Холмский меламед
[1]
Пер. Р. Рубина
огда-то мир настолько погряз в грехах, рассказывает Шахне людям, столпившимся вокруг него в синагоге, что многие начали опасаться, как бы всемогущий в великом гневе своем, забыв данную им клятву, не открыл небесные врата и не обрушил на землю второй потоп, на этот раз без Ноя и без его ковчега. Словом, дошли до крайности, упаси господи! Даже скрытые праведники, представьте, перестали доверять себе, и все тридцать шесть праведников решили собраться на совещание в Браткове. Они сидели и думали семь дней и семь ночей. Некоторые уже склонялись к тому, чтобы объявить весь мир греховным — пусть придет мессия и… конец. Но один из них, простой еврей, водонос, заупрямился: нет и нет! Тут с неба донесся чей-то глас и появился архангел Гавриил, — видно, сам бог не возражал против объявления мира греховным. Но нашему водоносу все нипочем: такого греха он на душу не возьмет. Спорили долго, пока не сошлись на том, что надо разделаться со злым духом.
Скрытые праведники были обыкновенными бедными евреями — водоносами, сапожниками, дровосеками, каменотесами и все в этом роде. Только один из них незадолго перед тем получил богатое наследство от тети, умершей в Александрии, что в Египте. И вот на его деньги, пока золотой телец не успел еще совратить его, привезли из того же Египта евнуха.
Привезли, значит, евнуха и нарядили его цадиком: борода, пейсы, голая грудь, строченый кафтан, башмаки и белые чулки. «Попробуй одолей-ка этого цадика!» — стали подзадоривать злого духа праведники.
Злой дух, конечно, тут как тут, откуда ему было знать? Увидев еврея с бородой и пейсами, он расхохотался во все горло: ха-ха-ха! Большое дело склонить такого к греху!
Злому духу и в голову не приходило, что перед ним евнух. И вот он садится рядом, начинает балагурить, улещивать его, сыплет шутками и непристойностями. А евнух хоть бы улыбнулся, ведь он ни слова не понимает. Злой дух даже охрип. Первый раз ему с таким трудом дается цадик. Злой дух свистнул — и, не приведи господи, откуда взялось столько женщин: и важных, и простых, и молодух, и всяких других особ женского пола. Приближаются пара за парой, как «нечистые» птицы к Ноеву ковчегу. И одеты: кто в кринолине, кто без кринолина, одна вся закутана, и лицо даже закрыто, а другая — чуть не голая. И у каждой своя повадка: и смех, и слезы, и крик, и брань, но все их усилия — как об стену горох. Злой дух обливался потом, колол бы весь день дрова, и то бы так не устал, а евнуху хоть бы что… Злой дух свистнул второй раз — и появилась сама Рохов-распутница — но евнуха ничем не проймешь, хоть лопни! «Последнее средство осталось, — подумал злой дух, — массаж! Уж я его потру!» Схватил он евнуха и ну его мять, гнуть, трясти, колотить — и все без толку! Злой дух так долго трудился впустую, что у него подкосились ноги и, засопев, как гусь, он упал замертво.
Того только и надо было тридцати шести праведникам. Они раздобыли тридцать мотков восьмикратно сплетенных цицес и связали ими злого духа; потом взяли у резника нож, зарезали искусителя, сунули к пекарю в печь и сожгли дотла. Пепел они собрали и, когда поднялась сильная буря, развеяли его на все четыре стороны.
На небе — ликование, на земле — счастье; жизнь как в раю. Прекратились войны между народами, перестали ссориться мужья и жены — кочерги и лопаты стали служить только для выпечки халы, цари распустили по домам солдат, а ружья подарили для забавы маленьким детям, пушки же отправили в деревню, пусть стоят пугалами на огородах. Никому тогда не возбранялось тыкать пальцами в эти пушки, смеяться, издеваться над ними сколько душе угодно. На земле наступили мир и благоденствие. Веселись, не тужи!
Все бы хорошо, да только свадебный балдахин как стоял в уголке в синагоге, так и оставался там, никому не нужный. Все мужчины превратились в отшельников, все женщины — в скромниц и недотрог: круглый год — не подходи! Раввины, канторы, служки, сваты и музыканты остались без дела: о помолвках, о свадебных пирах, о подвенечных платьях, о приданом и не вспоминают. Все только и делают, что молятся.
И мир призадумался: как же так? Никто не родится, а умирают по-прежнему. Неслыханное дело! И действительно, бог знает, что было бы, если бы не холмский меламед!
Вот послушайте историю.
Еще до совещания тридцати шести праведников какой-то холмский меламед почувствовал, что его головой завладели греховные мысли. Пошел он в синагогу, но вот напасть: дьявол-искуситель за ним. К цадику поехал, что ж, дьявол-искуситель охотно сопровождает его. Отправился в микву, бездельник хоть и зажал нос, но не отстает. Увидел меламед, что дело плохо, что у него и учеников могут забрать, и решил скрыться в лесу, далеко-далеко от людей.
Семь лет провел он в чащобе, спал на голой земле, питался одними кореньями и все читал псалмы и Зоrap. Он так отощал, что его можно было продеть в игольное ушко, и стал таким прозрачным, что его и не видно было. Просто в невидимку превратился, понимаете?
Тогда меламед решил вернуться обратно к людям. Ему казалось, что дьявол-искуситель расстался с ним навсегда и можно спокойно ехать домой. Но только он вышел из лесу, как подул ветер и поднялся страшный ураган. Именно в этот момент тридцать шесть праведников развеяли прах злого духа на все четыре стороны. И у меламеда, не про вас будь сказано, запорошило левый глаз. Вот так история! Левый глаз начал видеть такое, помилуй бог, весь мир обойдешь — не увидишь… От левого глаза заразился правый. Потом порча проникла в голову, а за ней и в сердце. Что тут долго говорить, холмский меламед оказался целиком во власти злого духа и когда вернулся к людям, то, можете не сомневаться, заразил весь мир.
Мой дед, да будет ему земля пухом, который рассказал мне эту историю, утверждал, что, не будь холмского меламеда, и нас бы на свете не было. И случись где-нибудь свадьба или родись ребенок, дедушка всегда приговаривал: «Тут не без холмского меламеда! О, холмский меламед сидит в каждом из нас!»
Посыльный
Пер. М. Лещинская
н идет, и ветер треплет полы его кафтана и белую бороду. То и дело хватается он правой рукой за левый бок. В боку все время покалывает. Но он не хочет себе в этом признаться, он внушает себе, что только ощупывает боковой карман.
Не потерять бы только контракт и деньги! — вот единственно чего он немного страшится.
«А если даже и колет, так это же пустяки! У меня еще, слава богу, достаточно сил для такой дороги. Другой в моем возрасте уже и версты не пройдет, а я, хвала господу, не нуждаюсь ни в чьей помощи и сам зарабатываю свой кусок хлеба… Да славится имя господне, люди доверяют мне деньги!»
«Если бы у меня было столько своих денег, — продолжает он размышлять, — сколько мне доверяют, я не был бы посыльным в семьдесят лет. Но раз так угодно богу, значит это хорошо!»
Снег стал падать крупными хлопьями. Старик поминутно вытирает лицо.
«Мне остается еще, — думает он, — всего полмили! Чепуха! Тоже мне расстояние! Гораздо меньше, чем я прошел!»
Он оборачивается. Не видно уже ни городской башни, ни костела, ни казармы. «Ну, Шмарье, двигай!»
И Шмарье «двигает» дальше. Старые ноги увязают в мокром снегу, но он продолжает идти. «Слава богу, нет сильного ветра!»
Сильным у него, видимо, назывался бы ураган. Ветер достаточно силен и дует прямо в лицо, так что у старика захватывает дыхание. На старые глаза навертываются слезы и колют, как иглы. Но глазами он страдает давно.
«На первые же деньги, — говорит он себе, — надо купить дорожные очки, такие большие, круглые, чтоб они совсем закрывали глаза. Если будет на то божья воля, — думает он, — я куплю их! Были бы только каждый день поручения, да подальше! Ходить, благодарение богу, я еще могу, так я уж сэкономлю на пару очков…» Ему нужна была бы, пожалуй, и какая-нибудь шубенка, меньше кололо бы в груди… Но пока у него еще есть теплый кафтан! Если б только он не расползался по швам, он был бы еще совсем хорош. Старик довольно улыбается. «Это, — думает он, — не нынешние кафтаны, сшитые на живую нитку из бог знает какого материала. Это старинный ластик, который меня переживет! И без разреза сзади, это тоже хорошо, полы не разлетаются во все стороны… А спереди полы запахиваются на целый аршин!.. Шуба, разумеется, лучше, — думает он дальше. — В шубе тепло, очень тепло. Но все-таки сначала очки. Шуба хороша только зимой, очки же нужны круглый год. Летом, когда ветер гонит пыль прямо в глаза, еще хуже, чем зимой! Итак, решено: сперва очки, а потом шуба».
Если б только бог помог и он окончил приемку пшеницы… Четыре злотых он, наверное, за это получит.
И он плетется дальше. Мокрый снег хлещет ему в лицо, ветер становится все крепче, а в боку колет все сильнее.
«Если б только переменился ветер! Впрочем, — думает он, — так лучше. На обратном пути я больше устану, и тогда ветер будет дуть мне в спину! О, тогда я зашагаю совсем по-иному! Все продумано! На душе легко!»
Однако старик вынужден на минуту остановиться, чтобы перевести дыхание. Это немного пугает его.
«Что такое со мной? Мало вьюг и непогод перенес я, когда был кантонистом?» — спрашивает он себя грустно и немного испуганно.
И он вспоминает то время, когда был николаевским солдатом. Двадцать пять лет действительной службы, не считая того времени, когда он был кантонистом. Он достаточно походил в своей жизни, помаршировал через горы и долы, в снег и мороз, в лютые вьюги. И в какие вьюги! В какие морозы! Деревья трещали, птицы падали на лету, а русский солдат шел свежий, здоровый и при этом еще пел песенку и отплясывал трепака или камаринскую!
Мысль, что он вынес целых тридцать пять лет военной службы, пережил все горести и напасти, выдержал ветры, снег, нужду, голод и жажду и здоровый вернулся домой, эта мысль возвышает его в собственных глазах. Он гордо вскидывает голову и бодро шагает дальше.
— Ха, ха! Ну, что для меня такой морозец? В России, кажется, бывало посерьезнее!
Он все идет и идет. Ветер чуть-чуть слабее, темнеет. Скоро ночь.
«Тоже мне выдался день, — думает он. — Оглянуться не успеешь — и стемнеет!» И он старается прибавить шагу, чтобы ночь не застигла его в пути. Недаром ходит он по субботам в синагогу изучать тору. Он знает, что «надо выходить и возвращаться вовремя».
Он немножко голоден, а у него такой характер, что, когда он проголодается, ему становится весело. Он знает, что аппетит — вещь хорошая: купцы, у которых он на посылках, постоянно жалуются, что у них нет аппетита. Они никогда не хотят есть! У него, слава богу, есть аппетит! Разве только, когда он нездоров, как, например, вчера: хлеб показался ему кислым.
«Какой там кислый! Солдатский хлеб! Когда-то, может быть, в былые времена он мог быть кислым. Но теперь русские пекут такой хлеб, какой еврейским пекарям и не снился». Он купил совсем свежий хлеб! Это было одно удовольствие — резать его. Но он действительно был нездоров, какой-то озноб пробирал его кости.
Правда, хвала тому, чье имя он недостоин произносить, это с ним случается редко!
