Как меня выдали замуж
Пер. Е. Аксельрод
помню себя еще с тех пор, когда летом играла в камушки и пекла из глины булки, а зимой целыми днями качала маленького братишку, который родился больным и болел все время, пока на седьмом году жизни не умер во время эпидемии.
Летом бедняжка сидел во дворе, грелся на солнышке и смотрел, как я играю в камушки.
Зимой он не вставал с постели, я рассказывала ему сказки и пела песенки. Другие братья ходили в хедер.
Моя бедная мама всегда бывала занята, у нее было чуть ли не десять профессий: она и вещи перекупала, и коврижки пекла, прислуживала на свадьбах и на других семейных торжествах, наблюдала за женщинами, которые окунались в микве, нанималась плакальщицей, молельщицей и закупала провизию для богатых домов.
Отец за три рубля в неделю работал приказчиком в лесу у реб Зайнвла Теркельбойма. Тогда еще были хорошие времена: меламедам за квартиру платили почти в срок и у них всегда был кусок хлеба.
Иногда мама готовила на ужин кулеш. Это был настоящий праздник. Но такое случалось редко.
Обычно мама приходила домой поздно, усталая, частенько заплаканная, удрученная. Жаловалась, что хозяйки «заматывают» ее деньги — велят покупать на свои, а за долгом прийти завтра-послезавтра… Тем временем делаются новые покупки, и когда наконец дело доходит до расчета, хозяйка никак не может вспомнить, заплатила она за позавчерашнюю осьмушку масла или нет… Надо мужа спросить, у него замечательная память, он наверняка все помнит. На следующий день оказывается, что муж поздно вернулся из синагоги и она забыла у него спросить. Еще через день хозяйка сообщает радостную новость: муж не захотел ей отвечать, рассердился и накричал на нее — нечего морочить ему голову бабьими делами! Придется, видно, самой вспоминать.
Потом ей начинает казаться, она даже почти уверена в этом, что за осьмушку масла она уже заплатила; через пару дней хозяйка уже готова побиться об заклад, что это так. И когда бедная мама еще раз напоминает про осьмушку масла, она оказывается нахалкой, возводит напраслину, хочет выманить у хозяйки полпятиалтынного… Ее предупреждают, что если она еще раз заикнется о масле, она может больше не показываться на глаза. Маме, которая когда-то считалась «дочкой богача» и, если бы помещик не присвоил ее приданое, сама стала бы хозяйкой, нелегко было выслушивать такие упреки, она приходила домой с опухшими глазами, бросалась в слезах на кровать и плакала, горько плакала, пока не выплакивала всю горечь, накопившуюся в ее сердце — тогда она вставала и варила нам немного клецек с бобами.
Иногда она срывала обиду на нас. Главным образом на мне — больного Берла мама никогда не бранила, другим братьям тоже редко попадало — они, бедняжки, и так приходили из хедера с синяками на щеках и с подбитыми глазами; зато меня мама частенько таскала за волосы или награждала еще чем-нибудь в этом роде.
«Тебя бы не убыло, если бы ты развела огонь да вскипятила горшок воды!» А когда я разводила огонь, мне доставалось еще больше: «Смотрите, хозяйка какая выискалась! Ей-то что! Пускай дрова горят за зря! Моего труда ей не жалко! Скоро по миру нас пустит!..»
Иногда за глаза влетало и отцу; мама садилась на кровати лицом к окну и, глядя в пустоту, жаловалась: «Какая ему забота? Сидит в лесу, точно граф, нюхает свежий воздух, валяется на траве, хлещет кислое молоко, может быть даже сметану… А у меня здесь все внутренности высохли!..»
Но несмотря ни на что, тогда было хорошо. Голода мы еще не знали. В конце недели с ее мелкими невзгодами наступала радостная и уж во всяком случае спокойная суббота. Часто отец приезжал домой, и мама суетилась, счастливо улыбаясь.
Когда в пятницу вечером перед молитвой над свечами мама целовала меня в голову, я знала, что это значит! Ведь когда отец не являлся домой на субботу, я оказывалась «ведьмой». Мама выдирала мне гребенкой половину волос да в придачу еще награждала тумаком. Но я не плакала: мое детское сердце чувствовало, что мама сердится не на меня, а на свою злосчастную судьбу.
Потом лес вырубили, отец остался без работы, нам уже не хватало на еду. Не хватало, в сущности, только отцу, матери и мне; остальным детям приходилось не так тяжело, а больному братишке вообще было ничего не нужно: поест немножко похлебки, если ему дадут, и смотрит себе в потолок… Другие ходят в хедер, должны же они, бедняжки, получить хоть ложку горячего… Я же нередко голодала.
