Осознанная Переком связь между письмом и самоиз­ложением уже упоминалась. Можно сказать, что в об­щепринятой формуле «Ich-Erzaehlung» проблемой для писателя стал... дефис: он едва ли не превратился в знак равенства (писать, по Переку, значит писать о себе), однако оба члена этого уравнения поставлены под воп­рос (кто такой «я» и как можно «его» описать?). В набросках автобиографической вещи о ходе и симптомах старения «Места тридцатилетия», работа над кото­рой приступами возобновлялась между 1966 и 1968 гг., отрывочные наметки, тематические перечни, отдельные фразы в третьем лице прерываются записью: «Следо­вало бы сказать «я». Хотелось бы сказать «я» // что­бы слова прорвали страницы, прожгли черные следы в самой жизни — слова, горящие достоянием, которое бы никогда не угасло» (цит. по: Lejeune, 24—25). Нужно ли говорить, что этот замысел также остался нереали­зованным?

Как будто писатель снова и снова хочет вернуться к началу, чтобы связать себя с прошлым и уже оттуда протянуть, продлить нить собственного существования. Но искомое начало недостижимо, так что он не в силах не только продолжить, но даже начать. «Перед нами, — замечает по поводу «Мест тридцатилетия» работавший с ними в архиве исследователь, — не рождение книги, а ее агония» (Lejeune, 24). Рассказчик не может принять­ся за повествование, не отославшись к детству, родите­лям и предкам, однако его с ними не связывает ничто, кроме самой этой настойчивой воли установить связь. «<...> Я не говорю на языке, на котором говорили мои родители, у меня нет ни одного из воспоминаний, кото­рые могли быть у них, ничего того, что им принадлежа­ло, что делало их ими, — свою историю, свою культуру, свою надежду они мне не передали». Если сама мысль о писании неотъемлема для Перека от самоописания, то всякая попытка описать себя нерасторжима для него с констатацией разрыва преемственности — линии род­ства, традиций, языка: «Я мог бы, как мои близкие или далекие двоюродные братья, родиться в Хайфе, Бал­тиморе, Ванкувере, мог быть аргентинцем, австралий­цем, англичанином или шведом, но изо всего этого почти безграничного веера возможностей для меня на­всегда заказана одна — возможность родиться в стра­не моих предков, в Любартове или Варшаве, и вырасти там в непрерывности традиции, языка, принадлежно­сти к своим». 

В беседе с Переком внимательная исследователь­ница его прозы предложила писателю прокомментиро­вать следующий пассаж из письма Кафки Милене: «Мы с тобой оба немало знаем характерных экземпляров за­падноевропейских евреев, но я, насколько мне извест­но, самый из них западный, это означает, если несколь­ко выспренне выразиться, что мне не даровано судьбой ни секунды покоя, ничего мне не даровано, всего я дол­жен добиваться, не только настоящего и будущего, но даже и прошлого; уж прошлое-то человек, наверное, получает в наследство, а я и его должен добиваться, и это, может быть, наитягчайший труд <...>». Перек це­ликом согласился для себя с таким диагнозом и доба­вил: «У меня нет ни дома, ни семьи, у меня и крыши-то над головой нет <...> у меня нет корней, я о них ничего не знаю <...> И с помощью письма я хочу проложить след у себя в памяти». 