Сейчас у него снова появился аппетит, а в кармане есть хлеб с кусочком сыру… Кусочек сыру ему дала жена купца, дай бог ей здоровья! Она таки настоящая благодетельница, у нее еврейское сердце.
«Если бы только она так крепко не ругалась, — думает он, — она была бы совсем славная женщина!.. — Старик вспоминает свою покойную жену. — Точь-в-точь моя Шпринце! У нее тоже было доброе сердце и такая же привычка браниться. Кого бы из детей я ни отправлял в люди, она ревела в три ручья, хотя дома она проклинала их всеми библейскими проклятиями! Что уж говорить, — вспоминает он, — когда кто-нибудь из них умирал! Она целые дни каталась по полу, била себя кулаками по голове.
Один раз она хотела даже запустить камнем в небо! Будто бог очень обращает внимание на глупости женщин!.. Она не давала вынести из дому носилки с покойником, надавала пощечин женщинам, а носильщикам вцепилась в бороду.
Великая сила таилась в этой Шпринце! Она казалась слабее мухи, и такая была в ней сила, такая сила!..
И все-таки она была доброй женщиной! Она даже меня немножко любила, хотя никогда не находила ни одного доброго слова!
Она всегда кричала: „Развод, развод!“ Если нет, она все равно сбежит! Но разве она хотела развод!»
Он вспоминает что-то и улыбается…
Давно, давно это было, еще во времена откупов. Он был тогда ночным сторожем, целыми ночами ходил с железной палкой и охранял водочный склад. Служить он умел, прошел хорошую школу, у него были хорошие учителя!..
Было это зимой, перед рассветом. Его сменил дневной сторож, Хаим-Иойна, царствие ему небесное. И он отправился домой, озябший, окоченелый! Стучится в дверь, а Шпринце кричит ему из постели:
— Провались ты сквозь землю! Я думала уже, что от тебя одно имя осталось!
Ого! Она зла еще со вчерашнего дня! Он даже не может вспомнить за что, но что-то все-таки должно было случиться!
— Закрой рот и открой дверь! — кричит он.
— Череп я тебе раскрою! — слышится короткий ответ.
— Открой! — кричит он.
— Провались ты!.. — отвечает она.
Подумав немного, он пошел в синагогу, расположился там за печкой и уснул К несчастью, в синагоге было угарно, и его принесли домой полумертвого…
Невозможно описать, что тогда вытворяла Шпринце! Он хорошо слышал, что происходило вокруг.
Ей говорят: это пустяки, он угорел.
Так нет же! Подавайте ей доктора! Она сейчас упадет в обморок, бросится в воду! И неистово кричит: «Мой муж, мой муж! Сокровище мое!»
Собравшись с силами, он поднимается и спокойно спрашивает:
— Шпринде, хочешь развод?
— Чтоб тебя… — Она даже не закончила проклятья и залилась слезами… — Шмарье, как ты думаешь, бог не накажет меня за мою брань, за мою злость?
Но едва он выздоровел снова та же Шпринце: язык без костей, крепка, как черт, и царапается, как кошка!
Жаль Шпринце! Она не дождалась радости от детей.
«Им, должно быть, неплохо живется, все — ремесленники… С ремеслом не пропадешь! Здоровье у них крепкое, они в меня пошли. А что они не пишут, так что ж? Сами они не умеют, а кого-то просить… И никакой радости в таком письме. Просто… время…
Дети забывают… но им должно быть, хорошо живется…
Только Шпринце, бедняжка, лежит в сырой земле! Жаль Шпринце!
Как только прекратились откупа, она стала на себя не похожа! Правда, прежде чем я стал посыльным, прежде чем научился говорить помещику „ясновельможный пан“ вместо „ваше высокоблагородие“, прежде чем мне стали доверять документы и деньги — в доме не было куска хлеба…
Но ведь я — мужчина, бывший кантонист! Ну, так денек не поем! Ей же, бедняжке, это стоило жизни! Слабая женщина, чуть что, она сейчас же теряет силы. Она даже не могла браниться. Куда девался весь ее задор! Она только плакала…
Жизнь не мила мне стала… Да еще она почему-то стала меня бояться! Она даже боялась есть, боялась, что мне не хватит. Когда я вижу, что она боится, я куражусь, кричу, бранюсь! Например: почему не жрешь?! Иногда я впадал в ярость и просто готов был побить ее, но поди ударь плачущую женщину, когда она сидит, покорно сложив руки, и не шевелится. Я бросаюсь к ней с кулаками, еще поплюю на них, а она отвечает мне: „Ты сначала поешь, а я потом буду!“ И мне приходилось есть первому, а ей давать остатки!..
Иногда она старалась спровадить меня из дому: я без тебя поем, а ты иди; иди, может быть, что-нибудь подвернется. И при этом улыбается и иногда даже погладит меня! А когда я возвращался, я находил хлеб почти нетронутым! Она меня уверяла, что не может есть сухого хлеба, что ей каша нужна!»
Шмарье опускает голову, как будто его гнетет большая тяжесть, а грустные мысли всё бегут…
«А сколько слез она пролила, когда я хотел заложить свой праздничный кафтан, тот, что сейчас на мне! Она рвала и метала! Наконец побежала и заложила свои праздничные подсвечники и уже до самой смерти благословляла свечи, поставленные в картофелины!.. Перед смертью она призналась мне, что никогда не хотела развода, говорила она это только со злости. „Язык мой, язык мой, — кричала она. — Господи, прости мне мой язык!“ Она так и умерла в страхе, что ее на том свете повесят за язык! „У бога, — говорила она, — не будет ко мне милосердия, я слишком грешна! Но когда ты придешь туда, не скоро — не дай бог! — через сто двадцать лет, когда ты придешь, сними меня с виселицы! Скажи всевышнему, что ты меня простил!“ Она уже почти потеряла сознание, но все звала детей. Ей казалось, что они дома, около нее, что она говорит с ними, и у них она тоже просила прощения.
Глупая женщина, как будто мы ее не простили!
Сколько всего лет-то ей было? Может быть, лет пятьдесят! Так рано умерла. Шутка сказать, когда человек принимает все так близко к сердцу. Все, что выносилось из дому в заклад, уносило половину ее здоровья.
День ото дня она становилась все бледнее и желтее, высохла вся и ростом стала меньше.
Она говорила, что чувствует, как у нее мозг в костях сохнет… Она знала, — что умирает…
Как она любила дом со всеми вещами! Что ни уходило из дому — стул, жестяный шандал, — что бы то ни было, она поливала все это горькими слезами! Она прощалась с каждой вещью, как мать с дитятей. Чего уж больше, она обнимала и почти целовала каждую вещь: „Когда я буду умирать, вас уже не будет в доме!“
Что говорить, женщина все же глупа! То она казак в юбке, а случись что — слабее ребенка! Теперь ты видишь: умирать со стулом или без стула, наверное, не такая уж большая разница…»
— Фу! — обрывает он себя. — Что только не лезет в голову! Из-за этих глупостей я совсем медленно плетусь. Ну-ка, солдатские ноги, живее ступайте! — командует Шмарье.
Он озирается. Снег и снег. Наверху серое небо в больших черных заплатах.
«Совсем как моя нижняя капота, — думает он. — Великий боже! Неужели и у тебя нет кредита в лавочке?»
Между тем мороз крепчает. Борода и усы превратились в сосульки. Он чувствует себя не плохо. Голова в тепле, на лбу он чувствует капли пота; но ноги — что ни шаг — слабеют и стынут все больше и больше.
Уже недалеко, но ему хочется отдохнуть. И ему стыдно самого себя: первый раз в жизни понадобилось ему отдохнуть на пути в две мили. Он не хочет признаться себе, что ему уже восьмой десяток и пора бы на отдых…
Нет, он должен. идти, идти не останавливаясь… Пока идешь, ноги несут тебя… Как только поддашься искушению и присядешь, так уж добра не жди!
— Можно и простудиться, — пугает он сам себя и все старается побороть желание отдохнуть. — Уже близко деревня, успею и там отдохнуть!
«Вот что, — думает он, — я сделаю: не пойду сейчас к барину… Он заставит целый час ждать на морозе… Я — прямо к еврею. Хорошо еще, — думает он, — что я не боюсь собаки барина. Ночью, когда Бурого спускают с цепи, все-таки опасно. Со мной, правда, мой ужин, а Бурый любит сыр. Все же нужно дать отдых старым костям! Сперва зайду к еврею, согреюсь, умоюсь, перекушу».
Рот у него наполняется слюной, он с самого утра ничего не ел. Но это пустяки, его это не беспокоит, наоборот: если чувствуешь голод, значит ты жив! Но ноги!..
Ему остается еще каких-нибудь версты две, уже можно разглядеть большие сараи помещика. Но ноги не видят ничего, они требуют отдыха!
— С другой стороны, что плохого, если я немного отдохну? Минуту, полминуты! Может быть, в самом деле отдохнуть? Попробую. Так долго слушались меня мои ноги, послушаюсь и я их хоть раз!
И Шмарье садится в сторонке на снежный сугроб. Только сейчас он почувствовал, как сердце молотом стучит у него в груди, как колет в боку, как горит голова.
Ему становится страшно… Не заболевает ли он? С ним чужие деньги! Он может, не дай бог, потерять сознание… Но он утешает себя: «Хвала господу, никого не видно! И если бы даже кто-нибудь прошел, ему в голову не придет, что у меня деньги… Даже смешно подумать, кому доверяют деньги!.. Только чуточку посижу, а потом валяй дальше!»
Но веки у него опускаются, как свинцовые.
— Ну, вставай, Шмарье, вставай! — приказывает он себе.
Приказывать он еще может, выполнить же приказание не в силах. Он не может пошевелиться… Но ему кажется, что он идет, что он идет все быстрее! Вот и деревня! Тут живет Антек, там Василий. Он всех их знает, он нанимает у них подводы… Домик еврея еще далеко, но лучше к еврею… Там иногда и «мезумен» можно застать…
И ему кажется, что он идет к домику еврея. Но домик отодвигается все дальше и дальше… Вероятно, так должно быть… Ведь горит же веселый огонек в печке. Все окошко радостно светится… Толстая Мирл, наверное, варит большой горшок картошки, и она всегда угощает его. Какая это прелесть — горячий картофель! И он идет дальше. Ему кажется, что он идет, хотя на самом деле продолжает сидеть все на том же месте.
Мороз спал. Повалил снег большими пушистыми хлопьями.
Морозу, должно, быть, теплее стало в его снежном кафтане. И мнится Шмарье, что он уже в доме у еврея. Мирл сцеживает воду с картофеля, он слышит, как журчит вода: зюр, зюр, зюр. Вода льется и с его ластикового кафтана. Иойне ходит взад и вперед по комнате и что-то напевает в нос. Это его обычай — напевать после вечерней молитвы, он очень хочет есть. И ежеминутно повторяет: «Ну, Мирл!»
А Мирл не торопится: «Исподволь работа спорится!»
«Не сплю ли я и не снится ли мне все это?» — радостно, но с тревогой думает он. Но что это? Открывается дверь, и входит его старший сын… Хоне! О, он узнает его! Какими судьбами он здесь? Но Хоне его не узнает, и он тоже делает вид, будто ничего не замечает. Ха, ха, ха! Хоне рассказывает Иойне, что он едет к отцу, он отца не забыл! И Иойне-плут не говорит ему, что отец сидит рядом на скамье! Мирл хлопочет, суетится, ей не до разговоров. Она только улыбается. Она мнет картофель большой деревянной ложкой и улыбается.