Отец и мать со слезами на глазах вспоминали прежние времена, а я — нет. Мне теперь было лучше. С тех пор как в доме стало не хватать хлеба, мама полюбила меня вдвое больше — причесывая, не вырывала у меня волос и не колотила по худой спине; за обедом отец гладил меня по голове и занимал разговорами, чтобы я не видела, как меня обделяют. Я гордилась, что могу поститься наравне с отцом и матерью, что я уже большая!
В это время умер больной братишка.
Вот как это произошло. Однажды утром мама, еще не встав с постели, сказала отцу:
— Знаешь, наверно, Береле лучше, он всю ночь спал, ли разу меня не разбудил.
Услышав их разговор — спала я всегда чутко, — я весело спрыгнула со своего сундука и побежала посмотреть на «моего единственного, братишку» (так я звала Береле, потому что любила его больше всех). Я надеялась увидеть на пергаментном личике улыбку, которая появлялась раз в год. Но увидела я это личико уже застывшим.
Миновали семь траурных дней…
Потом заболел отец, и в дом зачастил лекарь…
Пока мы еще были в состоянии кое-как платить, старый лекарь ходил сам; но когда вся постель, висячая лампа и книжный шкаф отца, который мама долго не решалась тронуть, пошли на лекарства, лекарь стал посылать нам своего подручного.
Этот подручный маме страшно не нравился — тоненькие усики, одевается как инородец, то и дело польские словечки в разговор вставляет.
Я его боялась, сама не знаю почему. Когда он должен был прийти, убегала во двор и там дожидалась, пока он уйдет.
Однажды заболел сосед, тоже бедняк, и у него в доме, видно, тоже уже не осталось вещей. Во всяком случае, подручный лекаря — до сих пор не знаю, как его звали — от нас направился к соседу. Я сидела на бревне, а он в это время пересекал двор.
Я опустила глаза. Когда он приблизился ко мне, у меня по коже побежали мурашки, а сердце забилось сильнее.
Взяв меня за подбородок, он поднял мою голову и сказал на этот раз просто по-еврейски:
— Такой красивой девушке не пристало ходить растрепанной и стесняться молодых людей!
Я вскочила и убежала в дом. Я чувствовала, что лицо у меня пылает. Я забилась в темный угол за печью, будто для того, чтобы сосчитать грязное белье… Это было в среду.
В пятницу я впервые сама напомнила маме, что мне пора помыть голову, а то я стала совсем лохматая.
— Горе мне! — заломила руки мама. — Я же ее три недели не причесывала! — И вдруг рассердилась: — Ведьма! Такая дылда выросла, а сама головы вымыть не может! Другая на твоем месте уже братьев купала бы!
— Сореле, не кричи! — вступился отец; но мама еще пуще разошлась:
— Слышишь, ведьма, сейчас же вымой голову! Слышишь, сию же минуту!
Но я боюсь приблизиться к печке, где стоит горячая вода, потому что там мама, и, если я подойду к ней, не миновать мне подзатыльника. Выручил меня, как всегда, отец.
— Сореле, — взмолился он, — не кричи, у меня и так голова болит!..
Этого было достаточно. Мамин гнев как рукой сняло. Я беспрепятственно подошла к горшку с водой.
Я неуклюже мыла голову, а мама тяжело вздыхала.
— Господи, бедняжка растет не по дням, а по часам, — заговорила она тихо, однако я не пропустила ни слова, — хороша-то, как солнышко… Но что проку?
Отец в ответ вздохнул еще тяжелее.
Лекарь не раз уверял, что отец ничем особенно не болен: просто неприятности влезли ему в печенку, от этого она распухла и давит на сердце, вот и все! Пусть пьет молоко и остерегается неприятностей. И на улицу можно выйти, потолкаться среди людей, поискать себе занятие. Отец, однако, говорил, что ноги отказываются ему служить. Позже я узнала и причину этого.
Однажды летом, на рассвете, меня разбудил разговор между отцом и матерью.
— Да, набегался ты в лесу, бедняга! — говорит мша.
— Еще как набегался! — отвечает отец. — Рубили одновременно в десяти местах. Лес-то помещичий, но раньше крестьяне хоть пользовались правом собирать валежник и бурелом. Когда же лес вырубают, они теряют свои права и должны покупать дерево и на постройку, и на топливо. Крестьяне, понятно, хотели наложить на лес арест, привести комиссара, но слишком поздно спохватились. Только реб Зайнвеле заметил, что мужики почесывают затылки, он тут же распорядился, чтобы прислали еще сорок дровосеков. Чуть ли не в двадцати местах стали рубить, сущий ад кругом, и всюду я должен поспевать. Представляешь себе? Ноги у меня распухли, точно колоды.
