такая дружба, в которой нет места замыканию в себе, скрытности, в которой четко определены элементарные понятия о подлинном и ложном, в которой сохраняется верность друг другу в слове, в мыслях, в деле, позволяет обрести солидарность, способную выдержать давление общественного мнения. Никто из нас двоих не может поставить в вину другому, что такой дружбы между нами не сложилось. Результатом стала неопределенность и неоднозначность возможностей.

То, что с Хайдеггером смогло произойти случившееся с ним в 1933 году, ставит новые вопросы. Нас сделали противниками не книги, а поступки. Но философские мысли нужно понимать во взаимосвязи с поступками того, кто мыслит.

Теперь передо мной с необходимостью встал вопрос, никогда не возникавший до сих пор: нет ли в мышлении Хайдеггера чего‑то такого, что могло бы представиться мне враждебным той истине, которая была мне доступна? Раньше я ощущал если не общность основы, то, по крайней мере, близость путей. Теперь же, признав неотделимость мышления от практической реализации этого мышления, я вынужден был полагать, что и в философии он выступает как противник того, что пытался утвердить я. Но полной ясности тут не было. Скорее, вопросы так и остались без ответа, хотя были жгучими. Может ли существовать философия, которая истинна как произведение мысли, но функция которой в практическом бытии мыслящего неистинна? Как мышление соотносится с практикой? Что, собственно, такое есть Хайдеггер и как он себя ведет?

Вместо того, чтобы отвечать на такие вопросы, а стало быть, вместо того, чтобы заниматься критическим разбором философии Хайдеггера, здесь и подавно не уместным, я ограничусь прояснением той позиции, которую отстаивал до сих пор.

Если мне не изменяет память, «Бытие и время» Хайдеггера дважды становились предметом краткого рассмотрения в моих работах. Что я там написал — сейчас неважно. Разрыв между нами чересчур серьезен, чтобы еще сохраняли какое‑то значение критические замечания по тому или иному конкретному поводу или по поводу понятийных конструкций. Важнее другое: я почувствовал глубинное недоброжелательное соперничество, какое мне доводилось ощущать уже давно в других реальностях моей жизни — мне уже встречались люди, испытывавшие неуловимое недоброжелательное соперничество, но не осознавали его как таковое, не признавались в этом себе самим, не выражали его в явной форме, а удивительным образом вели себя так, будто ничего подобного просто не существует. Однако в конкретных ситуациях они поступали так, что ставили перед выбором: либо не принимать этого всерьез, либо позволить втянуть себя в борьбу — так, что будешь чувствовать себя в каком‑то смысле предателем самого себя.

В отношениях с Хайдеггером я не сделал ни того, ни другого. Я из года в год откладывал решение. Вплоть до сегодняшнего дня у меня еще сохраняется внутренняя готовность к чему‑то, основанная на мгновениях, пережитых в двадцатые годы. Я не могу сказать «нет» человеку, которому некогда говорил «да», поскольку — убежден — сохранилось то, что я когда‑то чувствовал. Но я не могу и закрыть глаза на существенное, проявив чисто внешнее, общепринятое дружелюбие, и сделать вид, что забыл прошлое (кроме тех случаев, когда возможно вместе выяснить все до самого конца и примириться совершенно). С Хайдеггером такое было бы невозможно — это просто не отвечало бы масштабу его личности и стало бы предательством того, что некогда было.

Я принужден отмести одно недоразумение, которое время от времени всплывает. В моих произведениях я даю много характеристик, не называя имен. Они, правда, основаны и на наблюдениях за современниками, но я не называл их, если оказывалось, что идеально — типическая характеристика переставала соответствовать исходному пункту в реальности, с которого начиналось формирование представления о нем: например, реально существовавшему элитарному кружку деятелей образования, национал- социализму, знахарству в медицине и в антропософии. Иногда такие характеристики считали намеками на Хайдеггера. И совершенно безосновательно: ведь Хайдеггер не принадлежал ни к образовательной элите, ни к заурядному национал — социализму, ни к числу шарлатанов, пропагандировавших медицинские «спасительные» учения. Хотя опять‑таки возникает вопрос: неужели же в нем было нечто такое, что дает повод критикам моих произведений относить эти характеристики к нему?

Работая над книгой «Об истине», я время от времени размышлял о Хайдеггере, и это имело свое значение. Когда в двадцатые годы я писал свою «Философию», все было иначе. Тогда я ощущал какую‑то связь с ним, хотя его взгляды и не определяли моих, а при выработке собственного философствования я вовсе не думал о его философствовании. Теперь же я стал его открытым и принципиальным противником — в той действительной сфере жизни и действий, где философия, выраженная в книгах, представляет собой лишь функцию. Но я еще ни разу не доходил до критики Хайдеггера по существу — потому, что эта философия занимала меня, тем более тогда, когда мы общались уединенно, сокрытые от общего внимания.

Поэтому лишь среди абстрактных планов, воплощения которых в действительность я пока не предвижу, существует такой замысел: предпринять попытку критики учения Хайдеггера как факта духовной жизни, оказавшего влияние на современников. Однако такая попытка предполагает ясное представление о возможностях философской критики вообще. Это — чрезвычайно важная и крайне деликатная проблема для философии, ищущей коммуникации. Это — вопрос об осмысленном споре в философствовании, который, как мне кажется, по сей день не поставлен достаточно ясно, не говоря уже о том, что на него не дано ясного ответа. Я очерчу эту проблему в нескольких тезисах.

1. Вопрос заключается в том, возможны ли существенная критика и полемика в подлинной философии вообще или здесь остается только молча принимать все, как это происходит с поэзией. Последняя, конечно, эстетически анализируется, критики сопоставляют ее с нормами эстетики, ее толкуют, и она становится при этом доходчивее, но не допускает никакого спора с собой. Самое главное тут — то мерило, которое определяет все, и оно таково: поэзия истинна и хороша, когда окрыляет человека; она ложна и плоха, когда лишает его крыльев, заставляет поникнуть. Коли так, то применительно к философии важно было бы поставить следующие вопросы: пробуждает ли она возможную экзистенцию, побуждая ее перейти в действительность; не порождает ли она искушение уйти от действительности; показывает ли она истину, которая становится обязывающей; не является ли она мышлением, которое экзистенциально ничтожно?

Философия — не как знание о чем‑то, не как творение некоего произведения, созданного искусством мысли, а как нечто, существующее раньше этого, еще в самом мышлении, — это созидание сущности мыслящего человека, который творит себя сам благодаря соприкосновению «с иным», с трансценденцией.

2. В этом мышлении существенного или внутреннем действии, как в первопричине, побуждающей сообщать философию, также являют себя некие влиятельные силы. Обретая язык в философии, эти силы узнают себя в языковом воплощении, притягиваются и отталкиваются, играют с нами в прятки и соблазняют нас. Мы, разумеется, желали бы увидеть их непосредственно. Но это — невозможно. Ведь мы, совершая каждый шаг в своем мышлении, продолжаем принадлежать им и никогда не выходим за их пределы. Мы сами служим этим силам, не имея возможности окинуть взглядом мир этих сил.

«Мир этих сил» — лишь условное выражение, призванное указать на то, о чем могла пойти речь при подлинной критике философской действительности в произведениях.

Если мы устремляем взгляд на сами эти силы, то уже больше не смотрим на какой‑либо возможный предмет. Стремление обрести такой взгляд означает, скорее, лишь поиск пути, выводящего сквозь область предметов дальше, за ее пределы, к первоистоку их помысленности и действительного бытия их в этих силах. В таком случае было бы чересчур близоруко считать, что в открытиях, сообщаемых философами, уже можно постичь сами эти силы. Ведь открытия, высказанные философами, — это лишь то, что находится на переднем плане. Если я полагаю, что эти открытия — как нечто такое, что может быть высказано непосредственно — и есть конечный результат, то я сам лишаю себя возможности увидеть существенное, сам закрываю его от себя пеленой, завесой.

Суть дела заключается в том, чтобы усмотреть в высказанных открытиях философов то, что как раз и не поддается непосредственному усмотрению. Но спрашивается: как тут возможна критика, как возможно какое‑то признание и одобрение, коль скоро речь идет не о предметно — схватываемом, а о самой философии как языке этих сил?