«О! Хоне, должно быть, богат, очень богат! Все на нем с иголочки, и цепочка… Может быть, томпак? Нет, конечно, золото! Хоне не станет носить томпаковую цепочку, боже упаси. Ха, ха, ха! он смотрит на печку… ха! ха! ха! он чуть не лопается со смеху. Иекл, Берл, Зхария… все трое… ха! ха! ха! они спрятались на печке! Ах, озорники! ха! ха! ха! Жаль Шпринце, жаль! Хоть бы она тоже порадовалась!»
Между тем Хоне заказывает двух гусей. «Хоне, Хоне! ты не узнаешь меня? Это я!» И ему кажется, что он целуется со своим сыном Хоне.
— Слышишь, Хоне, жалко маму… Если б она тебя увидела! Иекл, Берл, Зхария, долой с печки! Я вас сразу узнал! Слезайте, я знал, что вы придете! Вы же видите, что я принес вам сыру, настоящего овечьего сыру! Идите сюда, дети! Вы ведь любите солдатский хлеб! Что? Может быть, нет? Правда, жалко маму!..
И грезится ему, что все его четверо сыновей окружили его, обнимают и целуют.
— Только легче, детки! «Вольно!» Не жмите меня так сильно! Я уже не молодой человек, мне пошел уже восьмой десяток!.. Легче, вы душите меня, «вольно», детки… Старые кости! Легче, у меня деньги в кармане! Мне, слава богу, доверяют деньги! Довольно, деточки, довольно!..
Довольно. Окоченелый, он так и застыл на сугробе, прижав руку к груди…
Мендл, муж Брайны
Пер. Л. Юдкевич
ендл, муж Брайны (фамилий тогда еще не было), посвятил себя целиком изучению слова божия, то есть был, что называется, благочестивым евреем. Был он не бог весть каким талмудистом, но перед моленьем, по обыкновению, читал псалмы, после моленья — «Эйн-Яков», а ночью — главу из Мишны. Частенько приводил он с собою в дом приезжего гостя, каждое утро опускал монету в кружку Меера-чудотворца, читал тору в синагоге, иной раз открывал там ковчег Завета. К тому же он вечно возился с благотворительностью. Приехал ли проповедник, надо ли собрать для бедняков деньги на мацу, на дрова, на картошку; надо ли соорудить в местечке эйрувн к святой субботе или гробницу для покойника и тому подобное, — Мендл Брайнин надевает свою широкую накидку, берет в руки толстую палку с медным набалдашником и шагает рядом с раввином, с надзирателем общины или просто с состоятельным человеком по улицам городка. Он считает за благо самому нести кружку для пожертвований, хотя их всегда позади сопровождает служка.
Зимой у него буквально свободной минутки не оставалось: надо читать псалтырь, молиться, изучать «Эйн-Яков», завтракать, собирать пожертвования, а там — предвечерняя и вечерняя молитвы, глава из Мишны, ужин, молитва на сон грядущий, сон, полуночная молитва, опять сон… На все это ему суток не хватало. Зато летом у него оставалось свободным время после полудня, порядочно времени. Он и его проводил в молельне, но тут он уж толковал о светских делах — о каких-нибудь новых изобретениях, о политике.
Мендл Брайнин не был большим умником. В хедере его звали Мендл-балда. Когда он женился, прозвище это смягчили, его стали звать Мендл-простак. Лишь позже, когда он побыл на хлебах у тестя, стал самостоятельным хозяином, а жена его Брайна открыла бакалейную лавку и черпала оттуда «золото пригоршнями», его стали величать «Мендл, муж Брайны». И так как Мендл никому дороги не заступал, ни с кем не ругался, а молельне и общине от него перепадало, — никто не вспоминал прошлое и никто не смеялся, когда он через каждые пять слов вставлял: «А что, ведь я не дурак!», «А ведь я умница!»
— Верно ведь, я не дурак! — заявил однажды Мендл Брайнин. — И все же не пойму, как это вырабатывают такую тонкую полую солому для матрацев. Я нарочно вытащил одну за другой, наверно, сорок соломинок, и все они полые — пустые, пустые. Собрался расспросить мою Брайну, да она ушла в лавку. — И раньше, чем кто-либо успел засмеяться, он сам же себе и ответил: — Наверно, солому эту крестьяне привозят из Англии.
Об Англии Мендл Брайнин много слыхал и крепко верил в нее.
Это было после Севастопольской войны. В молельне часто рассказывали об английской смекалке. Рассказчиками были отбывшие службу солдаты, «видевшие все это собственными глазами».
— Прямо-таки чудеса господни! — говорил один прихожанин из солдат. — Возьмем, к примеру, пушку. На что она, господа, годится, пушка? Пушка выстреливает снаряд. Ну и что? Надо ведь еще добиться, чтобы неприятель стоял, когда ты стреляешь. А неприятель вовсе не дурак, никаким уговорам не поддается. А иной раз попросту обманывает: например, ты стреляешь — он стоит, глядь, а он уж потихоньку улизнул. Так или иначе, а скоро им была б крышка. Но эти сукины дети, англичане, пронюхали историю о лягушках в Египте и собезьянничали. Они придумали такую громадную пушку, которая стреляет не снарядами; а целыми пушками. А каждая из этих пушек, ударившись о землю, разрывается, и из нее выскакивают десять новых пушек. Только эти пушки и стреляют снарядами. Вот и поди спасись от них! Теперь вы можете себе представить, какая там была бойня!..
Может, думаете, тут колдовство? Боже сохрани! Просто действует пружинка такая.
А когда его спросили, почему же после войны русский царь не наделал себе таких пушек, он ответил: сразу же, как кончилась война, все цари сошлись и, чтобы не погубить мир, сообща запретили стрелять кипящими котлами и из этих пушек.
С тех пор Мендл Брайнин верит в Англию, как в несокрушимую твердыню. Если голова его чего-нибудь не постигала, он все непонятное относил за счет Англии. Что часы родом из Англии, об этом нечего было и говорить. Но и самую первую пружинку, должно быть, смастерил английский кузнец. И он восторженно распространялся об Англии, об ее мудрых мужах, об ее славных кузнецах.
— Должно быть, они все там умники!
Мендл Брайнин хотел бы жить в Англии, но умереть (конечно, через сто двадцать лет) в Палестине. Почему? Во-первых, из благочестия; во-вторых, он по природе своей очень любил покой. И когда он вспоминал, что перед воскрешением мертвых всем покойникам придется перекатываться под землей в Палестину, у него на три дня пропадал аппетит. Но так как он все же продолжал есть, то целых шесть дней после этого страдал животом. Мендл страшно обрадовался, когда узнал от верного человека, что Палестина дальше Англии.
«Замечательно!» — сказал он себе. И с тех пор стал всерьез подумывать о поездке в Палестину, потому что «ведь дорога эта пойдет через Англию».
Мендл давно уж продал бы лавку, домашнюю обстановку и уехал бы, если б не Брайна.
Брайна очень хорошо обходилась со своим мужем. Она только и мечтала когда-нибудь в раю быть скамеечкой у него под ногами. Она обхаживала его как могла и кормила прямо на убой.
Брайна трудилась как ишак, чтобы накормить, одеть, обуть своего мужа и пятерых детишек: трех девочек и двух мальчиков. Вся ее радость в жизни состояла в том, чтобы увидеть из лавки, как ее Менделе шагает с кружкой для пожертвований в одной руке и с толстой палкой, на которой сверкает медный набалдашник, в другой. Она почти задаром отдала свое место на женской половине молитвенного дома только потому, что оконце выходило к мужчинам в синагогу, и уплатила огромные деньги за место подле оконца в молельню, чтобы видеть, как ее Менделе идет читать тору и совершает там сладостную молитву. Сердце трепетало у нее от радости, когда Менделе подсказывал кантору: «Жена Брайна, дочь господина…» — и жертвовал при этом во здравие ее восемнадцать раз восемнадцать… Она была несказанно счастлива по субботам и в праздники, когда шла вместе с ним молиться. И когда они расставались у лестницы, она надолго застывала на площадке, наблюдая, как ее Менделе, взбираясь вверх, одолевает ступеньку за ступенькой. По окончании службы она ждала его у двери, а завидя мужа и услышав его субботнее приветствие, краснела, как девица после венца. И все ж она знала, что ее Менделе глуповат, когда дело касается «светских пустяков», что ума его хватает только на понимание религиозных книг, что он умник в синагоге, а в обыденной жизни ничего собой не представляет. Тут уж начиналась ее область.
— Нет, Менделе, — ответила она ему невозмутимо, — так люди не уезжают; незачем продавать то, на что живешь. Может быть, потом, когда оженим детей, откормим зятьев, дождемся хотя бы внука, а может, и правнука, тогда, видишь ли, можно. Дела передадим детям…
Мендл знал, что в светских делах Брайна «невероятно умна», и ждал. После Палестины и Англии Брайна занимала в его сердце первое место.
Однажды — тогда они оженили еще не всех детей — Мендл явился домой весьма опечаленный.
— Смотри, Брайна, — сказал он, — вот уже повестка к высшему судие, — и показал ей седой волос в бороде.
Брайна принялась утешать его!
— Не говори глупостей, Менделе! Ты совсем не разбираешься в таких вещах… Отец, царство ему небесное, поседел к пятидесяти, на долгие годы тебе…
— На долгие годы нам, — поправил ее Мендл.
— …На долгие годы нам, он прожил еще лет тридцать.
— Однако нынче такое слабое поколение и совсем не те силы, — ответил Мендл и потупился.
Брайна заговорила его страхи и принялась еще самоотверженней ухаживать за ним. Она брала теперь у мясника на обед лишних полфунта мяса.
— О Брайна! — говорил ей мясник. — У вас, наверно, родня за столом, дай вам бог удачи.
— Нет, — отвечала Брайна. — Но нынче такое слабое поколение…
А за столом она все время подкладывала Менделю еще кусочек, еще кусок. «Съешь это! Очень вкусно!» И, глядя на мужа, приговаривала про себя: «На здоровье!.. Ведь нынче такое слабое поколение!»
Она же сама якобы «уже перекусила печеньицем в лавке, угощалась у соседки». Иной раз родственница, сварив новый, необычный кулеш, приносила ей в лавку отведать его. Другой раз она была на обрезании, хотя никак не могла вспомнить имени роженицы. Но так или иначе — она не голодна и умоляет мужа:
— Ешь, Менделе, ешь! Что ты равняешься со мной? Изучение торы оставляет силы, — говорит она по-древнееврейски.
— Ослабляет силы, хочешь ты сказать?
— Пускай ослабляет… Или, как сказано в «Поучениях отцов», не изучая торы, не добудешь хлеба, — промолвила она снова по-древнееврейски. — Изучающий тору должен кушать.
Мендл усмехнулся новой ее ошибке.
— Ну, а я? Что я делаю? Целый день без дела слоняюсь или сижу над горшком с углями. Войдет покупатель — отмерю ему кварту семечек или отпущу крупы да муки. Нет, нет! Потому-то мне и полагается меньше кушать.
Мендл верил в съеденное печеньице, в кулеш, в обрезание. Мало ли как бывает, особенно когда соберутся люди. Конечно, ему нужно лучше питаться, думал Мендл. Шутка ли сказать — ежедневно псалмы, глава из Мишны, несколько страниц из «Эйн-Якова», да еще молиться, ходить с кружкой, тащить палку!