— Да, грешен человек, — вздыхает мама. — Я думала, что тебе там делать нечего…
— И в самом деле, — грустно улыбается отец. — Всего лишь от темна до темна на ногах!
— За три рубля в неделю! — сокрушается мама.
— Обещал прибавить, но ведь ты слыхала, у него плот потонул… Жаловался, что совсем разорен…
— И ты веришь?
— Все может быть…
— Вечно, — возмущается мама, — он разоряется, а богатство растет и растет…
— Бог помогает…
Молчание.
— Ты не знаешь, как у него дела? — спрашивает отец, который уже скоро год не выходит из дому.
— Что ему сделается? Торгует льном, яйцами, шинок завел…
— А как она поживает?
— Болеет, бедняжка…
— Жаль. Хорошая она…
— Просто золото! Единственная хозяйка, которая отдаст тебе сполна все твои деньги; даже платила бы вовремя, будь ее воля…
— Кажется, — говорит отец, — она у него третья жена.
— Ну конечно, — подтверждает мама.
— Видишь, Сора, — замечает отец. — Богач, а что с того… С женами ему не везет. У каждого свое горе.
— Такая травиночка нежная! — добавляет мама. — Всего-то двадцать с небольшим!
— Иди знай! Ему, наверно, около семидесяти, а крепок, как дуб.
— Очков не носит! Ходит — пол дрожит!
— А я вот лежу.
От этих слов у меня выступают слезы.
— Бог даст, выздоровеешь! — утешает мама.
— А она-то, она… — снова вздыхает отец, кивая в мою сторону. — Растет, не сглазить бы, как на дрожжах… А спереди… Ты заметила?
— Еще бы!
— А лицо… точно солнце…
Снова замолкают на минуту.
— Знаешь, Сореле, — говорит отец. — Есть у нас вина перед богом.
— Что такое?
— Сколько тебе было к свадьбе?
— Меньше, чем ей!
— Вот видишь!
— Ну, а что же делать?
Тут кто-то два раза стукнул в ставень.
Мама спрыгнула с кровати. В одно мгновение она оборвала веревку, придерживавшую ставень, и распахнула окно, в котором уже давно не было задвижек.
— Что случилось? — крикнула она.
— Зайнвлова Ривка преставилась.
Мама отскочила от окна.
— Благословен судья праведный! — произносит отец. — Умереть — это еще не самое страшное.
— Благословен судья праведный, — вторит ему мама, — только что говорили о ней!
Удивительно неспокойное время я тогда переживала. Я сама не знала, что со мной творится.
Случалось, я не спала целыми ночами. В виски словно молотком стучало, сердце ныло, как будто боялось чего-то и о чем-то тосковало, иногда же мне становилось так хорошо, так радостно, что хотелось все обнять, хотелось всех целовать и ласкать.
Но кого? Братья меня не подпускали, даже пятилетний Иойхонен топал ножками и кричал, что не хочет играть с девочкой. Матери я боялась, она была всегда раздражена и озабочена… Отец чувствовал себя все хуже.
За короткое время он стал седым как лунь, лицо сморщилось, словно пергамент, а глаза смотрели так беспомощно, и столько в них было немой мольбы, что стоило мне взглянуть на него, как я в слезах выбегала из дому.
В такие минуты я вспоминала о моем Береле… Ему бы я могла все рассказать, его бы я могла целовать и обнимать… А он лежит в сырой земле. И я горько плакала.
Часто слезы наворачивались у меня на глаза и без всякой причины.
Иногда смотрю в окно, выходящее во двор, и вижу, как плывет луна, подплывает все ближе к выбеленному забору, но никак не может переплыть через него.
И мне вдруг становится так жалко бедняжку луну, у меня сжимается сердце, а слезы текут и текут…
Иногда я ходила усталая, поникшая, с бледным лицом и кругами под глазами; в ушах шумит, голова точно свинцом налита, и так мне тяжко, так тяжко, что, кажется, лучше умереть.
И я завидовала Береле — ему сейчас спокойно…
Часто мне снилось, что я умерла и лежу в могиле или летаю по небу в одной рубашке, с распущенными волосами, смотрю вниз и вижу все, что делается на земле.
