Жалость
Когда тяжёлый апрельский снег начал валить мимо окон, снова закрашивая белым, до слёз невинным цветом оттаявшую было чёрную землю, сидел я как раз у окна и вспоминал дикие алые тюльпаны. Целые жаркие поля их я видел, и вовсе не в Голландии — матери чудесного банального цветка. Да и мать ли Голландия тюльпану? Алые поля я видел в Казахстане, в тех его глубинных степных районах, где из всей цивилизации за тысячу лет отмечено ровно три события. Первое: прокатилась на Россию Орда, но возвращалась уже другой дорогой. Второе: был построен космодром Байконур. Третье: в степи обосновалась воинская часть — строительный батальон, я в нём в юности служил срочную.
В ряду этих событий не числится разведение голландцами тюльпанов в Азии. Они тут, вероятно, росли, когда в Голландии о них ещё и не задумывались. Тогда, конечно, и никакого Казахстана в помине не было. Это подумать страшно, когда они росли, первородные тюльпаны. А вспомнил я о них, о цветах, вот почему: смотрю в окно и вижу, как по белому снегу плетётся мальчишка и держит, несколько небрежно, в руке тюльпаны. Остановился и глядит на сосновые ветки. С сосны на него уставилась белочка. Тут у нас Лосиный остров, белки водятся прямо с краю.
Я пригляделся к цветам: да, это тюльпаны у него. А мальчишка очень похож на моего сослуживца Колю Сергеева, который меня в армии от смерти спас. Я там замерзал в степи, как тот ямщик из песни.
И вот я сижу, и пошли размышления одно за другим, и я додумался вот аж до чего: жалко ли мне хоть кого-нибудь на белом свете?
Положа руку на сердце, разве мне жалко кого-нибудь в этом мире, где мало кто кого жалеет, кроме себя? Жалость — это высокорасходное чувство, оно ослабляет энергетику личности. Батарейки в душе садятся. Всех не пережалеешь, а выборочно — это уже что-то другое. Это — как откупиться. Я безжалостен, что означает — равнодушен. Во мне накопилось много обид. Эти обиды оставили по себе знаки.
На моём теле есть, например, шрамы от ножа, от лома, от дубины, множество есть и не шрамов, а так — следов воздействия. Отметины жизни. А ведь я, в отличие от многих, в тюрьме не сидел.
А погибнуть мог не раз и различными способами. Много разнообразных способов судьба на мне примеряла. Однажды меня столкнули с третьего этажа — упал на кучу песка. Шалость детства.
Отрочества и юности могло уж и не быть вслед за этим полётом, если бы за пять минут до этого самосвал не вывалил под окном пять тонн песка.
Ещё приведу случай. Я уже был взрослый, после армии, журналист из Москвы. Мы ехали из степного совхоза, водитель заснул за рулём, и мы в «козле» закувыркались в кювет. Остались живы, но крови выхлестало из нас — я не знал, что её в человеке столько. Тут ещё то приятно, что дело было в социалистическом Казахстане, в степях, где кювет — один на миллион квадратных километров. Казах за рулём умудрился заснуть именно в этой точке своей любимой республики. До этого он весь день спал в тени под реликтовыми соснами, там есть реликтовые сосны. Их даже меньше, чем кюветов в тех плоских краях.
А сосны такие: ветки у них очень тонкие и строго горизонтально растут в стороны от тонкого же ствола. Сопротивление безумным ветрам почти никакое, вот они и выросли там, и выдержали с библейских времён. Хотя там не Библия, а Коран. Аллах у них в чести, у казахов, я забыл. Я был тогда коммунист, остро интересовался религиозным вопросом. Мы даже на кладбище съездили, и я это кладбище, чтоб не разжигать национальные обиды, описывать не буду. Но я этого никогда не забуду. Мне директор совхоза, тоже коммунист, сказал:
«Вы про кладбище не пишите. Тут сложно между русскими и казахами».
Я уважаю все обычаи, может, с точки зрения мусульман, наш обряд погребения, православный, тоже не ахти как хорошо смотрится.