Он очень рад, что его праведной Брайне так легко живется; что она сидит без дела в лавке над горшком с углями; заложив руки за спину, ждет покупателя. Придет — ладно, не придет — тоже ладно. И хорошо! Пусть хоть она трудится меньше его, пусть хоть ее косточки отдохнут! И Мендл набивал живот с каждым разом все туже, чтобы удлинить себе жизнь, чтобы хватило сил прожить дольше и увидеть Англию, а затем уж умереть в Палестине.
Радость доставляла Менделе не только Брайна, но и дети. Старшего сына он оженил на стороне. Этот уже на хлебах у тестя. Слава богу, с тех пор как он пристроился, от него еще не было писем, а это значит, что у него все хорошо. Всяк, кто приезжает оттуда, передает отцу привет… После него есть еще один жених в доме, но он пока еще ходит в хедер. Брайна заботится об учителях, платит за учение, наблюдает, чтобы сын водился в хедере с равными себе. Мендл же проверяет каждую субботу знания сына. Однако перед едой он не любит этим заниматься. После обеда лучше и времени больше. Поэтому он сначала вздремнет; проснется, когда уже учитель с рюмкой в руке пожелает ему здоровья. Тогда он ущипнет сына за щеку, и на этом все кончается.
У него еще есть три дочери. Они совсем еще малютки, играют в камешки. Но все они хорошие, уважительные, тихие дети; всегда чистые, вымытые — одно удовольствие на них поглядеть. Мендл никогда не видит, как их моют, как расчесывают, как Брайна латает и чинит их платьица. Ему не совсем понятно, как это они становятся такими умненькими и хорошими.
— Мои дети! — говорит он с гордостью. — В меня пошли!
Он славит всевышнего за то, что у его Брайны такая тихая, спокойная жизнь, не так, как у некоторых матерей, что дети не терзают ее. И как они все послушны! Попросит он, например, воды. Брайна, по обыкновению, все, что он говорит, повторяет. И как только она произнесет: «Принесите отцу воды попить», — ребенок тотчас мчится, и вскоре уже перед ним вода. Замечательные дети. Он только приблизится к дому, и Брайна скажет: «Отец идет!» — как тотчас наступит тишина.
Слава богу, и второму сыну уже предлагают партию, и хорошую партию. Брайна собирается съездить посмотреть невесту. Она сделает это, по ее словам, в русские праздники. И так как он узнал, что дорога к невесте лежит не через Англию, он уступил эту честь жене. Пусть она съездит. Почему бы и нет? Она ездит лишь четыре раза в год за товаром и возвращается обратно измученной и усталой. Пусть она хоть раз съездит в свое удовольствие! Пусть люди видят, какая у него жена. Сам он явится на помолвку, а то к венчанию, и то достаточно. На смотрины невесты первого сына ездила тоже Брайна. Ей уж везет в таких делах. Сам он еще немало поездит…
И опять пролетели два года. Когда бог одарит, он одарит всем, даже покоем. Второй сын тоже женился, и женился удачно. Он теперь на хлебах у тестя.
Менделе толком ничего не знал, как и что тут произошло. Все свершилось почти как во сне. За все это время Мендл ни разу не прекратил чтения псалмов; и ни разу у него не болела голова, разве только в то утро, после долгой ночи, от недосыпания.
И Менделе рад: остается только выдать замуж трех дочерей (у Брайны это делается быстро), а потом — передать все дела, нанять повозку попросторней, чтобы можно было как следует вытянуться, набить ее английской соломой, и айда!
Правда, последнее время он стал чувствовать, что ноги у него сдают, что ему тяжеловато дышать. Брайна, однако, не давала ему особенно терзаться, утешала его, питала все сытней и уверяла, что он еще дождется своего часа.
………………………………………
Однажды, сидя в молельне за чтением «Эйн-Якова», он услыхал какие-то крики. Кажется, его дочь. Но нет! Как могла она оказаться на синагогальном дворе? К тому же девица, невеста, не станет плакать. Но вот кто-то бежит по ступенькам и кричит: «Папа! Папа!» Все же это ее голос! Но это невозможно!
Он хотел было сосредоточиться, взял уже щепотку табаку, но, прежде чем успел набить им нос, дочка уже теребила его за лацкан.
— Папа, ой, боже мой, мама упала без чувств!
Не успел Мендл прийти в себя и добежать до дому, как Брайна умерла.
За один день Мендл по-настоящему поседел, у него появилась одышка и опухли ноги. Никак не ожидал он, что Брайна не переживет его: у такого мужа! При таких детях! При таком благоденствии!
А Брайна, какой неприметной была при жизни, такой осталось и на смертном одре. Эдакая худоба!..
Дядя Шахне и тетя Яхне
(Истинная история, рассказанная без разрешения)
Пер. Е. Аксельрод
оего дядю звали Шахне, а мою тетю звали Яхне.
Было ли это предопределено свыше, чтобы мне не мучиться в поисках рифмы к их именам, если я захочу их воспеть, или так получилось случайно — этого я не знаю. Могу только сказать, что если бы всевышний всегда заботился обо мне и снабжал меня рифмами, я бы никогда не писал прозы. Правда, не всегда, что складно, то ладно, на одной рифме далеко не уедешь. Публика вообще не желает стихов, публика хочет только прозы и чтобы написано было просто, как в жизни, а главное, чтоб не нужно было думать, потому что читать-то любят, это уже вошло в кровь, но узнавать что-нибудь новое, — нет уж, избавьте!.. А славой не следует брезговать!
Но вернемся к дяде Шахне и тете Яхне.
Не только именами подходили они друг другу! Они были одного роста, одинакового сложения, даже носы и глаза были у них одинаковые!
Я, конечно, не обязан открывать вам, как я в этом убедился. Писатель имеет право знать всю подноготную, все, что в голове и в сердце… Так уж повелось, что рассказывает он даже то, о чем лучше было бы умолчать… Однако у людей есть такие глупые и скверные права, на свете столько никуда не годных обычаев, что порядочному человеку не пристало ссылаться на права или оправдываться обычаем.
Поэтому я все-таки должен поставить вас в известность, что они оба присутствовали на моей свадьбе. Поскольку женился я в тринадцать лет — папу, маму, кантора и раввина я знал, лицо невесты закрывала фата, а других молодых людей на свадьбе не было: все отправились за город смотреть большое представление, — вот я и загляделся на дядю Шахне и на тетю Яхне, которые стояли как раз против меня, и увидел, что у них совершенно одинаковые глаза — маленькие, бегающие, как будто они то ли от страха, то ли от смущения все время искали, куда бы им спрятаться. Мне стало очень смешно, и я рассмеялся прямо под свадебным балдахином. Отец, мир праху его, погрозил мне пальцем, после такого предупреждения он обычно драл меня за уши или награждал оплеухой…
Мое счастье, что начал говорить раввин.
За куриным золотистым бульоном мне пришло в голову, что у меня есть готовое начало стихотворения:
Такое стихотворение я смогу отправить в варшавскую газету, о существовании которой я знал.
Конечно, лучше бы написать по-древнееврейски:
Но тогда газета «Ханецоним» еще не выходила…
В том, что дядя и тетя одного роста, я убедился только на следующий день.
Вот как обстояло дело: в квартире моего отца негде было повернуться. У меня, слава богу, были дед, отец, мать, семь братьев и сестер. И все же после женитьбы я остался у родителей, потому что жили они в собственном доме. За десять рублей своих и двести девяносто рублей, взятых в долг под проценты, отец купил у одного мещанина дом с маленьким свинарником. Дом так и остался домом, а свинарник превратился в дровяной сарай. Поскольку я женился, но с домом не простился, решили, что дрова, без особого ущерба для них, могут лежать во дворе, тем более что водились они у нас далеко не всегда; обычно их заменяли щепки, а подчас и совсем ничего не было… Даст бог, не замерзнут и во дворе, а замерзнут — в печке высохнут. Ну, а если вынести дрова, в каморке можно поставить две кровати. Даже проход останется. Двух кроватей вполне достаточно для молодоженов.
Этот план исходил от свата; отец же настаивал, чтобы нас сначала взял на содержание мой тесть, тем временем отец выплатит двести девяносто рублей долгу и сделает пристройку. И вообще, как можно поселить детей там, где жили свиньи!
Маму это меньше волновало.
— Подумаешь! — говорила она. — Три года прожить! Эка важность!
Победила мать. На следующий день после свадьбы моя жена Хавеле ни за что не хотела выходить из свинарника на свет божий. Отправляясь в синагогу, я взглянул на ее кровать, увидел одеяло и подушки, но лица так и не увидел.
А мне очень хотелось знать, как выглядит моя жена Хавеле, хотя еще вчера за столом меня это нисколько не занимало — я думал о большом представлении за городом. Теперь у меня язык не поворачивался, чтобы ее окликнуть: Хава — слишком просто, жена — слишком грубо… Кому какое дело до того, что она моя жена!
По правде говоря, мне до сих пор претит обычай вольнодумцев всегда гулять вместе с женой и обязательно под руку, чтобы, боже упаси, никто не усомнился, чтоб каждый точно знал, кто с кем… Какая в этом надобность? А они еще смеются над омовением рук в синагоге…
Однако я отвлекаюсь. Мне хочется позвать Хавеле, но я не знаю, как. Не могу же я к ней обратиться: «Послушай-ка, ты!» Так разговаривают с прислугой, а не с женой.
Стоял я, стоял, размышлял, размышлял, пока отец не крикнул: «Пошли!»
Я вздрогнул и ушел ни с чем.
По дуге, описанной одеялом, я понял, что моя жена Хавеле свернулась клубком и уткнулась лицом в подушку.
По пути в синагогу мне пришло в голову, что она скучает по дому — сразу после ужина мои тесть и теща уехали.
Тесть был служкой в близлежащем местечке, а назавтра там ожидалась богатая свадьба; теща держала лоток со шнурками и пуговицами; стоило ей только отвернуться, как снохи вконец разоряли ее…
Когда тесть и теща уезжали, моя жена Хавеле громко заплакала, Изверг отец ее крикнул: «Цыц, сопливая!» Мать обещала прислать ей подарок, кажется, несколько аршин шлиссельбургского жатого ситца…
Хавеле с трудом уняли.
Я думал: наверно, она тоскует теперь по дому, и очень ее жалел.
Жалость к ней не покидала меня и во время молитвы. Мне хотелось поскорее побежать домой, посмотреть, не перестала ли плакать моя жена Хавеле; но я должен был дождаться отца.
В дверях нас встретила сердитая мама.
— Ничего себе барыню заимели! Как тебе нравится? Вставать не хочет! Я, видите ли, должна подать ей кофе в постель!
Мама моя больше всего на свете любила правду, только правды требовала она от меня, когда я приходил домой с расцарапанным лицом или в порванной шапке… Однако ее претензии к отцу были несправедливы, потому что породниться с реб Иокеле, сыном Енты-Брайны (так звали моего тестя), хотела именно она. Отец еще колебался, а она уже распоряжалась насчет свадьбы. «Поскорей бы, и дело с концом!» — не терпелось ей… Была еще у мамы постоянная слабость называть цикорий кофе.
Я, естественно, не пошел к моей жене Хавеле, отец тоже, хотя она и не хотела пить кофе. Позже явились дядя Шахне и тетя Яхне, и когда им рассказали, что «невестка не хочет вставать», оба направились к ней. И поскольку дверь была низкой, как и подобает в свинарнике, оба стукнулись носами о притолоку, и я видел собственными глазами, что синяки у обоих появились на одном и том же месте — на самом кончике носа…
Вот вам лучшее доказательство того, что дядя Шахне и тетя Яхне были одного роста.