Я растеряла всех подруг, с которыми когда-то играла в камушки, а новых так и не завела. Одна из моих прежних подружек по субботам выходила на улицу в бархатном платье и при часах с цепочкой; вскоре должна была состояться ее свадьба. Да и другие уже собирались замуж. Сваты пороги обивали. Девушек причесывали, умывали, одевали, а я все еще ходила босиком, в старой бязевой юбчонке до колен, в выгоревшей ситцевой блузке, которая на самом виду лопнула в нескольких местах, и я залатала ее ситцем другого цвета… Девушки-невесты избегали меня, а дружить с младшими я стеснялась. И камушки уже не развлекали меня. Днем я не показывалась на улицу. Мама никуда меня не посылала, а когда я сама хотела пойти по какому-нибудь делу, не отпускала меня. Зато по вечерам я часто вырывалась на волю и бродила вдоль сараев за домом или сидела у реки.
Летом я оставалась там до поздней ночи.
Иногда мама выходила посмотреть, где я; она не подходила ко мне, — постоит, бывало, в воротах и уйдет, и мне казалось, что я слышу, как она вздыхает, глядя на меня.
Со временем и это прекратилось.
Я просиживала часами одна-одинешенька и слушала, как шумит маленькая речка, как в речку из травы прыгают лягушки, или следила за легким облачком в синем небе…
Часто я грезила, широко открыв глаза.
Однажды до меня донеслась грустная песенка. Голос был молодой и свежий, мелодия печальная и трогательная; песня была еврейская.
«Это поет подручный лекаря, — думаю я, — другие пели бы змирес, а не песенки».
Еще я думаю, что надо уйти, что ни к чему мне слушать такие песни и встречаться с молодым подручным. Но я остаюсь, расслабленная, как во сне, я не могу двинуться с места, я не могу подняться, хоть на душе и неспокойно.
Песенка все ближе и ближе, а певец уже на мосту.
Я слышу шаги на песке, снова хочу убежать, но ноги не слушаются меня, и я все сижу-сижу…
И вот он подходит ко мне.
— Это ты, Лия?
Я не отвечаю.
В ушах шумит все сильнее, в висках стучит все стремительнее, мне кажется, что я никогда не слышала такого ласкового, такого приятного голоса.
Мое молчание его не особенно смущает. Он опускается рядом со мной на бревно и смотрит мне прямо в лицо.
Я не отвечаю на его взгляд, не поднимаю глаз, только чувствую, как у меня горят щеки.
— Ты красивая девушка, Лия, — говорит он, — жаль мне тебя!
Я разрыдалась и убежала.
На следующий вечер я не вышла, и еще один вечер просидела дома, но на четвертый вечер мне стало невмоготу в четырех стенах, мне казалось, что я там задыхаюсь. Молодой лекарь, видно, ждал меня в тени за углом дома: как только я села на свое обычное место, он вырос будто из-под земли.
— Не убегай от меня, Лия, — произнес он мягким, задушевным голосом. — Верь мне, я не сделаю тебе ничего плохого.
Его серьезный дружеский тон успокоил меня.
Он затянул вполголоса грустную песенку, и у меня опять начали наворачиваться слезы. Я не могла удержаться и тихо заплакала.
— Что ты плачешь, Лия? — он прервал песню и взял меня за руку.
— Ты поешь так печально! — ответила я, отнимая руку.
— Я сирота, — сказал он, — одинок… живу на чужбине.
На улице показался кто-то, и мы разбежались в разные стороны.
Песенку я выучила и каждую ночь напевала ее в постели — с ней я засыпала, с нею просыпалась. И все же я часто плакала, раскаиваясь в том, что познакомилась с подручным лекаря, который одевается по-немецки и бреет бороду. Если бы он одевался, как старый лекарь, если бы был благочестивым евреем! Я не сомневалась, что узнай отец о наших встречах, он умер бы от огорчения, а мама наложила бы на себя руки! Тайна камнем лежала у меня на сердце.
Когда я подавала что-нибудь отцу или когда мама входила в комнату, я сразу вспоминала о моем прегрешении, и у меня начинали дрожать руки, кровь отливала от лица. Но каждый вечер я обещала выйти и завтра, да и не было у меня причин его избегать. Он даже за руку меня больше не брал, не повторял, что я красивая девушка. Он только разговаривал со мной да учил меня всяким песенкам… Однажды он принес мне кусочек рожка.
— Ешь, Лия!
Я отказалась.
— Почему? — спросил он грустно. — Почему ты не хочешь?