3. Ведя разговоры друг с другом, мы исходим из молчаливого — однако обманчивого! — допущения, что существует некая общая для нас тема: так сказать, само дело философствования, некий объективный философский мир истины, к которому причастен, сотрудничая с другими, каждый из нас, философов, кто бы он ни был и о чем бы ни размышлял. Сделав такое допущение, мы далее обращаемся к тому, какова ситуация, подвергаем в форме научной дискуссии критическому разбору те или иные тезисы или логические рассуждения. Это действительно имеет смысл, но тут все ограничено рациональной объективностью, поскольку она представляет собой необходимую и неизбежную среду, в которой только и возможно вести любой разговор. Такая критика, пусть даже и остающаяся на поверхности, все‑таки должна стать поистине тем средством, через посредство которого смогут заявить о себе силы более глубокие. Как, спрашивается, если не выстраивая аргументацию, не обсуждая те или иные вещи, не поступая в согласии с формами научной дискуссии, было бы возможно указать на эти глубинные силы и поставить вопросы, их касающиеся? Как было бы возможно продемонстрировать выводы, показать не только мысли, но и все внутреннее построение, все последствия — тем, кто, соглашаясь и принимая, идет вместе с тобою по этому пути? Как дать понять и как сделать очевидным для других, каким образом мысли становятся подготовкой к чему‑то иному?

Дискуссия, которая так и останется только на поверхности, может незаметно превратиться в занятие глупое. Ее участники начинают дурачить сами себя. Вначале даешь втянуть себя в область научной дискуссии — предполагая, что есть некая общая научная философия, к которой вы вместе причастны. Затем все сводят к сплошным деталям, к мелочам, к несущественному; и, уйдя от сути дела, сам не замечая того, ты уже признаешь истинным то, что отстаивает в споре твой оппонент.

Тем не менее, такие дискуссии, касающиеся лежащего на поверхности, на переднем плане, неизбежны и необходимы. Однако они впечатляют в философском отношении лишь тогда, когда оказываются вовлеченными в этот более глубокий спор сил, становясь языком, их выражающим, их способом сказать о себе.

Примечательна сама картина, которую представляют собой публичные философские дискуссии. Во многих случаях критикующий явно прикован к своему противнику, и тем больше, чем больше тот является творческим философом — в силу того, что первый из них незаметно дает увлечь себя на накатанный путь, которым движется мысль его противника. Так часто бывало с критикой Гегеля у гегельянцев и антигегельянцев. Критика такого рода сама по себе несущественна, как ни интересна она была бы с точки зрения историко — философской — ведь у нее нет подлинного противника. Она идет тем же путем, что и ее мнимый оппонент, находится в тех оковах, в которые он ее заковал, она вовлечена в тот же стиль мышления и невольно оказалась в плену, сама того не сознавая. В таком случае дискуссия — мнимая, сколь ни резки возражения. По существу дискуссия и не начиналась. Оказавшийся в плену, беспомощно барахтаясь, пытается вырваться, освободиться, но — напрасно.

4. Нечто глубинное, та подлинная философская сила, то, что ощущается или не ощущается, то, что противится всякому рассудочному познанию, то, что единственно значимо и действенно в духовном даровании и являет себя в виде этого дарования, — все это ставит в первую очередь вопрос: а есть ли оно вообще или его нет? Иными словами, есть ли это нечто или оно — только колдовское наваждение? Затем возникает второй вопрос: что это за сила или что это за силы столь властно заявляют о себе? Ответить на этот вопрос никогда не удастся окончательно. Возможно, эту силу удастся как‑то охарактеризовать, соприкоснуться с ней, противясь ей или принимая ее. Но приблизиться к ней вплотную, так сказать, увидеть ее лицом к лицу, не подводя ее под родовое или типологическое понятие, — вот в чем состоит задача.

Спор такого рода имеет смысл лишь тогда, когда задаваемые в ходе его вопросы уходят вглубь, до самых корней, и идет поиск таких мыслей, в которых высвечиваются идущие из глубины исходные, изначальные мотивы. В таком случае рассмотрение тех или иных помысленных оппонентом фактических проблем научит видеть то, что значимо не само по себе, а выступает как знак, симптом, символ философского стремления к сущности.

Реализовать все это как общезначимое познание — невозможно. Как ни очерчивается и ни высказывается искомое, оно — и это отмечает критика — опять‑таки выступает как тенденция, происходящая из собственной первопричины, являющая себя в различных стилях мышления, однако она сама, в свою очередь, подлежит рефлексии и становится вопросом.

Борьба этих сил обнаруживает себя в философски мыслящей жизни. Однако мы не вправе забывать, что никто не видит этот мир весь — как некий организм, в котором противоборствуют изначальные силы истины, и никто не познает — в каком‑то окончательном всеобщем знании — все отличие этого мира от человеческого существования, от возможной экзистенции, от разума, от действительности разрушающих себя сил неистинности или сил зла. Все это в целом есть картина того, где мы пребываем, того, откуда мы никоим образом не можем выйти наружу, действительно окинув все это взглядом извне.

5. Если взор устремлен на эти изначальные силы, то он ищет что‑то такое, что воплощается как в деле мышления, так и в содержании помысленного. То, что пытаются найти, ставя вопрос таким образом, — это всеобщее, проявляющееся в самом что ни на есть личном.

Поэтому следует, коль скоро речь идет о критике, брать не только философствование, но и самого живого человека в его фактичности. Это неизбежно и необходимо с того момента, с которого содержание философии уже не может рассматриваться как нечто, поддающееся научному исследованию, как некие научные знания, прогрессивно возрастающие с каждой эпохой благодаря открытиям и доказательствам. Но в то же время границу и меру для критики устанавливает сознание того, что не осознается достаточно ясно и чего не придерживаются достаточно строго: в столь же малой мере, в какой можно увидеть всего человека в целом и познать его, можно увидеть целиком и познать мыслителя — философа с его произведениями. Можно проникнуть в мышление философа, но нельзя обозревать все его в целом. Можно поставить какие‑то вопросы, усомниться в чем‑то, однако нельзя подвести какой‑то окончательный итог, составить калькуляцию.

При попытке философской критики, доходящей до первооснов, там, где такая критика, как кажется, достигает убедительности, граничащей с принуждением (на самом деле она не может все‑таки достигнуть этого никогда), может возникнуть возражение, разом аннулирующее всю попытку критики в целом. Собственно говоря, это возражение касается только современников и лишь потенциально — тех, кто уже отошел в мир иной. Оно гласит: невозможно требовать от оппонента, чтобы он прыгнул выше головы, полагая, что он способен постичь что‑то, парализующее его собственную творческую силу. Гете однажды сказал: нельзя идти на то, что противоречит условиям твоего собственного человеческого существования.

В ответ на возражение такого рода следовало бы сказать: самое великолепное в философствовании — именно то, что такое возражение имеет значение здесь, и только здесь. Ведь философствующий страстно стремится к постижению всего, что только возможно. Для него дух и его творческая сила — лишь инструмент, но не самоцель. Философствующий всегда знает, что этот инструмент работает тем лучше, чем более он захвачен порывом, заставляющим его стремиться к истинному. Поэтому философствующий ищет как раз самых крайних критических возражений.

Я не мог мимоходом ставить все эти вопросы, обрисованные здесь в самых общих чертах, применительно к мышлению Хайдеггера. Я не смог бы довольствоваться чисто рассудочными аргументами. Скорее, это была бы критика, обращенная к современнику, но проводимая так, как мы привыкли рассматривать творчество философов прошлого — обращаясь к ним, но не рассчитывая на ответ. Я не стал начинать такую критику в этой философской автобиографии. Я лишь вспоминал здесь о тех десятилетиях, касаясь не произведений Хайдеггера, а того, что происходило между мною и им, того, что мы думали и делали. Быть может, это даст что‑то существенное и для критического разбора его произведений. Философская же критика, которой доныне я занимался лишь неявно, время от времени делая заметки, имела бы, возможно, смысл, если бы отвечал партнер. Что же, пока мы живы, возможно всякое. То, что было между мною и Хайдеггером начиная с 1933 года, и то, что есть сегодня, как мне кажется, не нашло своего завершения. Я не могу просто поставить на этом точку.