Походили они друг на друга, как брат и сестра!
Рассказывают такую историю.
Тетя Яхне родом из Гоцеплоца, а сюда приехала, чтобы выйти замуж за дядю. Когда это произошло, не знаю, но все это чистая правда.
Тогда у нас был бургомистр-юдофоб, который втемяшил себе в голову, что нельзя жениться, не расписавшись, по закону же раньше семнадцати — восемнадцати лет жениться не разрешалось. А если еврей, который плодится и размножается, не женит старшего до восемнадцати лет, то радости от младшего ему уж не дождаться. Обряд обрезания не очень обременителен, а вот, справив свадьбу, не сразу соберешься с силами, чтобы справить еще одну…
Короче говоря, этот негодяй ничего знать не хотел; он посылал за приезжими женихами и невестами якобы для проверки паспортов, а на самом деле, чтобы дознаться, не было ли тайной помолвки… Как вам это понравится?
Разумеется, ему ничего не удавалось пронюхать.
Женатые дети пожимали худенькими плечиками: не знаю, мол. Да и кто из них понимал по-польски? Когда жандарм, который умел говорить по-еврейски, начинал допытываться, в ответ он только слышал: «Кто? Что? Когда? Ничего не знаю!»
Вот и все.
Посылать жениха к бургомистру — еще куда ни шло… Но невесту — это уж позвольте… Мальчикам надевали платья, прятали пейсики за ушки и посылали вместо невест! Не останавливала и заповедь: «Да не наденет женщина мужское платье!», потому что ведь делалось это не для греха, упаси бог!
Одна «невеста» так понравилась бургомистру, что он недолго думая расправил усы и поцеловал ее в лоб, да еще карамельку подарил! Вот смеху было!
Когда пришло время тете явиться к начальству, решили послать вместо нее жениха. Узнать его бургомистр не мог, потому что мой дядя Шахне не появлялся на улице вместе с другими детьми. Он отличался слабым здоровьем, не про вас будь сказано, и всегда сидел за талмудом. Когда же бургомистр мог его видеть?
Бургомистр долго его не задержал. Наоборот, да будет благословенно имя господне, сразу же велел прогнать: «Вон, паскудство!..» «Воздаяние за заслуги предков, не иначе, — говорила об этом бабушка. — Шахне ведь не слишком умен, кто знает, что бы он мог наболтать!»
Когда жених возвращался от бургомистра, на улице кричали, что он вылитая невеста, ну просто не отличить! Дома, так как он не успел еще переодеться, отец невесты — рассеянный был человек! — по ошибке наградил его оплеухой: «Яхне, вытри нос!»
Потом произошла такая история.
Когда началось гонение на бороды, первая стрела поразила моего дядю Шахне. Однажды он отправился в магистрат платить налог, там его схватили и расправились с бородой и пейсами. Только он вышел на улицу, все в один голос закричали, что Яхне сошла с ума и выдает себя за Шахне!
От страха и стыда дядя удрал из местечка.
Женщины и молодые люди гнались за ним по пятам: он в поле — они в поле; он в лес — они в лес; это продолжалось до тех пор, пока он не скрылся за деревьями.
Когда преследователи возвратились в местечко и встретили настоящую тетю Яхне, они — что вы думаете? — посреди улицы сорвали с нее чепчик. Если бы не подоспела полиция, ей бы несдобровать.
Перепуганные и опозоренные, оба заболели. Соседи, которые приходили их навещать, не знали, с кем из супругов разговаривают. Трудно было разобрать, под каким одеялом Шахне, а под каким Яхне.
Но все это было давно… Теперь уже ни у кого не возникает сомнений на этот счет — у дяди Шахне борода до пояса, и хотя тетя Яхне старается не отставать от него и у нее на подбородке тоже пробиваются волосики, им все же не сравниться с его веником, которым впору подметать синагогу.
Итак, они были очень похожи. Если бургомистр с его грубым вкусом назвал жениха «паскудством», то же самое он сказал бы и про невесту. Для меня же они были хороши. Но это вас не касается. Я буду говорить только об их сходстве. Если хотите знать, даже голоса у них были одинаковые. Когда они вошли к моей жене, я услышал два мужских голоса, которым некоторое время спустя ответил тоненький плачущий голосок.
— Хавеле! — услышал я. — На что это похоже?
— Хавеле, ты огорчаешь свекра и свекровь!
— Стар и млад будут смеяться над тобой.
— В чем дело? Что же это такое?
— Разве так можно?
— Гости сейчас придут!
— Куколка моя! Радость моя! Послушайся старших родственников, они тебе только добра желают!
— Ты ведь уже не ребенок!.. Взрослый человек!
Так они наперебой упрашивали, уговаривали, урезонивали, и я не мог разобрать, когда говорит дядя Шахне, а когда тятя Яхне.
Потом из-под одеяла отозвался тоненький, плачущий, несколько приглушенный голосок:
— Я стесняюсь!
Но к нашей истории это отношения не имеет.
Жили они между собой как в раю. Стоило тете Яхне сказать — бом, он тут же подхватывал: бим-бом! Стоило дяде Шахне кивнуть головой: да, мол, согласен, тетя Яхне тут же присоединялась: конечно, а как же иначе!
На свадьбах и других торжествах они переглядывались и подавали друг другу советы с одного конца стола на другой:
— Шахне, возьми-ка из середки!
— Яхне, хрену хочешь?
На обрезании моего старшего, когда тетя Яхне была нездорова, дядя Шахне ел без аппетита и поторопился отнести тете Яхне макароны.
Когда справляли обрезание моего второго, все было наоборот: дядя Шахне немного прихворнул, и тетя Яхне понесла ему голову двухфунтовой щуки…
Во всех делах они являлись друг для друга решающей инстанцией.
Если дядя Шахне в споре терпел поражение, он все равно оставался при своем мнении: «Однако моя Яхне считает именно так», — это было его последним доводом. Тут уж оказывались бессильны все требования рассудка и совести.
Тетя Яхне, в свою очередь, начинала каждую фразу так: «Мой Шахне говорит» или: «Мой Шахне думает»… И все, что думал или говорил ее Шахне, считалось неопровержимым.
Одним словом, это была жизнь как в раю. Я посылал мою жену Хавеле к тете Яхне поучиться обращению с мужем; она посылала меня к дяде Шахне посмотреть, как муж должен обращаться с женой.
Пока дядя Шахне и тетя Яхне были здоровы, они частенько заходили и мирили нас с Хавеле. Потом, когда они постарели и ослабели, мы каждый раз ходили к ним, чтобы они нас рассудили. И это поддерживало наше семейное счастье.
Через несколько лет после их смерти (они умерли в одну неделю!) наше «семейное счастье» раз и навсегда лопнуло…
Мы с Хавеле разошлись; она взяла двух детей, и я двух… Она вышла замуж, я женился; мы живем в разных городах…. Нам обоим не слишком хорошо… Но это не ваше дело.
Теперь дядя Шахне и тетя Яхне спокойно лежат в могиле. И, послушайте только, надгробные камни над их могилами склонились один к другому.
Между могилами выросло дерево, оно обняло надгробия и опутало их ветвями, как будто хотело теснее связать их между собой… Со временем надписи на камнях стерлись…
Книга записей погребального братства сгорела во время третьего пожара, и никто не помнит, кто лежит справа, а кто слева — где дядя Шахне, а где тетя Яхне…
Я и моя бывшая жена Хавеле не будем лежать на одном кладбище… Но это опять не ваша печаль…
Семейное счастье
Пер. Л. Юдкевич
аим — носильщик.
Когда он, скрючившись под своим тюком, проходит по улице, его совсем не видно. Кажется, будто тюк сам по себе передвигается на двух ногах. Однако тяжелое дыхание слышно еще издали.
Но вот Хаим свалил ношу и получил свои несколько грошей. Тогда он выпрямляется и, как следует отдышавшись, отирает пот с лица; затем, опустив подвернутые полы одежды, направляется к колодцу; испив несколько глотков воды, он сразу забегает в какой-то двор.
Тут он останавливается у стены, поднимает кверху свою большую голову так, что кончик бороды, нос и козырек его фуражки оказываются на одном уровне, и кричит:
— Хана!
Под самой крышей открывается маленькое оконце, и небольшая женская голова в белом чепце отвечает:
— Хаим?
Муж и жена нежно переглядываются; соседи говорят: милуются! Хаим подбрасывает завернутый в бумажку заработок. Хана хватает сверток на лету. Ей это не впервой.
— Ну и ловка же ты! — говорит Хаим. Ему совсем не хочется уходить.
— Поди, поди, Хаим! — усмехается Хана. — Я не могу отойти от больного ребенка… Приставила люльку к печке. Рукой снимаю пену с варева, ногой ребенка качаю.
— Как он, бедняга?
— Ему лучше.
— Слава богу. А Геня?
— У швеи.
— Йосл?
— В хедере.
Хаим опускает бороду вниз и уходит, а Хана смотрит ему вслед, пока он не исчезнет.
По четвергам и пятницам разговор длится дольше.
— Сколько у тебя здесь в бумажке? — спрашивает Хана.
— Двадцать два гроша.
— Боюсь, не хватит.
— А что тебе, Хана, нужно?
— Мазь для ребенка — шесть грошей, несколько грошей на свечи. Хала у меня уже есть… Мясо тоже, полтора фунта… Ну, еще тебе водки для кидуша… Надо несколько поленьев дров.
— Дров уж я тебе добуду, на базаре найдется.
— Значит, нужно еще…
И она перечисляет, что ей еще нужно, чтобы справить субботу. В конце концов они приходят к выводу, что можно обойтись без водки и без многого другого.
Самое главное — это свечи и мазь для ребенка.
И все же, когда с божьего соизволения дети здоровы, медные подсвечники не заложены да к тому же на столе сладкий кугл, у нашей четы бывают замечательные субботы.
Ведь Хана — большая мастерица делать кугл.
Вечно ей сначала чего-нибудь не хватает: то муки, то яиц, то масла. А в конце концов кугл получается жирный, сладкий, вкусный. Сладость его растекается по всем жилкам.
— Это ангел печет, — говорит Хана и смеется от удовольствия.
— Да, да, ангел! Конечно, ангел! — усмехается Хаим. — Думаешь, ты не ангел, если столько терпишь из-за меня, из-за детей… Сколько раз случается, они набедокурят или я рассержусь… И что же? Разве ты ругаешь меня, как другие женщины? И с другой стороны, много ли тебе радости от меня? И ты и дети голы и босы… Куда я гожусь? Ни богу свечка, ни черту кочерга. Не могу даже как следует петь субботние гимны.
— И все же ты добрый отец и добрый муж, — настаивает на своем Хана. — Вот честное слово! Дай мне бог состариться с тобой!
Муж и жена заглядывают друг другу в глаза так хорошо, так тепло, так сердечно, что кажется, будто они только что из-под венца.
За столом у них бывает еще веселей.
Поспав после обеда, Хаим идет в маленькую молельню.
Меламед читает здесь простым людям «Алшех». Душно, лица еще заспаны. Один дремлет, другой громко позевывает. Внезапно все оживляются — речь заходит о потустороннем мире, об аде, где грешников секут железными прутьями; о светлом рае, где праведники сидят в золотых венцах и читают тору. Пылают лица, раскрыты рты. Затаив дыхание все слушают рассказ о том, что будет на том свете.
Хаим, по обыкновению, стоит у печки. От волнения у него руки и ноги дрожат, на глазах слезы. Он весь в потустороннем мире.