— Лучше бы кусочек хлеба, — вырвалось у меня. Как долго продолжались наши встречи и наши песни, не помню, но однажды он пришел очень грустный. Я сразу заметила это по его лицу и спросила, что с ним.
— Я должен уехать.
— Куда? — спросила я чуть слышно.
— На призыв.
Я схватила его за руку.
— В солдаты пойдешь?
— Нет, — ответил он, пожимая мне руку. — Я нездоров… У меня больное сердце, в солдаты меня не возьмут, но явиться я обязан…
— Ты вернешься?
— Конечно…
Мы помолчали.
— Я уезжаю только на несколько недель…
Я молчала. Он грустно посмотрел на меня.
— Ты будешь по мне скучать?
— Да…
Я сама не услышала своего ответа. Мы опять немного помолчали.
— Давай попрощаемся…
Моя рука еще лежала в его руке.
— Доброго пути! — произнесла я дрожащим голосом.
Он нагнулся ко мне, поцеловал и исчез.
Я долго стояла, как пьяная.
— Лия, — услыхала я мамин голос, мягкий и мелодичный, он напомнил мне о тех временах, когда отец еще был здоров. — Лиюшка!
Так меня давно не называли. Губы мои еще горели, я вздрогнула и побежала на зов. Дома своего я не узнала. На столе два чужих подсвечника с горящими свечами, водка, коврижка — отец сидит на стуле, опершись о подушку, и каждая морщинка на его лице улыбается. У стола еще несколько стульев, тоже чужих. И люди какие-то чужие — мама обнимает меня, целует, ласкает.
— Поздравляю, доченька, дочурка, Лиюшка, поздравляю!
Я не понимаю, что происходит, но сердце испуганно стучит, мне становится страшно, жутко… Мама выпускает меня из объятий, отец зовет меня к себе. Обессилев, я опускаюсь перед ним на колени. Он гладит меня по голове, перебирает волосы.
— Ты не будешь больше, дитя мое, терпеть голод и нужду; ты не будешь больше, дитя мое, ходить разутая и раздетая… Ты будешь богатой, да, очень богатой… Будешь платить меламеду за своих братишек… Теперь их никто не выгонит из хедера… и нам станешь помогать… Я выздоровею…
— Знаешь, кто твой жених? — спрашивает мама радостно. — Сам реб Зайнвл! Сам реб Зайнвл! Сам реб Зайнвл послал к нам свата…
Не знаю, что со мной случилось, но очнулась я среди бела дня в постели.
— Слава богу! — воскликнула мама.
— Да будет благословенно имя его! — сказал отец.
И меня снова начали обнимать и целовать. Больше того — мне подали варенье! Не хочу ли я воды с сиропом? Может быть, немножко вина?
Я снова закрыла глаза, заливаясь слезами.
— Хорошо, хорошо, — радуется мама, — пусть выплачется, моя бедная девочка! Это наша вина — сразу такую радость сообщили! Так неожиданно! Сердце может разорваться, упаси бог! Но теперь — хвала господу! Облегчи свое сердце слезами! Пусть со слезами уплывут все беды, и пусть новая жизнь начнется, новая жизнь!..
В человеке живут два духа, дух добра и дух зла. Добрый дух велел мне забыть лекарского помощника: ведь я ела варенье реб Зайнвла, пила его воду с сиропом и одевалась за его счет, а злой дух уговаривал меня сказать отцу и матери, что я ни за что на свете не пойду за реб Зайнвла. Реб Зайнвла я не знала; может быть, когда-нибудь и видела, но либо забыла, либо просто не обратила внимания.
На следующую ночь мне снилось, что я стою под свадебным балдахином.
Жених — реб Зайнвл. У меня отнялись ноги, и вместо того, чтобы обвести вокруг жениха, подружки несут меня по воздуху… Потом провожают домой.
Мама, приплясывая, выходит мне навстречу с пирогом, и вот уже подан золотистый бульон.
Я боюсь поднять глаза. Я знаю, что увижу рядом с собой страшного, кривого старика, с длинным-предлинным носом… Тело мое покрывается холодным потом, а старик вдруг шепчет мне на ухо:
— Лиюшка, ты красивая девушка!
Но голос совсем не старческий, это голос того, другого… я приоткрываю глаза — вижу и лицо другого… «Т-с-с… — шепчет он мне. — Никому не говори — я заманил реб Зайнвла в лес, запихнул в мешок, привязал к мешку камень и бросил в реку (о чем-то похожем мне когда-то рассказывала мама), я здесь вместо него!..»
Я проснулась вся дрожа.
