Автобиографическая, неминуемо автобиографирующая любое письмо поэтика Перека — это, как уже говори­лось, поэтика синдрома или криптограммы, а не отражения, изображения или самовыражения. Невысказан­ное и несказуемое здесь в корне меняет функцию, выс­тупая означающим, а не означаемым. Так — на правах метафоры — фигурирует уже упоминавшееся отсут­ствующее «е» в романе «Исчезание»: на его отсутствии читатель спотыкается при каждом слове, вынужден­ный невротически вспоминать о наличии этого отсут­ствующего, так что утрата становится заглавной темой романа, движет его сюжетом, проходит сквозным мо­тивом на микроуровне мельчайшей лексической едини­цы и разворачивается как способ письма, вместе с тем предопределяя восприятие читателя. Так из области внелитературного утрата входит в событийный план текста, а далее становится самим повествованием, механизмом его движения — механизмом связи между смысловыми единицами текста и, вместе с тем, механизмом постоян­ного, активного взаимодействия воображаемого автора с воображаемым читателем.

Такова одна из функциональных разновидностей памяти в прозе Перека. Сам он говорил о нескольких типах «работы памяти» писателя, отсылающих его к иным, более отдаленным или внешним для текста слоям опыта: фиксация окружающей повседневности; поиск собственной истории; выстраивание воображаемого прошлого. Но наряду с ними он выделял еще один вид памяти, «область, скажем так, „зашифровывания", це­ликом шифрованной записи — это нотация элементов воспоминания в вымышленном рассказе, допустим, в романе „Жизнь: способ употребления", но целиком для внутреннего пользования». Тут следует иметь в виду, что французское «crypter» («шифровать») и его произ­водные соотносятся с «crypte» («склеп, гробница»), то есть, несут значение «погребать», «хранить/хоронить». «Внутреннее» же в данном случае можно понять как отсылку к движению самого повествования, а не к до­или внесловесному материалу: это не память текста о мире, а память, ставшая текстом.

Такое свидетельство и может быть только письмом-следом, синдроматическим письмом. Раздвинем грани­цы уже цитировавшегося фрагмента: «Я не знаю, есть ли мне что сказать, я только знаю, что не говорю ниче­го; я не знаю — может быть, то, что я собираюсь ска­зать, вообще несказуемо (несказуемое не скрыто в пись­ме, оно запущено в ход куда раньше); я знаю одно: то, что я говорю, пусто, бесцветно, оно, раз и навсегда, — не более чем знак небытия, раз и навсегда. Вот что я говорю, вот что я пишу, и это единственное, что есть в словах, которые я оставляю за следом след. <...> я пишу лишь для того, чтобы сказать, что так ничего и не ска­жу; пишу потому, что мне нечего сказать. Я пишу — и всё: пишу, потому что мы жили вместе, потому что я был одним из них, тень среди их теней, тело рядом с их телами; я пишу, потому что они оставили на мне неунич­тожимый отпечаток, и след этого — письмо: память о них с письмом умирает, письмо — это память их смерти и утверждение моей жизни» (W, 58—59).

Принципиально здесь то, что подобное письмо не возводится и не приводит ни к каким внешним «нача­лам». Напротив, оно разворачивается как свидетель­ство об отрыве от «начал», о невозможности куда бы то ни было «вернуться». Письмо, на авторитетности ко­торого строилась литература классической эпохи (по меньшей мере — столетие господства европейского ро­мана), было определено своей отнесенностью к смыс­ловым истокам, основам мира, в немалой степени — к евангельскому «В начале было Слово». Отсюда при­равнивание словесности к истории: для сознания этой эпохи история — это все то, что написано (записано). Исчерпание данной культурной парадигмы — конец монополии письма и книги в культуре — анализировал в середине XX века, среди других, Морис Бланшо, развивая свой проект «конца литературы», то есть по­нимание литературы как свидетельства о ее собствен­ном конце и об исчерпании того образа мира и человека, каким была обоснована сама классическая литература и который она, в свою очередь, распространяла, укоре­няла и поддерживала. Истолковывая парадигмальное значение и метафизику Книги, Бланшо, в частности, отмечал: «Время книги, заданное отношениями начала и конца (былого и предстоящего), отсчитывается от су­ществующего. Пространство книги, заданное развора­чиванием из единого центра, воспринимается тем самым как поиск истока. Всюду, где есть система отношений, которая предписывает; где есть память, которая пере­дается; где письмо уподобляется следу, который взыва­ет к прочтению при свете смысла (отсылая к истоку, знаком которого и оставлен след) и где сам зазор вхо­дит в общий строй, вопреки всему этот строй утверж­дая, — существует книга, закон книги».

