1
Глава, похожая на некогда прочитанный роман об индивидууме, который выспался всласть
Антону Вуалю не удавалось заснуть. Он зажег свет. Часы показывали без двадцати двенадцать. Бедняга испустил глубокий вздох, присел на кровати, прислонился спиной к диванной подушке. Взял роман, раскрыл его, начал читать, но едва уловил, да и то лишь в самых общих чертах, интригу; он все время наталкивался на слова, значения которых не знал.
Утомившись, оставил роман на кровати, подошел к умывальнику, намочил перчатку, провел ею по лбу, шее.
Пульс у него был частый, пожалуй, даже слишком частый. Ему было жарко. Он открыл форточку, всмотрелся в ночь. Погода стояла мягкая. Из предместья доносился какой-то неразличимый шум. Три раза позвонили невдалеке колокола – звон их был тяжелее! похоронного и более глухой, чем у набата. Жалобный всплеск на канале Сен-Мартен известил о том, что мимо проплывает шаланда.
На форточке, держась за стебелек альфы, сидело какое-то синегрудое насекомое с шафрановым жалом. Вуаль подошел к форточке, намереваясь быстрым движением руки раздавить незваного гостя, но тот взлетел и исчез в ночи, прежде чем человек успел осуществить свое намерение.
Несостоявшийся убийца отстучал пальцем на раме форточки воинственный мотив.
Открыв встроенный в стену холодильник, он достал молоко, налил его в чашку и выпил. Сел на угловой диван, взял газету, рассеянно пробежал ее глазами. Зажег сигарету и выкурил ее до конца, несмотря на то что запах табака раздражал его. Закашлялся.
Включил радио: вслед за афро-карибским мотивом прозвучал бостон, затем танго, затем фокстрот, затем котильон, приспособленный ко вкусу сегодняшнего дня. Дютронк спел сочинение Ланцмана, Барбара – мадригал Арагона, Стих-Рэндэлл – мотив из «Аиды».
Должно быть, на какое-то мгновение он уснул, потому что внезапно подскочил. По радио объявили: «Прослушайте последние новости». Ничего значительного: в Вальпараисо при открытии моста погибло пять человек; в Цюрихе Нородом Сианук заявил, что не поедет в Вашингтон; в Матиньоне Помпиду предложил профсоюзам установить социальное статус-кво, но потерпел неудачу. В Бифаре расовые конфликты; в Конакри поговаривают о путче. На Нагасаки обрушился тайфун, в то время как на острове Тристан да Кунья пронесся ураган с красивым именем Аманда, теперь оттуда на грузовых самолетах эвакуируют население.
Наконец, на кортах Ролан-Гаросе в Париже в матче на Кубок Дэвиса Сантана обыграл в пяти сетах Дармона – 6:3, 1:6, 3:6, 10:8, 8:6.
Он выключил радио. Опустился на покрытый ковром пол, проникся вдохновением, отжался несколько, раз и тут же почувствовал усталость; доведенный до изнеможения сел и уставился усталым взглядом на любопытный рисунок, который то появлялся на ворсистой поверхности ковра, то исчезал, в зависимости от того, как выстраивалось видение.
Например, иногда это был круг, не совсем замкнутый, заканчивающийся горизонтальной чертой, – можно было сказать, что это прописная буква «G», отраженная в зеркале.
Или же это было: белое на белом, возникающее из кристаллического тумана, – портрет надменного короля, размахивающего гарпуном.
Или же: на какое-то мгновение под тремя прямыми чертами появлялся приблизительный, незавершенный набросок – выступающие углы, побочные профилирующие контуры, в тщетном скачке воображения, трехпалая рука хихикающего Сардона.
Или же: внезапно возникающее изображение тяжело летящего шмеля с тремя почти лилейной белизны сочленениями на черной груди.
Его воображение получало простор. По мере того как он углублялся в созерцание ковра, возникали пять, шесть, двадцать, двадцать шесть комбинаций: очаровательные, но невесомые черновики, неустойчивые ляпсусы, мрачные портреты, которые он бесконечно располагал в каком-нибудь порядке, ожидая появления знака более надежного, знака глобального, значение которого он сразу бы понял, знака, который удовлетворил бы его, – а он видел в пробеге к несообразным звеньям кучу несовершенных эскизов, каждый из которых, можно было сказать, способствовал плетению, построению конфигурации начального эскиза, который он имитировал, калькировал, приближал, но все время замалчивал:
смерть, повеса, автопортрет;
бычок, глупый сокол, сидящая в гнезде птичка;
ревматический узел;
пожелание;
или хитрый глаз огромного кашалота, презирающего Иону, приковывающего к себе Каина, очаровательного Ахава; превращения жизненного ядра, чье раскрытие утверждалось как запретное, двойственно замещающие, бесконечно вращающиеся вокруг знания, ушедшей способности, которая никогда больше не появится, но которую он, изнемогая от усталости, хотел бы видеть всегда вновь и вновь возникающей.
Его охватывало раздражение. От того, что он видел на ковре, ему становилось плохо, неспокойно. Казалось, что под нагромождением иллюзий, которые ежесекундно диктовало ему воображение, он видел, выступающую узловую точку, неведомое ядро, которого он почти уже касался пальцем, но которое всякий раз ускользало от него, лишь только он собирался до него дотронуться.
Но он стоял на своем. Он упорствовал. Его охватило влечение, от власти которого не удавалось избавиться. Впечатление было такое, что в самой глубине ковра из какой-то нити сплеталась загадочная точка Альфа, зеркало Великого Всего, в избытке предлагая Бесконечность Космоса, первоначальная точка, из которой внезапно возникает панорама, бездонная дыра в тончайшем луче, неведомое поле, хрупкие края которого он намечал, за чьим вкрадчивым контуром следовал; вихрь, высокие стены, тюрьма, порог, через который он переходил, никогда его не пересекая…
В этом ожесточении он провел на прямоугольном ковре, утопая в видениях, целую неделю, до изнеможения, до отупения отдаваясь игре своего воображения, бег которого не прерывался ни на миг; он изо всех сил пытался различить, затем определить видение, одевая его и конструируя, строя все вокруг плоти одного романа, – он был подобен томящемуся, блуждающему дорожному регулировщику, преследующему иллюзию божественного озарения, в котором бы все открылось, где все бы себя ему предложило.
Он задыхался. Ни одного знака, ни одного сигнального огня, никакого румпеля – лишь десятки комбинаций, из переплетения которых ему не удавалось выбраться, хотя он и знал в любое мгновение, что близок к решению, что оно совсем рядом; оно иногда дышало прямо ему в лицо; вот-вот он мог бы стать обладателем знания (да он и почти был им, был всегда, ибо все это имело вид настолько банальный, обыкновенный, привычный…), но все меркло, все исчезало – оставались лишь скрытое шушуканье, загадочная тарабарщина, рассеянная галиматья. Лжедень. Путаница.
Ему уже больше не удавалось заснуть.
Он ложился, однако, в кровать, выпив настойку – сироп с аллобарбиталем, опиумом, шафранно-опийным настоем или маком; он тем не менее укрывался с головой мадрасом; он считал до ста и дальше.
Через мгновение он забывался в дреме. Потом вдруг, казалось, его что-то с силой подбрасывало. Он дрожал. Тогда возникало, осаждало, врезалось в разум видение, которое неотступно преследовало его, – какое-то мгновение, кратчайший миг он обладал знанием, он видел, он постигал суть.
Он соскакивал на ковер, но слишком поздно, всегда слишком поздно – к тому времени все уже исчезало, оставалось лишь раздражение от неисполненности почти уже удовлетворенного желания, от неутоленности едва не состоявшегося знания.
Тогда, такой же бдительный, как и тот индивидуум, что выспался всласть, он покидал кровать и ходил, пил, вглядывался в ночь, читал, включал радио. Иногда он одевался, выходил из дому, бродил по улицам, коротал ночь в баре или в своем клубе, а бывало садился в машину (хотя и водил ее, скорее, плохо), ехал куда глаза глядят, в зависимости от настроения: в Шантильи или Ольней-су-Буа, в Лимур или в Рэнси, в Дурдан, в Орли. Однажды он доехал до Сен-Мало – прошло три дня, но он так ни разу и не заснул.
Он делал все для того, чтобы уснуть, но все попытки были безуспешными. Он надевал на ночь пижаму, сменял ее на кальсоны, потом на спортивное трико, потом на арабский халат кузена-спаги, ложился наконец совершенно голый. Застилал свое ло-1 же двадцатью различными способами. Однажды взял напрокат по сумасшедшей цене роскошную кровать, но присматривался и к раскладушке, и к койке, и к кровати с балдахином, и к спальному мешку, и к дивану, и к софе, и к гамаку.
Он дрожал без простыней, потел под пледом – и в этом отношении перепробовал все и вновь безрезультатно. Пытался заснуть, сидя на кровати и на полу, на стуле, опустив голову на спинку, и даже на корточках; просил совета у факира, и тот предложил засыпать, подобно ему, на гвоздях; затем обратился к Гуру – последний рекомендовал практиковать позу хатхи-иоги: сжимая правым предплечьем затылок, соединять руку с пяткой.
Но все – тщетно. Заснуть не удавалось. Ему уже, бывало, казалось, что заснул, но это обрушивалось на него, это обваливалось в нем самом, это жужжало и гудело вокруг него. Это его угнетало. Это его удушало.
Сочувствующий сосед сводил его на консультацию в госпиталь Кошена. Он называл свое имя, фамилию, регистрационные данные в Ассоциации Труда. Ему предложили пройти процедуры прослушивания и прощупывания, а затем рентген. Он согласился. У него спросили, мучается ли он? В какой-то степени да, ответил он. Что у него? Не удается заснуть? А не пробовал ли он пить сироп? Сердечные средства? Да, пробовал, но это не помогало. Болят ли у него иногда глаза? Пожалуй, нет. А нёбо? Бывает. Лоб? Да. Уши. Нет, но бывает, ночью в ухе гудит. Хотелось бы знать: гудит или кажется, что гудит? Он не знает.
Он предстал перед отоларингологом, весельчаком, тщательно выбритым, с длинными рыжими бакенбардами, с лорнетом и серым в белый горошек галстуком-бабочкой; тот курил сигару и от него пахло спиртным. Отоларинголог измерил его пульс, прослушал его, осмотрел с помощью круглого зеркальца нёбо, исследовал ушные раковины и барабанные перепонки, были подвергнуты изучению и гортань, и носоглотка, и правый синус, и перегородка. Отоларинголог делал нужное дело, но, прослушивая его, посвистывал, и в конце концов это стало раздражать Антона.
– Ох, ох, ох, мне плохо…
– Терпите, – велел отоларинголог, – пойдем, сделаем рентген.
Он положил Вуаля на белый блестящий холодный стол, нажал на какие-то кнопки, опустил шторку, выключил свет, сделал снимок в полной темноте, вновь зажег свет. Вуалю захотелось скрючиться.
– Стоп! – воскликнул отоларинголог. – Я еще не закончил, нужно посмотреть, нет ли признаков самоинтоксикации.
Он включил цепь, приставил к затылочной кости Вуаля иридиевый стержень, похожий на толстую авторучку, – на экране высветилась шкала, по показаниям которой можно было судить об уровне притока крови.
– Показатель, похоже, максимальный, – сказал отоларинголог, колдуя над прибором и жуя сигарету, – есть сужение фронтального синуса, нужно вскрыть…
– Вскрыть! – в ужасе воскликнул Вуаль.
– Да, я сказал: вскрыть, – повторил отоларинголог, – иначе может появиться ложный круп.
Он говорил все это игривым тоном. Вуаль не понимал, шутит он или нет, но черный юмор лекаря тревожил его. Он достал платок, плюнул в него кровью.
– Проклятый шарлатан! – воскликнул он возмущенно, чтобы покончить со всем этим. – Я пойду лучше к офтальмологу!
– Идите, идите, – согласился отоларинголог, успокаивая пациента, – после нескольких иммунных переливаний крови можно будет разобраться получше, но пока проанализируем то, что есть.
Он нажал на кнопку. Облачаясь на ходу в фиолетовый рабочий халат, вошел его ассистент.
– Растиньяк, – обратился к нему отоларинголог, – сбегай в Фош, госпитали Сен-Луи или Брока в Париже, нам нужна до обеда противоконглютинативная инъекция.
Затем он продиктовал диагноз машинистке:
– Имя: Антон Вуаль. Консультация восьмого апреля: обычный насморк, самоинтоксикация носоглотки, может впоследствии вызвать нарушения во всей обонятельной цепи, сужение правого фронтального синуса, сопровождающееся воспалением иррадиальной слизистой вплоть до подъязычных усиков; инокуляция гортани может спровоцировать ложный круп. Ввиду этого мы предлагаем удалить синус, иначе рано или поздно ухудшится голос.
Затем он уверил Вуаля: удаление синуса представляет собой операцию длительную, скрупулезную, но совершенно обычную. Ее выполняли еще во времена Людовика XVIII… Беспокоиться не нужно: дней через десять все будет в полном порядке.
Так Вуаль оказался в больнице. Его поместили в палату, в которой было двадцать шесть кроватей; на двадцати пяти пребывали субъекты в той или иной стадии умирания. Ему прописали мощные транквилизаторы (ларгактил, прокалмадиол, атаракс). Утром он увидел Шефа, совершавшего обход; его сопровождала свита, состоявшая из практикантов; беседуя, он пил молоко, улыбался, прыскал со смеху. Иногда, если больной был уже совершенно безнадежен, он подходил к кровати, осторожно похлопывал его по плечу, вытягивая из хрипящего бедолаги нечто вроде улыбки – точнее, полный мольбы жуткий оскал. Но для каждого находил веселое словечко, мог и утешить, предлагал больному малышу конфету, улыбался мамашам. В нескольких особенно трудных случаях ставил диагноз, который тут же пояснял будущим врачевателям: болезнь Паркинсона, опоясывающий лишай, сибирская язва, болезнь Гийен-Тайона, постнатальная кома, сифилис, аритмия сердца, ревматические боли в сердце и т. д.