Сквозь щель в ставнях пробивается бледный свет луны. Я только теперь замечаю, что посреди потолка снова висит лампа, отец и мать спят на подушках. Отец улыбается во сне, мама ровно дышит. И добрый дух говорит мне:
— Если ты будешь хорошей, послушной, отец выздоровеет, мама на старости лет не будет так много работать и выбиваться из сил, а твои братья станут учеными, раввинами, большими людьми, и меламедам не придется ждать платы.
— Но целовать тебя будет, — перебивает злой дух, — реб Зайнвл… Его влажные усы будут касаться тебя, его костлявые руки будут обнимать тебя… Он замучает тебя так же, как прежних жен, вгонит тебя в гроб… А тот, другой, приедет и будет горевать; не услышать тебе больше его песен, не сидеть с ним по вечерам… Сидеть тебе с реб Зайнвеле…
— Нет! Пропади все пропадом! Не пойду за него!
Я не спала до утра.
Первой просыпается мама; мне хочется поговорить с ней, но я привыкла во всех своих невзгодах обращаться к отцу.
Но вот и отец открывает глаза.
— Знаешь, Сореле, — начинает он, — я чувствую себя совсем, совсем хорошо, вот увидишь, сегодня я даже выйду на улицу.
— Пусть славится его святое имя! Все на благо нашей дочери, все благодаря ей, нашей чистой голубке.
— Лекарь оказался прав. Молоко и в самом деле идет мне на пользу.
Они замолкают, и добрый дух снова обращается ко мне:
— Если ты покоришься, отец выздоровеет, если же с твоих уст сорвется греховное слово, он не выдержит этого и умрет.
— Послушай, Сореле, — говорит отец, — довольно тебе быть перекупщицей…
— Да что ты говоришь!
— То, что слышишь! Я сегодня же зайду к реб Зайнвеле… Он возьмет меня в дело или даст взаймы немного денег, мы откроем лавочку, немножко я постою за прилавком, немножко ты — а потом я начну торговать зерном…
— Дай бог!
— Бог обязательно даст! Ты сегодня возьмешь на платья для невесты, так и себе возьми… Даже на два платья. В самом деле, почему бы и нет? Реб Зайнвл велел купить все необходимое — ты же не пойдешь на свадьбу в своих отрепьях!
— Ну, это ты брось! — отвечает мама. — Главное, детям справить что-нибудь, Рувн босиком ходит, еще на той неделе занозил себе ногу и до сих пор хромает… Дело к зиме, нужны фуфайки и рубашки, теплые кафтанчики.
— Купи, все купи…
— Слышишь? — говорит мне добрый дух. — Если ты откажешься, у твоей матери не будет нового платья, а старое еле тело прикрывает; твои братишки в трескучие морозы побегут в хедер босиком, а летом будут страдать от заноз…
— По правде говоря, — замечает мама, — надо бы обо всем точно договориться, потому что очень хорошим человеком его нельзя назвать… Надо заранее узнать, сколько он ей завещает, ведь наследников у него, что деревьев в лесу… Если не захочет показать завещание, пусть хоть расписку даст, в самом деле, сколько он еще может жить? Ну год, другой…
— В довольстве, — замечает отец, — живут долго.
— Долго! Не забывай — ему уже семьдесят лет… Говорят, иногда у него мертвеет за ушами…
А злой дух нашептывает свое: «Если ты промолчишь, тебя поведут под венец с покойником, с трупом будешь жить… С мертвецом будешь делить свое ложе…»
Мама вздыхает.
— На все божья воля, — говорит отец.
Мама снова вздыхает.
— Что поделать? — продолжает отец. — Ничего лучшего не придумаешь. Конечно, если бы я был здоров, если бы хоть что-нибудь зарабатывал, если б хоть черствый хлеб был в доме…
Он замолкает. Мне кажется, отца что-то мучает.
— Будь она моложе на несколько лет, я бы на последнее решился… Кто знает? Может быть, играл бы в лотерее…
Я молчу.
Мой семидесятилетний жених дал несколько сот злотых отцу на гардероб невесты, а мне вручил расписку на сто пятьдесят злотых…
Люди говорили: хорошая партия!
У меня появились подруги — та, у которой бархатное платье и золотые часы с цепочкой, заходила ко мне по два, по три раза в день. Она радовалась, что я догнала ее, что мы выходим замуж одновременно. Были у меня и еще подруги, но эта привязалась ко мне больше всех. «Другие — сопливые девчонки, неизвестно, сколько воды утечет, пока они свадьбу справят!»
