«Классическая» автобиография как активное, развернутое пересоздание себя в форме припоминания и непрерывного, последовательного рассказа о новом демиургическом самосотворении для Перека невозможны: его память, само его смыслопроизводящее устройство действует по-другому и ориентировано на другие задачи. Можно сказать, он запоминает, вернее сказать — выделяет, отмечает для себя именно то, что не поддается линейному воспроизведению, что выпадает из необратимо уходящего времени, стоит как бы «поперек» его, этой своей отдельностью, неслитностью, особостью ставя автора и читателей перед вопросом о возможном смысле происходящего / рассказываемого/записанного. Но ставя перед данным вопросом так, что искомый смысл, единственная и неудержимая значимость утраченного никогда не находятся вне данной сцены, а всегда включены в ее изложение. Это не воспоминание-выуживание наиболее ценного a posteriori, из последующего времени, через непреодолимый и спасительный временной интервал, а напоминание снова и снова о происходящем здесь и сейчас забывании: что-то вроде заевшей пластинки, мучительной судороги заикания на самом важном месте высказывания. Питер Бейкер, с отсылкой к Деррида и традициям негативной теологии, говорит в данном случае о «негативной автобиографии», «автобиографии под знаком небытия, отсутствия, исчезновения». Характеристика интересная и перспективная. Тем важнее разобраться, как построена и как работает у Перека подобная «отрицательная» конструкция. Выделю в ней здесь лишь два элемента: радикальное изменение связи писатель-читатель и синдроматические характеристики письма.
Связывая акт писания с регистрацией отсутствия, Перек как бы уравнивает в правах пишущего и тех, о ком он пишет: писатель — память не пишущих, тех, от кого не остается ни следа, он вызван к жизни ушедшими и значим лишь в отношении к ним. Литература — это возведение и удержание интерсубъективного пространства. «Я пишу — и всё: пишу потому что мы жили вместе, потому что я был одним из них (un parmi eux), тень среди их теней, тело рядом с их телами; я пишу, потому что они оставили на мне неуничтожимый отпечаток, и след этого — письмо: память о них с письмом умирает, письмо — это память их смерти и утверждение моей жизни» (W, 59). Собственно говоря, память именно такого «одного из» и воспроизводится/создается в мозаичных записях книги «Я помню».
Перед нами не только свидетельство собственной связи с ушедшими близкими и не просто биографический знак солидарности с ними. «Один из них» означает, что писатель, повествователь — а вместе с ним и его читатель, — во-первых, не мыслит себя без значимого другого, других, от которых он не отторжим в самом акте письма, а во-вторых, он не вправе и не в силах находиться вне описываемого. Пишущий по имени Перек не может этого ни этически, ни поэтически. Иначе говоря, в автобиографической прозе Перека, которая не описывает готовый мир, а воссоздает на письме акт его конструирования, внешней наблюдательной точки не существует, как нет ее в мебиусовом пространстве снов, которые, тем не менее, видишь: пытаясь рассмотреть или перекроить происходящее во сне, разобраться, с кем все это происходит, спящий тут же просыпается. Можно сказать и по-другому: сон как раз и возникает в тот момент или даже из того момента, когда спящий просыпается, возвращая себе самосознание. По замечанию Соланж Фрико, логика перековского письма постоянно «стирает любую внешнюю позицию, всякую возможность отдельного „я"», поскольку Перек стремится «поставить читателя в то же самое положение, в котором находится автор: лицом к лицу с потерей, утратой, забвением».
Визуальной параллелью такому письму как «работе траура» — «Trauerarbeit», по известной формулировке Фрейда, — могли бы стать, например, инсталляции его младшего современника и соотечественника Кристиана Болтанского (он родился в оккупированном Париже в 1944 году). Болтанский и Перек не то чтобы описывают уничтожение живого и стирание памяти о нем, глядя извне, — это невозможно и значило бы принять точку зрения палачей. Но тем более невозможно для них описывать это изнутри: нельзя свидетельствовать о том, чему не был свидетелем сам. Значит, писать можно не про Шоа, а только им самим — писать невозможное, невозможность быть там и тогда, но и невозможность остаться вне, как будто ничего не произошло.