Тремя днями позже Вуаля перевезли на тележке в операционную. Провели хлороформизацию. Затем отоларинголог ввел ему в нос троакар – надрез обонятельного тракта вызвал расширение носовой полости, отоларинголог незамедлительно этим воспользовался, надрезав шабером Обрадовича перегородку.
Операция и далее проходила успешно.
– Хорошо, – сказал в конце концов врач вспотевшему ассистенту, – окисление, кажется, заканчивается. Воспаления больше нет.
Он приложил к прооперированному месту тампон, закрепил его кетгутом.
2
Глава, в которой на воздыхающего Робинзона обрушивается нечеловеческая судьба
Мучился он меньше, но слабел. Лежа весь день на кровати, на диване, сидя во вращающемся кресле, он бессчетное число раз делал на оборотной стороне визитной карточки набросок нечеткого рисунка на ковре, иногда, оказавшись во власти галлюцинаций, бродил.
Он ходил по коридору с высоким потолком. На стене висела полка красного дерева, на которой стояли двадцать шесть томов ин фолио. Или, точнее, на полке должны были стоять двадцать шесть томов, но на ней всегда отсутствовал один том, на задней стороне обложки которого было (должно было быть) написано: «ПЯТЬ». Однако все с виду было в порядке: ничто не говорило о том, что исчез один том («а ghost», как говорят в Национальной Библиотеке); казалось, что никакого свободного места, никакого зазора между книгами нет. Вот что смущало больше: расположение томов никак не указывало на то, что один том отсутствует (или хуже: скрывало, утаивало); нужно было пересчитать все книги, чтобы понять, что одного тома недостает, и уже потом, еще раз внимательно просмотрев все книги, можно было наконец уяснить, что нет именно пятого тома.
Он хотел взять один том, раскрыть его (читая, он, быть может, уловил бы, неожиданно, случайно, факт более убедительный, подсказку, которой ему не хватало?), но он этого так и не сделал, рука его проходила слишком далеко от полки; никогда больше он не узнает, что это были за книги; иногда ему казалось, что это энциклопедия, иногда – что Коран, Талмуд или Тора, а может, фундаментальный Опус, мучительный итог какого-нибудь табуированного знания…
Было одно недостающее звено. Был пробел, была дыра, брешь, которую никогда никто не видел, о которой никто не знал, которую никто и не мог, не умел, не хотел увидеть. Это исчезло. Взяло – и исчезло.
Или тогда же ему казалось, что он видел в вечерней газете кучу ошеломляющей информации:
ЗАПРЕЩЕННЫЕ ПАРТИИ!
БОЛЬШЕ НИ ОДНОГО ТИПЧИКА В ПАРИЖЕ!
Для ваших посылок: ни веревки, ни ниток,
ДА – СКОТЧУ!
* * *
Позорный крах
М.Я.С. [44]
Или иногда на него надвигалось видение человека с дичайшей внешностью, что-то бормочущего безумца, полоумного с размягченными мозгами, обращающегося к прохожим с бессмысленными речами, городского сумасшедшего; когда он проходил мимо, люди смеялись, дети бросали в него камни. Один мальчишка прицепил к его макинтошу цыпленка, потому что несчастный кричал, просто выл: «Миллиард, двадцать миллиардов птенцов мертвы!»
«Идиотизм», – бормотал он тогда. Но это было не большим идиотизмом, чем то совершенно безумное видение, что являлось ему мгновением позже, – некоего индивидуума, появляющегося в баре:
Голос мужчины, усаживающегося за стол (вид угрюмый, если не сказать воинственный). Человек!
Голос бармена (знающего свою клиентуру). Здравствуйте, Командир!
Голос Командира (удовлетворенного тем, что его поняли, хотя теперь он на какое-то время является лицом гражданским). Здравствуй, мой мальчик, здравствуй!
Голос бармена (некогда изучавшего английский язык на вечерних курсах). What can I do for You?
Голос Командира (вызывающий слюнотечение). Сделай мне один коктейль порто-флип.
Голос бармена (внезапно становится печальным)} Что? Порто-флип?
Голос Командира (решительно утверждающий). Ну да, порто-флип.
Голос бармена (вид у того страдающий). О… но… нет его… сейчас…
Голос Командира (подскочившего). Как? Еще и года не прошло, как я выпил здесь три порто-флипа!
Голос бармена (совершенно обессилившего). Больше нет… Нет больше…
Голос Командира (разъяренного). Ну а просто портвейн у тебя есть, наверное?!
Голос бармена (агонизирующего). Да… но…
Голос Командира (мечущего громы и молнии). Тогда!.. Тогда!.. Есть еще…
Голос бармена (тот уже при смерти). Ааааааах!!! Тсс!!! Тсс!!!
Бармен умирает.
Голос Командира (констатирующего). Rigor mortis.
У Вуаля не всегда было в порядке с чувством юмора (хотя выше его можно было заподозрить в наличии последнего). Иногда он терял самообладание. Вскакивал, охваченный страхом, сердце выскакивало из груди. Уж не собирался ли напасть на него сидящий на задних лапах Сфинкс?
День за днем, месяц за месяцем галлюцинация дистиллировала его яд, опиум, которого он жаждал, – сковывавший его железный ошейник.
В тот вечер, когда он разглядывал насекомое, которое никак не могло перелезть через раму форточки, ему непонятно почему вдруг стало не по себе. Он увидел в букашке символ ополчившейся против него судьбы.
Позже, ночью, ему померещилось – перевоплощение в духе Кафки, – что он дрыгает ногами в своей кровати; на нем бронзовый нагрудник, и он никак не может нащупать точку опоры. Он покрывался потом. Было слишком жарко. Он выл, взмахивал рукой с тремя когтистыми пальцами, но никто не приходил на помощь. В доме стояла полная тишина, разве что чуть слышно капала из крана вода. Кто знал о том, в каком он находился положении? Кто мог бы его сегодня навсегда освободить от мучений? Найти слово, произнеся которое можно было бы смягчить его боль? Ему не хватало воздуха. Он чувствовал, что начинает задыхаться. Жгло в легких. Скрытый недуг перепиливал гортань. Он хотел заорать: «SOS!» Но издал лишь жалобный стон. Губы скривились в болезненном оскале, лоб и шея сморщились. Он кричал, как новорожденный. Истекал потом, словно свинья, которую закалывают. Грудь наполнялась какой-то болезненной тяжестью. Глаза застыли, словно он умирал. Из загнивающей барабанной перепонки сочилась, текла черная кровь. Вконец ослабевший, он все еще метался в постели, он хрипел, он агонизировал. На правом предплечье открывался огромный карбункул, время от времени из него брызгал гной.
Он худел – просто таял. Терял по меньшей мере пять килограммов в день. Рука походила теперь на культю. Голова болталась на иссохшей шее. И все время грудь изо всех сил сжимал до мучительной нечеловеческой боли какой-то невидимый удав – он словно подвергался гарроте. Трещали суставы, ломались кости. Он не мог больше издать ни звука.
Позже он понял, что к нему приближается смерть. Никто не посещал его. Никто не догадывался о недуге, который сокрушал его. Никто не облегчит его конец, священник не отпустит грехи.
Он следил за парящим высоко в лазурном небе грифом. Вокруг кровати кого только не было: огромные черные крысы, мыши – и домашние, и лесные, и полевые, – тараканы, жабы, тритоны – все эти стервятники напряженно вглядывались в него, готовые вот-вот наброситься на теряющего последние силы человека. На него пикировал сокол. Бежал из глубины Сахары шакал.
Воображение порой тревожило его, но в то же время и забавляло: стать обедом для шакала, кормом для мыши-полевки или добычей для кружившего над ним грифа (наверняка он прочитал о чем-то подобном у Малколма Лаури) – воистину это было желанием Амфитриона, исходившим из самой глубины его души.
Собственная внешность, внешность больного человека, все больше привлекала его. Ему захотелось увидеть в ней знак более точный, течение как можно более близкое к путеводному, а то и вовсе начальную нить.
Не смерть (хотя она заявляла о себе каждое мгновение), не Проклятье (хотя и оно все время давало о себе знать), но прежде всего ощущение: нет, имя, пробел.
Все имело нормальный вид, все имело здоровый вид, все имело значащий вид, но под шатким прикрытием слова, наивного талисмана, серо-серого двурогого существа проявлялся ужасающий хаос; все имело нормальный вид, у всего будет нормальный вид, но однажды, через неделю, через месяц, год, все испортится: появится дыра, которая будет все увеличиваться, день за днем – колоссальный пробел, бездонный колодец, вторжение белого. Один за другим, мы замолчим навсегда.
Совсем не зная, где рождалась ассоциация, он представлял себя героем некогда прочитанного романа, появившегося лет десять назад под Созвездием Южного Креста, романа «Исидро Пароли» или, скорее, Онорио Бустоса Домека, в котором рассказывалось о незабываемом, сногсшибательном, оглушающем ударе судьбы, поразившем одного изгнанника, беглого пария.
Его также звали Измаил. С болезнью почти сверхчеловеческой прибыл он на островок, который считался необитаемым, и нашел себе убежище в дыре, где провалялся, агонизируя, целую неделю. Сердце его уже почти останавливалось. Вдобавок ко всему он заболел еще и малярией. Он дрожал, задыхался, силы его иссякали.
Однако по прошествии этой самой недели сверхъестественное здоровье позволило ему подняться. Исхудал он до невозможности, но все же смог выползти из дыры, в которой едва не умер. Утолил жажду. Попробовал пожевать желудь, который тут же выплюнул. Затем научился распознавать съедобные плоды и грибы; когда он съел один плод, похожий на абрикос, тело его покрылось пурпурными бубонами, но позже он нашел ананасы, орехи, хурму, дыни.
Когда наступала ночь, он заостренным камнем делал на палке насечку. Через три недели он построил себе настоящую хижину: утрамбованная земля, три стены, калитка, крыша из самана. Трута у него не было, поэтому он все ел сырым. Несколько раз ему становилось страшно, что на него нападет хищный зверь. Но так уж случилось (так, по крайней мере, он считал), что на островке не было ни рысей, ни пум, ни ягуаров, ни бизонов. Правда, однажды вечером ему показалось, что он увидел бродившего поблизости орангутана. Однако никто на его жилище не нападал. Он запасся хорошей дубиной из орешника, она бы ему здорово помогла, если бы пришлось от кого-нибудь защищаться.
Через месяц Измаил, преисполненный самонадеянности, решил осмотреть островок. Робинзон своего неизвестного Тристана да Кунья, он с дубиной в руках пробродил по нему целый день. Вечером, стоя на вершине горы, он окинул взглядом свои владения. Там он решил и заночевать, потому что близилась ночь и уже почти ничего не было видно. Утром он с той же точки внимательно осмотрел островок. На севере увидел ручеек, впадавший в небольшое болотце, дальше, неподалеку от берега, различил, вздрогнув, несколько весьма любопытного вида холмиков. Спустившись вниз, он осторожно подошел к ним; как он понял, это была некая техническая система. Он предположил – и в догадке своей не ошибся, – что изначально она функционировала с помощью прилива воды. Затем он неожиданно, еще не понимая, что все это значит, обнаружил жилище, а рядом с ним – огромный аквариум, можно сказать бассейн, и радиоустановку.
Все имело заброшенный вид. Он увидел колодец, в котором нашли себе прибежище три больших броненосца. Дно аквариума было покрыто перегноем, в нем копошились черви.
Дом построили, должно быть, не меньше двадцати дет назад, в стиле, который был тогда в моде. Можно было сказать, что это одновременно и казино, зодчий которого вдохновлялся мотивами рококо, и бунгало, и шикарный дом терпимости.
Деревянная дверь, трехстворчатая, подобно муха-рабу решетчатая, вела в коридор с высоким потолком; длиной шагов в двадцать, не меньше, он вел в свою очередь в большую круглую гостиную, застланную огромным турецким ковром, вокруг которого стояли диваны, софы, узенькие оттоманки, пуфы. Винтовая лестница вела на лоджии. С потолка, сделанного из прочного светлого дерева (гайяка или сандала), свисал алюминиевый тросик с медным крюком, отполированным до ослепительного блеска старательным мастером; на крюке этом был подвешен японский бумажный фонарик, придававший всему вокруг слабый опаловый цвет. Три эркера, стекла которых были заключены в рамы с золотыми насечками, выводили на балкон, откуда открывалась великолепная панорама.
Измаил осторожно, остерегаясь опасности, шаг за шагом исследовал помещение. Ощупал стены, потолок, панели. Открыл все до одного выдвижные ящики и заглянул в них. Обыскал каждый угол. В подвале обнаружил всевозможные приспособления, собранные в одну электрическую цепь, предназначения которой он так и не понял, – в ней были осциллограф, зеркало с поляризующими лучами, рупор, аппаратура hi-fi, шасси с цилиндром усиления, восьмиканальная зубчатая рейка, стробоциклоидальный маховик.
Спать в этом доме он не осмелился. Но прихватил с собой кучу разных инструментов, котел, доску для рубки мяса, сито, зажигалку, бочонок со спиртным, дошел затем до надежного прибежища, которое недавно присмотрел себе неподалеку в лесу. Потихоньку, день за днем, привел это убежище, насколько смог, в относительно приемлемый вид. В последующие дни он охотился, убил кролика, поймал однажды с помощью лассо золотистого зайца-агути, запасся салом, навялил мяса, сделал кровяные колбасы.