 

11. Теология и философская вера

Когда я начал заниматься философией, мне и в голову не могло прийти, что меня когда‑нибудь сможет заинтересовать теология. В 1916 годуя читал психологию религии, и мне, разумеется, приходилось вдаваться в вопросы теологии; я изучал для информации «Догматику» Мартенса (тем более что тот был большим противником Кьеркегора). Но глубоко все это меня не затронуло.

В детстве я был мало связан с церковной религией. В школе был урок религии, преподавались библейская история, катехизис, история церквей. Представления обо всем этом невольно откладывались в детской душе и, хотя не оказали особого влияния сразу, все же не забылись. Когда пришло время конфирмации, она состоялась как простой обычай — религиозный характер обряда не подчеркивался. Был просто праздничный день, в который мне подарили чисто светские подарки. Уроки для тех, кому предстояла конфирмация, воспринимались нами как развлечение и повод повеселиться (священник описывал географию ада; наделенный буйной фантазией, он рассказывал, как Римский папа каждый день отправляется посмотреть, сколько накоплено золота; он утверждал, что факт отсутствия столкновений звезд доказывает божественное руководство миром; заявлял, что мы стали блаженны потому, что Христа распяли на кресте и т. п.).

— Мои родители игнорировали мир церкви. Атмосферу в доме я могу описать так. Будучи старшеклассником — прошло несколько лет после конфирмации — я пришел к мысли, что мне следует, если я хочу быть честным, выйти из лона церкви. Когда я сообщил о таком намерении отцу, он сказал примерно следующее: «Мальчик мой, ты, конечно, волен поступать, как пожелаешь. Но тебе еще не вполне ясен смысл того, что ты собираешься сделать. Ты не один на свете. Ответственность людей друг перед другом требует, чтобы отдельный человек не выбирал свой путь наобум, как ему только вздумается. Мы сможем жить, сосуществуя с другими, лишь в том случае, если будем соблюдать общепринятые порядки. Один из таких порядков устанавливается через посредство религии. Если мы разрушим его, неизбежно случится зло. В том, что с церковью, конечно, связано много лжи, как, впрочем, и со всеми человеческими учреждениями, я с тобою согласен. Вероятно, все будет обстоять иначе, когда ты доживешь до семидесяти лет. Перед смертью, когда мы уже отходим от активной деятельности в мире, мы вправе избавиться от всего лишнего, выйдя из лона церкви».

Когда мой отец перешагнул рубеж семидесятилетия, он и в самом деле покинул лоно церкви. Он попросил в церковном управлении решить это дело без широкой огласки. Несколько дней спустя пришел священник. Мой отец сказал ему: «Для нас обоих, господин пастор, было бы лучше, если бы мы не стали обсуждать этот шаг. Мои обоснования, возможно, оскорбят вас. Решение мое окончательно». Пастор стал настаивать, требуя у отца объяснений. На что тот сказал: «Я стар и навожу перед смертью порядок в делах. Я редко принимал и одобрял то, что делает церковь. Приведу только один пример. Недавно один молодой человек лишил себя жизни. Церковь публично осудила самоубийство, пастор отказал в христианском погребении. Я подумал: а кто дал вам право на такое осуждение? И как вы можете, не в состоянии уже добраться до покойного, так мучить его близких? Вы поймете, господин пастор, почему мне хотелось бы, чтобы о моем выходе из лона церкви не сообщали публично. Для других это событие не должно иметь никакого значения». Нам же мой отец сказал, что ему доводилось слышать так много бестактностей в надгробных речах пасторов, что он желал бы избавить от этого своих близких во время своих похорон.

Когда мой отец умирал на девяностом году жизни и прощался с близкими, он ответил на слова своей знакомой, набожной женщины — врача, сказавшей: «Вера, надежда, любовь», так: «Веру я ставлю не слишком высоко».

Еще после Первой мировой войны у меня не было никакого интереса к теологии. Поскольку теология не была научным историческим исследованием, которое по праву могло бы найти свое место и на философском факультете, она казалась мне столь шаткой, что, пожалуй, могла расцениваться как один из симптомов времени, но меня лично она затрагивать не могла.

С годами не обращать внимания на теологию стало просто невозможно. Реальное ее повсеместное существование постоянно давало о себе знать. В один прекрасный день я даже осознал, что говорю о вещах, на которые заявляет свои претензии теология. После одной из лекций по метафизике (1927/28 годы) в конце семестра ко мне пришел католический священник, чтобы поблагодарить как слушатель и выразить согласие с моими мыслями: «У меня только одно возражение: большинство из того, о чем вы читали лекции, по нашему мнению, относится к теологии». Эти слова умного молодого человека, который произвел на меня большое впечатление, озадачили. Мне стало ясно: я говорю о вещах, которые остальные считают относящимися к сфере теологии, не так, как теолог — я философствую, и это требовалось прояснить окончательно.

Занимаясь философией, нельзя не обращать внимания на реальное существование церкви и теологии. Мы мыслим, черпая из собственного источника, который не признается церквями и сам по себе не имеет никакого отношения к церквям. Этот источник нужно было осознать, и хотя церкви и отрицают его, он должен утвердиться как истина. Осознание того, что философия была на протяжении тысячелетий самостоятельной силой, задолго до возникновения христианства, а затем — вне его, все более крепло во мне и обретало все более решающее значение. Я противостоял церкви и теологии не так, как просветители — чтобы отрицать их, а как служитель этой великой самостоятельной истины. Я, правда, хотел быть членом христианской общины — в соответствии со своим историческим происхождением, принимая во внимание те великие силы, которые поддерживают строй западной жизни. Но я должен был утвердить смысл философии — он виделся мне в том, чтобы давать основу для жизни. Этот смысл никого ни к чему не принуждает, он не может быть объявлен общим для всех, однако его суть следует показать каждому, кто рожден для него и ищет его, следуя движениям своей чистой души.

Впервые мне пришлось затронуть проблемы теологии в своих историко — философских лекциях — обойтись без этого было невозможно. Но тогда я говорил не о чем‑то таком, что было мне известно с детства, с чем я вырос, а о том, к чему пришел лишь благодаря занятиям философией, испытывая удивление, захватывающий интерес, вызванный этим мощным феноменом, — интерес тем больший, чем ближе с этим феноменом знакомишься. У меня совершенно отсутствовало специфическое церковное вероисповедание, и я так никогда и не почувствовал нужды преодолеть это. Если Кьеркегор говорил, что он верит потому, что так наказывал ему отец, то мой отец говорил мне совсем другое. Философская вера была вполне осознана мною лишь много позже. Никто не учил меня молиться. Но наши родители воспитывали нас в строгости и почтении. Главными принципами в этом воспитании были правдивость, верность, постоянная деятельность, наполненная смыслом, а также свободное влечение к великолепию природы и к богатству содержания творений человеческого духа. Благодаря родителям мы выросли в мире, который был полон и прекрасен.

Когда в 18 лет я стал студентом, мне захотелось послушать лекции по философии. Я был разочарован, потому что не нашел того, основа чему была заложена в родительском доме. Испытывая благоговение перед той далекой философией, которую дал мне смутно почувствовать Спиноза, но которой я еще не знал и не в состоянии был терпеть ее подмены всякими учеными подделками, я обратился к реальности, занявшись изучением медицины. А когда потом пришел, шаг за шагом, к философии — собственно, возвращаясь к ней, — и в конце концов соприкоснулся с теологией, пусть даже только внешне, то, возможно, свежесть восприятия была обеспечена именно тем, что я не был причастен к этому с самого начала. У меня не было некоей опоры из самоочевидного, на которой основывались, как им казалось, другие. Была иная, более глубокая для моего сознания почва, опираясь на которую, я пришел к традициям, заложившим исторический фундамент Запада.

Мощный импульс, обративший меня к решению вопроса о вере, исходил от моей жены. Она довольно рано, не испытывая настоящего духовного перелома, превратила в себе ортодоксальную иудейскую веру в философствование, основанное на Библии. На протяжении всей жизни она испытывала благоговение перед религией. Где бы она ни встречала проявление веры, она относилась к нему с глубоким уважением. «С тех пор, как Гертруд пришла к нам, — сказал однажды мой отец, — Рождество у нас с каждым годом становится все более христианским». Жизнь этого человека, в которой не было догм и законов, с детства проникнутая тонким пониманием мысли еврейских пророков, привела к непоколебимой нравственной независимости. Я почувствовал родство душ и ее поддержку, позволившую вполне осознать то, что оказывало свое действие под покровом рассудка, но оставалось сокрытым.