Вообще-то у него нет даже унаследованной от ро­дителей фамилии. История «пошутила» с ребенком Переком в духе тех языковых игр, которым он сам по­том всю жизнь предавался. Фамилия отца, Перец, была записана в его документах еще в польской транскрип­ции — Perec, но во Франции ей предстояло быть про­читанной по-французски. По воле отца, не совсем ос­воившегося с тонкостями французского, она стала звучать как Перек, что, строго говоря, неточно: для та­кого звучания необходимо «закрытое» первое «е», то есть либо соответствующий accent (Peréc), либо, как у бретонцев, удвоенное «г» (Реггес). Получилось же ни то, ни другое, и носителю фамилии то и дело приходи­лось поправлять тех, кто «правильно», «по-француз­ски», произносил ее с письма — Пёрéк. То есть прихо­дилось снова и снова называть себя, скажем так, несуществующим именем, озвучивая отсутствующую на письме, но долженствующую быть букву. Отмечу этот зазор между письменным и устным, как и одержимость буквой «Е», которая проходит через все написанное Переком — от романа-липограммы «Исчезание», где она в тексте отсутствует, а ее отсутствие движет сюже­том, через моновокальный роман «Преведение», где из всех гласных букв используется, напротив, только она, к загадочному посвящению повести «W» «а Е», что можно понимать как инициал имен близких («Эстер», «Эла»), первую букву местоимения «elle», «ей», заме­няющего непроизносимое слово «маме», либо, если про­читать написанное вслух, — как омофон местоимения «еuх», «им», то есть, погибшим родным и вообще евре­ям Европы, уничтоженным Шоа. Возможно, в эту игру входит и знаменитое французское «Е muet», «немое, или непроизносимое, Е», которое в большинстве слу­чаев существует как будто лишь на письме, но без ко­торого был бы невозможен в произнесении француз­ский стих, песня и т. п.

Наконец, у писателя Перека нет даже простого уме­ния писать: он с детства, и очень долго, страдал дислек­сией и аграфией. Вообще проблема связности, последо­вательности, целостности написанного оставалась для него травматической всю жизнь. Таковы его детские каракули и рисунки, но таковы и его воспоминания: «<...> беглые или стойкие, ничтожные или неотступные, воспоминания существуют, но ничто не сплачивает их в одно. Они на­поминают то бессвязное письмо из отдельных букв, не­способных соединиться друг с другом и составить слово, которым я только и владел до семнадцати-восемнадцати лет, или те обрывочные, разрозненные рисунки, отдель­ные части которых почти никогда не сливались и которы­ми <...> я в возрасте примерно между 11 и 15 годами испещрял целые тетради. Что прежде всего характерно для той-эпохи — это отсутствие опор» (W, 93).

Обрывок, обломок, одиночная запись, номенклатур­ный перечень увиденного или припомненного, монтаж разрозненного — такова сама паратаксическая манера Перека думать и писать, которой, в конце концов, при­дано качество жанра. Таков его фрагментирующий под­ход к языку, к любому связному тексту (от отдельного слова до целого романа Стендаля или Жюля Верна, Флобера или Русселя, либо до фильма Эйзенштейна или Вайды): они в порядке игры демонтируются на ча­сти вплоть до мельчайших — слогов, звуков или букв, из которых затем наново собирается нечто иное. Тако­во его бытовое коллекционерство обожателя барахо­лок, транспонированное, начиная с дебютного романа «Вещи», в настойчивый повествовательный шозизм. Та­кова его страсть к фотографиям вещей, интерьеров, го­родских видов. Сделаны ли они самим писателем или друзьями по его заказу, под его замыслы, фото, как пра­вило, дотошно фиксируют места и следы жизни людей, но чаще всего поражают отсутствием самого человека, ощущением заброшенности и, как ни странно выгля­дит это слово применительно к вещам, одиночеством: даже самые обиходные подробности здесь как будто уже помещены в рамку утраты. Особенно выразитель­ны в этом плане фотозаготовки тунисского эпизода к экранизации (несостоявшейся) романа «Вещи», к замыслу «Места», а также фотоматериал к фильму «Рас­сказы об Эллис-Айленд» и фотоиллюстрации Кристи­ны Липинской к автобиографической книге «гетерограмматических стихотворений» Перека «Закрыто» («La Cloture», 1976; речь идет о местах в Париже, ко­торых больше нет и которые заслонены позднейшими постройками или скрыты позднейшими строительны­ми заплатами).