Отсюда — в качестве смыслового предела, крайней границы человеческого — условное уравнивание автора, читателей и персонажей у Перека. Отсюда — скопление носильных вещей и семейных фотографий на голой стене или на голом полу у Болтанского. Отсюда же у них обоих вообще эта работа серийными множествами, нескончаемыми и лишь условно прерванными наборами (описями, перечнями) предметов или их отражений и теней, текстов или отдельных букв, где стирается особенность всего единичного, уникального. Таковы (назову лишь некоторые) перековские «Заметки о предметах на моем рабочем столе», «243 цветные открытки», «Двенадцать взглядов исподтишка», «Попытка исчерпывающе описать одно место в Париже», «Попытка описи твердых и жидких продуктов, поглощенных мной за 1974 год», «81 кулинарный рецепт для начинающих», «Попытка описи некоторых вещей, которые с течением лет находишь на лестнице», «Попытка предварительного перечня некоторых слов, приходящих в голову при виде картин Жака Поли», «Попытка описать увиденное на перекрестке улицы Мабийон 19 мая 1978 года», «Попытка составить программу работ на предстоящие годы» и множество другого в этом же роде. Сравним «Исследование и представление всего, что осталось от моего детства, 1944—1950», «Воссоздание жестов Кристиана Болтанского в 1948—1954 гг.», «Попытка воссоздать вещи, принадлежавшие Кристиану Болтанскому в 1948—54 гг.», «Опись предметов, принадлежавших женщине из Буа-Коломб» и т. д. и т. п. у Болтанского.
Если говорить о повествовательной функции подобных перечней, то она, по-моему, близка функции заклинания. Перечень однородного либо условно приравненного отключает или, по крайней мере, ослабляет как последовательность изложения, перехода внимания с одного элемента на другой, так и наглядность, «выразительность» описываемого. При этом он сосредоточивает читателя на самой перечислительной форме, ритмике перечисления, можно сказать, гипнотизирует его, тем самым вовлекая в игровую условность описываемого и обозначая переход к подобной условной реальности. В этом плане можно трактовать перечень в качестве своеобразного ритуала инициации читающего в акт письма, в его разворачивание и сравнить его с ролью счета при засыпании. Такие перечни вещей (Перек высоко ценил их у Флобера, Борхеса, Русселя) представляют собой границу описания, предел описательной поэтики «реализма» и выступают уже пародией на нее.
Первое, что тут приходит в голову: таков, конечно же, деперсонализированный, «оптовый», сказал бы Мандельштам, узник концлагеря, номер на униформированном теле, нумерованное тело. Но не таков ли отчасти — глазами, скажем, поставленного на перекрестке фотоаппарата или документальной кинокамеры — и трафаретный прохожий нынешних мегаполисов («совершенный никто, человек в плаще», как в третьем лице поминает себя Бродский в стихотворении «Лагуна»)? Антропология подобного «человека-с-улицы» подвергнута Переком анализу уже в дебютном романе «Исчезание». Криминологическое название, придуманное писателем для экранизации его позднейшего романа «Утрата» («Особые приметы: отсутствуют», экранизация не состоялась), становится в его прозе принципом оптики, началом поэтики. Так написаны и воспоминания «если не всех, то многих», своего рода озарения деиндивидуализации — осколки, составившие книгу «Я помню».
Однако дескриптивная поэтика Перека, как уже говорилось, менее всего ориентирована на образную наглядность, осязаемость, выразительность и т. п. характеристики миметического описания. Его письмо синдроматично. В этом смысле письменные знаки для него не прозрачны, как в классическом письме, где они будто бы беспрепятственно пропускают читателя к самому смыслу, развернутому как сторонняя картина, дистанцированная панорама. Напротив, знаки письма вводятся на правах вещей, физически заполняя пространство листа и приковывая к себе внимание читающего, так что пустоты и пробелы, рисунки и другие несловесные письменные отметки входят в текст. Этим последнему как бы возвращается рукописность, качество изготовляемого прямо здесь и сейчас, чем вводится своего рода одновременность письма и чтения, устраняющая, как уже упоминалось, неприемлемую и невозможную для Перека внешнюю позицию и автора, и читателя: «Пишу: обживаю мой листок бумаги, переселяюсь в него, исхаживаю его насквозь. Создаю пробелы, промежутки (смысловые прыжки: разрывы, мосты, переходы)». И дальше: «Описать пространство — назвать, очертить его, как те изготовители портуланов, которые заполняли берега названиями портов, названиями мысов, названиями бухт, так что суша в конце концов отделялась от моря только сплошной полосой текста. Алеф, борхесовское место, где мир открывается весь разом, — что оно такое, если не алфавит?». Литература выступает здесь своеобразной криптограммой, ключ к которой дает азбука, конечный набор абсолютно ничейных (общих), условных, неизобразительных знаков.