Присоединение философии к изначальной способности к вере — не только в себе самом (для меня это всегда было само собой разумеющимся), а в публичном преподавании философии для меня всякий раз было делом крайне необычным. Это было невиданное притязание, разделить которое не могли другие. В 1949 году в Женеву были приглашены, чтобы провести беседы о гуманизме, представители коммунистов, католической и протестантской теологии, а также философы. Я воочию убедился, что все другие могли говорить как представители мощных социальных сил, стоящих за ними, что они обретали опору и уверенность от этих сил, тогда как представитель философии не имел за собой ничего, кроме истории философии — единственно великой в духовном плане, однако не имеющей никакого веса в социаль — ном отношении. Когда мне пришлось выступать, по сути, в совершенном одиночестве, не ощущая никакой социальной опоры, мне показался самым животрепещущим вопрос, который я задавал себе уже давно: мы, представители философии, имеем столь ясные убеждения, так отчего же мы делаем нечто абсурдное, иллюзорное — не от бессилия ли?

Мне удалось восстановить душевное равновесие в этой ситуации, во — первых, опять‑таки практически постигая принципы философии, а во — вторых — осознавая заново суть университета как инстанции, представляющей самостоятельную философскую истину.

Первое: с самой ранней поры я ни разу, даже полуосознанно, не смотрел на философию как на науку, над которой высится, доминируя, церковная вера. Я не считал никогда, что церковная вера ограничивает философию, направляет ее и способствует ее распространению вширь, за пределы всего мира науки, в мир веры. Столь же мало мне был свойственен и другой настрой, по- видимости, прямо противоположный: я не считал, что философия — это «научное мировоззрение». И то и другое — понимание философии как введения в богословие и ее толкование как научного мировоззрения — равносильно признанию философии неким знанием, подразумевающим необходимость выучивать определенный набор положений, которые равно значимы для всех, то есть признанию философии подобным другим наукам процессом исследования и изучения.

Все более содержательной, все более действительной являла мне себя подлинная философия, существовавшая на протяжении тысячелетий и, достигая своих вершин в учениях Платона и Канта, осознававшая себя именно таковой. Существенное — это философские идеи, значение которых не может быть выведено ни из чего другого, кроме их собственного первоистока. Они — те силы, которые нужны для действительной, реальной жизни. Нигде философия не предоставляет свои результаты как средство для планирующей деятельности в мире. Однако она приводит к ясности основу сознания, исходя из которой обретают свои границы и смысл результаты науки и возможности для планирующей деятельности.

Развитие философствования в произведениях мыслителей есть поиск возможности сообщить философскую веру, которая находит свое исторически обусловленное воплощение в авторе произведений, мыслящем ее во взаимосвязи с традицией. Это сообщение — неизбежно косвенно, окольно, в отличие от всей прямоты наук. Если есть стремление достичь максимальной прямоты, то предмет становится абсолютным и, тем самым, пустым в философском отношении. Косвенное сообщение Кьеркегора, отвергнутое нами как намерение, привело к ясности — как методологическое сознание — эту неуклонность философского сообщения, его неизбежность и неотвратимость.

Второе: самосознание философии всякий раз вновь обреталось мною как дело и идея университета. В современном его виде университет есть превращение знания, руководимого и направляемого философией, в самостоятельную тягу к знаниям, так что смысл университета — не в господстве какой‑то определенной философии, а в том, что все в целом живо проникнуто философией.

Университет как таковой уже не является христианским, а еще менее того — ориентированным на какое‑то определенное вероисповедание. Он не утратил бы своего смысла, а только расширил бы его, если бы на теологическом факультете было несколько отделений, на которых верующие люди преподавали бы основы библейской (католической, протестантской, иудейской) и буддистской веры.

Направляющая роль веры для познающего человека может быть постигнута двояко: либо идя от религий, сообщающих себя через посредство теологий так, как они сформировались исторически, либо идя от изначально философского, глядя на эти иные, внешние по отношению к философии и чуждые ей, ограниченные возможности. Для университета характерна полярность религии и философии.

То, что философия дополняет религию, отнюдь не обязательно оспаривая и отвергая ее, — может стать для большинства студентов в то же время возможным обоснованием их жизни. Сегодня приходится считаться с тем, что значительная масса молодежи не имеет строго определенного вероисповедания. Можно осуждать это или не осуждать, но для этой молодежи философия есть единственный путь к прояснению возможностей веры и мышления, на котором они смогут осознать взятые на себя обязательства как безусловно признанные.

Эту руководящую роль философии можно объяснить. Она по характеру своему отличается от руководящей роли теологии, которая осуществляется догматически. По отношению к философствованию верно следующее: каждый может ссылаться только на самого себя; нет человека — наставника, по аналогии со священником; учение становится поводом для размышления, но не дает очевидности, не является само собой разумеющимся; нет никакого священного писания, есть только великая философская традиция, существующая на протяжении тысячелетий на Западе, в Индии и в Китае.

Наука в узком ее понимании — это для философии и теологии средство и поле приложения сил. Но наука все‑таки ближе к философии. Ведь только философия понимает, что такое безграничная и всесторонняя наука, и желает, чтобы такая наука существовала. Она постоянно была готова к оправданию и защите «современной науки» от сил, ей враждебных.

Правда, философия часто, неверно понимая собственную природу, отождествляла себя с современной наукой или выступала на протяжении этих веков как «тоже наука». Сегодняшняя задача — вернуть ее к самой себе.

Философ — не пророк. Он не провозглашает себя образцом для подражания. Но он представляет собой человеческое бытие как оно есть, зачастую и ошибочно. Он хочет вспоминать, воспринимать традицию, заклинать, апеллировать. Он не притязает на то, чтобы другие следовали за ним, но в случае удачи дает повод им прийти к постижению самих себя. Он — не обладатель истины, но живет в своем времени, занимаясь серьезными поисками.

Философский университет — это то пространство, где разворачивается бесконечно продвигающееся вперед познание. Здесь встречаются разнообразные предпосылки для мышления, порожденные разнообразием веры, — встречаются, взаимно воспринимая друг друга, ради того, чтобы поставить вопрос друг другу и породить друг у друга сомнения. В основе же всего лежит всеохватывающая вера, которую никто не может назвать своей собственной, представив ее в определенном облике: вера в путь истины, на котором могут встретиться все, кто честно ведет исследование. Они остаются открытыми в мышлении своем, они не замыкаются от других. Другие образы веры не исключаются, а если это происходит, то, скорее, служит признаком неистинной веры. Это пространство университета содержит все возможности для специальных научных исследований. Его духовная жизнь, покрывая сводом и пронизывая все, реализуется в ходе спора теологии и философии.

С момента выхода в свет моей «Философии» (1931) философская вера как смысл философского учения обосновывалась мною в лекциях и публикациях. В работе «Философская вера» (1931) я сформулировал ее суть со всей четкостью и определенностью.

 

12. Идея всемирной истории философии

Лекции по истории философии я читал с 1922 года. У меня не было единой программы и плана, в соответствии с которыми освещались бы исторические эпохи и учения великих мыслителей. Я читал лекции в таком порядке: «Современная философия», «От Канта до современности», «Кант и Кьеркегор», «Ницше», «От Августина до Фомы Аквинского», «От Фомы Аквинского до Лютера», «Греческая философия», «Платон», «Китайская философия», «Индийская философия» (последние две лекции я начал читать только после 1945 года). Я публиковал отдельные работы по истории философии: «Ницше» (1936), «Декарт» (1937). Изучение истории было важно мне для освоения философствования, а не само по себе.