У Ривки жених из другого города, но молодые два или три года проживут на хлебах у Ривкиных родителей. И все это время мы с Ривкой будем неразлучны: то она забежит ко мне на чашку цикория, то я к ней, а в субботу после дневного сна отведаем друг у друга куриного бульона.
— А когда придет время рожать, — говорит Ривка, сияя, — ты посидишь со мной, да?
Я молчу.
— Брось! — говорит Ривка. — Что ты так убиваешься? Случается, и в семьдесят лет… Поверь, — продолжает она утешать меня, — бог захочет — и веник выстрелит! А если и нет, тоже не беда! Сколько ты думаешь, он еще протянет? Никто не живет вечно. Ты будешь такой хорошенькой вдовушкой! Пальчики оближешь!
Но Ривка вовсе не желает зла реб Зайнвлу.
— …Хотя, по правде говоря, он собака из собак и ту жену в самом деле замучил… Но та была больной, а ты крепкая, как орешек… С тобой он будет хорошо обращаться, вот увидишь!
Он вернулся!
Отцу действительно стало лучше, и все-таки он не решался выйти из дому, пока не поставит себе банки. Он чувствовал, что от долгого лежания кровь у него застоялась, надо ее разогнать. Да и спину немножко ломит, а от этого банки — наилучшее средство.
Я трепетала — ведь банки ставил помощник лекаря!
— Ты сходишь за лекарем? — обращается ко мне отец.
— Что ты говоришь? — вмешивается мама. — Ведь она невеста!
И мама сама отправляется за лекарем.
— Отчего ты так побледнела? — спрашивает меня отец испуганно.
— Я? Нет, ничего…
— Несколько дней уже ходишь такая…
— Тебе кажется, папа.
— И мама заметила…
— Да нет, ничего…
— Сегодня, — хочет обрадовать меня отец, — тебе будут примерять свадебные наряды.
Я молчу.
— Ты совсем не рада?
— Почему бы мне не радоваться?
— Ты даже не знаешь, что тебе шьют!
— С меня же снимали мерку!
В дом вошла мама со старым лекарем.
У меня отлегло от сердца; но в то же время я готова была зарыдать, наверно, я больше никогда его не увижу!
— Ну и дела! — говорит лекарь, сопя и кряхтя. — Реб Зайнвл женится на молоденькой, а сын старосты Лейзерл сделался отшельником, от жены сбежал.
— Лейзерл? — удивляется мама.
— Да, Лейзерл! А я вот в шестьдесят лет с утра до ночи на ногах, в то время как мой помощник лежит в постели…
Я снова задрожала.
— И что вы держите такого выродка? — замечает мама.
— Выродка? — удивляется лекарь. — Почему выродка?
— Зачем мне эти басни, — нетерпеливо перебивает отец, — делайте лучше свое дело.
Мой отец был добрым человеком, мне всегда казалось, что он и мухи не обидит. Но к лекарю он относился с нескрываемым пренебрежением.
Когда отец лежал больной, он был счастлив, если кто-нибудь заходил побеседовать с ним. Но с лекарем он не хотел и словом перекинуться. Он всегда обрывал его и велел делать свое дело. Но сегодня я впервые страдала от этого. У меня даже сердце заныло… Я подумала, что отец способен обидеть и того, больного…
Чем он болен?
Он говорил, что у него порок сердца.
Что это такое, я толком не знала; наверно, от порока сердца можно слечь, однако я чувствовала, что в его болезни есть и доля моей вины.
Ночью я плакала во сне. Мама разбудила меня и присела ко мне на кровать.
— Тише, дитя мое, — сказала она, — не надо будить отца.
И мы заговорили шепотом. Я заметила, что мама сильно взволнована: смотрит на меня испытующе, хочет добиться какого-то признания, а я решила ничего не говорить, во всяком случае, пока не проснется отец.
— Дитя мое, отчего ты плакала?
— Не знаю, мама.
— Ты здорова?
— Да, мамочка, только иногда голова болит.
Мама сидела, опершись рукой о кровать; я придвинулась поближе и положила голову к ней на грудь.
— Мама, — спрашиваю я. — Почему у тебя так стучит сердце?
— От страха, доченька.
— Тебе тоже ночью страшно?
— И днем и ночью, мне всегда страшно.
— Чего же ты боишься?
— За тебя боюсь…
— За меня?
Мама не отвечает, но я чувствую на своей щеке ее слезу, теплую слезу.
— Ты плачешь, мамочка?
Слезы падают все чаще и чаще.