Я с ним подружился, с директором, как коммунист с коммунистом. У нас были взгляды схожие, общие взгляды на многие вопросы. Он мне доверительно про всякие местные ужасы рассказывал. Сейчас про это дело по телевизору запросто, а тогда — ни-ни. Берегли дружбу народов. Свадьбы праздновали: казах и русская. Русский и казашка. Там ещё и чеченцы были, шабашники на стройке, человек пятнадцать, но они ни с кем не смешивались. Их звали: грачи. Чёрные они, сильные, деликатные. Все с ножами. Они там «сидели на Коране» — это означает, что они своим отцам поклялись на Коране, что пять лет водку пить не будут.
Мы с этим директором совхоза крепко подружились после аварии с кровопролитием. Водки там выпили, под бешбармак, сто литров. И с казахами, и с русскими. А чеченцы, хоть и кушали с нами, а водку не пили. Клятва!
Потом директор мне в Москву письмо написал, когда я статью напечатал в журнале. Он меня поблагодарил за хорошую статью. А позже, через несколько лет, он мне сообщил одно неприятное известие. Трагическое известие.
И потом, ещё через много лет, ещё одно письмо написал.
Казах, водитель, змей, анашу курил целый день, его под наркотой райские гурии щекотали по всем местам и дощекотали до крайнего кайфа: поплыл за рулём, змеина.
Мне его жалко, а? Мы же могли вместе с ним разбиться, могли сгореть, как бензиновые факелы. Расцвели бы там, как тюльпаны, только тюльпаны на месте головками покачивают, а мы бы катались и кричали от дикой боли огня.
Это я так второй раз в жизни в Казахстане оказался, а первый раз — я там в армии служил. Очень давно. Тоже чуть не пал смертью глупых. Хоть не езди в этот Казахстан.
Я служил в секретных частях. До присяги бывает карантин, в карантине стараются из юноши сделать солдата — преимущественно путём всяких унижений. В том числе голодом. Я хотел солдатом быть, но меня призвали в секретный стройбат. Мы там принимали присягу с учебным просверлённым автоматом — это стыдно. Как если бы нож из пластилина, а ты им хвалишься: у меня нож! у меня нож!
Один паренёк, из тамбовских, на седьмой день, ещё сотворение солдата не закончилось, на седьмую, точнее, ночь, сбежал из части. Местность там, как блин, это не Алма-Ата в долине между гор, а там местность — блин. Как стол, местность плоская. И он сбежал — а куда там бежать? Там ты пройдёшь километров пятнадцать — и тебя неплохо видно. Если не пыльная буря, само собой. Но в бурю бегать — смерти искать. То же — в пургу. Я там однажды, на втором году службы, чуть не замёрз. Меня нашли. Но об этом попозже.
Убежал паренёк из карантина, а куда там бежать. Дикие места. Степь. Женщин нет ни одной, только библиотекарша приезжала. Но, конечно, некрасивая. Красивые дома у нас остались. Вы служите, мы вас подождём. Под дождём.
Там и дождей никогда не было, снега зимой — и то не было, его в буран ветер куда-то уносил. Наверное, в Россию, в эмиграцию, чтоб казахам не достался.
И вот он убежал из Казахстана. Думал, что убежит. Нас построил полковник Якин и стал давать направления, где ловить дезертира. Кому куда, а мне он приказал так:
— Туда! — и показал рукой. — Там заброшенная землянка. Сергеев может в ней отсиживаться. Бегом — марш!
Я побежал и скоро добежал до землянки. Это, мне кажется, была землянка — ровесница космодрома Байконур. Землянка приподнималась над степью примерно на две ладони. Мимо пройдёшь — не всякий раз заметишь. Склончик такой. В этом склончике оконце — длинная форточка, без стекла. Ещё сбоку яма, из этой ямы вход, осыпавшийся, в землянку.
Там ли Сергеев?
Мне было всё же страшно, мало ли что у него на уме, у дезертира! Я стал на колени, голову скособочил, чтобы заглянуть в оконце землянки, и услышал прямо у уха текучий шорох. Я вывернул голову в другую сторону и увидел: прямо перед моими глазами, в сантиметре, в оконце втягивается толстая, бесконечная змея.
Гадина!
Степная гадюка.
Их там пропасть, в этом Казахстане!
Она вся втянулась и шлёпнулась, явственно слышал, на дно землянки.
Я сглотнул шершавую сухость во рту.
Ноги ватные, руки окостенели, трясутся.
Кроме страха — непереносимая брезгливость ещё, но страх — страх был смертельный.
Я на карачках отполз от оконца, а потом взвился на ноги, потом позорно, стыдно всхлипнул от страха.