Прошел месяц. Подул муссон. Лазурное небо помрачнело, было видно, как на горизонте собираются сначала слоисто-кучевые, потом слоисто-дождевые, затем перисто-кучевые облака. Снизу поднимался поток холодного воздуха. Приближающийся прилив вытеснял дружественный отлив. Лил дождь.
Тремя днями позже, утром, Измаил увидел, что к островку подошла яхта. Сойдя с нее на берег, несколько человек направились в казино. Чуть позже до него донеслась музыка джаз-банда, исполнявшего популярный лет двадцать назад фокстрот – он и не думал, что эта мелодия доживет до сегодняшних дней. А затем все полетело вверх тормашками.
Сначала Измаилу захотелось убежать, спрятаться в своем убогом убежище. Но все увиденное и услышанное заинтриговало его. Он подкрался к казино. И от того, что увидел, испытал шок: люди танцевали неподалеку от дома, резвились в вонючем аквариуме. Развлекались трое мужчин и три девицы. Толстый грум, ловко протискиваясь между ними с большим круглым подносом, предлагал компании сандвичи, напитки и сигары. Один мужчина – лет двадцати пяти, не больше, крепко сложенный, подтянутый, улыбающийся, – был в смокинге, по-видимому, от Кардена, с воротничком а ля Мао, без единой пуговицы; с той поры, как такой фасон был в моде, прошло немало времени. Другой, бородатый, постарше, скорее всего P.D.G., был во фраке. Он потягивал виски. Затем, бросив в стакан три кусочка льда, он предложил напиток своей подружке, дремавшей в гамаке.
– А это вам, Фаустина, – сказал он, целуя ее в шею.
– Thank you, – поблагодарила его та, полусмеясь, полусмущаясь.
– Ах, Фаустина, я хотел бы оказаться с вами в одной постели!
– Послушайте же, я не говорю «нет» трижды, будем друзьями, – сказала девушка, протянув на мгновение руку для поцелуя.
Измаил был очарован Фаустиной и начал всюду подсматривать за ней, хотя и, делая это, немало опасался: он ведь бежал от тюрьмы. Где гарантия, что в этой компашке нет легавого или стукача? Он был вынужден покинуть родную страну, спасаясь от расправы тирана, совершившего преступления более гнусные, нежели те, что были на совести какого-нибудь Калигулы или Борджиа. Измаила осудили заочно, и за содействие в его поимке было назначено вознаграждение. Кто знает, не посланы ли сюда эти безобидные с виду гуляки для того, чтобы изловить его? Но он игнорировал это, он забывал об этом: он любил Фаустину и, прежде чем умереть, хотел обладать ею.
Оставив приятелей, Фаустина гуляла иногда по островку. Однажды Измаил подошел к ней. Девушка читала роман – «Орландо» Вирджинии Вульф.
– Мадемуазель, – обратился к ней Измаил, – простите, простите, я хотел вас увидеть поближе. Тем хуже для меня, если меня заметили…
Но Фаустина игнорировала его, сколько он ее ни умолял.
Позже все стало походить на галлюцинацию; он решил, что отравился грибами или выпил слишком много спиртного, либо, скорее всего, исхудал настолько, что совсем исчез, – все его тело пронизывало ощущение другого человека. Или же он выжил из ума, потерял рассудок: ему просто мерещились казино, яхта, бородач, Фаустина, а на самом деле он по-прежнему вопил в своем гнилом болотце.
Да, но однажды он увидел, как распадается или, скорее, раздваивается баобаб.
Да, но через неделю он увидел, что повторяется точь-в-точь, тютелька в тютельку то же самое действо: танцующие неподалеку от казино люди, фокстрот Армстронга.
Да, но было еще и хуже (в названных случаях галлюцинации Измаила питало его же воображение; в них брало свое начало непрочное, но такое тонкое соотношение, такое волнующее, но такое трудное для полного постижения, которое связывало его с романом): иногда, расхаживая по коридору, Измаил видел, как открывается дверь и появляется грум с подносом в руках; он шел, игнорируя его; Измаил инстинктивно отскакивал в сторону. Затем слуга исчезал, положив, скажем, альбом на сундук, и Измаил шел к сундуку, протягивал к альбому руку, думая, что сможет его открыть, дотрагивался до него, такого твердого, гладкого, такого прекрасного, – ни один Титан, ни один Голиаф не смог бы поднять этот альбом.
Впечатление было такое, что все вокруг казино затвердело из-за происков какого-то хитрого тролля, злого кобольда, который все вокруг обработал улетучивающимся газом, опрыскал проявляющимся закрепителем, проникающим в самую глубину всего здесь находящегося, внедряющимся в ядра, ионы, во все тела, все поля.
Все казалось нормальным, он видел, он думал, что видит, звук рождал шум, запах пах. Он видел Фаустину, томно возлежащую на софе, видел, как продавливалась под ней большая подушка. Затем Фаустина выходила, уронив на подушку тяжелое золотое украшение с неограненным драгоценным камнем. Измаил подскакивал к софе, он видел в оставленном украшении знак: Фаустина любит его, но не осмеливается открыться, потому что ее муж, или любовник, или друг, заставлял ее бледнеть (ибо никто не мог нарушить Закон, делавший Измаила парием: к нему не прикасались – он ходил, куда хотел, но его всюду и всегда игнорировали).
Однако его рука касалась подушки или украшения лишь на короткое мгновение; он тотчас же отводил ее, удрученный, подавленный, растерянный: он дотрагивался не до подушки, а до твердой компактной глыбы, камня такого же твердого, как алмаз; все казалось вовлеченным в магму со скрепленными краями, можно сказать, в закрытое, законченное поле, неразделимое тело, безупречно гладкое, с очень плотной структурой; в этом поле, человеческом или нечеловеческом, сохранялась позитивная сила; таким образом, Фаустина могла открыть дверь, улечься на софе; таким образом, ее приятель мог предложить ей виски; таким образом, можно было услышать фокстрот, увидеть, как возникает яхта, падает на софу золотое украшение, выходит лакей. Но вне поля, где все указывало на то, что Измаил там присутствовал, оставался лишь сплошной континуум, без единой складки, без сочленения, компактное тело, более компактное, нежели штукатурка, мастика, цемент; черепицевидное наслоение без просвета, окаменение ровного, массивного, тяжеловесного, – все приставало ко всему, неразрешимое, непрерывное.
Его вес не давил ни на какую подушку – скала была помягче дивана; ступни его не приминали ворса на ковре; рука не нажимала ни на какую кнопку. Он был бессилен.
Измаил понял – позже, слишком поздно, – что он жил в фильме: М., бородач, который так хотел обладать Фаустиной, взял ее двадцатью годами раньше, без ведома клана, во время недельного пребывания на островке.
В то время как на баобабы обрушивалась фатальная беда, в то время как кишащий червями гумус заполнял аквариум-бассейн, в то время как совершенное запустение приводило дом в негодность, достаточно было подуть муссону, как тотчас же – под воздействием поднимающегося прилива, заливавшего ту технологическую систему, которую Измаил видел неподалеку от берега, прилива, влиявшего на электрическую цепь в подвале, предназначение которой он сначала не разгадал, – приходила в движение динамо-машина; прилив отдавал ей свою силу, посылал свой сигнал, для того чтобы сразу же можно было увидеть, как возвращаются точь-в-точь, тютелька в тютельку, бесчисленные исчезнувшие мгновения, обретая бессмертие, – подобно приспособлению, устроенному Марсьялем Кантрелем на основе виталиума, который в холодильном ангаре давал каждому умершему возможность осуществить раз и навсегда самое решающее мгновение своей жизни.
Все имело нормальный вид, однако все оказалось ложным. Все имело нормальный вид, но лишь сначала, а затем оказывалось нечеловеческим и сводило его с ума.
Он хотел бы узнать, где сочленялась та ассоциация, которая объединила его с романом: на ковре, каждое мгновение беспокоившем его воображение; интуиция табу, неясного зла, чего-то незанятого, несказанного – видение забытого, повелевающего там, где терялся рассудок; все имело нормальный вид, но…
Но что?
Он не знал, что и думать.
3
Глава, конец которой делает невозможным безнравственное папское будущее, обещанное раскаивающемуся ублюдку
Позже, по-прежнему желая все четче понять, он завел Дневник.
Он раскрыл альбом. И написал на первой странице вверху:
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ
Затем ниже:
Он исчез. Кто исчез? Что?
Есть (был, был бы, мог бы быть) рисунок, вытканный на моем ковре, нет, это более чем рисунок – это знание, это способность…
Имаго [56] на моем ковре.
Иногда впечатление было такое, что это работа Арчимбольдо [57] – автопортрет или скорее ошеломляющий портрет сурового Дориана Грея, нездорового альбиноса, выполненный не с использованием морских животных, обилия фруктов, инволютивов-пестиков, наслаивающихся в виде чешуи до появления лба, шеи, бровей, а из кучи вкрадчивых вибрионов, организующихся с такой субтильной искусностью, что тотчас же узнаешь: для составления портрета достаточно одного тела, не без того, однако, что в любое мгновение может появиться возможность уловить различимый знак, настолько кажется ясным, что речь идет для ремесленника о том, чтобы прийти к созданию продукта, который, показывая себя затем маскирующимся, по очереди, если не одновременно, гарантирует закон, который его подготавливает, никогда не предавая.
Сначала модификация видна плохо. Кажется, что есть лишь инстинктивная суета, заставляющая вас всюду видеть аномальное, двусмысленное, тревожное. Затем внезапно узнаешь, считаешь, что узнаешь: есть недалеко неизвестно толком что, то, что вас развлекает, управляет вами, пронизывает вас. Тогда все портится. И тогда цепенеешь, столбенеешь: ослабляется разум. Вас заставляет страдать упорствующее, надоедающее зло. Галлюцинация, во власти которой вы пребываете, отупляет вас совершенно.
Хотелось бы слова, имени; хотелось бы выкрикнуть: вот решение, вот где зарождается мое беспокойство. Хотелось бы суметь вскочить, выйти из загадочного, туманного, из смутной тарабарщины, из булькающей дословности. Но нет больше никакого выбора: нужно до конца углубиться в видение.
Хотелось бы уловить начальную точку, но вид у нее такой расплывчатый, такой далекий…
Он вел этот Дневник месяцев пять-шесть. Вечером скрупулезно записывал все самые незначительные подробности: кончились запасы спиртного, найдена долгоиграющая пластинка для кузена Жюло, который должен выйти из сундука в конце следующего месяца, укорочен бурнус, поздоровался с соседом, хотя Азор, его собачонка, накакал на мою циновку. Но он писал и о романе, который читал, о друге, которого видел, или о каком-нибудь слове, факте, которые его ошеломили (адвокат во Дворце, которому не удалось закончить речь; громила, наводивший страх на население; сумасшедший наборщик, выводивший из строя все находящееся в его распоряжении оборудование).
Иногда, склонясь над листом бумаги, он отдавался воображению, что-то рассказывал, сочинял свою автобиографию, копался в себе.
Однажды он представил себе весь роман: в одной далекой стране жил-был мальчик по имени Эньян. Ему было пять лет. Он жил во дворце, приходившем в запустение. Однажды няня сказала ему:
– Когда-то у тебя было двадцать пять двоюродных братьев. Мы жили в мире. Но один за другим они все исчезли, никто так и не узнал, почему. Сегодня пришла твоя очередь, должен отправиться ты – иначе всех ждет смерть.
Тогда Эньян бежал. Согласно традиции самого высокого Bildungsroman повествование начиналось с короткого нравоучительного фаблио: в конце лесной тропинки на Эньяна напал Сфинкс.
– Вот отличный сандвич мне на закуску, – сказало галлюцинирующее животное. – Давненько я не видел в наших краях такого аппетитного мальчонку!
– О нет, Сфинкс! – вскричал Эньян, знавший Лакана наизусть. – Подождем еще немного, ты должен следовать своему фатуму.
– Моему фатуму? – удивилось животное. – А зачем это? Ты, я гляжу, кривляка. Решения не знал никто и никогда. – Проникнувшись внезапным подозрением, Сфинкс добавил: – Быть может, оно случайно известно тебе?
– Кто знает… – ответил Эньян, лукаво улыбаясь.
– С виду ты фанфарон, но тем не менее ты нравишься мне, гнусный ублюдок, – продолжил вкрадчиво Сфинкс, – Сыграем в fair-play, твое честолюбие облегчит тебе смерть; вот мой устный ультиматум.
Он взял лютню, набрал в легкие воздух и перебирая струны, запел:
– Это я, это я! – закричал Эньян.
Несуразное животное помрачнело.
– Ты так считаешь?
– Ну да, – сказал Эньян.
– Тогда ты, должно быть, прав, – промолвило животное огорченно.
Они долго молчали. В тарлатановой лазури дышал Аквилон.
– Я всегда говорил, что придет день и какой-нибудь мальчишка оглушит меня, – жалобно вздохнуло животное.
Оно готово было разрыдаться.
– Ладно, Сфинкс, заканчиваем, – сказал Эньян. В глубине души он даже сочувствовал животному, но все-таки добавил: – Если бы я не знал решения, то закончил бы у тебя в желудке. Но я знал, я победил, и согласно Закону, ты должен умереть. – Он погрозил пальцем, от чего сфинкс стал еще более робким. – рухни, подлый Сфинкс!
– О, – прошептало животное, – так ты хочешь моей смерти!
– That's right! – взвыл вдруг Эньян, сам не зная, почему он заговорил по-английски.