Мой интерес к истории философии изменился после того, как я испытал национал — социалистический террор и ощутил изоляцию в собственном государстве. Написанная в ту пору «Философская логика» отнюдь не была единственной моей работой. Начиная с 1937 года, я обрел новое знание о мире благодаря чтению. Я с удовольствием совершал мысленные путешествия в духовный мир Китая, чувствуя общность первоистока: как быть человеком, противостоя варварству окружающего мира. Меня привлекал китайский гуманизм, к которому я относился с благоговением. В те годы моя жена, в созвучии с нашим настроением, по вечерам читала вслух Шекспира и Эсхила, потом — книги об английской истории и китайские романы.

С учетом сложившейся ситуации требовалось иначе отнестись к истории западной философии, окидывая учения мыслителей прошлого более пристрастным взглядом. Встал вопрос: в каком смысле они творили и оберегали то, что могло бы противостоять окружающему нас ужасу, а в каком — подготовили почву для того, чтобы этот ужас стал возможным? Отличать поистине Великое, необходимое и существенное — эта задача на протяжении всей жизни казалась мне самой важной. Я принимал ее близко к сердцу. Сейчас это стремление к поиску Великого значительно возросло. Я вижу более ясно, что мне искать.

Но в то же время возник интерес и к выяснению того, что такое человечность вообще. Здесь требовалось почувствовать ту основу, ту меру, которые нужны, чтобы утвердить себя в современности. Национал — социализм привел к радикальнейшему разрыву коммуникации меж людьми, а в результате человек перестал быть самим собой. Стало очевидно, что разрыв коммуникации, на смену которой приходит своеволие насилия, во все времена представляет собой угрозу существованию личности и подлинную опасность утраты себя.

Наоборот, философствовать означало теперь — работать над созданием условий, в которых станет возможна универсальная коммуникация. Каковы эти условия, мы должны были представить себе ясно. То, в чем могли обрести себя люди, было, с одной стороны, разработано в виде философской логики, выступающей как инструмент; но, собственно, это уже существовало реально в виде подлинного общения людей во всех его проявлениях. С другой стороны, можно было обрести себя и благодаря знанию общей истории философии, в мире которой мы завязываем диалог друг с другом. Реально существующая всемирная история философии могла стать пространством для универсальной коммуникации, определить ее рамки. Она есть условие для максимального прояснения самосознания — в споре — беседе с «другим», в том, что затрагивает и захватывает тебя, и в том, к чему ты относишься как сторонний наблюдатель.

В тот момент, когда ты понимаешь это, возникает настоятельная потребность обрести осознанное видение всей истории человечества в целом. Мы обладаем великой общей духовной историей. Но фактически общей она с самого начала не выступала. Скорее, наоборот: в реальной предшествовавшей истории философии соприкосновения были кратковременны или отсутствовали вообще. Весьма часто развитие происходило изолированно, параллельно, предавалось забвению даже собственное прошлое, и это было характерно как для всей мировой истории, так и для локальных исторических процессов. Действительно единого непрерывного процесса не существовало вообще, непрерывность сохранялась лишь временами. Увеличить коммуникацию, обеспечить непрерывность — великое дело, достойное человека, и прежде всего — философии, которая есть эхо жизни и подготовка ее.

В 1937 году я разработал план написания всемирной истории философии, который намеревался осуществлять наряду с работой над «Философской логикой» и с помощью ее. Я, правда, отдавал себе отчет, что осуществить предприятие такого рода в одиночку немыслимо — ведь надо было исторически постичь и разобрать весь материал. Но мне точно так же была ясна и необходимость выполнения этой задачи. Поскольку для самой философии необходимо постижение всей ее истории в целом, а осуществить это может опять‑таки только один мыслитель, одна голова, то надо попытаться совершить невозможное.

В отличие от великих энциклопедий как собраний материала, создающихся в результате совместной работы сообщества многих мыслителей, — энциклопедий, вызывающих уважение и совершенно необходимых, — общая картина всего в целом, которую, испытывая собственный интерес к философии, пытается нарисовать отдельный мыслитель, приводит к одной постановке задачи: не стремиться к исчерпывающей полноте материала, к всезнанию, а кратко изобразить основную схему понимания истории, постоянно иллюстрируя ее полными значения примерами; пробудить чувство целостности истории; разделить мыслителей по их рангу, определить Великое и немногих единственно Великих; сориентироваться в самом существенном для эпохи, в реальных проблемах, в тех силах, которые влияют на мышление; достичь наглядности, показав великие исторически самостоятельные первоистоки в Китае, в Индии, на Ближнем Востоке и на Западе; дать почувствовать само историческое, в отличие от абстрактно — общего.

В работе над всемирной историей философии, которой я занят сейчас, мне придает силы сознание того, что представляется мне естественным и не вызывающим вопросов еще с тридцатых годов, когда я занялся китайской философией.

Мы находимся на переходе от вечерней зари европейской философии к утренней заре всемирной философии. Сегодня на этом пути остаемся мы все — все отдельные мыслители. Но после привала мы продолжим путь в будущее, где наряду с самыми ужасными возможностями просматриваются и самые светлые: закат дает одиночке — мыслителю возможность спасти свое достоинство, прибегнув к философии, а для того, чтобы наступил восход, философия должна сформировать нравственное сознание. Без него восход просто не состоится.

 

13. О моих произведениях в целом

Когда я окидываю взглядом свое духовное развитие, то исхожу из того, что вижу нечто, остающееся неизменным со времен детства. Основная установка, сложившаяся в молодые годы, прояснялась на протяжении всей жизни, обогащаясь тем материалом, который дает знание мира. Однако никогда не происходило перемены убеждений, никогда не было перелома, пережитого кризиса и перерождения. Единственно большим поворотом в моей жизни стал союз, который мы заключили с моей женой. В нем то, что существовало ранее, закрепилось и бесконечно умножилось. Я жил тем, что досталось мне в наследство из родительского дома. Обретенное позже знание позволило мне яснее увидеть полученное мною там и полностью осознать это.

Ощущение бытия изменилось в нашей жизни под влиянием постоянной угрозы, исходившей от преступного национал- социалистического государства — оно смогло сделать так, что наше личное будущее показалось нам безнадежным. Тот, кому представлялось, что жизнь уже кончена, по миновании опасности ощущает, будто она дарована ему во второй раз. Но никакая всемирная катастрофа не смогла бы затронуть глубинного содержания внутреннего мира или переплавить его в нечто иное. Пережитые потрясения лишь заставили бережнее хранить то, что было, демонстрируя новые примеры, благодаря которым это сохраняющееся становилось более ясным.

Что это было такое, я смог сказать только всеми своими произведениями, взятыми в целом. Нельзя недооценить глубину той основы, которую заложили впечатления детства — насколько я смог их постичь: вынужденная изоляция уже в школе; болезнь, лишившая меня большей части того, что составляет естественную, здоровую жизнь; счастье жить в семье разумно мыслящих родителей, в семье, проникнутой любовью и дающей ощущение надежности; доверие, которое родители испытывали к жизни, принимая ее; сохранившееся на протяжении долгой жизни родство душ с любимой сестрой; консервативно — либеральная, оппозиционная политическая установка, стремление к демократии через аристократизм, которое преобладало и в семье матери, и в семье отца. Кратко отмечу два главных момента в моем творчестве. Сущность человека обнаруживается только в пограничных ситуациях. Поэтому я с молодых лет старался не отводить взгляда от самых экстремальных проявлений жизни. Это был один из мотивов, по которым я избрал своим поприщем медицину и психиатрию: хотелось узнать, где границы человеческих возможностей, и постичь значение того, что обыкновенно предпочитают не замечать, отводя взор, и замалчивать.

Сколько я себя помню, толчком к развитию для меня всегда был опыт взаимопонимания и взаимонепонимания с другими людьми. Еще школьником я испытывал страдания, когда после конфликта добрые отношения приходилось восстанавливать лишь с помощью общепринятых проявлений дружелюбия. Я был непримиримым, был борцом, потому что добивался ясности. Если полному прояснению ситуации препятствовал какой‑то авторитет (к примеру — авторитет учителя), если оно пресекалось насильственно, я мучился. Но я хотел еще большего: несмотря на то что у меня были родители, другие дети в нашей семье, друзья, я страстно желал коммуникации, в которой преодолевалось бы любое непонимание, которая была бы выше преходящего, сиюминутного и выходила бы за пределы чересчур самоочевидного, само собой разумеющегося. Человек обретает самого себя лишь в коммуникации с другими, что никогда не достигается только через посредство одного знания. Мы становимся самими собой лишь в той мере, в какой становится самим собой «другой», и обретаем свободу только в той мере, в какой обретает свободу «другой». Поэтому со школьных лет для меня вопрос о коммуникации между двумя людьми был прежде всего вопросом практическим и лишь во вторую очередь — подлежащим философскому осмыслению основным вопросом нашей жизни. В конечном счете, все идеи можно проверить и испытать, применяя один критерий: способствуют они коммуникации или препятствуют ей. Это мерило приложимо даже к самой истине: истина — то, что нас связывает. Можно сказать иначе: ценность истины следует измерять истинностью той связи, которую она делает возможной. Лишь с моей женой я познал, что такое исполненная любви борьба, вступив на путь оберегающей жизнь, никогда не кончающейся, не знающей сдержанности, а потому неисчерпаемой коммуникации.