Что я дальше делал? Я пошёл в свою часть, потому что твёрдо знал: Сергеева уже поймали. В землянке его нет, а в степи — куда он денется. Заляжет в тюльпаны, а потом пойдёт сдаваться.
Я пришёл в часть. Никто из посланных полковником Якиным в поиск ещё не вернулся. Не было и Сергеева.
— Вы почему не выполняете приказ? — спросил полковник. — Вы обязаны выполнить приказ. Там же ваш товарищ, в степи.
— Он пойдёт под трибунал? — спросил я тихо. Понимал, что могу спросить.
— Нет. Он ещё присягу не принял, не в юрисдикции трибунала. Но он может на себя сдуру руки наложить, вы понимаете, рядовой? Как ваша фамилия?
Я назвался.
— Почему вы вернулись?
Я стоял перед ним навытяжку, он сидел на скамье — довольно старый человек, с одышкой, с болезнями. Ему было страшнее, чем мне.
— Вы отвечайте, вас старший по званию спрашивает. Вас комбат спрашивает. Вы были в землянке?
— Там змея, — сказал я.
— Здесь везде змеи. Где — там?
— Я хотел заглянуть в землянку, она вот мимо моего глаза проползла в окошко.
— Боитесь змей?
— Боюсь.
— Вам служить здесь два года. За это время вы их, по глупости, убьёте штук двадцать, не меньше. Сдуру. Или от ненависти. Некоторые сапогами давят. Другие топорами их рубят. Вот лопатка сапёрная, острая — вернитесь туда, и ничего не бойтесь. Если он там, то скажите: ему ничего не будет.
Положу его в лазарет на два дня, чтоб успокоился. Выполняйте приказ!
— Есть, — сказал я тихо.
Когда я подошёл к землянке, я услышал изнутри беспрерывный вой, от такого в жару мороз по коже подирает. Страшнее криков этот вой. И ужасней стонов. Я согнулся, меня трясло, потому что я думал, что Сергеев сошёл с ума, или же он себя неудачно топором саданул.
Я согнулся, и через осыпавшийся вход забрался в землянку. Света там было достаточно, чтобы увидеть такую картину: Коля Сергеев сжался в воющий комок, а перед ним, между мной и им, на земле клубились змеи, и сколько их, шипящих и беззвучных, там было, я не смог понять.
Я истерически завизжал, так, что, наверное, полковник Якин в части подскочил. Я начал рубить змей сапёрной лопаткой. Каких порубил, не разбирая, сколько раз какую развалил, а много их куда-то уёрзнуло. И под сапоги они попадали тоже.
Мы вылезли в роскошные тюльпаны, нас долго, мучительно рвало. Мы были зелёные, в алых тюльпанах.
— Мне трибунал, — сказал Сергеев.
— Дурак ты, — сказал я. Ну, я не так сказал.
Зимой того же года меня подвозили до части на гражданском автобусе, там тогда дорогу проложили к «двойке», объект такой, и когда стали видны огни родного батальона, я попросил остановить автобус. Вышел, автобус сразу уехал, и начался буран. Нет смысла описывать, перечитайте «Капитанскую дочку».
Я заблудился в этом буране, упал, стал замерзать. Уплывать в тепло и негу, как тот водитель-казах, до которого было ещё много лет жизни. Я в армии один раз попробовал анашу, после чего зарёкся, ума хватило, и вот эти ощущения — когда покуришь анаши, и когда замерзаешь — они довольно похожи, и ещё неизвестно, какое диковинней.
Я бы замёрз, в этом сомнения нет, но меня нашёл Коля Сергеев, совсем близко от части, примерно на таком отдалении, как змеиная землянка была. Я бы замёрз с гарантией, как цыплёнок в морозилке, но Коля, он мне потом рассказывал, он сердцем почувствовал, что я отдаю концы. Безошибочно на меня вышел, приволок на себе в часть. Никому почему-то ничего не сказал, а взял в каптёрке заветный одеколон, развёл водой, отчего одеколон сделался мутно-голубым, и я этот пахучий напиток употребил внутрь.
В жизни я таким пьяным не был. Напились мы с ним до хохота и всё вспоминали презренных гадюк, и как нас от страха смутило.
Так мы стали с Сергеевым братьями. Связались — куда крепче. Можно крепче, да дальше некуда.