Текстуализация письма усиливается у Перека ритуализацией самого его акта. Едва ли не все им написанное предваряют, сопровождают, задним числом нагоняют оглавления, схемы, рисунки, ноты, вплоть до того, что значимыми характеристиками текста (не только чернового, рукописного, оставленного «для себя», но и печатного, книжного, обращенного к читателю) выступают такие детали, как цвет карандаша, чернил или пасты, шрифты, подчеркивания, указательные знаки. Далее, в структуру книг входит раскладывание их частей, глав по ящикам, папкам и конвертам, последовательность пластов текста, их датировка и передатировка. Написанное принимает или воспроизводит вид создающегося архива, как, вероятно, и должно восприниматься читателем — восприниматься активно, в постоянном многомерном соотнесении с остальным текстом, всеми остальными текстами автора, как прежними, так и будущими, иными словами, в постоянном становлении work in progress, а не в однонаправленной, линейной последовательности уже готового, навсегда ставшего (сизифов пример Джойса — из наиболее значимых для Перека).
Сосредоточение пишущего — и читающего — на самом акте письма выражается у Перека в таких характерных для него игровых жанрах (и жанровых элементах текстов иного рода), которыми он был одержим, как криптограммы, когда бессвязные буквы вдруг складываются в осмысленное сообщение, палиндромы, в чьей форме Перек, среди прочего, как бы воспроизводил письмо и чтение на неизвестном ему иврите, анаграммы и проч. Можно сказать, что внутри заданного естественного языка — литературного французского — Перек выстраивает другие, «перпендикулярные» ему языки, вместе с тем подвергая трансмутации несемантические и внеязыковые явления (алфавит, музыкальная гамма, рисунок, чертеж). Иначе говоря, он не столько оперирует одним готовым языком, сколько работает многими потенциальными языками, создаваемыми ad hoc, здесь и сейчас. Я бы предложил рассматривать перековское письмо как один из вариантов некоего нового волапюка, антипод поствавилонского рассеяния языков — их джойсовское стягивание и прорастание друг сквозь друга, взаимоналожение и взаимопроникновение на манер дамасской ковки. Здесь и вправду отсутствует заранее заданный, внешний и равный себе ролевой субъект, привычный «писатель» — творческая субъективность строится и разворачивается в процессе смыслосозидательной работы пишущего. Но в таком качестве письмо выступает и картой будущего восприятия текста, когда читатель, как сказано в эпиграфе из Пауля Клее к роману Перека «Жизнь: способ употребления», следует «путями, проложенными для него в произведении».
При этом Переком пишется не столько автобиография, сколько криптография. Люди и события прошлого не описываются в заданных рамках спроецированной на будущее биографии, а приводятся знаки, следы, которые, повторяясь и перекликаясь, связывают текст в воображаемое целое. Важно отметить, что, как правило, это знаки отсутствия — отсутствующей или отсутствующих, о которых синдроматически напоминает опущенная буква «е» в романе «Исчезание».
Обе указанные характеристики — синдроматическое письмо и поэтика читателя — характерным образом соединяются в замысле «Места» (вернемся к нему еще раз). Он задуман и выстроен так, что каждому из предполагающихся 288 текстов, написанных, что характерно, в один присест, без помарок (трудно не увидеть в этом, среди прочего, борьбу с собственной аграфией и дислексией), придается статус следа, отпечатка данного состояния во времени и месте. Больше того, этот след делается своеобразной реликвией, поскольку его кладут в конверт, который тут же запечатывают сургучом с тем, чтобы открыть лишь через 12 лет, когда будет исчерпан весь замысел, завершена вся серия. Можно сказать иначе: берутся пробы письма, далее они консервируются, отправляются на хранение и т. д. Тем самым строго хронометрируется процесс старения воспоминаний, старения письма и старения описываемых мест, то есть автора как такового. Процесс, обращенный от момента настоящего в прошлое, выступает программой на будущее, всякий раз останавливая время и разгибая его дугу между прошедшим и предстоящим. В итоге весь этот гигантский и сложно сконструированный замысел можно представить как воплощенную и перевернутую метафору материнской могилы, которой нигде и никогда не существовало, или фигуру невозможной памяти, которая, к тому же, с неизбежностью утрачивается: задуманная книга движима страхом перед забыванием, перед беспамятством.