Он страдает вместе с грешниками, купается с ними в горячей смоле, нечистая сила бросает его из одного конца света на другой; он собирает сучья в дремучем лесу. Все это он переживает так сильно, что на теле у него выступает холодный пот. Зато чуть позже он блаженствует вместе с праведниками. Светлый рай, ангелы, рыба-левиафан, легендарный бык и все прочие блага представляются ему так живо, что, когда меламед, кончив чтение, захлопывает священную книгу и целует ее, он точно пробуждается от сна, будто в самом деле возвращается с того света.
— Ах, господи! — Он тяжко переводит дыхание, которое до сих пор сдерживал. — Хоть бы кусочек, хоть бы крошечку, хоть бы пылинку царствия небесного!.. Для меня, для моей жены и для моих деток!
И тогда его охватывает грусть. Он спрашивает себя: «С позволения сказать, за что и почему это мне следует?»
Однажды он после такого чтения подошел к меламеду.
— Ребе, — обратился он к нему с дрожью в голосе, — посоветуйте, как мне удостоиться царствия небесного?
— Изучай, дитя мое, священную библию, — ответил ему тот.
— Я не умею.
— Изучай Мишну, «Эйн-Яков» или хотя бы Пейрек.
— Я не умею.
— Читай псалмы.
— Нет у меня времени.
— Молись горячо.
— Я не понимаю слов молитв.
Меламед глянул на него с состраданием.
— Чем ты занимаешься?
— Я носильщик.
— Ну, так служи тем, которые изучают библию.
— Как это делать?
— Приноси, к примеру, каждый вечер в молельню два ведра воды, чтобы изучающие божье слово могли напиться.
Обрадованный Хаим встрепенулся.
— Ребе, — спросил он снова, — а моя жена?
— Когда муж сидит в райском кресле, жена уподобляется скамеечке под его ногами.
………………………………………
Когда Хаим вернулся к вечерней молитве домой, Хана сидела у стола и читала: «Бог Авраама…» Увидел он ее, и у него больно сердце сжалось.
— Нет, Хана, — припал он к ней, — я не хочу, чтобы ты была скамеечкой под моими ногами… Я наклонюсь к тебе, подниму и посажу рядом с собой. Мы будем сидеть с тобой на одном стуле, как сейчас… Нам так хорошо вместе! Слышишь, Хана, ты обязательно будешь сидеть со мной на одном стуле. Всевышний вынужден будет согласиться с этим.
Смерть музыканта
Пер. Л. Юдкевич
а кровати лежит скелет, обтянутый желтой, сухой, дряблой кожей. Умирает Михл-музыкант. Подле него на сундуке сидит жена его Мирл. Глаза ее опухли от слез. В разных концах тесной каморки толкутся их восемь сыновей, все музыканты. Тишина. Никто слова не вымолвит. Да и не о чем говорить. Доктор давно уже махнул на него рукой, фельдшер тоже. Даже Рувн из богадельни, этот «опытный» лекарь, сказал: «Пиши пропало!» Наследством тут не пахнет. Погребальное братство даст саван и могилу, братство носильщиков выставит на душу по глотку водки. Все просто и ясно, говорить не о чем. Только одна Мирл не сдается. Сегодня она снова отчаянно вопила в синагоге. А только что она возвратилась с кладбища, где припадала к родным могилам и молила о помощи. Она все время твердит свое: «Он умирает за грехи детей. Они не блюдут законов божьих, эти бездельники. Потому господь, да святится имя его, и забирает у них отца… Капелла теряет своего главу, свой венец. Отныне свадьба не будет свадьбой, веселье — весельем».
Однако милосердие божье безгранично. Надо кричать, вопить, молить! А они, дети, музыкантишки эти!.. «Ни капли жалости у них, ходят без талескотнов…» Если б не эти грехи!.. У нее на небесах есть заступник — дядя-резник. Он, должно быть, там важная шишка, безусловно не отказал бы ей. При жизни он, да будет блаженна память его, постоянно ласкал ее… Понятно, он и теперь неплохо относится к ней. Он потрудился бы, сделал бы для нее все, что можно. «Но эти грехи, — кричит она, — эти грехи! Ездят на христианские балы, едят там хлебы с маслом и еще бог весть что! Ходят без талескотнов! Не может же он этакую стену прошибить. Конечно, он сделает все… Но грехи грехи!»
Сыновья ничего не отвечают, каждый в своем углу тупо смотрит в пол.
— Есть еще время! — всхлипывает Мирл. — Дети! Дети! Боже мой, дети! Покайтесь же!
— Мирл! — отзывается больной. — Оставь их в покое, Мирл! Все кончено. Я свое отыграл. Перестань, Мирл, я хочу умереть.
Мирл вне себя.
— Ах, чтоб тебя! Умереть ему хочется! Умереть! А я? Нет, я не дам тебе умереть! Ты должен жить! Ты должен!.. Я буду так кричать, что душе не удастся покинуть твое тело.
Видать, в сердце у Мирл открылась старая незажившая рана.
— Оставь, Мирл! — молит больной. — Довольно поругались мы за нашу жизнь. Хватит! Нехорошо так перед смертью… Ох, Мирл, Мирл! И я грешил, и ты грешила… Но кончим с этим. Помолчи-ка лучше. Я уже чувствую, как холодная смерть подбирается от кончиков пальцев на ногах к самому сердцу, как отмирает в теле клетка за клеткой. Не кричи, Мирл, так лучше!
— Это потому, что ты хочешь избавиться от меня, — перебивает его Мирл. — Ты всегда хотел избавиться от меня! — горько рыдает она. — Всегда! На уме у тебя всегда была черная Песя. Ты постоянно твердил, что хочешь умереть. О, горе мне!.. Даже теперь он не хочет покаяться! Даже теперь!.. Теперь!..
— Не только черная Песя, — горько усмехается умирающий. — Много их было на веку — и черных, и блондинок, и рыжих… Но от тебя, Мирл, я никогда не хотел избавиться… Девица девицей… Так уж у музыкантов заведено… Тянет, как болячка, смешно даже… Но жена есть жена!.. Это совсем разные вещи… Помнишь, когда черная Песя сказала тебе что-то обидное, я разделался с ней прямо на улице.
Молчи, Мирл! Жена есть жена. Разве только если разведутся… да и то душа болит… Поверь, Мирл, я буду скучать по тебе… и по вас, дети. Вы тоже доставили мне немало горя! Но ничего! Таков уж характер скрипки, таков характер музыкантов. Я знаю, вы не очень почитали отца своего, но все ж любили меня. Если я иной раз пропускал лишний глоток водки, вы ворчали: «Пьяница!» Нельзя так!.. С отцом так нельзя!.. Ну, ладно! И у меня был отец, и я с ним обращался не лучше… Но хватит об этом! Я прощаю вас…
Больной устал говорить.
— Я прощаю вас, — начал он опять через несколько секунд.
Он чуть приподнялся на своем ложе и обвел всех глазами.
— Взгляните-ка на этих быков! — сказал он вдруг. — Уставились в землю… будто двух слов не могут вымолвить… Что? Жалко все же отца, хоть и пьяницу? Как?
Младший сын поднял на отца глаза. У него сразу задрожали ресницы, и он разразился рыданьями. Его примеру последовали братья. Через минуту четырехаршинная комнатушка наполнилась отчаянными воплями.
Умирающий с наслаждением смотрел на эту сцену.
— Ну, довольно! — крикнул он вдруг, будто обрел новые силы. — Боюсь, это мне повредит. Хватит, дети! Послушайтесь отца!
— Разбойник! — вскрикнула тут Мирл. — Разбойник! Пусть они плачут… Боже мой!.. Ведь их слезы могут помочь!..
— Молчи, Мирл! — перебил ее умирающий. — Я уже сказал тебе: свое я отыграл, хватит!.. Эй, Хаим, Берл, Иона! Все, все! Слушайте! Берите быстрей инструменты!
Все выпучили на него глаза.
— Я приказываю! — объявил умирающий. — Я прошу вас! Сделайте одолжение, возьмите инструменты и подойдите к постели!
Дети повиновались и выстроились вокруг ложа отца: две скрипки, кларнет, бас, тромбон…
— Дайте-ка мне послушать, как капелла будет играть без меня, — попросил умирающий. — А ты, дорогая Мирл, кликни тем временем соседа.
Сосед этот был служкой в братстве носильщиков.
Мирл не хотела идти за ним, но больной посмотрел на нее таким умоляющим взглядом, что она повиновалась. Позже она рассказывала, что эти «дорогая Мирл» и предсмертный взгляд были совсем такие, как после балдахина… «Помните, дети, — спрашивала она, — его сладостный голос, его взгляд?!»
Служка вошел в комнату, взглянул на умирающего и сразу сказал:
— Потрудитесь, Мирл, созвать миньен.
— Не нужно, — проговорил умирающий. — К чему мне миньен? У меня есть свой миньен — моя капелла. Не ходи, Мирл…
Затем, обернувшись к детям, он сказал:
— Послушайте, дети! Играйте без меня, как со мной. Играйте хорошо! Не озорничайте на бедных свадьбах! Почитайте мать!.. А теперь сыграйте мне отходную… Сосед почитает надо мной…
И четырехаршинная комнатушка наполнилась звуками музыки.
Омраченная суббота
(Зарисовка)
Пер. Л. Юдкевич
анун субботы. У порога — кучка мусора, его нужно вынести; в чашке — отцеженная лапша, ее нужно облить ложкой бульона, чтобы она не слипалась; на столе калач и хала, их накрывают шелковой салфеткой; наготове и водка для кидуша.
Зорех, молодой хозяин дома, уже умыт. Двумя пальцами руки он выжимает воду из пейсов на висках. Мирьям, молодая хозяйка, стоит возле него и чистит на нем сюртук.
— Ах ты… неряха! — улыбается она. — Спустя полтора года после свадьбы разве обращаются так с одежой? Смотри! Вот на лацкане! Видишь? Пятно от стеарина. — Она царапает пятно ногтем, затем чистит его щеткой.
— Довольно! — упрашивает ее Зорех. — Ведь руки заболят. Ты уж совсем запыхалась. Оставь!
— Угу… Пусть уж они лучше немного поболят, зато в синагоге не станут говорить, что у тебя жена грязнуля, даже не почистит мужу субботнего сюртука.
Она находит еще одно пятно, наклоняется и снова чистит. На бледном лице появляется румянец, глаза загораются, но дышит она тяжело. И все же она своего добилась.
Зорех целует ее в голову.
— Почему она тебе так нравится?.. — Мирьям со смехом ускользает из его рук. — Повязка моя?.. Хоть мамы постыдился бы! — добавляет она тихо.
Повязка, которая покрывает ее голову, и мать, стоящая лицом к книжному шкафу и якобы ищущая «Тайч хумеш» — это два тяжелых камня у нее на груди.
До свадьбы у Мирьям было две длинных, толстых золотисто-шелковых косы. Все девушки завидовали ей. Когда она проходила по базару, люди шептали: «Вот идет само искушение!» Зореха, тогда уже ее жениха, в дрожь бросало от радости, когда ему удавалось подери жать в руке ее косу. Но, с позволения сказать, когда это ему удавалось? Меньше года они были женихом и невестой. Виделись всего лишь несколько раз: однажды — в ночь пятидесятницы; другой раз в праздник торы тайком сбежали из синагоги во время акофес; а еще раз встретились на пасху, гуляли за городом… Тогда именно их. и «словили». Начались толки, пересуды. Раввин призвал к себе родителей и сказал, что всей душой верит в безупречность их детей, и все же советует немедленно обвенчать их.