А потом как-то стремительно жизнь понеслась. Я вышел в журналисты, а Коля Сергеев устроился трактористом, что он потом долго проклинал в длинных ко мне письмах в Москву. Всё жаловался на какое-то своё начальство, на бригадиров, агрономов. На председателя: все пьют, воруют, никто, гады, коммунизм не строит, хотя все предпосылки созданы.
Коля Сергеев там у себя довольно шумно спивался, и в новейшие времена, в конце двадцатого века, попивал не только самогон, но, конечно, и одеколон — дёшево и душисто.
Он и в Москве у меня бывал, всё допытывался, на какой я стороне баррикад?
Как ему объяснишь?
Да он, в сущности, прекрасно всё понимал, всё кусал себя за локоть. Издевался над собой, говорил, что, дурак, плохо строил коммунизм, непрочно вышло. Всё тех змей вспоминал, в особенности, когда пьян был. А пьян он был стратегически. Избрал себе такую сторону баррикады. Русское убежище от жизни.
Неприятности навалились и на моего директора в совхозе, у которого я был когда-то в командировке при развитом социализме, но я там был слепой, а он мне всё намекал, как коммунист коммунисту: между русскими и казахами — плохо.
Слал мне тоже письма в Москву, в одном из них было трагическое сообщение: его шофёр-казах всё-таки обкурился анашой и разбился на своём вечном «козле». По мусульманскому обычаю его в тот же день похоронили, придав телу соответствующее положение, сориентировав его на Мекку.
Но ведь и православные все в одну сторону головой ложатся, так что это — детали веры. И не более того. И не менее.
Спи, казах, и пусть тебя нежат гурии в твоём мусульманском раю.
Директор писал, что житья русским не стало, и что чеченцы всем дают дикого жару, включая титульную нацию. Все там пьют, русских жмут так, что пора домой, на историческую родину.
Ну, наверное, коли так.
Я их свёл, Сергеева и бывшего директора, и директор успел спастись от братьев-казахов и братьев-чеченов: продал там за копейки свой очень приличный дом казаху, машину у него отобрал чеченец — и директор уехал в Тамбовскую губернию, к Сергееву. Фермеры!
И вот он мне пишет: пришли мне журнал с твоей статьёй. У меня не сохранилась, когда я, русский оккупант, бежал из Казахстана, а статья была хорошая, про юбилей освоения целинных и залежных земель, и на фотографии, пишет, я там целинный директор, а не тамбовский «фермер» с голой ж.
Вот ведь как хорошо получилось: нашёлся у меня журнал!
Коля Сергеев умер в пятьдесят три года.
Я говорил вначале про жалость: никого мне в собачьей этой жизни не жалко. Такая собачья жизнь, что теперь во мне родилась уверенная надежда: всё должно пойти к лучшему. И в Чечне, красной от крови, и в Казахстане, где зимой бураны, летом пыльные бури, а весной такие тюльпаны — голова кружится. И реликтовые сосны там, наверное, всё ещё распластывают ветви в воющем ветре, и иголочки на тех ветвях крохотные — чтоб скупая влага не терялась в дикой степной жаре.
И в России всё пойдёт к лучшему.
Я знаю.
Жалко водителя-казаха.
Жалко Колю Сергеева — эх, до слёз жалко.
Жалко, как подумаю, и тех порубленных змей в землянке: что нам там было делать, зачем мы туда полезли?
Великие сосны
У моего одноклассника Феди был необыкновенный слух: посреди беготни и шума он вдруг останавливался как вкопанный, чуть вытягивал шею, поднимал руку, прося тишины, и мы слышали тогда в тёмно-зелёной свежей кроне тополя густое гудение самого первого майского жука. Бывало, Федя говорил: «Комар летит!» — и мы смеялись, не слыша никакого комара, но он обязательно прилетал да ещё впивался в шею, доказывая Федину правоту. Ещё Федя говорил, что слышит, как рыба в воде плывёт, но в это поверить никак нельзя было.
Теперь я думаю, что он, верно, слышал тихое шелестение струй в плавниках плотвичек и шуршание донного песка меж рачьими клешнями. Задним числом я склонен верить Феде, а в детстве мы ему веры давали мало, несмотря на то, что он всегда оказывался прав. Взять ту же рыбу, говорил Федя: не плывёт — значит, нечего было и удочку закидывать. Наверное, за этот необыкновенный слух мы и не любили его. То ли завидовали, то ли злились, что сам Федя не видел в своей способности слышать так чутко ничего особенного. Может, он жалел нас за тугоухость, может, просто не понимал, как можно не слышать слышимое.