Он схватил палку и уложил животное на месте. Утратив весь свой апломб, оно исчезло в закрутившемся вихре – с жутким криком, в котором слышались одновременно и львиный рев, и кошачье мяуканье, и клекот коршуна, и страдание человека… Крик этот стоял в окрестностях почти три недели…
После такого недвусмысленного фаблио интрига развивалась ipso facto: Эньян шел через всю страну, и по горам, и по долинам, входил под вечер в безвестные городишки, предлагал свою помощь каретникам, крестьянам, священнослужителям. Ему давали краюху хлеба, кусок сала, и он ел их, натирая чесноком. Он был голоден. Хотел пить. Он жил.
По мере того как Эньян взрослел, характер его утончался: юноша приспосабливался к жизни, знания его углублялись, видение жизни становилось все более острым, развивалось его Anschauung. Он встречался с самыми разными людьми. Каждый принимал участие в его преобразовании, предлагал ему то работу, то кров, расширял его кругозор. Барышник обучал его своему ремеслу. Он был каменщиком и построил дом; работал он и наборщиком в типографии, основал даже свою газету.
Затем все больше стало давать о себе знать предначертание. С ним произошла череда сложных превращений, повторявшая точь-в-точь, тютелька в тютельку, за вычетом завершения, Сагу во всех ее подробностях, повествование развлекательное, но в то же время и нравоучительное, касающееся к тому же романа, который некогда послужил основой создания Песни трубадура, обретшей известность под авторством Гартмана; Томас Манн, в свою очередь, трижды почерпнул в этом сюжете вдохновение.
В конце концов Эньян узнал, что его отцом был Великий Король по имени Вилигис (звали его чаще Вилло). Сибилла испытывала к брату чувство настолько сестринское, что в итоге оно привело к кровосмешению (несмотря на смерть датского дога, вывшего у подножия кровати). Через девять месяцев родился Эньян.
Совершив грех, Вилигис, прозванный Вилло, отправился искать себе кару, устремился на сарацин и легко нашел смерть, которой так жаждал.
Что же касается наследника престола, Эньяна, носившего в своей крови слишком безнравственную плазму, то мать несчастного, Сибилла, положила его в лодку, которая отплыла на север страны, в уголок, изобилующий всевозможными болотцами, переполненный ублюдками-убийцами, да к тому же идиотами (ибо потребление алкоголя на душу населения равно там, как говорят, приблизительно пяти мюидам в год), неизвестными животными, наверняка хищными: поговаривали о драконе, «который мог бы затолкать е себя целый батальон», рассказывали все это на очаровательном наречии в местном кабачке, куда каждый ежевечерне, завершив дневные труды, направлял свои стопы, дабы опрокинуть кружку другую. Не будем излишне долго останавливаться ни на том, что здесь, все время стояла ночь, ни на том, что без конца моросил дождь, колючий и ледяной. Без труда понимаешь, что нужен был случай, из ряда вон выходящий (кое-кто сразу же узрел в этом перст Всемогущего – и наверняка последние не ошиблись, однако Повествование вынуждено предлагать иллюзию шага, по меньшей мере, полностью фатального; иначе зачем разглагольствовать?); повторяем: нужен был случай, из ряда вон выходящий, чтобы Эньян в обстановке столь сердечной оставался в живых восемнадцатью годами позже. Но не будем опережать события…
Словом, спустя восемнадцатью лет, grosso modo, Сибилла, пребывая в своем брабантском или фламандском дворце, все еще не забывала о своем таком красивом сынишке и упорно избегала законного брака. Могучий Архидук, бургундец, находя ее в своем вкусе, хотел затащить несчастную в постель. Сибилла ответила отказом. «Как?!» – возмутился Архидук, пылая яростью. Он сжег добрую четверть Эно, затем пошел на город Камбре.
Тогда в Камбре верхом на караковом скакуне чистых англо-нормандский кровей по кличке Струми явился паладин с юным миловидным лицом. Он был допущен во дворец. Рыцарь как нельзя более понравился Сибилле, и она решила доверить ему дело унижения Архидука. «Сказано – сделано», – коротко ответил вассал, целуя поданную ему руку.
Оседлав Струми, у которого под попоной цвета индиго было желтое седло со сбруей из золота, инкрустированное опалами, наш Адонис в короткой мантии с капюшоном, набедренниках, с нагрудником и нарукавной повязкой появился на турнирном поле. Хоругвь его была украшена изображением рыбы. Овации брабантского клана были по меньшей мере раз в двадцать сильнее оскорбляющего его улюлюканья бургундцев.
Поединок был кровавым, противники бились яростно, не щадя себя, – и ножами, и гарпунами, и молотами. Бой длился целый день. В конце концов, взяв себе в союзники самый искусный расчет, отважный защитник чести Брабанта пленил своего соперника – так был побит, и побит безоговорочно, коварный Архидук.
Заключили мир. Танцевали во всех кабачках под музыку гобоя, волынки, барабана. Все бурно рукоплескали наделенному богатым воображением паладину. Со всеми возможными почестями его посвятили в рыцари, присвоили звание Великого Адмирала. И явился он во дворец взглянуть на Сибиллу. Сибилла нравилась ему. А он волновал Сибиллу.
О тот, кто нас читает, нам нужно наконец сказать тебе прямо, не колеблясь, хотя, должно быть, ты и сам сразу понял, что за паладин восседал верхом на Струми: да, ты не ошибся, это был Эньян.
Впрочем, Эньян не знал, что, как и в случае с Эдипом, Сибилла была его матерью. А Сибилла в свою очередь не знала, что Эньян был ее сыном. И воспылала к Эньяну любовью безумной. А Эньян воспылал безумной любовью к Сибилле. И Эньян познал Сибиллу. А Сибилла познала Эньяна.
Проклятая судьба распорядилась так, что любовники узнали о том, кем они приходятся друг другу.
Сибилла обратилась к Богу, возвела больницу, лечение в которой было бесплатным.
Эньян облачился в лохмотья, под которые надел для умерщвления плоти трико из конского волоса, взял в руки посох и без сумы, без фляги, вечером покинул дворец, где совсем недавно изведал счастье. Путь его был долгим. Он жаждал возмездия, призывал гнев Всемогущего. Спал в лесах. Голодал. После тяжелого перехода, который отнял у него около трех дней, он оказался на берегу озера. Постучал в дверь крестьянского дома, и ему открыли.
– Есть ли здесь, – спросил он, – locus solus, где Господь мог бы наконец покарать меня за несмываемый грех?
– Есть, – ответил туповатый крестьянин, – посреди озера есть островок, нет, пожалуй, скала, и довольно-таки крутая, там ты сможешь приткнуться, скрючившись, если уж так приспичило!
– Ты меня туда переправишь? – с мольбой в голосе спросил Эньян.
– Ладно, – согласился крестьянин, удивившись, – но там ты будешь гнить до самого конца.
– Да будет так, как возжелал того Всевышний, – изрек Эньян.
– Пусть так, я тебя туда доставлю.
Крестьянин отвез Эньяна на Островок Великого Прощения. Привязал его к скале веревкой, вернее сказать, удавкой. Грешник отдался покаянию. Питательный гумус, сочившийся ночью из углубления в скале, навсегда стал его хлебом насущным. Беззащитный, бедняга изо дня в день испытывал на себе разрушительное воздействие ураганов, аквилонов, ледяных мистралей, обжигающих хамсинов, вихрей сирокко, приливов и тайфунов. В конце концов лохмотья его истлели и он остался совершенно голым. Было то холодно, то жарко; он то замерзал, то поджаривался на солнце.
Истощенный от недоедания, несмотря на весь поглощаемый гумус, который посылал ему в своем сострадании Всемогущий, Эньян начал катастрофически худеть: он все тощал и тощал, и процесс этот не прекращался. Он превратился уже в щепку, но все равно терял в весе, когда терять уже, казалось, было нечего. Исхудал так, что не только сузился, но и укоротился. Измельчал совершенно: сначала стал меньше карлика, затем стал похож на настоящего гомункулуса, а после и вовсе был уже не больше морского ежа…
Спустя восемнадцать лет случилось так, что пробил смертный час папы Павла VI. Шум в Ватикане поднялся невероятный: нужно было срочно выбрать преемника. Тайное голосование проводилось не менее восьми раз – претендентом называли то болвана, то идиота, то шизофреника, а то и вовсе чокнутого. В Консистории процветала коррупция: за миллион можно было стать понтификом. Скверные дела. Вера чахла. Никто уже больше не боготворил Святого Отца.
И наконец, лазурная высь была омрачена гневом Господним. Настал день, и Всевышний наведался к одному высокопоставленному кардиналу, представ пред ним в облике рыдающего агнца; сопровождало Его ложе, устланное благоухающими лютиками-калужницами.
– О кардинал, – молвил Голос, – послушай меня: у тебя есть Папа. Имя ему Эньян. Мой выбор таков потому, что человек этот вот уже восемнадцать лет претерпевает самые невообразимые мучения на скале, о которую бьется Моя волна.
– О Божественный Агнец, о Всемогущий, – пробормотал обожающий Его кардинал, – да свершится все, согласно воле Твоей!
Стали повсюду вопрошать о некоем Эньяне, терпящем где-то на скале невероятные страдания. Не без труда добрались наконец до берега озера, постучали в дверь дома того крестьянина, что восемнадцать лет назад отвез Эньяна на островок. Тот, однако, сначала притворился, что ничего не знает.
– Эньяна не знаю, – говорил он. – И островка не знаю. Нет здесь островка.
Но, задобрив хитреца с помощью кошелька, в конце концов узнали все; добравшись до островка, не без труда смогли на него ступить. Однако там, к великому огорчению кардинала, чья вера была поколеблена, несмотря на все заверения Божественного Агнца, никакого Эньяна не было. Тот исчез бесследно, доказав тем самым, что он не познал до конца всю меру Сострадания Всемогущего.
Вопреки Томасу Манну у меня свое заключение, был непреклонен в вере своей Антон Вуаль, ставя последнюю точку в романе или, скорее, в черновике, если не сказать в наброске плана романа, ибо пусть даже он и представлял себе в достаточной степени ход его развития, ему все равно так и не удалось прийти к узловому пункту Повествования: рассказ его ограничивался какими-то двадцатью пятью или двадцатью шестью отрывками – он отшлифовал лишь некоторые места: сделал довольно тонкий портрет Эньяна, набросал крупными мазками портрет Архидука, так что образ его уже улавливался («громила, небритый, с длинными рыжими бакенбардами» – видно, что его вдохновляло воспоминание об отоларингологе, умудрившемся – надо же! – его развеселить); он тщательно проработал, правда, в очень небольшом фрагменте, забавный говор хитрого крестьянина, который переправил Эньяна на островок; картина поединка в его исполнении была столь тонка, что ее наверняка смогли бы без изменений, не краснея, предложить своему читателю такие писатели, как Поль Моран, Жироду и Мопассан. Но дальше этого он не продвинулся, в своем Дневнике он оправдывал себя – если, утверждал Антон Вуаль a priori, роман мой может быть закончен, то его нужно закончить; но, продолжал он, если роман будет закончен, то не выйдет ли он, Вуаль, на знание столь светлое, чистое, прочное, что никто из его читателей, овладев этим знанием, не проживет в нем даже мгновения? Ибо, продолжал он, вымыслу было угодно, чтобы Сфинксу противостоял Эньян. Тот исчез, и никакой триумфатор Логос – абсолютная идея и мировой разум – не проявит более свои утешающие способности. Следовательно, заключал он, ни одно повествование никогда не исключит случая. Однако, добавлял он ниже, у нас нет выбора: нам нужно во что бы то ни стало знать, что в любой момент на нас может напасть Сфинкс; нам нужно знать – а мы этого никогда не знали, – что в любой момент нам будет достаточно одного слова, одного звука, одного «да», одного «нет», чтобы незамедлительно его победить. Ибо – так говорил Заратустра – ни один Сфинкс никогда не устраивал себе гнезда вне человеческого Дворца…
4
Глава, в которой, несмотря на «Полет шмеля», нет и намека на Николая Римского-Корсакова
Антон Вуаль исчез в День всех святых.
Тремя днями раньше он прочитал в вечерней газете сообщение, сильно его встревожившее.
Некий индивидуум, злого могущества которого боялись настолько, что даже не называли его имени, проник ночью в здание Муниципального Комиссариата и похитил досье с документами огромной важности: в них содержались сведения, компрометирующие трех высокопоставленных полицейских чинов, заправлявших делами в Доме Пулага. Чтобы избежать скандала, нужно было как можно скорее вернуть досье на место: дерзкий похититель знал, кому их можно предложить. Но хотя полицейские, убежденные в том, что он спрятал компромат у себя дома, перерыли там все по меньшей мере раз двадцать, отыскать документы так и не удалось.
Играя ва-банк, комиссар полиции Ромен Дидо в сопровождении своего любимого аджюдана Гарамона встретился с Дюпеном, известным своим непревзойденным чутьем.
– Дело обстоит так, – сказал комиссар, – что мы ни в коем случае не можем упустить эти документы; если бы речь шла об обычных бумагах, то это причинило бы нам минимальный вред. Но в данном случае мы имеем дело со шмелем слишком значительным…
– Со шмелем? – удивился Дюпен, не знавший этого слова в том значении, в котором употребил его Дидо.
– Простите за жаргон, – улыбнулся Дидо, – скажем так: нам кажется, что речь идет о пропаже бумаг, жизненно важных для нас. Эта кража уничтожает, делает тщетной, теряющей смысл всякую организационную работу – она ослабляет нашу дееспособность по меньшей мере в пять раз!
– Следовательно, вы перерыли все в доме прохиндея раз двадцать? – снова задал вопрос Дюпен.