Мать Мирьям — «долговязая Серл» — даже всех перин и подушек перьями не набила; отец Зореха, веревочник, не собрал еще всего приданого, — а свадьбу все же сыграли. И перед венцом золотисто-шелковые волосы отрезали.
Мирьям горько-горько рыдала.
Сидя среди молодых людей, Зорех почувствовал боль, — так рассказывал он потом, — когда ножницы коснулись ее кос. Его так и резануло по сердцу. Когда на стол подали золотистый бульон, жених и невеста выглядели так кисло, точно «у них затонул корабль с кислым молоком»…
Ох, уж эта повязка, эта повязка!
Волосы снова отросли бы, если б их не приходилось все время подстригать. Зорех, правда, говорит, что есть такие города, где еврейки носят парики, а некоторые — даже собственные волосы. Но ведь известно, что Зорех этот немного вольнодумец. Если б господь помог, говорит он, и ему выпал бы выигрыш в лотерее (от торговли, как известно, не разбогатеешь), он оставил бы тысячи две теще, а сам со своей Мирьям переехал бы в большой город.
Мирьям, однако, об этом и слышать не хочет. Она умоляет Зореха не говорить о таких вещах, целует, обнимает его, только бы он замолчал.
Во-первых, как это можно оставить мать одну, пусть даже с деньгами?! А вдруг она, упаси боже, заболеет? Человек в летах… Кто ей глоток воды подаст? Во-вторых, Мирьям боится самого греха. Есть, конечно, такие города — раз Зорех говорит, значит, правда. Она верит ему. Но мало ли как бывает! Были ведь когда-то Содом и Гоморра, о которых рассказано в «Тайч хумеш». Там, правда, нравы были покруче: железные кровати для пришельцев… сирот обмазывали медом… А кто знает, не призовет ли господь своих ангелов, посоветуется с ними, а затем в одно мгновенье уничтожит нынешние Содом и Гоморру?
Она знает, что бог — да святится имя его — долготерпелив. Он ждет… авось люди покаются.
— Нет, Зорех, — говорит Мирьям, — я так не хочу… Когда говорят нельзя, значит, нельзя…
Мать доставляет ей еще бо льшие муки.
Любовь долговязой Серл к своей дочери сильнее любви десятка матерей — вместе взятых. Она ей поперек ничего не скажет. Но с тех пор как жениха и невесту «словили», она с них глаз не сводит… Все стережет, все оберегает их.
— Ты, — говорит она Мирьям, — благочестивая душа, но сердце у тебя мягкое. А чтобы устоять против искусителя, нужно иметь железную силу. Человек должен противоборствовать ему, как лев, потому что искуситель опасней змеи.
И она принялась за свою добрую, но слабую дочь, за эту благочестивую, но неустойчивую душу, чтобы вооружить ее против демона зла. Однако после каждого такого «вооружения» Мирьям оставалась чуть жива: у нее ныло сердце, ночью ее мучили кошмары.
Стоило Зореху выйти за дверь, как мать принималась за свои наставления.
Серл весьма учена. Она без запинки читает по-еврейски, чуть ли не наизусть знает «Тайч хумеш», «Кав-Хайошор», «Начала мудрости» и еще несколько подобных книг. О преисподней ей все точно известно, тут она как у себя дома. Она знает, в каком месте варят в горячей смоле, где жгут черным пламенем, где черти поджаривают грешные души, как цыплят на вертеле. Она знает все каноны потустороннего мира: за какие грехи вешают за язык, за какие швыряют между небом и землей, а орлы и вороны вырывают у грешника куски мяса; за какие грехи мечутся в чащобах, где хищные звери кусают за пятки; за какие провинности сдирают кожу, заворачивают в колючие тернии, да еще приказывают черпать воду посудой без дна… Счастье наше, что бог милосерд и долготерпелив, ничего не ждет он от нас, только покаяния.
Мирьям слушает все это, белая как мел, с бьющимся сердцем, с дрожащими губами.
Ее охватывает страх. Она знает, что человек грешен… Еще хуже он в те дни, когда женщина полна бесов, когда вокруг нее роями пляшут духи зла, когда женщина не смеет глянуть в зеркало, чтобы на нем не осталось пятна. Тогда дыхание ее нечисто, в одежде ее прячутся грешные души и всякие чудовища. Как боялась она в эти дни Зореха!
И прежде чем это к ней приходило, испуганная мать без конца расспрашивала: «Доченька, может быть, уже? Может быть, скрываешь, хочешь таким грехом погубить свои молодые годы?! Посмотри еще раз, может, все же есть!.. Может, ты была не очень внимательна?..»
— Мамочка, — спросила однажды Мирьям, — почему Зорех считает все это пустяком? Он даже смеется, когда я бросаю ему ключи.
— Нехорошо! Великий это грех! — ответила мать. — Но таковы уж мужчины… Да, с позволения сказать, разве они знают?.. И чего такому бояться? Прочитает наскоро главу из Мишны, и ему сразу вычеркивается шесть страниц грехов. И когда у них, собственно, Судный день? Раз в году, в «грозные» дни. А бедные женщины, которые благодарят бога за то, что он «создал их по своей воле», ведь прямо как индюшки, — чуть что, на них уже падеж пошел. А посмотри-ка во время беременности или родов, тогда ведь, безусловно, жизнь их на волоске висит. Тут тебе уж настоящие «грозные» дни. И что, например, может нас спасти? «Тайч хумеш». Шутка ли сказать, человек не имеющий цицес! Только три благодеяния судил нам бог: халу, месячные и возжигание свечей. С халой еще так-сяк, можно справиться; с возжиганием свечей тоже: в пятницу к двенадцати кончают с приготовлениями к субботе. Но вот это самое, это самое! Разве тут убережешься?..
Стоит твоему взгляду, — продолжала мать, — упасть на то же место, где остановился его взгляд, твоему дыханию встретиться с его дыханием, — и все кончено. Лилис подхватит все это, помчится к престолу предвечного и раздует там целое дело. Тотчас начнут умирать роженицы, гибнуть младенцы…
А Мирьям чувствовала себя виновной перед богом за множество таких взглядов и дыханий. И каждый раз после такого греха она ночи не спала, боясь, как бы душа сама не вознеслась к небу и не записала этого там в книгу прегрешений.
Однажды в городке заседал прибывший сюда окружной суд. Все кинулись туда поглазеть. Мирьям тоже пошла. Это было вскоре после свадьбы, когда такие вещи еще интересны. Она увидала там трех судей, прокурора, секретаря и подсудимого. О чем шла речь, она не знает, но потом, когда суд объявил: «Каторга!» — подсудимый грохнулся оземь, как сраженный громом. С тех пор Мирьям еще больше боялась небесного суда. Тут, слегка заикаясь, говорил прокурор, но там будет говорить сам сатана; он будет изрыгать из пасти черное пламя, истекать кипящей смолой… Что там каторга! Там объявят: в преисподнюю! Палить и поджаривать!
«Как будет тогда душа замирать!» — думает Мирьям, и по всему ее телу проходит дрожь, а в сердце колет, как иголками.
Обо всем этом Зорех ничего не знает. Когда он дома, мать молчит. Тогда Мирьям весела, задорна; совсем другой человек. Но когда он бывает дома? В пятницу вечером да в субботу. Всю неделю он ходит по делам.
Даже ночью нет никакого покоя. Долговязая Серл не спит целыми ночами, слоняется из угла в угол; выйдет, опять войдет, читает вслух длинную молитву на сон грядущий, дополняет ее молитвой об отпущении грехов… Зорех часто скрежещет зубами, но молчит. Как-то раз он заспорил с ней, и Мирьям все глаза проплакала. Больше он такой глупости не сделает. Зубами скрежещет, но молчит.
О том, что теща читает наставления дочери, Зорех ничего не знает. Видит, что Мирьям становится с каждым днем бледней, слабеет, хватается за грудь, задыхается, — и он посмеивается, ждет большую радость. Иногда ему хочется позвать врача, но он не смеет, даже не заикается об этом, чтобы не напугать ее… С некоторых пор она всего пугается, каждую ночь чего-то боится. Кошка замяучит на крыше, собака залает на улице, раздастся где-нибудь стук в дверь, донесется какой-нибудь шорох, — она сразу затрясется, вскрикнет и упадет ни жива ни мертва. Приведи ей доктора — она и впрямь, упаси бог, заболеет.
Часто он начинает с ней толковать об этом.
— Что с тобой, дорогая? Почему тебе так плохо?
— Мне?.. — переспрашивает Мирьям, улыбаясь бледными губами. — Мне?.. Когда ты дома, мне хорошо, как никому на свете. Не сглазили б только!
Она ужасно боится дурного глаза. Разве ей нельзя позавидовать? В субботу после трапезы она тихонько подойдет к спящему Зореху и подует на него. Ведь лето, окно открыто! Мало ли что может случиться! Пройдет кто-нибудь мимо, глянет и сглазит. Ей все чудится, что всех зависть гложет, что лучше, красивей, желанней ее мужа на свете нет, хоть объезди всю Польшу.
«Что и говорить! — думает Мирьям. — Вот если б он еще и того самого остерегался! Только бы немного больше остерегался! Но опять-таки ведь он мужчина и имеет возможность выполнить, как мать говорит, шестьсот тринадцать предписаний. А это для него сущий пустяк».
Зорех догадывается, что с ней все-таки что-то неладно, но Мирьям все на свете отрицает. «Только бы он сидел дома!.. Постоянно сидел дома!..»
Он слушает ее, улыбается, но настоящий смысл этих слов до него не доходит. Она никогда не станет жаловаться на свою мать, и он никогда не узнает, как она мучается, когда его нет дома.
Но сейчас наступает суббота. Сейчас Зореху можно идти… Пусть идет молиться… В субботу она не боится матери… В субботу она не читает ей наставлений… В субботу у нее «хорошая мама».
— Мирьям, душа моя! — сказала ей мать, когда Зорех ушел. — Сегодня суббота. Надень хорошее платье, принарядись!.. Когда муж после моленья войдет с ангелами в дом, беги ему навстречу с радостным лицом, с сияющими глазами, с миром и дружелюбием на устах, с пожеланием всего наилучшего, и за это ты удостоишься…
— Горячего поцелуя от Зореха! — кончила Мирьям со смехом.
Матери не по душе такое заключение, но ведь сегодня суббота, святая суббота, и она не попрекнет ее ни единым словом.
Серл взяла Пятикнижие, надела большущие очки и принялась читать.
Мирьям стала прислушиваться. Некоторые рассказы ей очень нравятся, и она вся настораживается. Она смеется, и смех ее звенит, как серебряный колокольчик, когда она слышит, как юный Авраам, расколотивший каменных идолов старого Фарра, объясняет ему, что самый большой идол схватил молоток и расколол малых идолят. Она вся в страхе: не догадается ли Исаак, что кушанья подает ему не Исав, а Иаков. На глазах у нее наворачиваются слезы, когда Иаков встречается с Рахилью у колодца. Лавана она ненавидит смертельной ненавистью за то, что он обманул Иакова. Если б кто-нибудь, например, вот так обманул Зореха… Брр… Холодок пробирает ее насквозь. Зато потом, когда Иаков получает в жены и Лию и Рахиль, она успокаивается. Она ведь знает, что это было до запрета на многоженство.
Сегодня в синагоге читают главу из Пятикнижия о приношениях… Приносят разные там предметы для скинии. Это ее мало интересует. Она устала, ей хочется спать.