Но в той современности, где пишет и сознает себя Бланшо, книга в подобной смысловой полноте отсутствует: великий крах «Книги» Малларме — тому впе­чатляющее свидетельство. Больше того, книга неосу­ществима, как, строго говоря, невозможен и прежний «автор», прежний «язык» и т. д. И эти невозможности — значимый факт и действующий фактор всей смыслопорождающей работы сознания, нового самоопределения пишущего. «Неосуществимость книги никогда не единовременна с самой книгой. И не потому, что она ведет отсчет от иного времени, а потому, что с ней приходит та неодновременность, которой обязано и само неосу­ществимое. Неосуществимость книги — всегда в раз­рыве, всегда вне связи существующего с самим собой, так что она в ее фрагментарном многообразии никогда не может быть ухвачена единственным читателем в на­стоящем времени чтения, кроме как на его границе, где сущее разорвано, разуверено <...> Это письмо никог­да больше не будет письмом человека, иначе говоря — письмом Бога: самое большее — письмом другого, пись­мом смерти».

Таково письмо Перека: «...кропотливые попытки хоть что-то удержать, продлить жизнь хоть чему-то, вырвать несколько бесценных крох у разверзающейся пустоты, оставить на чем-нибудь след, отпечаток, от­метину или несколько знаков». Как будто бы личная поэтика Перека на деле ставит куда более общий воп­рос о новой этике литературы. «История» у него — будь то его персональная, «малая», будь то неотрывная от нее общая, «большая» — не отсылает к истокам и не связывает с истоками. Она только и может существовать в форме свидетельства о травме необратимого и неизгладимого разрыва с прошедшим, другим, отделен­ным смертью. Роль «другого» здесь именно в том, что лишь через неупразднимый зазор между ним и собой, «след» как границу, можно осознать себя и рассказать о себе: «Память другого помогает мне метафорически представить или насытить метафорами мою собственную». Готовность к подобному свидетельству, «рабо­те траура» — единственное указание на субъективность свидетельствующего, того, кто осознает и берет на себя задачу видеть и читать следы несуществующего, делая его тем, что таким образом остается, все-таки продол­жается. Свидетель создает и удерживает себя в этом акте, к которому его никто не в силах принудить, как никто не может и назначить его на данную роль: по из­вестной формуле Пауля Целана, «никто свидетелю не свидетель».

Неспособность Перека смириться со смертью ма­тери — именно и прежде всего в том, что ее смерть недоступна речи, недоступна привычному смыслу, ос­мысленному и устойчивому отношению к ушедшему как к живому: это бесследное исчезновение. Не суще­ствует ее могилы, имени на надгробье, нет следа — и воспоминания ни к чему не привязаны, это, в точном смысле старого выражения, «неприкаянная» память. Но, кажется, только так теперь и можно свидетель­ствовать, только это и придает смысл акту свидетель­ствующего сегодня. Такой свидетель не ищет внешних обоснований и готовых опор своему поступку. Он ищет хотя бы какой-то возможности сказать, равновеликой его невозможности пользоваться готовыми словами, ищет «слово другого языка, который рождается, когда слово уже не в начале, когда оно устраняется от начала, с тем, чтобы — попросту — быть свидетельством».