Итак, двигаясь по двум этим направлениям (постижение пограничных ситуаций и прояснение коммуникации), я не достиг конца пути ни на одном из них. Сознание того, что я — в пути, и в тот исторический период, в который живу, застаю все происходящее лишь в незавершенном виде, в готовности развиваться дальше, привело меня, благодаря счастью профессорства, обеспечивающего неограниченную свободу для работы, к многолетнему изучению учений великих мертвых. Я планомерно осваивал традицию везде — там, где только мне казалось, что я что‑то понял. Античные произведения и Библия, с которыми я познакомился еще ребенком, только теперь были восприняты осознанно и серьезно — как основа нашей западной истории: не как авторитеты, перед которыми следует преклоняться, а как задачи, требующие своего разрешения и перевода на язык современности.

С самых ранних пор я чувствовал тоску по Великому. Я благоговел перед великими людьми и великими философами, которые необходимы, незаменимы для всех нас, которые задают меру, какой можно мерить человека, но которых мы тем не менее не обожествляем. Ведь каждый человек должен стать самим собой даже и перед лицом самых Великих. Авторитет истинен, но не абсолютен. Строптивое противостояние величию — это пагубная неистинность, а терпеливое изучение и самостоятельное постижение в результате его есть истинная форма освоения.

Первым из философов, который окрылил меня, был Спиноза. В университете я время от времени читал Фехнера, Вундта, Шопенгауэра, но Канта еще не понимал. Для моего мышления эти авторы значили очень мало. Я был полностью погружен в науку.

Моя жена довольно рано указала мне на Платона. Однако я тогда еще не познакомился с его произведениями. Насколько позволяли время и силы, я, наряду с работой психиатра, посещал семинары Ласка, читал Канта. Я понял кантовское учение об идеях. Немного изучал Аристотеля, Декарта. Во время мировой войны я более основательно занялся чтением Плотина, но в первую очередь потому, что его комментировал Кьеркегор. Кьеркегору я обязан термином «экзистенция», который стал для меня ключевым с 1916 года— для того, чтобы постичь то, что я пытался с этих пор постичь в беспокойных исканиях. Но таким же потенциалом обладало понятие «разум» и требование разумности, которое теперь становилось все более ясным благодаря Канту.

Я искал величия мышления в философии. Вошедшая в обычай уравниловка в учебниках и лекциях была невыносима. Работы тех философствующих авторов, которых я читал студентом, оказались предельно легковесными. Во мне крепло сознание того, что я не вправе выстраивать философов в один ряд. Величина философов и истинность их мышления были прямо связаны друг с другом. Истину их нельзя было постичь в форме каких‑то результатов и учений. Занимаясь собственной философской работой, я тоже намеревался идти тем путем, который видел со времен юности, но с каждым годом все более ясно; тем путем, которым шли немногие великие, — путем, ведущим к достижению основополагающего знания о человеке, которое создаст пространство для реализации всех возможностей, способных связать людей, несмотря на разнообразие их веры и жизни.

Я стремился к такому философствованию, которое может быть доступно и убедительно для человека просто как человека, но не выступало бы эзотерическим занятием одиночек- аристократов. Скорее, я хотел говорить с человеком просто с улицы — как человек, на эту улицу вышедший. Не потому, что каждый, каков он есть, должен иметь абсолютное право быть таким, каков он есть, а потому, что каждому необходимо дать возможность, с почтением взирая на величие, прийти к себе самому, безусловно руководствуясь любовью и разумом в рамках, установленных вечными порядками. Я стремился к общему мышлению, которое не являлось бы мышлением общезначимой, действительной для всех истины, но позволяло бы достичь коммуникации, которая не была бы потоком слов, разжижающим все, но превратилась бы в некое пространство, которое все более осознавалось бы нами и в котором мы все могли бы повстречаться друг с другом.

Я искал это пространство, в котором истинные содержания воспринимались бы даже тогда, когда они противоречат друг другу, находятся в конфронтации между собой. Я пытался постичь эти содержания и там, где не был причастен к ним сам в своей реальной жизни. Такое философствование должно было создать для каждого возможность свободно наполняться этими содержаниями и приводить к выводу, что ни один человек не есть все, не есть величайшее: я, если действительно состоялся как «я», сознаю, чего достиг, но не сомневаюсь, что нуждался для этого в других.

Однако я с ранних пор оказался на той границе, за которой кончается вера в гармоничность действительности и начинается полное крушение коммуникации, абсолютное своеволие, зло. Философия, считавшая, что в этом мире, в реальной современности все в полном порядке, казалась совершенно ложной.

Правда, в своем философствовании я пытался заглянуть туда, где сходят на нет все противоположности. Однако все то, что я мыслил таким образом, могло быть показано — ибо я пребывал не там, а здесь — в его влиянии на мою жизнь и в его влиянии на мир, в философствовании мне приходилось знать, где я пребываю и чего достиг. Говоря короче, мир в целом нельзя понимать как разумный, но я должен проявить в нем решимость руководствоваться разумом.

По этой причине я хотел реализовать в философствовании то, что подробно рассматривал, употребляя понятие «разум» — в духе Канта и Лессинга. Исходящая из разума воля к разумности, которая, однако, должна постоянно опираться на нечто иное, на экзистенцию; осознание первопричин, которые сами не имеют причины и основы; основополагающее стремление деятельно открывать себя, чтобы наполняться тем современным, через посредство чего говорит вечность, — вот такими и некоторыми другими формулами можно описать то, что представляет собой Одно, Единое. Этот разум объективирует себя в существовании исторической реальности и в мышлении ее структур и порядков. Знание того, чего ты достиг и чего желаешь, приводит к видению собственной эпохи в горизонте всей истории. Когда я, будучи студентом, думал, что на протяжении всей нашей жизни все останется так, как оно есть сейчас, эпоха особого значения не имела. Ее можно было рассматривать лишь бегло, мимоходом. Смысл жизни определялся не этим временем. Смысл — нечто вневременное. Лишь с началом в 1914 году войны и для меня тоже возник вопрос о том, что происходит сегодня, что представляет собой эпоха, и с тех пор этот вопрос стоит постоянно. Все, что касалось меня, все, в чем я принимал участие, я обдумывал и оценивал отныне, исходя из мотивов его возникновения и последствий в данное время.

Была бы напрасной затеей попытка понять эпоху ради того, чтобы уразуметь, что считать в соответствии с ней задачей философии. Невозможно вычислить, чего требует нынешнее время, а затем планомерно следовать этому требованию. Каждый человек благодаря тому, из чего он исходит в своей жизни, уже являет собой момент своей эпохи. Но, оглядываясь назад, можно оценить ситуацию, сложившуюся в твою эпоху, и критически проверить, в коей мере ситуация, какой она видится сейчас, мыслится сообразно, и чего желают в эту эпоху. Однако и тогда смыслом философствования остается нечто выходящее за пределы этой эпохи и всего времени вообще.

При историческом взгляде предполагается, что можно различать начала эпох, их классическое завершение, кризисные переломы, рассматривать что‑то как подготовку к возникновению нового, а что‑то — как сохранение старого. Допускать, что такое различение возможно — лишь одна из существующих точек зрения. Но если на какой‑то момент принять ее, то наша эпоха предстанет в таком свете: сейчас не то время, которое создает великие, уникальные произведения, как это было со временем Лао Цэы, досократиков, со временем, когда возникли некоторые диалоги Платона, некоторые библейские тексты. Скорее, эта эпоха в мировой философии аналогична поздней античности, мышлению стоиков, Плотина, Боэция, которое, по большому счету, являло собой нечто общее.