Федя был приезжий, в посёлке он вместе с матерью появился перед самым сентябрём. Они перебрались сюда из какого-то медвежьего угла, мать устроилась работать на завод, а Федька попал в наш пятый класс и получил кличку «первобытный».
Было это так. Мы писали сочинение по картине Шишкина «Сосны». На следующий день Татьяна Семёновна, учительница литературы и русского языка, принесла в класс стопку наших тетрадей. — Я проверила ваши сочинения, ребята. В основном тему русской природы вы раскрыли. Есть хорошие сочинения, мы к ним ещё вернёмся. Я хотела бы зачитать сочинение, которое написал Федя. Подумайте, ребята, над ним.
И стала читать:
«В посёлок мы приехали не очень давно. Я хочу вернуться домой, у нас там так же хорошо, как на картине Шишкина „Сосны“. У нас под соснами летают пчёлы размером с воробьёв. Они летают группами и по одной и пьют нектар из цветов, которые, как тарелки, большие. Цветы качаются над травой, а рядом золотое поле — это хлеб поспел, скоро уборка. Сосны достают до неба, любая сосна выше заводской трубы».
Тут все мы посмотрели в окна класса на эту трубу, которая возвышалась чуть не до облаков, соча чёрный редкий дым, и засмеялись.
Татьяна Семёновна недоуменно посмотрела на нас, сказала: «Тише, ребята!» — и продолжала:
«Сосны такие большие, что на телеге вокруг сосны надо ехать целый день, и то не успеешь объехать до заката. Можно и заблудиться в этих цветах и деревьях, которые шумят и шумят, как живые. Да, они живые! Небо очень чистое, синее зимой и летом. Так у нас дома. Моя душа поёт и смеётся».
Когда Татьяна Семёновна кончила читать, класс уже рыдал от смеха, а Санька беспрерывно жужжал и вращал ладони вокруг ушей, показывая, как летают гигантские пчёлы.
Федька сидел насупившись, покраснев от обиды. Татьяна Сёменовна растерялась, потом закричала вдруг:
— Прекратите смеяться!
Она на нас редко кричала, поэтому все сразу смолкли и посмотрели на Федьку. Он встал и вышел из класса.
На следующий день его прижали-таки к стенке, требуя объяснить, где это он видел такие сосны, которые выше заводской трубы.
— У нас труба самая высокая в области, — говорил Санька, — а ты, дурак, пишешь, что сосны выше её.
— Пни вы горелые, — отвечал Федька, — это всё раньше было, в первобытные времена. Всё точно так было!
И Федьку окрестили первобытным.
Детство давно прошло, но странное дело — приезжая к матери домой, я нет-нет да и вспоминал эту историю. Мать рассказала мне, что Федька, отслужив в армии, пошёл работать на завод, построил дом, отказавшись от казённой квартиры, и остался таким же чудаком. Выйдет вечером под тополя и слушает часами, как майские жуки гудят, а увидит у кого-нибудь из детей сачок — тут же отнимет и сломает. Корову завёл, а мода на это дело в наших краях давно прошла. Все работают на заводе или на железной дороге, не до хозяйства, да и лень возиться со скотиной. Федька женился, но скоро развёлся — и всё, говорят, из-за этой коровы, жена её не хотела, говорила, что не желает в навозе красоту терять. Федька живёт как бобыль, и по-прежнему зовут его первобытным человеком.
Прошлым летом я выбрал две недели и опять приехал к матери. Летом тут так хорошо, как в детстве, и одно только мне мешало быть счастливым: больно хотелось поиграть в прятки, но об этом и заикаться нельзя было — взрослый дядя, и вдруг в прятки играть! Сумасшедший, скажут. А почему? Не знаю. В волейбол можно, а в прятки — ни-ни.