– Да, – ответил Дидо, – но впустую. Искали, однако, и в других местах.
– Вот что мне совершенно ясно, – сказал Дюпен. – Ты все перерыл, прощупал стены и потолки, но совершенно без толку, потому что у тебя есть глаза, но ты ничего не видишь. Неужели ты не понял, старый пень, что твой парень сделал ход куда более интересный, а именно: он не спрятал добычу в какое-нибудь укромное место, а обработал ее соответствующим образом – так, что досье стало неузнаваемым, а затем положил этот самый компромат на самом видном месте, ты прикасался к нему раз десять, не меньше, и не знал, и не думал, и не хотел подумать, что держишь в руках не какую-нибудь дребедень, а как раз то, что тебе нужно!
– Ну не было ничего такого! – едва ли не простонал Дидо.
– Ну конечно! – съязвил Дюпен.
Он надел свой макинтош, взял зонт и вышел со словами:
– Я иду туда. Через пару минут ты получишь свой папирус.
Но хотя он и не ошибался, по меньшей мере, в своем предположении, однако на этот раз все-таки промахнулся.
– Прежде мне хотя бы везло, – прошептал он, вернувшись.
Затем, чтобы утешиться, занялся, предоставив полицейским возможность самим решать их проблемы, орангутаном, совершившим три убийства.
Если Дюпен не разгадал загадку, хотя и понял инстинктивно все от «а» до «я», то я не получу отпущения грехов, записал Антон Вуаль в своем Дневнике.
Он оставил друзьям записку. Вот ее содержание:
«Я так хотел бы выспаться всласть. Это была моя мечта: хорошенько отоспаться. Но он исчез! Кто? Что? Поди узнай! Это исчезло. Я в свою очередь пойду сегодня навстречу смерти, к большому белому забытью, к небытию. Простите. Я только хотел узнать. Недуг измучил меня. Мой голос стал подобен криворотому шептанию. О моя смерть, будь расплатой за то исступление, что жило во мне. Антон Вуаль».
Имелся и постскриптум, совершенно сногсшибательный, который показывал, что Антон Вуаль был уже не в своем уме:
«Несем десять порций хорошего виски грубияну-адвокату, курившему в зоопарке».
В заключение был еще росчерк – три горизонтальные черты (одна из них казалась более короткой), перечеркнутые какой-то пачкотней.
Покончил ли он с собой? Нажал ли на курок? Вскрыл ли бритвой вены в горячей ванне? Проглотил ли пузырек с ядом? Бросил ли свой автомобиль в бездонную дыру, что бесконечно кружится вихрем до вечера Великого Дня, до дня Великого Вечера? Открыл ли газовый кран? Сделал ли харакири? Сжег ли себя напалмом? Спрыгнул ли с высокого моста в поглотившую его черную пучину?
Никто так и не узнал, выбрал ли он сам себе конец, познал ли он смерть.
Но когда три дня спустя один его друг, встревоженный несообразной запиской Антона, явился к нему, чтобы предложить свою помощь, то никого на вилле не нашел. Машина стояла в гараже. Вся одежда была на месте в стенном шкафу. Все сумки – также. Не было ни следа крови.
Но Антон Вуаль исчез.
Ложная отсрочка для Антона Вуаля
6
Глава, которая, выходя из компилирующего свода явлений, приведет нас прямо в зоопарк
Друга Антона Вуаля звали Амори Консон.
У него было шестеро сыновей. Старший, которого по случайному совпадению звали Эньяном, исчез по меньшей мере восемнадцать лет назад, в Оксфорде, во время симпозиума, организованного Фондом Марсьяля Кантреля, не без участия великого английского ученого лорда Гэдсби В.Райта. Следующего сына, Адама, смерть настигла в санатории, где он находился на излечении ввиду полного отсутствия аппетита, который, к несчастью, так и не обрел. Затем последовали еще три смерти: Ивана съела у берегов Занзибара акула; Одильон, ассистируя в Милане Лукино Висконти, умер от того, что в горле у него застряла острая кость; Урбен завершил свои дни в Гонолулу: огромный глист высосал из него всю кровь – ему сделали двадцать переливаний крови, но было уже слишком поздно. Таким образом, в живых оставался единственный сын Амори Ивон, но его он любил меньше других, потому что тот, живя вдалеке, виделся с отцом не чаще трех раз в год.
Амори Консон перевернул на вилле Антона Вуаля буквально все. Встретился с его соседом, рассказавшим об удалении синуса. Расспросил о друге всех, кого мог.
Жилище Антона Вуаля было мрачным, лишенным какого-либо комфорта, совершенно неухоженным и, конечно же, непривлекательным: покрытые известью белые стены, грязные рваные ковры. Невзрачная гостиная, запущенная спальня с заплесневелой дырявой софой и сундуком, вонявшим загнивающим луком. Дверцы расшатанного платьевого шкафа держались с помощью лейкопластыря. Окна давно не мыли, и свет в комнату проникал серый, тусклый. Кроватью служила монастырская, без матраса, койка – жалкое ложе с продавленными подушками и неизвестно когда стиранными простынями. Ванная являла собой убогую темную комнатушку, где все, на что ни глянь, было грязным, даже несчастная половая тряпка – словно коровой пожеванная.
Амори раскрывал одну за другой книги, дешевые малоформатные, с грязными переплетами, сваленные в кучи на трех расшатанных настенных полках. Страницы их пестрели сделанными на полях заметками – он вчитывался в них, но мало что понял. Однако выделил несколько книг, с которыми Антон Вуаль работал, по всей вероятности, особенно углубленно: «Искусство и иллюзия» английского историка искусства Гомбриха, «Космос» польского писателя Витольда Гомбровича, «Опопонакс» француженки Моники Уиттиг, «Доктор Фаустус» Томаса Манна, книги Ноама Хомски и американского лингвиста Романа Якобсона, «Бланш, или Забвение» Арагона.
Затем Амори открыл толстую картонную папку. Он обнаружил в ней несколько рукописей, свидетельствующих о том, что Антон имел склонность к разного рода ученым занятиям; в них являли себя, зафиксированные не без проявления педантичности, те знания, что некогда вдолбили ему в голову. Прочитывая слово за словом, Амори смог изучить назидательный curriculum studiorum Антона.
Сначала было нечто из области французской словесности:
Там, где мы некогда жили, не было ни автомобилей, ни такси, ни автобусов; мы с двоюродным братом иногда навещали Линду, жившую в соседнем кантоне. Но, не имея машины, мы были вынуждены всю дорогу бежать, иначе попадали на место слишком поздно: к тому времени Линда уже исчезала.
Настал, однако, день, когда Линда ушла навсегда. Нам пришлось отправить ее в ссылку на веки вечные; но мы ее любили. Мы так любили ее запах, ее светящийся облик, ее блузку, ее такие коричневые брюки; мы любили в ней все.
Но вот все кончилось: через три года Линда умерла; мы узнали об этом случайно, однажды вечером, во время ужина.
Затем следовал философский экскурс:
Кант, анализируя интуицию a priori, подверг сомнению одно место из «Cogito» [91] , зная, что он оккультировал ситуацию, в которой Божество, когда ему привиделся Некто, могло бы обеспечить увеличенное Я. «Таким образом, – говорит он, – Барух Спиноза выполнил бы мутацию, упраздняющую его имя, ради мрачных звуков? Иудаизирующий Барух! Думал ли ты о „Natura“, примеряя (примиряя ее), о Шиве, выполняющем пожелание Бесконечного?» Тогда Кант, платонизируя, упреждающе, но ошибочно поставил Спинозу в единство с убийственным Сверх-«я». Ибо намного раньше Платон, отцеубийствуя над всем археизирующим, увидел, что ни один участник не имеет конца и берет начало в Некто.
Первородный Аук нашел таким образом свою триангуляцию, посылая стрелу в синусоидальный полет, поражая ее заостренным концом лоб философа, умершего от того, что на какое-то мгновение он поверил в «Cogito» без Некто.
Страницы, посвященные математике:
On Groups . [92]
(Перевод работы Маршалла Холла мл. L.I.T., 28, тома с 5-го по 18-й включительно.)
Это понятие – кто его освоил, кто его нашел, кто его дал? Гаусс или Галуа [93] ? Его никогда не знали. Сегодня его знает каждый. Однако говорят, что в глубочайшей тьме, перед своей смертью, Галуа записал на полях письма (Маршалл Холл мл., op. cit. T.8)длинное звено формул на свой лад [94] . Вот оно:
aa -1 = bb -1 = cc -1 = dd -1 = ff -1 = gg -1 = bb -1 = ii -1 = kk -1 = ll -1 = mm -1 = nn -1 = oo -1 = pp = qq –1 =rr -1 = ss -1 = - tt -1 =uu -1 = vv -1 = ww -1 = xx -1 = yy -1 = zz -1 =
Но никто никогда так и не смог узнать, чем заканчиваются записи Галуа.
Кантор, Дуади, Бурбаки рассчитывали, идя одним, десятью окольными путями (возле тела, безупречного на набросках, локального ринга в C star , К-функтора, которым мы обязаны Шибу в □ большого Тома, не забывая ни о дистрибуциях, ни об инволюциях, ни о конволюциях, ни о Шварце, Кожуле, Картане, Джиорджутти), ухватиться за настоящую, надежную нить, чтобы пересечь крутой пробел. Все попытки оказались тщетными.
Понтриагин отдал этому двадцать лет жизни, закончив тем, что перестал вообще что-либо видеть.
Впрочем, вот уже восемь месяцев, как Кан, работая над себе помощником (см.: Кап D. Adjoint Functors Transactions [95] , V, 3, 18), показал методом индукции, кажется (он рассуждал – сказал он Жолену – о большом кардинале, посредством «forcing» для части), теорема будет G, будет Н, будет
– три магмы (мыследуем за Курогием), где a a(bc) = (ab) с; где для каждого а, х → ха, х → ах являются «верными», являются моно, тогда имеем G =: Н × К, если
если Н, если К имеют всего лишь один общий субъект Н ∩ К = увы! Кан умер, не закончив свой труд Таким образом, в конце концов, решения по-прежнему нет . [96]
Английские штудии:
Это история о маленьком городке. Это не пустая сказка и тем более не сухой, монотонный доклад, полный обычных стилистических сведений, как то: «романтический лунный свет отбрасывал темные тени на длинную извилистую деревенскую дорогу». Не будет ничего сказано ни о мирно пасущихся стадах овец, ни о малиновках, весело щебечущих в сумерках, ни о «теплых огнях» в окнах домов. Ни о…
Продолжая расследование, Амори Консон узнал, что Антон Вуаль интересовался также первобытными обычаями:
Однажды в Когни (Чад) некто Сокоро надел на себя бубу, африканское платье, по крою похожее на реглан, приобретенное у одного сноба-француза на сафари. Затем он отправился в Мокулу, где жил его сын; супружеские отношения, неслыханные до сегодняшнего дня, вынуждали того терпеть парадоксальное ярмо. Никогда он не должен был отдавать мальчика горным дионгорам, [97] выходя таким образом из нормальной цепи, сочленение которой являет собой ряд тонкий, ясный, четкий, скажем так – структуральный.
Сунь или Маргина, Ути или Каакил, Лонгей или Зори, о могущественные помощники дождьявления, мы просим вас! Мы стремимся к успокаивающему забытью для случая непрепятствующего, несмотря на печаль, которую он нам причинил. Иначе нужно ли, чтобы случайно оказавшийся виновным был умерщвлен?
Финальный компромисс (максимин или минимакс): индивидуум обратился к ясновидящему и тот указал ему путь; он воззвал к своему Суню, принес ему в жертву белого козленка, затем черного петуха, чтобы не оказаться в этом году без пищи.
Не остались без внимания Вуаля и животные:
Овцебык – полубаран, полубычок – жил, беды не зная, в тундре. Шкура убитого животного сильно пахнет анисом. Чтобы завладеть им, нужно выбрать момент, лечь, вжавшись в землю, и ждать, когда оно бросится на вас. Когда же его огромное, вызывающее смущение копыто приблизится к вам, вскочить.
Как только ваши руки окажутся на шее овцебыка, оплетут ее, он сразу же заметит вас, замычит, затем, в свою очередь, вытянется на земле, чтобы уснуть рядом с вами.
Тело его, пахнущее акацией, алжирским ковылем, волчьим корнем, чесноком, заячьей капустой, душицей, чрезвычайно нежно на ощупь.
Бизон, либо тур, либо зубр, обитающий в наших странах, в наших зоопарках отсутствует. Считается, что, продвигаясь в ночи, можно увидеть бизона с его горбатой спиной. Вовсе нет: она не округлена, его спина. И тем более в ней нет дыры. Речь ведь идет о нормальной спине. Так зачем тогда рассуждать о бизоне?
Не прошел Вуаль и мимо социальных конфликтов:
Это случилось третьего мая. «Волнения на бульваре Сен-Мишель», – возвестила крупно набранным заголовком вечерняя газета. По приказу одного заправилы, человека, правда, не злобного, подчиненный ему аджюдан бросил свой батальон [98] на сборище анархистов, темных личностей, которые по законному праву хотели добиться освобождения пяти своих товарищей, засаженных в каталажку. Подобранный во дворе булыжник был брошен в большой черный грузовик, набитый громилами-полицейскими. На середине тротуара образовалась настоящая куча-мала; среди перевернутых автомобилей виднелось спиленное дерево, оно полыхало. Опасаясь дурного поворота событий, Гримо учинил погром: ожесточившись, полиция крушила головы и ломала ребра направо и налево.