Сегодня стремление создавать завершенные произведения представляется напрасным. Оттого, что стали невыносимо противны небрежность, приблизительность, пустое литье воды, хаос, сегодня возникает искушение подчинить себя дисциплине и создавать художнические произведения в поэзии, в философии, в искусстве. Но вместо того, чтобы, исходя из первоначала, обрести жизнь и позволить ей выразить себя в произведениях, движение по этому пути приводит к иному. Удается достичь структур подлинной реализации, в которых, правда, просматриваются поиск простоты, «бесшовная» конструкция, четкое чувство языка, однако все это становится сомнительным из‑за притязания таких произведений на самостоятельное значение. Стремление сопротивляться бесформенности современных ничтожеств — дело хорошее, а потому заслуживает одобрения и то, что делают их противники, поскольку они напоминают и предостерегают.

Между тем путь к истине представляется сегодня другим. Для философии нов феномен современной науки в ее уникальной реальности и так же ново непонимание своей собственной сущности в окружении абсолютной техники, а также последствий и того и другого для всего нашего бытия в целом. Все усилия нынешних философов, видимо, отличаются слишком близким прицелом и неистинностью, что не позволяет им увидеть эту реальность науки, приводит к непризнанию ее и не позволяет ей стать одним из краеугольных камней в здании всеохватывающего основополагающего знания. Дешевые упреки и обвинения в адрес науки и техники не помогают. Не помогает ни один рецепт исправления ошибок и приведения в порядок всего в соответствии с каким‑то тотальным планом (тогда как потенциал мышления используется вполне осмысленно, когда строятся планы, и эти планы ограничиваются четко определенными задачами, относящимися к образу бытия в наше время). Не помогает и отвлечение взгляда на будто бы усмотренную метафизически тотальность происходящего, что приводит к ложной идее о существовании какой‑то необходимости — идее, парализующей фактическое познание и эффективную деятельность.

Великие метафизики прошлого предоставили нам незаменимые средства мышления, но мы не можем применить их для исцеления, постигнув с их помощью современную ситуацию. Философия может стать искушением, поддавшись которому, легко уклониться в сторону. Однако во всей науке в целом, если вникнуть в суть дела, сохраняется старая задача, стоявшая в философии, — двигаясь от наивысшей универсальности, достичь простого основополагающего знания, на которое в то или иное конкретное время опирается дух сообщества.

Если бы обо всех моих произведениях, вместе взятых, высказывался мой недоброжелатель, он мог бы презрительно назвать меня всезнайкой. Но если их будет рассматривать человек, всецело посвятивший себя философии и проникнувшийся ею, он поймет суть дела, а именно то, что философствование должно с необходимостью стать универсальным. Такая универсальность — путь как раз не ко всезнанию, которое невозможно, а к основополагающему знанию, которое связывает все воедино и которое, как всеобъемлющее сознание, охватывающее все, могло бы выразить и сообщить себя в философии.

Не по — человечески было бы разделять людские дела и проблемы по специальностям и ведомствам, когда каждый индивид будет полагать, что его специальность, видимая им сторона вещей — это уже все. По — человечески будет жить, сознавая, что есть всеохватывающее целое, и при этом возделывать собственное поле в своей сфере деятельности так, будто в ней как бы отзывается эхом все в целом. Каждому необходимо сохранять эту свою особость, но никто не должен отказываться от такого всеохватывающего сознания. Это сознание — более важно по значимости, хотя оно может реализоваться не как нечто такое, что стоит надо всем в некоем воображаемом пространстве, но всегда являет себя только в личностном образе. Философствование оберегает от распада духа, препятствует разбросанности человека. Для него свойственно стремление к концентрации.

Быть может, надо обладать отчаянной смелостью, чтобы ставить себе задачу — работать ради достижения этого всеохватывающего и концентрирующего сознания, которое можно было бы сообщить другим. Едва ли можно достичь этой цели, если при этом не являешься в чем‑то специалистом сам. История философии показывает, что большинство великих философов — в то же время специалисты в каких‑то отраслях знания. Но в таком случае происходит опасный для индивида крутой поворот — выход из сферы особенного, специализированного ко всеохватывающему целому, причем не просто так, как это должен делать любой человек, а с намерением трудиться в сфере философствования профессионально, пытаясь донести до других это всеохватывающее сознание. Такой крутой поворот и в самом деле требует участия в тех интеллектуальных работах, которые идут в различных сферах — и чем их больше, тем лучше. Это требует понимания всех реальностей, а следовательно, грозит совлечь на стезю всезнания и разбросанности. Оберегающее воздействие философии состоит в том, чтобы как раз и не допускать впадения во всезнайство, не давать человеку пленяться всем, что только ни встретится ему на пути. Скорее, оно — в том, чтобы возбудить в человеке стремление как можно быстрее оставлять это — немедленно, как только у него возникнет представление, будто стало ясным то предметное, которое связывает все со всеохватывающим общим сознанием.

Философ отваживается на нечто такое, что первоначально происходило лишь у немногих великих гениев. Мы, все прочие, работаем на протяжении веков над воплощением в действительность того, что уже было схвачено и освоено, над распространением того, что было творчески создано в той или иной конкретной исторической ситуации и при определенной конкретной мироориентации. Такая работа необходима. Задачу ее хотелось бы видеть в том, чтобы донести до всего человечества пребывающее в труднодоступной сокрытости у великих людей.

Главное в человеческом бытии — чтобы отдельный человек был причастен ко всей жизни в целом, в то же время делая нечто незаурядное в своей специальной сфере деятельности. Если бы все были только узкими специалистами, человечество легко стало бы добычей того, кто подчинит массу своей воле посредством насилия. Но ему удастся такое лишь тогда, когда специалисты не будут понимать сердцем и разумом, куда движется все в целом и чем в тенденции закончится развитие в их специальных сферах.

Философию называли специализацией во всеобщем. Это парадоксально, но философия должна работать над такими образами знания, с помощью которых и через посредство которых то, что существенно для понимания вещей, становится образом мысли каждого. Тогда сознание мира, сознание трансцендентного и сознание свободы быть самим собой стало бы всеобщим сознанием и воплотилось бы как утвердившийся в обществе дух во всей своей простоте, истинности и глубине.

Именно такое общественное сознание некогда сформировало Запад. Сегодня преобладает ощущение, что это сознание переживает закат — измельчав, утратив глубину и распавшись на множество никак не связанных между собой процессов. Выдвигается требование «синтеза» знаний, но тем самым подразумевается — что уже более осмысленно — не энциклопедический очерк о результатах, достигнутых всеми науками, а основополагающее знание, которое послужит опорой для всех наук и всего практического мышления, проникнутых им.

Мне представляется, что люди, начинавшие в какой‑то специальной отрасли знания и затем отважившиеся задуматься об этом основополагающем знании, разрабатывать его, просто призваны озаботиться всем тем, что существенно в человеческой жизни. Не следует, основываясь на предрассудках, заранее формировать сомнение, принесут ли они что‑то ценное для общества или будут таким образом разбрасываться и распыляться. Тут нужно посмотреть, открывается ли в такой сопричастности мышлению других нечто, стоящее этих трудов. Пусть это произойдет. Не станем отвергать наш тип работы как нечто невозможное. Не надо навязывать, глядя извне, какую‑то программу — чего здесь следует достичь. По крайней мере, прислушаемся к великим философам прошлого, облегчим себе понимание их и углубим его посредством нашего современного философствования.

Представляется невероятным, что основополагающее знание, складывающееся в наше время, уже может обрести некую систематику, которая, как целое, могла бы просуществовать достаточно долго. Скорее, приходят следующие мысли по этому поводу.

Система, замкнутая в себе, превратилась бы в нелепость. Можно говорить только о систематизации.

Если при развитии мыслей, при собирании разрозненного материала в некое целое возникает растущее удовлетворение от сознания того, как все согласуется между собой — так, что новые наблюдения подтверждают что‑то или дают какое‑то отсутствовавшее звено в цепи, — то переживания такого рода могут иметь различный смысл.