Зато в другом удовольствии, прежде малодоступном мне, я теперь не знал отказа. Через каждые два дня я брал весло, удочку, спички и шёл на рыбалку с ночёвкой. Поспав днём, я сидел почти всю ночь у костра, глядел на реку, на заводские огни, дробящиеся в её чёрном зеркале, на звёзды, осыпавшие небо, и думал, и думал, неизвестно, о чём, пока утренняя дремота не наваливалась незаметно и сладко — тогда я засыпал на какой-нибудь час, а с зарёй уже стоял по пояс в парной реке и смотрел на поплавок, сносимый тихим течением. Поймать редко чего удавалось — разве пяток окунишек, поэтому мать меня не понимала, считая, что главная моя цель — добыча. Однажды она купила на базаре пару крупных судаков, наварила ухи, думая, должно быть, что во мне играет честолюбие горожанина, непременно желающего ушицы, но и это не удержало меня от очередного похода.
Следующим вечером я опять сидел у реки в каком-то полузабытьи и чувствовал, что доносящийся с другого берега шум завода хотя и мешает слушать ночь, но я с ним потихоньку смиряюсь, перестаю замечать, как перестаёшь замечать со временем ход часов в комнате. Вдруг раздался стук уключин, тихий плеск весла, потом лодка с шорохом торкнулась носом в песок, и кто-то ступил в воду. Брякнула цепь о прикол, щёлкнул ключ, и от кромки воды, осыпая ногами сухой глинистый склон, поднялся ко мне под деревья невысокий мужичок в телогрейке и резиновых мокрых сапогах.
— Здорово вам, — сказал он вежливо.
Я поздоровался и подбросил веток в костёр. Огонь оживился и осветил лицо человека — это был Федя. Должно быть, он тоже сразу узнал меня — пригляделся мимолётно и протянул руку, снова здороваясь:
— Давно мы с тобой не виделись.
— Давно, — согласился я и вдруг поймал себя на мысли, что вроде не о чем разговаривать с ним, по крайней мере, в эти первые минуты неожиданной встречи.
— Тихо как, — сказал я.
— Завод грохочет, — откликнулся Федя. Тогда я вспомнил опять детство, Федин необыкновенный слух, наши игры, когда вдоль улицы в розовом свете летнего вечера долго после беготни стояла не разносимая безветрием нежная сухая пыль, такие же вечера у реки под большими тихими звездами, вспомнил наш класс, теперь уже разошедшийся по жизни в разные концы и пределы. И что-то вроде вины проснулось во мне, и я спросил:
— Федя, а помнишь, в пятом классе сочинение по Шишкину писали?
— Как не помнить, помню. Ещё бы. Хоть бы кто сообразил, что я чистую правду писал. Все смеяться скорей.
— Ну как же правду? Сосны выше трубы! Он привстал на локте, потом сел.
— И ты не понял ничего! Да со мной это в детстве было, ещё до школы. Я сам был с подсолнечную шляпку, а всё помню: поехали с дедом в поле, сосны не хуже, чем на картине, — под небеса, пчёлы как вертолёты. Дед уснул на телеге, храпит — лошадь пугается. А я что — пупком сверкаю, смотрю, как паутины серебряные летят. Лошадь идёт, куда хочет, дед спит, а я забыл всё на свете — гляжу только на сосны, как они над телегой наклоняются, наклоняются, когда к ним ближе подъезжаешь — и вот сейчас упадут! Но не падают!
И, опять слушая Федю, подумал я, как давно всё это было — и сочинение, и Санька, и одноклассницы, которые давно повыходили замуж и народили детей.
Я позавидовал Феде — ведь никогда мне не слышать мира так, как он слышит. Никогда. И я пожалел его: он один такой, и никто его не поймёт, и никто ему не простит редкого дара.
На заре я проснулся и, пока смотрел за медленным движением поплавка, плывущего в редком радужном тумане, Федя всё укладывал и укладывал, отказавшись от помощи, тяжёлые, пахучие охапки травы в свою небольшую лодку. Лодка огрузла, и головки цветов и стебли трав окунулись с бортов в воду.
Мы попрощались, и он уплыл, растаивая и увеличиваясь в тумане, только вёсла долго ещё были слышны мне.
…Я лёг на песок и закрыл глаза. Я увидел: вот в тёмном и тёплом сарае стоит сейчас тихая добрая скотина и ждёт, когда придёт добрый Федя. Он бросит ей охапку травы, возьмёт ведро и начнёт доить, сладко облегчая большое коровье вымя. Федя торопится, не хочет, чтобы кто-нибудь увидел, как он доит корову.
Сено ей он косит по ночам — чтобы не смеялись злые люди.