Общественность была встревожена. Миллионная толпа пронеслась по Парижу, маша кто черной тряпкой, кто темно-красной, истошно выкрикивая антидиктаторские лозунги: «Десяти лет хватит!», «Президенту – наши гроши!», «Власть народу!»
Члены одного профсоюза собрали рабочих на производстве и объявили забастовку. Захватили все: транспорт, угольные бассейны, студии, магазины, склады, мельницы, доки. На станциях не хватало топлива…
Был и фрагмент, написанный на саарском диалекте:
Man sagt dir, komm doch mal ins Landhaus. Man sagt dir, Stadtvolk muss aufs Land, muss zurück zur Natur. Man sagt dir, komm bald, möglichst am Sonntag. Du brummst also los, nicht zu früh am Tag, das will man nicht. Am Nachmittag fährst du durchs Dorf, in Richtung Sportplatz. Vorm Sportplatz fährst du ab. Kurz darauf bist du da. Du halst am Tor, durch das du nicht hindurchkannst, parkst das Auto und blickst dich um. Du glaubst, nun taucht vor dir das Haus auf, doch du irrst dich, da ist das Dach. Ringsum Wald, dickichtartig, Wildnis fast. Wald, wohin du schaust. Baum und Strauch sind stark im Wuchs. Am Pfad wächst Minzkraut auch Gras, frisch, saftig und grün. Ins Haus, wovon du nur das Dach sahst. Du träumst, dass das Haus, wovon du nur das Dach sahst, laubumrankt, gross und mächtig ist. Mit Komfort natürlich, Klo und Bad und Bild im Flur. Dazu Mann und Frau stolz vorm Kamin. Träumst du, doch das Tor ist zu und ins Haus, wovon du nur das Dach sahst, kannst du nicht. Nachts, auch das träumst du noch, löscht man das Licht und dann glüht rot und idyllisch das Holz im Kamin. So träumst du vor dich hin, doch man macht das Tor nicht auf, obwohl Sonntag ist. Da sagt man dir also, komm doch mal ins Landhaus und dann kommst du wirklich zum Landhaus und bist vorm Landhaus und kommst doch nicht ins Landhaus und warst umsonst am Landhaus und fährst vom Landhaus aus zurück nach Haus… [99]
Наконец Амори нашел на бюваре из золотисто-желтой кожи альбом, в котором Антон Вуаль делал свои дневниковые записи. Раскрыл его. И читал до самого вечера. Затем покинул виллу. Было уже совсем темно. Он остановил проезжавшее мимо такси.
– В полицию, быстро, – бросил он, садясь на продавленное сиденье. Он чувствовал полное изнеможение.
В полицейском участке Амори понял, что сойдет с ума. Сначала он впустую ждал, по меньшей мере до полуночи, что его кто-то выслушает. Наконец его принял какой-то тип, чей тупой вид удручал. Человек этот то жевал, то сосал, ужасно чавкая и причмокивая, большущий сандвич с Йоркской ветчиной, запивая отправленные в рот куски дешевым белым вином, которое он отхлебывал прямо из бутыли. Время от времени он ковырял жирным пальцем в ухе или в носу, из которого пучками торчали волосы.
– Ну подумайте сами, – бормотал полицейский, – если он сказал, что покончит с собой, то он это и сделал. Иначе бы он этого не говорил, не так ли?
– Но послушайте, аджюдан, – парировал Амори, – я видел его Дневник, видел его виллу! Более того, он никогда не говорил, что покончит с собой, наоборот, он всегда утверждал, что боится смерти. Он исчез! Его выкрали! Похитили!
– Похитили? Но зачем? – иронизировал тупой полицейский. – Такого здесь никогда не было.
В конце концов Амори позвонил одному своему другу, который, будучи неким заместителем на Набережной д'Орсе, упросил, в свою очередь, одного адмирала дозвониться до одного из начальников полиции, и тот, обругав аджюдана, предоставил в распоряжение Амори сыщика, корсиканца по имени Оттавио Оттавиани.
Амори отправился к Оттавиани. Тот жил в меблированной комнате на станции Саблон, в Майо, неподалеку от зоосада. С виду этот толстяк был похож на грубияна-распутника. Расположившись во вращающемся кожаном кресле в стиле рококо, он лакомился внушительным рольмопсом с корнишонами, запивая его белым вином из большущего бокала.
– Командир, меня отдали в твое распоряжение, – заявил он, сразу же переходя на «ты». – Изложи в общих чертах суть.
– Дело в том, – начал Амори, – что исчез Антон Вуаль. За три дня до исчезновения он передал мне записку, в которой сообщил, что он должен уйти. Но, на мой взгляд, это похищение.
– Почему похищение? – вежливо спросил Оттавиани, при этом было видно, что он ничего не понимает.
– Антон Вуаль знал… – загадочно произнес Амори.
– Что он знал?
– Это навсегда осталось тайной…
– Так что тогда?
– Есть в его Дневнике несколько записей, в которые нам нужно углубиться. В них Вуаль говорил одновременно о том, что он не знал, но знал, и о том, что он знал, но не знал…
– А если яснее?
– В его записке, – продолжил Амори Консон, – есть постскриптум – вполне понятный. В нем он пишет: «Несем десять порций хорошего виски грубияну-адвокату, курившему в зоопарке». Наверняка этим он хотел указать нам что-то. На мой взгляд, сначала можно было бы проработать это направление. Затем мы прочтем его Дневник, из которого, будем верить, нам многое станет известно…
– Неужели? – перебил Оттавиани, вовсе не убежденный в том, что собеседник прав. – Все это кажется мне, скорее, туманным…
– Сначала, – предложил Амори Консон, игнорируя скептицизм сыщика, – можно было бы сходить в зоопарк.
– В зоопарк? – опешил Оттавиани. – Зачем нам идти в зоопарк, если в трех шагах от нас – зоосад?
– Заметьте, Оттавиани: «Грубиян-адвокат, куривший в зоопарке».
– Хорошо, – согласился Оттавиани, слегка смутившись, – ты идешь в зоопарк, а я обойду больницы, проверю, нет ли там случайно нашего Вуаля.
– О'кэй, – сказал Амори, – встретимся позже. Скажем, в полночь в Балзаре, идет?
– Давайте лучше в Липпе.
– Согласен: в Липпе.
В результате Амори направился в зоопарк. Там он полюбовался львом из Сахары. Обезьяна проделала перед ним трюк, и он дал ей шоколадку. Дальше были пумы, кугуары, верблюды, пиренейские серны, лани, рыси, американские лоси.
И вдруг:
– Вы здесь? Какой счастливый случай!
Это была Ольга, невестка консула Канады во Франкфурте. Ее страсть к Антону была известна всем.
– Ах, Амори, мой друг, ты веришь в то, что он мертв? – всхлипывая, спросила женщина.
– Нет, Ольга, не верю, но он наверняка исчез.
– Он передал тебе записку, в которой сообщил, что ему нужно уйти навсегда?
– Да. А ты читала постскриптум со словами об адвокате, который курил в зоопарке?
– Да, но здесь нет никакого адвоката.
– Кто знает? – прошептал Амори.
Затем – неподалеку от бассейна, в котором со вкусом был воссоздан кусочек Камчатки (в нем резвились самые разные морские обитатели: пингвины, альбатросы, киты-полосатики, кашалоты, морские свиньи, дельфины, дюгони, нарвалы, ламантины), – он увидел мужчину довольно свободного вида, раскуривавшего сигару, и подошел к нему.
– День добрый, – сказал мужчина.
– Скажи-ка, друг, – спросил, не раздумывая, Амори, – знаешь ли ты здесь какого-нибудь адвоката?
– Да, здесь есть адвокат: это я, – без излишней скромности ответил человек.
– Тсс, – сказал Амори, – говори тише. Знаешь ли ты Антона Вуаля?
– Я иногда работал на него.
– Ты веришь в то, что он мертв?
– Кто знает?
– Как тебя зовут?
– Хассан Ибн Аббу, адвокат судебной палаты, набережная Бранли, двадцать восемь, Альма, 18–23.
– Ты получил странное письмо, которое Антон разослал нам перед своим исчезновением?
– Да.
– Понял ли ты содержание постскриптума?
– Нет. Или, скорее, мне показалось, что, написав о курившем адвокате, Антон намекнул на меня. Вот почему я все время прихожу в зоопарк. Что же касается десяти порций виски, то я не понимал, что он имеет в виду, пока не прочел сегодня в газете, что через три дня на ипподроме в Лонгшаме, неподалеку от Парижа, будет разыгрываться очень крупный приз.
– Но это не имеет никакого отношения к делу, – оборвал адвоката Амори.
– Еще как имеет! В забеге три фаворита: Скрибуйяр III, Виски Десять, Капернаум.
– Ты считаешь, что здесь есть какая-то ниточка? – спросила Ольга, до сих пор молчавшая.
– Кто знает? Нам нужно учесть все, – сказал Амори. – Мы отправимся в Лонгшам в следующий понедельник.
– Кстати, – заговорил Хассан Ибн Аббу, – еще и месяца не прошло, как Антон Вуаль передал мне двадцать шесть набросков, являющихся завершением его не совсем ясных и очень сложных трудов, которым он предавался в своем уединении. У него не осталось ни одного близкого человека, я имею в виду тех, кто имеет кровные права, признанные законом. Следовательно, мне кажется, будет логично, если столь поучительные труды будут переданы вам; более того, – заключил он, – я полагаю, в них можно будет отыскать многие знаки, которые наверняка помогут в наших поисках.
– Когда мы сможем ознакомиться с ними? – спросил Амори.
– Не ранее чем через три дня, так как я должен незамедлительно отбыть в Эйян-сюр-Толон. Я закончу дела в понедельник утром. Увидимся в понедельник вечером. И узнаем, что имел в виду Антон Вуаль, написав о десяти порциях хорошего виски.
– Я даже поставлю на эту лошадь десять франков, – усмехнулся Амори.
– Я тоже, – подхватила Ольга.
– Хорошо, – подвел черту Хассан Ибн Аббу, взглянув на часы, – мой поезд отходит в десять. До встречи! В понедельник вечером!
– Удачи тебе, – сказала Ольга.
– Чао, – попрощался с новым знакомым Амори.
Хассан поспешно удалился.
Амори, внимательно ко всему присматриваясь, обошел зоопарк. Ольга следовала за ним. Ничего наводящего на какие-либо догадки Амори не нашел. В конце концов он пригласил Ольгу отобедать вместе с ним, и эта акция прошла вполне удовлетворительно.
В то время как Амори бродил по зоопарку, Оттавио Оттавиани посетил больницы: Брока, Фош, Сен-Луи, Ротшильд. Затем навел справки в добром десятке полицейский комиссариатов. Там об Антоне Вуале ничего не знали.
В полночь, двигаясь торопливым шагом, он достиг Липпа. Неподалеку от площади Вавен-Распаи он наткнулся на Амори.
– Туда не пойдем, – прошептал тот, подходя. – Липп кишит ищейками!
– Недалеко отсюда, – сказал Оттавиани, который, сам будучи ищейкой, умел разглядеть сокрытое там, где любой другой и заподозрить ничего не мог бы, – недалеко отсюда должен находится человек, исчезновение которого кому-то на руку.
– Исчезновение? – чуть не подскочил Амори, почувствовав, что сейчас он получит конфиденциальную информацию.
– Гм-гм, – замялся Оттавиани, внезапно испугавшись: а не говорит ли он часом с незнакомцем?
– Ладно, Оттавиани, не будем больше ходить вокруг да около! Вуаль тоже исчез!
– Здесь нет никакой связи, – сказал Оттавиани.
– Кто знает? – возразил Амори, затем твердым тоном добавил: – Так кого там хотят похитить?
– Одного марокканца, – признался Оттавиани.
– Марокканца?! – воскликнул Амори.
– Тсс, – прошептал Оттавиани, – да, одного марокканца, марокканского адвоката…
– Хассана Ибн Аббу! – взвыл Амори.
7
Глава, из которой становится ясно, что некто желает зла марокканским адвокатам
– Нет, – хладнокровно произнес Оттавиани. – Его звать Ибн Барка.
– Ах, так, – облегченно вздохнул Амори, так как, сам не зная почему, внезапно испугался за Хассана Ибн Аббу, затем на какое-то мгновение за себя: ибо если похитили Антона Вуаля, то кто может гарантировать, что следующими жертвами не станут друзья исчезнувшего: Ольга, Хассан, он сам?…
Он направился – и следом за ним Оттавиани – в бар «У Гарри». Сели в глубине зала. К ним подошел официант. Амори заказал «Шивас» без льда. Оттавиани захотел отведать «Барона» без пены. Официант предложил на выбор: «Мюнхен» или крепкий портер. Сыщик не знал, что выбрать.
– Давай «Мюнхен», – сказал он в конце концов насмешливо посвистывающему официанту.