Головка ее склонилась, веки смежились, и она засыпает. Хорошая, милая улыбка появляется на ее бледном лице. Оно покрывается легким румянцем.
И вдруг ее будит голос матери:
— Мирьям!
— Что, мамочка? Я слушаю…
— Не о том я…
— О чем же, мамочка?
— По моим расчетам сегодня… Понимаешь, доченька?.. Сегодня как раз время…
— Пока еще нет, мамочка…
— Смотри лучше, дочка!
Мирьям вновь задремала. Голос все продолжает читать о серебряных чашах и серебряных ложках…
И мать будит ее снова.
К сожалению, теперь это уже случилось.
— Жаль, — сказала Серл, — омраченная суббота!
Она вздохнула и опять углубилась в Пятикнижие…
Снова пошли чудеса, чаши, ложки. Мирьям и на этот раз уснула. Но на лице ее уже не выступает румянца, улыбка не украшает ее прелестных губ.
Между тем Зорех уже помолился и, чтобы его никто не задержал, потихоньку выбрался из синагоги и перебежал улицу.
У дверей своего дома он остановился и прислушался: что там творится внутри? Теща читает, а Мирьям, наверное, как всегда, увлеченная рассказом, сидит и внимательно слушает. Ему хочется сделать ей приятный сюрприз.
Зорех тихонько открывает дверь: теща не слышит, Мирьям спит.
Одним прыжком он оказывается подле Мирьям, целует ее и поздравляет с праздником святой субботы.
— Нарушитель заветов божьих! — дико вскрикивает Серл.
Долго потрясенную Мирьям не могли привести в чувство.
Это была омраченная суббота.
Гнев женщины
Пер. Л. Юдкевич
аленькая комнатушка выглядит мрачно, как сама нужда, на которую плачутся все четыре стены. На ободранном потолке торчит осиротевший крюк, напоминая о висевшей здесь некогда лампе. Большая облупленная печь, «повязавшая свои чресла» грубой мешковиной, накренилась набок и глядит вверх на своего незадачливого собрата — черный боров, на котором лежат опрокинутый горшок с обгорелыми краями и поломанная ложка, царство ей небесное, — жестяной богатырь, честно сложивший голову в бою с сухой, черствой, неподатливой кашей.
В комнатушке полно всякой рухляди. Вот деревянная кровать, завешенная драными занавесками; сквозь дыры в них смотрят красными в перьях глазами подушки без наволочек. Неподалеку колыбель, в которой поблескивает большая желтая голова спящего ребенка; сундук, обитый жестью, на котором болтается раскрытый висячий замок, — большого богатства там, видно, уж нет. Еще здесь стоит стол и три стула. Деревянная мебель была когда-то красного цвета, сейчас она темно-грязная. Прибавьте к этому шкаф, помойное ведро, бочонок с водой, кочергу, лопату — и вы поймете, что в комнатушку больше и булавки не сунешь.
И все же здесь еще он и она.
Она — женщина средних лет — сидит на сундуке, который занимает все пространство между кроватью и колыбелью. По правую руку от нее единственное маленькое зеленоватое оконце, по левую — стол. Она вяжет чулок, ногой качает колыбель и прислушивается, как он у стола читает талмуд. А он читает его нараспев, плачущим волахским мотивом; читает неровно, нервно и беспокойно дергается. Часть слов он проглатывает, часть тянет, одни произносит скороговоркой, другие пропускает, на некоторых делает ударение и читает проникновенно, другие равнодушно сыплет, как горох из мешка. При этом он весь в движении: то выхватит из кармана бывший некогда красным и целым платок и утрет им нос или смахнет пот с лица, то бросит его на колени и примется закручивать пейсы, то дернет острую с легкой проседью бородку… Вот он спрятал между страницами фолианта вырванный из бороды волос и принялся хлопать себя по колену, но тут руки нащупали платок и сунули конец его в рот; он кусает платок, забрасывает ногу за ногу, потом снимает ее и снова забрасывает.
Бледный лоб его морщится вдоль и поперек, на нос ложится морщина широкой загогулиной, а густые брови почти теряются под складками лба. Вдруг у него будто что-то кольнуло в груди, и он ударил себя правой рукой по левой стороне груди. Затем он откинул голову влево, прижал пальцем левую ноздрю и ловко высморкался; потом закинул голову вправо и пустил фонтан из левой ноздри. В промежутке он успел схватить понюшку табаку и закапался еще усердней. Голос его звенит, стул скрипит, стол ходуном ходит.
Ребенок не просыпается, он привык к этой музыке.
А она, преждевременно состарившаяся жена, не нарадуется на мужа; она глаз с него не сводит, не пропустит ни единого звука. Временами она вздыхает: если бы он был так же приспособлен для этого мира, как для того, ей было бы весело и светло даже здесь… Да, даже здесь…
«Что ж, — утешает она себя, — куда ей заботиться о благочестии!.. Не каждый сподобится вкусить от двух трапез…»
Она прислушивается. Ее высохшее лицо поминутно меняется: она тоже нервна.
Только что на этом лице было бесконечное блаженство. Сколько радости черпала она в его чтении! Но тут ей вспомнилось, что сегодня четверг, а в доме нет даже трешки на субботу, и райский отблеск на лице стал тускнеть; наконец светлая улыбка вовсе исчезла. Она бросила взгляд в зеленоватое окошко, глянула на солнце: должно быть, уже довольно поздно, а в доме нету даже ложки горячей воды, — и спицы в руках у нее внезапно замерли, густая тень легла на лицо. Она обернулась в сторону ребенка: он уже спит беспокойно, вот-вот проснется, а в доме — ни капли молока, и густая тень на лице превратилась в грозную тучу, а спицы в руках задрожали, запрыгали.
Когда же она вспомнила, что дело идет к пасхе, что серьги и подсвечники заложены, сундук пуст, лампа продана, — спицы начали дико плясать, туча на лице стала густо-свинцовой, а в маленьких серых глазах, чуть видных из-под платка, полыхнула молния.
Он все еще сидит и читает, не замечая надвигающейся грозы; не видит, что опасность растет, что она уже отложила спицы и чулок и ломает худые пальцы; лоб ее от боли собрался в складки, один глаз закрыт, другой смотрит на мужа-талмудиста, точно нацеленное острие ножа. Если бы он все это увидел, то похолодел бы от ужаса. Но он не видит, как трепещет грудь, как дрожат ее посиневшие губы, как зуб на зуб у нее не попадает, как она еле сдерживает себя, чтобы не взорваться; вот-вот грянет гром, и нужен лишь незначительный повод, чтобы разразилась гроза…
И этот повод нашелся.
Он читает: «Шма миней тлас», — и напевно переводит сам себе: «Из этого, стало быть, вытекает…» Он уже собирается сказать: «три», но ей и этого достаточно. Наболевшее сердце ухватилось за эти слова; это была искра, упавшая в порох.
Долготерпение ее лопнуло, злосчастные слова разверзли все врата, сломали все препоны. Вне себя подскочила она к мужу, с пеной у рта, готовая ногтями вцепиться ему в лицо.
— Из этого вытекает, говоришь ты?! Вытекает! О господи, вытекло бы из тебя все на свете! — вскрикнула она хриплым голосом. — Да, да! Вытекло бы!.. — шипела она по-змеиному. — Пасха на носу… четверг… ребенок болен… ни капли молока!..
У нее перехватывает дыхание, впалая грудь тяжело вздымается, глаза мечут молнии.
Он точно окаменел, затем, однако, вскочил, задохнувшись от испуга, и стал медленно пятиться к двери.
Они стоят, опешившие, и разглядывают друг друга; он — остекленевшими, испуганными глазами, она — глазами, пылающими от бешенства. Вскоре он, однако, замечает, что от ярости она не владеет ни языком, ни руками, и постепенно глаза его становятся обычными. Ухватив конец платка ртом, он отодвигается чуть подальше и, переведя дыхание, начинает что-то бормотать.
— Послушай ты, женщина! Ты понимаешь, что такое мешать мужу изучать тору? А? Тебе бы все доходы да прибыль?! А кто питает птицу небесную?.. Неверие в силу господню?! Все искушение, соблазны, все этот мир?! Глупая женщина! Злюка! Мешать мужу изучать тору! Да ведь за это попадешь в ад!
Она молчит, и он становится смелей. Лицо ее делается бледней, усиливается дрожь в теле. И чем больше она дрожит, чем больше бледнеет, тем тверже и звончей становится его голос:
— Ад!.. Пламя огненное!.. Вешать за язык!.. Четыре казни судии господнего!
Она молчит. Лицо ее уже белее мела.
Он чувствует, что поступает нехорошо, что нельзя ее так терзать, что он поступает нечестно, но уже не в силах сдержать себя. Все дурное, что было в нем до этой поры, выплескивается наружу. Ему невмоготу сдержаться.
— Понимаешь, что это значит? — его голос начинает грозно рокотать. — «Скило» — это значит; бросить в яму и закидать камнями; «срейфо», — продолжает он и сам удивляется своей дерзости, — «срейфо» — значит: влить в кишки ложку кипящего, клокочущего свинца; «эрег» — отсечь голову мечом. Вот так! — И он рубит себе шею рукой. — Ну, а «хенек» — удушить… Слышишь? — удушить! Понимаешь теперь, что значит помешать изучению торы? Все это только за помеху!
У него уже сердце сжимается от жалости к своей жертве. Но ведь ему впервые удается взять над ней верх! Эта пьянит его. Какая глупая женщина! Он и не знал, что ее можно так напугать.
— Вот что значит помешать изучению торы! — вскрикивает он наконец и тут же умолкает: ведь она может прийти в себя и схватить веник! Одним прыжком достигает он стола, захлопывает фолиант и выбегает из дому.
— В молитвенный дом ухожу! — кричит он уже помягче и закрывает за собой дверь.
Крик и стук двери разбудили больного ребенка. Он медленно поднимает тяжелые веки, на желтом, восковом лице появляется горькая гримаса, и опухший носик его начинает посвистывать. Но она, окаменевшая, вне себя, все стоит на прежнем месте и не слышит, что ребенок проснулся.
— Ах, вот как! — вырывается наконец сдавленный хрип из ее груди. — Ни на том, ни на этом свете!.. Вешать, говорит он! Душить, говорит он! Горячая смола, свинец, говорит он… за помеху!..
«Ничего!.. Мне ничего! — пылает в ее растерзанном сознании. — Тут — голод… Ни одежды… ни подсвечников… Совсем ничего!.. Ребенок голоден… Ни капли молока… А там — вешать… вешать за язык… За то, что помешаешь… — говорит он».
— Вешать!.. Ха-ха-ха… — вырывается у нее отчаянный вопль. — Вешать?.. Да, да! Но здесь… Здесь и сейчас! Все равно! Чего ждать!
Ребенок плачет все громче, но она ничего не слышит.
— Веревку! Веревку! — вопит она в исступлении и шарит невидящими глазами по углам.
— Где взять веревку?.. Пусть уж он и духу моего не найдет! Разделаюсь по крайней мере с этим адом!.. Пусть знает!.. Пусть сам станет матерью!.. Пусть!.. Пусть я погибну!.. Дайте умереть! Конец! Пусть уж придет конец!.. Веревку!..
Последнее слово вырывается из ее горла, как крик о помощи во время пожара.
Она вспомнила, где лежит веревка. Да, под печкой. Собирались к зиме перевязать печь. Она должна быть там.
Подбежав к печи, она нащупала веревку. О, радость — вот оно, сокровище! Она вскинула глаза к потолку — крюк торчит. Нужно лишь взобраться на стол.
Она вскочила.