Исследователи предметного воображения в литера­туре интерпретируют подобные особенности оптики как симптомы аутизма. Свою трактовку связи между на­званными мотивами — поглощенности поисками места, нагромождения разрозненных вещей и общей безлюдности мира — предложил психоаналитик Жан-Батист Понтали. Он буквально по живым следам описал «слу­чай» Жоржа Перека под анаграмматическим именем Пьера Ж. Память его пациента «стремилась перенес­тись в те или иные места, углубиться в них, одержимая страстью захватить их врасплох, как падкий до сенса­ций фотограф или бдительный судебный исполнитель. Пьер описывал улицы, на которых жил, каморки, в ко­торых обитал, узор их обоев, рисунок оконной решет­ки, расположение мебели, форму дверной ручки, а во мне от его маниакальной инвентаризации, бесконечно­го перечисления, которое не должно было упустить ни единой мелочи, рождалось острое чувство пустоты. Каморки, которые перечислял Пьер: чем теснее они у меня на глазах наполнялись вещами, тем более нежи­лыми они мне виделись; чем точнее делалась топогра­фия, тем шире разрасталось запустение; чем больше названий появлялось на карте, тем безгласнее она ста­новилась. Там никого не было <...> Мать Перека по­гибла в газовой камере. И за всеми этими пустыми ка­морками, которые он без конца наполнял, стояла та камера. За всеми названиями — не называемое. За все­ми реликвиями — потерянная мать, от которой в памяти не осталось ни черты <...>». Добавлю, что заветно­го, искомого писателем места — могилы его матери, бесследно исчезнувшей в Освенциме, — не существует, как не существует на земле и места ее рождения: ни малей­ших примет жизни своих родителей Перек в Польше не обнаружил. И они сами, и воплощенная — вещная ли, словесная ли — память об их существовании начис­то стерты историей XX века.

Детская потеря была осознана и закреплена как трав­ма уже поздней. Допустимо предположить, что ее мол­чаливое переживание определило жизнь Перека у при­емных родителей в конце 1940-х — первой половине 1950-х гг., когда он дважды проходил курсы психоте­рапии, и приобрело форму воспоминания о «последней встрече-расставании» с матерью на Лионском вокзале в Париже, откуда поезд Красного Креста увез его в неоккупированную зону Франции. Датировка и подроб­ности сцены — первая ее запись относится к 1959 г. и в дальнейшем несколько раз варьируется — у Перека и в рассказах его старших родственников расходятся (Lejeune, 79 etc). Насильственная разлука и более по­здняя, не приносящая утешения попытка вспомнить сам этот переломный момент, чтобы хоть как-то восстано­вить, удержать мир до ключевого события, остановить время, соединились в бесконечно повторяющемся акте письма, обосновывая его форму и смысл, точнее — фор­му разворачивания этого смысла как бесконечного по­иска, неутолимого вопрошания.

Похожим был и первичный толчок к работе над уже упоминавшейся книгой «Места»: «Не хочу забывать, — записал для себя Перек. — Может быть, в этом узел всей книги: сохранить в неприкосновенности, повторять год за годом те же воспоминания, представлять себе те же лица, те же мельчайшие происшествия, вместить это все в единую, безумную память» (цит. по: Lejeune, 159).

Исходно этот замысел был еще конкретнее: он связы­вался с одним определенным местом — парижским ост­ровом Святого Людовика, где жила возлюбленная пи­сателя Женевьева Серро, с которой он тогда расстался («Вначале у всего моего замысла был единственный предлог — не забыть это единственное место», цит по: Lejeune, 160). Насколько допустимо судить о таких ве­щах со стороны, любовные разрывы вообще пережива­лись Переком крайне болезненно. Видимо, они так или иначе воспроизводили для него ту, давнюю утрату ма­тери и отмечали новый крах в постоянных поисках, по его словам, «сестринской (вернее, материнской) души, покровительницы, лона» (цит. по: Lejeune, 160). Это в очередной раз обостряло для писателя проблемы са­моидентификации, в том числе — заставляло вновь при­бегать к помощи психоаналитиков: в 1949 г. он прошел курс психотерапии у крупнейшего специалиста Фран­суазы Дольто, в 1956—1957 гг. — у Мишеля М'Юзана, в 1971—75 гг. — у Жана-Батиста Понтали. Говоря со всей необходимой осторожностью, кажется, можно проследить между душевными травмами, обращением к психотерапии и автобиографической активностью пи­сателя известную хронологическую связь. Впрочем, су­щественнее в данном случае то, как этот комплекс во­площается в особенностях перековского письма.