Оттавиани набросал в общих чертах мрачную интригу, которая развернулась вслед за исчезновением Ибн Барка. Было допущено, пожалуй, несколько оплошностей. Одна вечерняя газета опубликовала, не без излишнего эпатажа, немало разных слухов. Общественное мнение было возмущено. Все это всполошило людей на Ке д'Орсе. Папон отрицал абсолютно все. Но Сушон, в свою очередь, все признавал; Вуато – также. Разоблачение, появившееся в одной газетенке – публикация, в которой Фигон обвинял в прегрешениях высокопоставленное должностное лицо, – вызвало в Мотиньоне глубокую озабоченность. Доказали, с огромным трудом, что все это ложь. Уфкир подготовил смехотворное алиби. Затем Фигона вынудили покончить с собой, следствие по этому делу не продвигалось; оппозиция по меньшей мере двадцать восемь раз пригвоздила к позорному столбу Орган Власти, который позволил осуществить столь гнусное злодеяние. Дошло до того, что была запущена газетная утка, в ней подчеркивалась двусмысленная связь между исчезновением Ибн Барка и похищением Аргу, которое состоялось полгода назад в Цюрихе; Дом Пулага договорился с бандой убийц, отъявленных негодяев вне закона, на счету у нее было не одно вооруженное ограбление, но шайке удалось, однако, «отмыться» участием в некоторых темных делах: во Франкфурте был убит оппозиционер Бургиба, в Сент-Морице – военный из одной африканской страны, в бельгийском Лювене – езид, в Мадриде – габонский консул! Чтобы сохранить власть немощного тирана, который удерживал ее лишь благодаря бесчестной взятке-бакшишу из Парижа, Фоккар объединил свой батальон головорезов со сворой молодчиков, проходимцев, контрабандистов, гревших руки на перевозках золота и наркотиков. Трудились рука об руку! Все это сопровождалось явлениями, мягко говоря, не очень здоровыми. Судебный процесс проходил при закрытых дверях. Выражали негодование прямо в лицо статисту, который ни на что не был способен, дураку, который ни о чем понятия не имел; что же касается шишек, правящей верхушки, политиков, то этих и пальцем не трогали…
– Да, все это выглядит не очень-то красиво, – подвел итог Оттавиани и жадно, не отрываясь, допил пиво.
Больше он не произнес ни слова. Амори вздыхал. Исчезновение Антона Вуаля казалось теперь делом таким далеким! Тем не менее он рассказал Оттавиани о том, что встретил в зоопарке Ольгу, затем – Хассана Ибн Аббу, которого прежде никогда не видел.
– Ах, ах, – усмехнулся Оттавиани, – так значит, у Вуаля был друг, которого Амори не знал?
– Да, – согласился Амори.
Позже ему самому это показалось странным.
– Смотри, – рассуждал он, – я встретил Хассана Ибн Аббу в зоопарке. А что написал Антон Вуаль: «Грубиян-адвокат, куривший в зоопарке». Иду в зоопарк. И что я там вижу? Курящего адвоката. Хорошо. А если адвокат пришел в зоопарк лишь затем, чтобы исполнить указание Антона, предполагая, что таким образом он сможет, он также, увидеть хотя бы одного друга Антона?
– Таким образом, – заключил Оттавиани, – все это имело бы отношение к тому, что нас интересует, лишь по чистой случайности?
– Случайность или хитрый замысел, кто знает? Но в понедельник в Лонгшаме мы выясним, что кроется за словами Антона о десяти порциях хорошего виски. А до этого можно было бы рассмотреть кое-что менее важное, но все равно очень значительное. Вот что: ты знаешь Карамазова?
– Того, у которого, говорят, шикарный брательник?
– Нет, его кузена, Арно Карамазова. У него такси в Клиньянкуре. Он мастерил иногда что-нибудь для Вуаля или для меня. Нужно было бы узнать, сообщили ли ему об исчезновении Антона. Сделай это в понедельник утром, до поездки в Лонгшам.
– О'кэй, босс, – пробормотал Оттавиани, засыпая над своей кружкой.
Холод был удушающий. В такой день ни утка носу бы не высунула наружу, ни волк. Однако Оттавиани шел бодрым шагом, терпел, казалось, излишне не страдая, этот вкрадчивый туман. Он дошел до Альмы, сел в автобус и вышел на Ке д'Орсе. Передохнул, затем глянул на часы: без двадцати двенадцать – до начала скачек в Лонгшаме оставалось еще довольно много времени.
– Вперед, – сказал он себе вполголоса, – выбирать не приходится: нужно узнать, почему Вуаль установил в своем «фиате» противоугонное устройство.
Неподалеку от набережной, в трех шагах от иранского консульства, находился ресторанчик, в который Оттавиани иногда заходил перекусить сандвичем с ветчиной либо колбасой с чесноком. Он вошел туда, усталый, разбитый – у него даже была одышка. Увидел там тьму самых разнообразных людей.
– Привет! – сказал он.
– Добрый день, – ответил Ромуальд, бармен, проворный, с вечной улыбкой на лице. – Холод ледяной, да?
– Бр-р-р, – поежился Оттавиани.
– Однако, – заметил Ромуальд, – бывало и холоднее.
– Да, но есть свистящий Аквилон, который завывает, – сказал Оттавиани, цитируя, безотчетно, Сен-Марка Жирардена.
– Сделать вам сандвич? – предложил Ромуальд. – Ветчина Йоркская, колбаса, бекон, колбаса кровяная, сосиска, холодное жаркое, сыры ливарот, канталь и горгонзола, хот-дог…
– Нет, – перебил его Оттавиани, – сделай мне, пожалуй, грог. – И добавил: – Проняла меня холодрыга.
– Грог, один! – рявкнул Ромуальд поваренку, который усердствовал над дежурным блюдом – osso bucco, с гарниром из артишоков в розмарине.
И в ответ сразу же услышал:
– Сейчас будет!
Напиток был доставлен через минуту.
– Отличный горячий грог, – заверил Ромуальд. – Никакой насморк не устоит.
Оттавиани пригубил грог.
– Гм, великолепно.
– Лимонад?
– Нет, вполне сойдет и так.
– Три франка двадцать.
– Вот, – Оттавиани протянул деньги.
– Thank you, – учтиво поблагодарил Ромуальд.
Оттавиани увидел в глубине бара Алоизиуса Сванна, своего шефа, – тот доедал десерт: фрукты. Он, прихватив свой грог, пробрался не без труда сквозь толпу посетителей и присел, переводя дух, напротив Алоизиуса.
– Привет, шеф.
– Привет, Оттавиани. Как дела?
– Так себе. Холод донимает.
– Йогурт будешь?
– Нет, я не голоден.
– Тогда?…
– Тогда – что?
– Амори Консон?
– По-моему, он абсолютно уверен, что речь идет о похищении.
– Должно быть, он прав, – тихо сказал Сванн.
– Ты тоже так считаешь? Но почему?
Не промолвив ни слова, Сванн достал из сумки лист бумаги с каким-то текстом и протянул его своему заместителю.
– Черт возьми! – воскликнул Оттавиани. – Но это же прямехонько из Генштаба!
Вот что он прочитал:
Доклад Консула Алена Гю. в Королевском G-P.R.C.
(Распространение Saclant – «космический» НАТО – S AG – G/PRC 3.28.23)
Месяц назад из доклада Командующего QG-HATO д'Орруа, приложенного к сообщению HCI д'Андилли, который изъял для утверждения кандидата 3/6.26 «straggling group» Мыса Горна, мы узнали о судьбе, уготованной Антону Вуалю. Миссией «НАТО – космическая» 5/28-Z.5 вскоре был подытожен «К.Счет» месяца. Антон Вуаль в нем не фигурировал. Поэтому Миссией «off days» 8/28-Z.5, инструкцией L18, а также сообщением «космический бис» план по предотвращению похищения был передан всем GCR, всем заместителям SR, всем ассистентам SM, всем HCI, всем ONI, всем CIC, всем «G.3», всем BND, всем SID, всем «Прима Бис», за исключением Mi.5, но включая сигналы, направленные чрезвычайным коммандос.
Не желая уменьшать котировку сведений, стоящих А.З или В.1, мы должны отметить, что восемнадцать дней назад наши устройства по пункту «3» были поставлены на нулевой приход. Причина такого очевидного фиаско? HCI Арлингтона заявил: проникновение ЦРУ? Но и SIS в наши штаты под юрисдикцией НАТО. Более того, полагаем, что заместитель албанской SR скомпрометировал Бородача из Анкары, контролируя таким образом свою организацию.
Следовательно, мы считаем, в данной ситуации нужно сделать выбор: либо предоставить Антона Вуаля своей судьбе, либо допустить казус, такой необычный случай, по нашему мнению, должен рассматриваться лишь во Дворце. Из чего проистекает решение подготовить отчет SR, просим вас дать не просто консультацию, но и глобальную оценку ситуации, а также инструкции на этот счет.
– Все это, пожалуй, слишком туманно, – заявил Сванн. – Что сказал Ибн Аббу?
– Он не захотел ничего объяснять, но мы увидимся с ним в полночь – возможно, у него будет приготовлена для нас «конфетка». Что же касается Ольги, то будем двигаться mollo.
– Ты думаешь?
– Уверен. Кстати, я встретил Карамазова.
– Ну и как?
– Месяц назад он видел Вуаля трижды. Как-то вечером провожал его в Ольней-су-Буа, до какой-то лачуги, похоже, заброшенной; через три дня они сыграли партию в вист в клубе Августина Липпманна, Карамазов выиграл у Вуаля очков двадцать, не меньше. Но вот факт более важный: двадцать дней назад Карамазов установил в «фиате» Антона Вуаля противоугонное устройство.
– Да ты что?
– Да-да.
– Ну и ну! Но почему?
Этого Оттавиани не знал. Он считал, что Алоизиус Сванн, у которого, как говорили, был нюх индейца-ирокеза, сможет найти обоснование этому поступку. Но шеф был сейчас не в очень хорошей форме. Ему не хватало вдохновения.
– Почему он установил эту штуку в его колымаге? – процедил он сквозь зубы. Затем проворчал: – Было, однако, несколько трюков, о которых мы думали, что более-менее их поняли… – Он вздохнул и добавил: – Все это сильно усложняет дело…
Сказав это, он постучал пальцем по столу. Ромуальд тотчас же подошел.
– Мокко? Каппучино? – спросил он.
– Нет. Счет, пожалуйста.
– Сейчас. Одну секунду. Бармен достал из кармана карандаш и зашептал, закрывая счет:
– Тунец, дежурное блюдо, ливарот, фрукты, четверть… все вместе – восемнадцать франков.
– Восемнадцать франков! – взвизгнул Алоизиус Сванн. – Ничего себе!
Бармен сослался на растущие цены, Алоизиус возмущенно повторял, что его хотят надуть. Это могло закончиться стычкой, но Оттавиани удалось смягчить гнев Алоизиуса, и тот, все еще разъяренный, но уже смирившийся, а может, сознавая свою неправоту, заплатил по счету.
Алоизиус направился к выходу. Оказавшись на сквозняке, он громко чихнул.
– Будьте здоровы! – пожелал ему жизнерадостный Ромуальд. – Вот вы и наказаны: подхватили насморк.
Расставшись с Алоизиусом Сванном, отправившимся в комиссариат, Оттавио добрался до Лонгшама, где, несмотря на неважную погоду, разыгрывали Гран-При Туристского Клуба – этими скачками заканчивался сезон. Дистанция была сложная; один набоб установил приз, который все называли невероятным (говорили, что победитель получит миллион). Так что на лугу перед ипподромом собрался весь обычный для такого рода событий парижский бомонд. Все щеголяли друг перед другом.
Например, можно было лицезреть Аманду фон Комодоро-Ривадавиа, звезду, которой голливудская студия «Коламбия пикчерс» гарантировала контракт в миллион за три фильма. На кинодиве были – о, святая простота! – широкие алые полушелковые панталоны, коралловое ожерелье, пурпурная кофта, оби цвета красной окиси железа, карминовый шейный платок, крашеная в алое норка, рубиновые чулки, малиновые перчатки, красновато-лиловые сапожки на высоченной платформе. Урбен д'Агостиньо, ее теперешний воздыхатель, сопровождал ее в следующем наряде: жабо от Пюи, фрак с воротничком а ля Мао от Унгаро, огромный шейный платок.
Показывали пальцем на магараджей, кронпринцев, паладинов, господарей; едва ли не каждый в толпе пришедших на скачки был в свете личностью известной либо как минимум имел какое-то имя. И все это скопление примечательных индивидуумов было охвачено светской суетой.
Всюду сновали грумы, барышники, конюхи. Торговцы всякой всячиной заманивали к себе громогласными кличами. Букмекеры выкрикивали ставки.
Оттавиани не без труда нашел Амори Консона. Тот сидел на одном из верхних рядов трибуны. С ним была Ольга. В изумрудном платье без рукавов в арабском стиле она выглядела просто потрясающе. Вооружившись лорнетом, Амори вглядывался в полосу перегноя на дистанции.
– Грунт кажется мне слишком твердым, – сказал он.
Сосед заметил, что он разбирается в этом, пожалуй, неважно. Амори покраснел, но подтвердить ранее сказанное не отважился; между прочим, в Лонгшаме никогда прежде не было грунта столь промерзлого, а следовательно, такого «быстрого». Дождя не было вот уже месяц, не было и тумана, и из-за жгучего, пронизывающего холода все затвердело как никогда.
– Ты видел Виски Десять? – спросил Оттавиани.
– Только что объявили, что хозяин заплатил неустойку.
– А что случилось?
– Диктор ничего не объяснил.
– В таком случае мы можем уходить, – прошептал подавленный Оттавиани.
– Нет, Ольга хотела бы досмотреть до конца.
– Да, – подтвердила Ольга, – я поставила двадцать пять франков на Скрибуйяра.
Всего в забеге было заявлено двадцать шесть лошадей, стартовало двадцать пять, поскольку владелец Виски Десять, скакуна с «пятеркой» на спине, от участия в забеге отказался. Виски Десять считали фаворитом, хотя лошадь котировалась как восемнадцать к одному. В отсутствии Виски Десять ставили на Скрибуйяра III, на Певчую Школу, трехгодовалого сына Ашурбанипала, Скапена, чистокровного руанского скакуна, который в конце марта взял в Шантийи Гран При Брийя-Саварен, ставили на Скарбороу, настоящего одномастного рысака-фаворита, трижды побеждавшего в Аскоте, ставили на Капернаума, лошадь в яблоках, про которую говорили, что она взрывная, ставили, наконец, на Чудного Маркиза, фаворита, столь же внезапно объявившегося, сколь и поспешно таковым объявленного, клячу, иногда чуть живую, но про которую говорили, что идет она фортиссимо.