Такие проекты — скажем, видение мира в целом — можно представить по аналогии с системой безумия у душевнобольного. Когда больной явственно и четко мыслит систему, предстающую у него пред глазами как некое откровение — «бытие таково», — то прекращается страх, невыносимо терзавший и изнурявший больного.

Или же такие проекты выступают только как способ удостовериться в собственном мышлении, выяснить его возможности и границы, познать его формы и доступные для него миры. Именно это великолепно проделал Кант. Он ограничил свою задачу тем, чтобы разум удостоверился в самом себе. Осознание того, как он приходит в процессе собственного методологического прояснения к новым позициям и как все согласуется друг с другом, когда всякое особенное постигается как принадлежащее целому, — все это давало ему великий философский покой. Правда, он говорил, что не знает, что такое мир, что такое Бог, что такое бессмертие, но знает, как их можно мыслить, откуда происходят эти мысли, каковы их смысл и назначение.

Возможно, я тоже почувствовал нечто вроде этой радости Канта, но она все же была значительно более сдержанной, и систематизация возможностей разума в пределах способов бытия «объемлющего», каковым мы являемся и в котором мы обнаруживаем себя, тоже осталась для меня незаконченной, даже — принципиально незавершимой. Однако систематизация, которая стала разнообразной, объединяет на своих особых путях то, что ранее существовало порознь. Постепенно сложился образ философского мышления, в котором множество связей, в котором одно дополняется и оберегается другим, но не так, что в результате оно замыкается в какую‑то систему, а так, что всякая систематизация продолжает существовать в некотором пространстве, и мы касаемся этого пространства при трансцендировании в необозримом множестве точек, и все же никогда не узнаем его полностью, без остатка.

Уже в своей «Психопатологии» я проводил систематизацию, осуществляя деление по методам исследования. В моей «Философии» эти методы были методами трансцендирования — в мироориентации, в прояснении экзистенции и в метафизике. В работе «Об истине» они стали способами существования того «Объемлющего», в котором мы существуем и которым являемся сами.

Если единство моего мышления существует, то оно обеспечивается тем, что все связывается простым всеохватывающим основополагающим знанием, которое, однако, не может обрести какого‑то окончательного вида, и основополагающей волей к коммуникации. В моих произведениях нет всеохватывающего единства всего в целом — есть ряд единств в открытом пространстве, центр и пределы которого находятся где‑то в бесконечном Едином — так, что наше мышление не может достичь ни этого центра, ни пределов, но оно истинно в той мере, в какой имеет связь с этим пространством и обретает исходящий оттуда внутренний свет.

Помимо прочего, сам стиль, которым написаны мои философские произведения, служит их своеобразной характеристикой. Школьные сочинения давались мне с трудом. Меня упрекали в тяжеловесности изложения, в излишней обстоятельности, в длиннотах. Одноклассник как‑то утешил меня: «Конечно, журналистского дарования ты лишен, но, по крайней мере, иногда относишься серьезно к тому, о чем пишешь».

Свои ранние работы, «Психологию» и «Психологию мировоззрений», я написал сразу, не дорабатывая затем рукописи и не внося в них большой правки. Начиная с «Философии» и «Духовной ситуации времени» я стал тщательно работать над текстом. Это было связано с тем, что я принял решение философствовать, используя строгий метод, а прежде всего — с постоянными критическими замечаниями моего друга Эрнста Майера. С тех пор я ничего больше не публиковал, не переработав первую чистовую рукопись.

Мои работы всегда возникали из великого множества разрозненных заметок, которые я собирал. В один прекрасный день определялось, под каким углом зрения их упорядочить, что отобрать, а что отбросить; так возникало нечто связное и заполнялись существующие пробелы. Если идея находила выражение в какой‑то схеме, то эта схема не строилась специально при помощи дедукции, а возникала из существующего материала записей. Самые всеобъемлющие идеи, определяющие построения моих книг, важны менее всего, поскольку они были продиктованы исключительно соображениями рациональности, необходимостью сгруппировать материал.

Стиль моих произведений меняется всякий раз в зависимости от того, о чем идет речь. Там, где у меня было что сказать научно, я написал объективно о вещах; там, где я философствовал, я писал так, чтобы выразить смысл Всеобъемлющего. Поскольку в моем философствовании главным было движение к разуму, проистекающее из идеи возможной коммуникации, я больше старался достичь логической ясности (которую ценю высоко и стремлюсь, по мере сил, к ее достижению), чем ясности экзистенциальной, и предпочитал убедительность мысли красоте поэтического слога (к которому, вдобавок, у меня не было и способностей).

В моих произведениях, которые всегда писались в спокойном деловом тоне, присутствует стремление оказать определенное влияние: сделать все возможное, чтобы способствовать воплощению в мире хотя бы малой толики разума, но это влияние должно осуществляться таким путем, чтобы вызвать в читателе непокой, пробудить его возможную экзистенцию, ободрить его и воодушевить на то, чтобы он стал самим собой, с предельной откровенностью и честностью сказать ему о возможном смысле в бытии и оставить его мучительно размышлять о непостижимом. Такова общая тенденция, которая свойственна мне (если можно называть тенденцией стремление к разуму). Ради этого стремления я мыслю, испытывая его сам, и хотел бы пробудить его в других.

В своих произведениях я не исходил из допущения, что истина уже пробивает себе путь или что мир с самого начала руководится разумом. Скорее, исторический и современный опыт говорит о противоположном, если мы говорим о разуме, доступном человеку, — а только его мы и можем называть разумом.

Поэтому столь много зависит от того, ради чего каждый человек хочет жить и действовать. Ему приходится знать, где он находится, какова его ситуация. Его собственная сущность и ход событий обусловливаются тем, что он считает значительным и важным, тем, что он делает, совершая выбор — даже в самом малом. Это имеет вечное значение пред лицом трансценденции, беззаветно отдаваясь которой, человек только и становится самим собой, обретая там защиту от суеты успехов и неудач. Это имеет значение во времени — благодаря деятельности человека в мире. Мир не движется сам по себе, не идет своим собственным заранее определенным и неизменным ходом, подчиненным каким‑то законам, аналогичным законам природы. Он не есть процесс, определенный судьбой, которую могло бы постигнуть какое‑то мышление, — судьбой, которая была бы определена заранее и зависела от чьих‑то чужих, не наших решений. То, что будет, зависит от каждого отдельного человека, однако все в целом не может быть высчитано им.

Написанное мною по большей части излагалось ранее в моих университетских лекциях. Если говорить о каких‑то педагогических устремлениях, то они никогда не планировались мною заранее. Действительным воспитанием мне казалось только самовоспитание. Это — личное дело каждого, но когда преподаешь, то, обращая внимание на что‑то, демонстрируя ход собственного мышления, показывая примеры действия, сообщая те способы, которыми постигается целое в мысли, надеешься тем самым способствовать тому, что в молодежи стремится к свету. Я не внушал чего‑то отдельным людям, но давал им почувствовать строгость вечного порядка. Они не вправе давать себе послабление. В совершенной терпимости кроется строжайшая требовательность. Ее ощущает каждый человек. Тому, чтобы она ощущалась яснее, решительнее, как раз и может поспособствовать философствование, сообщающее себя другим.

 

14. Старость

Когда окидываешь взглядом прожитую жизнь, особенно если это происходит в преклонные годы, испытываешь странное чувство. Как будто подводишь черту под тем, что еще не закончилось.

Такова уж философия: чем она подлиннее, тем труднее завершить ее к какому‑то сроку.

Достигнув старости, мыслитель вовсе не чувствует, что его труды закончены. Менее, чем когда‑либо, он чувствует это. Кант говорил: едва мы продвинулись настолько, что стали способны начать по — настоящему, как уже приходится сходить со сцены, уступая место начинающим.

Разум продолжает жить, самое важное еще не сказано, самое главное из того, что заявляет о себе, еще не найдено.

Поэтому будет лучше всего, если эти философские воспоминания превратятся в план будущих трудов. Разуму, который устремлен вдаль, не может стать преградой замкнутый круг биологической жизни. И подчас испытываешь странное для этого возраста чувство: твоему взору, подкрепленному духовным опытом, открываются новые дали.

Базель, сентябрь 1953