«Ничего не скажу», — укрепляюсь я в своем решении.
Минуту спустя мама неожиданно спрашивает;
— Не наплела ли тебе чего-нибудь Ривка?
— О чем, мама?
— О твоем женихе.
— Разве она знает моего жениха?
— Если бы знала, не говорила бы; в городе болтают… Сама знаешь, из зависти… Человек богатый, разрешает себе на старости лет взять в жены девушку, вот и говорят; конечно… Может, ты слышала от кого-нибудь, что он замучил свою последнюю жену?
Я спокойно отвечаю, что слышала, но от кого не помню.
— От Ривки, конечно, чтоб ей рот на сторону свернуло! — возмущается мама.
— Отчего же его жена так внезапно умерла? — спрашиваю я.
— Как отчего? У нее был порок сердца…
— Ну и что же? Разве от порока сердца умирают?
— Еще бы…
Меня будто по голове ударили чем-то тяжелым…
.....................................................
Я стала шелковой — повсюду меня расхваливали; отец и мать не могли понять моего поведения, портной тем более. Я ни о чем не просила, во всем полагалась на маму. Меня не интересовали ни выбор нарядов, ни материя, ни покрой. Что мама хотела, то и делала.
Ривка от возмущения хваталась за голову: «Как можно в делах моды полагаться на мать, старозаветную женщину! Нигде в субботу не сможешь показаться — ни в синагоге, ни на улице! Ты сама себя режешь!» Я подумала, что зарезана уже давно. И спокойно ждала субботы после тишебова когда жених должен был прийти на кидуш…
Потом состоится оглашение, потом свадьба.
Отцу и в самом деле лучше. Иногда он выходит на улицу, интересуется зерном. Говорить с женихом о займе, как он собирался, отец считает преждевременным. Вот после тишебова он пригласит жениха еще и на проводы субботы и тогда забросит словечко.
Раз дела пошли так хорошо, можно и с лекарем рассчитаться; правда, мы пользуемся у него кредитом, денег он не требует и подручного не посылает — приходит сам, но хватит, пора этому положить конец! Как рассчитались с лекарем, не знаю, посыльным был Авремл, который по пути в хедер должен был занести ему несколько злотых.
Позже к нам вдруг явился подручный лекаря…
— В чем дело? Мало заплатили? — встретил его отец.
— Нет, реб Иегуда, я пришел попрощаться.
— Со мной? — удивился отец.
Когда молодой лекарь появился на пороге, я опустилась на первый попавшийся стул, но слова отца заставили меня вскочить на ноги. В голове пронеслось: я обязана защитить молодого человека, не дать в обиду; однако до этого дело не дошло.
— Я бывал у вас, — сказал подручный своим мягким, печальным голосом, который проникал мне прямо в душу, — теперь я уезжаю, навсегда… Вот я и подумал…
— Ну-ну, садись, молодой человек, — уже более благосклонно сказал отец. — Очень хорошо с твоей стороны, что ты меня вспомнил… Садись… Доченька, — повернулся он ко мне, — надо ему что-нибудь дать.
Подручный лекаря сразу встал. Он был бледен, у него дрожали губы и горели глаза, но через мгновение его лицо стало по-прежнему грустным.
— Нет, реб Иегуда, мне ничего не надо, благодарю вас, будьте здоровы!
Он никому не протянул руки, а на меня едва взглянул.
В этом взгляде я почувствовала осуждение. Мне казалось, что он в чем-то обвиняет меня, что он мне никогда не простит, чего именно не простит, я и сама толком не знала.
Я снова потеряла сознание.
— Третий раз, — сказала мама.
— Ничего, в ее годы бывает… — ответил отец. — Но если, упаси бог, узнает реб Зайнвеле, он вернет брачный контракт! Хватит с него и той хворой…
Но я оказалась здоровой.
Потеряла сознание я еще один-единственный раз за золотистым куриным бульоном, когда впервые увидела жениха вблизи.
Только один раз.
Даже вчера, когда лекарь, каждый месяц являющийся обрезать «моему реб Зайнвлу» ногти, которые врастают у него в пальцы, уходя, спросил меня, помню ли я его подручного, и рассказал, что он умер в варшавской больнице, — я не упала в обморок. У меня выкатилась одна-единственная слеза. Я бы ее и не заметила, но лекарю она пришлась по душе.
— Вы добрая, — сказал он, и только тогда я почувствовала на щеке слезу.
Вот и все.
Я здорова. Уже пять лет живу с реб Зайнвлом.
Как живу — расскажу, может быть, в другой раз.