Если раздельно рассмотреть замысел по фазам, то подобное синдроматическое письмо, или письмо-криптограмма, работает как фрагментирование смысла, его дислокация; рассредоточение мельчайших деталей текста (мотивов, слов, букв), а затем их стягивание, своего рода «наложение швов» или скреп между разрозненными частями. Этим подрывается описательная и изобразительная сила отдельного слова или высказывания, но акцентируется его автореферентная, текстопорождающая, связывающая текст функция. Однако данная связь действует через напоминание об отсутствующем (мотив появления и исчезновения, своего рода вариант фрейдовского Fort-Da, — для Перека базовый и устойчиво связан с проблемой воспоминания). Иначе говоря, повествовательная функция текста как последовательного представления через развертывающийся нарратив оттесняется у Перека и вообще в текстах подобного типа в пользу поэтической, когда смысловые единицы выступают инструментами организации текста, а способы его организации образуют «сюжетику» смыслоразворачивания. Смысл превращается в производное письма, его функцию, а скрытое по смыслу, но подчеркнутое повторением становится вехами читательского маршрута. Поэтика Перека — поэтика воображаемого читателя и поэтика следа, отпечатка отсутствующего.
Учитывая историко-культурный контекст, в котором складывались и развивались автобиографические замыслы Перека (конец 1950-х—1960-е годы), может быть, здесь допустимо говорить о «перпендикулярном письме» или, как выражается сам Перек, о «чтении под углом» («наискось или поперек», «un regard oblique»), в противоположность письму линейному, — эта проблематика в связи с «новым романом», идеями «смерти автора», идеологией «письма» и другими симптомами общего кризиса субъективности, идеи субъекта в указанный период горячо дебатировалась во Франции. Но если говорить в более широких временных рамках, то подобное внесение поэтических принципов организации смысла в прозу XX в. — параллельно с закатом традиционной постромантической лирики, регулярного рифмованного стиха, фигуры поэта-демиурга и проч. — вообще становится одним из ведущих ресурсов литературной новации от Джойса до Беккета; добавлю, что у Перека это парадоксально связано еще и с сугубо нейтральным, «белым» письмом, последовательным подавлением эпитета, поэтикой «сухих» перечней и т. п.
«Поэтическое» в таком его понимании близко по функции и способу работы, например, к «мифологическому» или «архетипическому» в прозе и поэзии XX в. (для примера, тот же Джойс, Элиот «Бесплодной земли» и Паунд «Cantos», новеллист Борхес или Кортасар «Игры в классики»). Задача подобного рода конструкций — разрушать однолинейное и последовательное время, будь то биографическое, хронологическое, физическое и т. п. с их вычленением фаз, периодов, циклов и заданным порядком перехода от одного к другому. В подобном смысле «поэтическая» организация повествовательной прозы, своего рода «работа внутрь языка», нередко делает соответствующие тексты (скажем, «Поминки по Финнегану» Джойса, «Гавана на погребении Инфанте» кубинца Гильермо Кабреры Инфанте, «Ларва» испанца Хулиана Риоса и др.) заведомо непереводимыми или переводимыми с большим трудом, еще и в этом сближая их с поэтическими. Характерно, что на скрещении подобных творческих проблем и установок возникает характерная фигура двуязычного автора-амфибии, работающего то на одном, то на другом языке (как, допустим, Набоков или Беккет), либо автора, который сам переводит себя с «родного» языка на «общий» (скажем, несколько десятилетий проживший в Великобритании Кабрера Инфанте, который перекладывал свои испаноязычные — точнее, гаваноязыкие — книги на английский).