На Скрибуйяра садился Сен-Мартен, известный жокей. Первый фаворит начал забег под рев восторженной публики – шел он впечатляюще. Но на повороте на Мулен всадник потерпел неудачу. Капернаум пришел первым, на грудь опередив Чудного Маркиза.
– Хассан Ибн Аббу производит на меня впечатление конченого чудака, – заметил Амори мгновением позже. – Что мы узнали в Лонгшаме?
Покинув ипподром со всеми его завсегдатаями, они сели в автобус, идущий в Париж.
– Однако, – шептал Амори, – что-то тут не так: три дня назад фаворитами считались три лошади, а тут Виски Десять снята, Скрибуйяр проиграл, а выиграл неожиданно Капернаум.
– Можно сказать, это что-то из серии про Люпена, – сказала Ольга.
– Нет, – возразил Амори, – это, скорее, глупая шутка.
– Скверный роман! – воскликнул Оттавиани.
Зашли в бар выпить по паре коктейлей. В воздухе стоял пленительный, расслабляющий запах амариллиса. Ольга вполголоса поведала спутнику свою печаль.
– Если бы я знала, – шептала она, – а как можно было знать? Вид у него был ненормальный, но когда он говорил, я плохо его понимала. Он признавался иногда, что не спит вот уже три месяца. Он страдал, но кто мог облегчить его участь? Он казался опустошенным, выпотрошенным каким-то злым недугом…
Слова Ольги оборвали рыдания, долгие, как плач осенней скрипки.
– Ольга, carissima, – сказал Амори, ласково, более чем дружески поглаживая ее руку, – если Антон не исчез совсем, мы не сможем закончить дело, пока Антон Вуаль не выспится всласть.
– Lo Juro! – воинственно воскликнул Оттавио Оттавиани, имитируя Дона Оттавио.
– Ради всего святого! – с мольбой едва ли не простонала, моргая, Ольга.
Оттавиани тяжело вздохнул.
– Не пыльной работенкой занимаемся мы вот уже три дня, – сказал он, чтобы как-то закончить нелегкий разговор.
– Давайте лучше встретимся с Хассаном Ибн Аббу, – предложил Амори. – У него, должно быть, есть, что нам сказать.
Хассан Ибн Аббу проживал на набережной Бранли в очаровательном флигеле времен последних лет правления Людовика XVIII. Дверь открыл слуга. Амори вошел в огромную, великолепно обставленную гостиную, Оттавиани – вслед за ним (Ольга, предавшись мрачным мыслям, отправилась домой спать).
– Мы хотели бы увидеть адвоката, – заявил Амори.
– Адвокат сейчас выйдет к вам, – сказал слуга.
Вошел другой слуга, в одеянии, украшенном продолговатыми золотистыми галунами, и предложил друзьям выпить. Амори взял виски с содовой, Оттавиани – арманьяк. Пригубили.
Внезапно в соседней комнате раздался оглушительный грохот, затем послышался звон разбитого стекла, возможно, зеркала; очевидно, там шла какая-то борьба: доносился странный приглушенный шум.
– Нет! Нет! А-а-а-а-а-а-а! – заорал кто-то за стеной.
Амори подскочил. На некоторое время воцарилось молчание. Затем отчетливо послышалось, как на пол, испустив душераздирающий крик, рухнул человек.
Рванув дверь, вскочили в соседнюю комнату.
На полу лежал Хассан Инб Аббу.
В мясистую спину адвоката был всажен нож, который убийца предварительно обработал раствором нервно-паралитического действия. Смерть наступила почти мгновенно.
Так и не было установлено, каким путем убийца скрылся с места преступления…
Мгновением позже Амори, подняв всех по тревоге, рыскал по дому. В конце концов он нашел в ящике с кодовым замком, который взломал с большим трудом, огромную стопку рукописей, переданных Антоном адвокату за месяц до своего исчезновения. Всего должно было быть двадцать шесть папок. Он пересчитал их раз десять – не хватало одной. Внимательный читатель догадался сразу: кто заключил пари на то, что отсутствовала папка под номером «ПЯТЬ», – тот выиграл!
Вот так жил, запутанно и мрачно, адвокат, куривший в зоопарке (однако никто не мог поручиться, что он был грубияном), так он умер; Антон Вуаль так и не появился.
Поздно вечером Амори Консон добрался до своей однокомнатной квартирки на набережной д'Анжу. До первых петухов, до первых лучей солнца, полулежа на кровати – мечтая во что бы то ни стало найти хоть какую-нибудь зацепку, – он читал Дневник Вуаля…
8
Глава, в которой будет сказано несколько слов о холме, на котором прославится Траян
[115]
ДНЕВНИК АНТОНА ВУАЛЯ
Понедельник
Да, есть также Измаил, Ахав, Моби Дик.
Ты, Измаил, туберкулезный надзиратель, пожиратель неясных рукописей, недоношенный бумагомаратель, погруженный в безымянную тоску, ты, тот, кто уехал, бросив на дно чемодана матросскую робу, три майки, шесть носовых платков, в погоне за своим спасением и своей смертью, ты, тот, кто видел, как возникает из преисподней колосс, непорочность Великого Белого Кашалота, словно лилейный вулкан в холодной лазуpu!
Они вышли в море три года назад, они шли и шли по нему три года, смеясь над вихрями, ураганами и тайфунами, от Лабрадора до Фиджи, от мыса Горн до Аляски, от Гавайских островов до Камчатки.
В полночь, веселясь, как прежде, на палубе были: Старбек, Дэггу, Фласк, Стаб. Пип [116] играл на тамбурине. Пели:
Нантакетский моряк [117] предавал бессмертию гигантскую битву, в которой Ахав трижды противостоял великому белому Кашалоту, Моби Дику. Моби Дик! Одно уже имя его приводило в оцепенение даже самых сильных – по палубе пробегала нервная дрожь. Моби Дик! Колосс Астарота, [118] детище Лукавого. Его большое тело, которое везде и всегда сопровождал в полете своем альбатрос, создавало, можно сказать, дыру в середине волны, белый узел на лазурном горизонте, оно восхищало вас, влекло к себе и ужасало – бездонная дыра, белый овраг, глубокая борозда, блистающая девственным гневом, коридор, ведущий к смерти, зияющий колодец, глубокий, пустой, порождающий галлюцинации, доводящий вас до безумия! Белая калитка Стикса, более черного, чем смола, бледный водоворот Мальстрема! [119] Моби Дик! О нем говорили лишь вполголоса. «Перекрестимся», – говорил иногда бледнеющий моряк. Не один китобой тихо шептал: «Dominus vobiscum». [120]
Потом появлялся Ахав. Глубокий шрам, бледно-белый, бежал среди его седой щетины, пересекал лоб, извивался в зигзагах и исчезал наконец под воротником рубашки. Колченогий, он опирался на протез из слоновой кости, королевскую культю, которую некогда отделали нёбной костью огромного кита-полосатика.
Он появлялся, полный ярости, рокочущим голосом проклиная животное, которое преследовал вот уже восемнадцать лет, он крыл его самыми гнусными ругательствами.
Он прибил к верху большой мачты, всадил в нее, золотой дублон, пообещав отдать его тому, кто первым увидит его врага.
Ночь за ночью, день за днем стоял он на носу галиона, оцепеневший от холода в своем плаще-зюйдвестке, более твердый, чем скала, более прямой, чем мачта, более глухой, чем бездна, более холодный, чем смерть, но переполненный в глубине души сверхчеловеческим гневом, подобным вулкану, что рычит, как застывшая глыба, падающая во время зловещего урагана, – часами стоял Ахав на носу судна и вглядывался в черную линию горизонта. В ночи сверкал Южный Крест. Над большой мачтой, словно точка над «i», серое сияние омывало своим бледнеющим светло-темным светом проклятое золото дублона.
Три года длилось кругосветное плавание. Целых три года плыл дерзкий галион, лавируя с севера на юг, катясь, равномерно покачиваясь в незабываемой смене приливов и отливов, борясь с волнами и в знойном августе, и в ледяном апреле.
Он увидел Моби Дика прежде других, однажды утром. Было светло; никакого течения, никаких барашков на гребнях волн; сглаженная поверхность океана казалась ковром, зеркалом. Белея на лазурном горизонте, Моби Дик мощно дышал. Его спина образовывала гору, белый туман, который окружал нимбом летящий альбатрос.
Какое-то мгновение казалось, что все затихает. Моби Дик, божественное создание, скользил фарлонгах [121] в десяти от галиона – покой перед последним ураганом. В воздухе стоял запах абсолютного, бесконечного. Кристально чистая волна била ключом, вздымалась вверх – очищающее сияние, всему придававшее девственный вид. Никакого шума, никакой ярости. [122] Каждый собирался как мог, брал себя в руки, сдерживал себя, охваченный чувством всеобъемлющего покоя, которое начинало внезапно сиять, излучаться, истомленный небывалой любовью, поднимающейся из притихнувшей успокоительной волны, из белеющего дня.
О дружественное мгновение, совершенный унисон, отпущение грехов! Прежде смерти, что бродила вокруг, лилейная гималайя большого белого Кашалота даровала всем великое свое прощение. Всем: Старбеку, Пипу, Измаилу, Ахаву…
Ахав! Пылающий лоб, тело искривлено, весь ужасен, горбат. Он долго, не говоря ни слова, всматривался в горизонт. Глубокое рыдание сотрясло его мощную грудь.
– Моби Дик, Моби Дик! – взвыл он наконец, а затем прогремел: – Все в шлюпки!
На своих поножах из кожи Дэггу точил гарпун с лезвием более острым, чем любая бритва.
Осада длилась три дня, три дня небывалых нападений, потрясающих ударов; двадцать шесть моряков, объединившихся в невиданной доселе битве, атаковавших непобедимого Титана Волн десять раз, двадцать. Раз за разом гарпун, заточенный острее, нежели скальпель хирурга, всаживался в плоть колосса по самую дужку гарды; кит ревел, метался, но несмотря на глубочайшие раны, избороздившие все его тело, несмотря на то, что из него были вырваны огромные куски мяса и хлестала кровь, исполин снова и снова шел в атаку, нападал на шлюпки, переворачивал их, топил, а затем исчезал внезапно в глубине волн.
А потом, вечером, Моби Дик напал неожиданно на трехмачтовый корабль и располосовал его одним мощнейшим ударом. Носовая часть галиона опрокинулась. В последней атаке Ахав метнул свой гарпун, но линь свернулся. Моби Дик, изловчившись, бросился на него.
– До самого конца своего буду я желать твоей смерти, – выл Ахав, – из глубин Стикса буду нападать на тебя. И в унижении буду плевать на тебя!. Будь ты проклят, Кашалот, будь ты проклят навсегда!
Он пал, сраженный своим же гарпуном, линь которого недавно еще разматывал, желая смерти своему заклятому врагу. Моби Дик, подскочив, выпрыгнул из воды, подхватил Ахава на свою белую спину, а затем нырнул в океанскую глубь.
Был виден белый овраг, огромный каньон, открывающийся посреди волн, белый вихрь, поглотивший одного за другим погибших моряков, напрасно брошенные гарпуны, проклятый галион, ставший плавучим катафалком…
Apocalypsis cum figuris: [123] будет, однако, всегда будет выживший Иона, который скажет, что он видел однажды свое проклятье, в белой радужной оболочке глаза белого кита, белого-белого-белого, белого до полного своего отсутствия, до полного упразднения! Ах, Моби Дик! Ах, Добрый Миг!
На похороны Хассана Ибн Аббу пришло немало людей. Собрались вокруг катафалка. От набережной Бранли до предместья Сен-Мартен образовался самый настоящий кордон. Весь парижский свет провожал адвоката в его последний путь! Разглядывали Аманду фон Комодоро-Ривадавиа и эрцгерцога Урбена д'Агостиньо. Ольга рыдала. У Оттавиани был обычный угрюмый вид. Амори Консон, пытавшийся уловить, что же кроется в записях Антона Вуаля под образом Моби Дика, был совершенно отрешенным.
Траурная церемония состоялась в колумбарии в пригороде Парижа Антони. Была сооружена очень красивая мастаба. Сердоликовые кварцы соседствовали в ней с ониксами, более чистыми, нежели трансваальские алмазы; на бронзовом постаменте с иридиевыми инкрустациями лежали многочисленные ленты, кресты и другие награды, которыми многие короли, шейхи и прочие властители мира выразили свое бесконечное почтение перед адвокатом: Крест Борца, Крест Виктории, Нишан Ифтикар, Королевский медведь Лабрадора, Большой Крест понтификального Пифона.
Было произнесено шесть речей. Сначала Франсуа-Арман д'Арсонваль говорил от имени Административного суда, который Хассан собственноручно создал сверху донизу. Потом Виктор, герцог д'Эгийон – от имени руководимого им Англо-Иранского банка (Ибн Аббу в течение двадцати лет был его правой рукой и самой преданной особой; можно было сказать, он был им самим); затем имам Агадира говорил о любви Хассана к своей родной стране; затем на изысканном английском речь произнес лорд Гэдсби В.Райт – Хассан был у него ассистентом в Оксфорде, затем обеспечил ему присвоение степени почетного доктора, – набросал блестящий curriculum studiorum великого ушедшего. Наконец Раймон Кино подчеркнул ту не совсем постоянную, но всегда плодотворную связь, которая соединяла адвоката с «Открывательницей…».
Последним выступил Каркопино. Он говорил от имени набережной Конти. Шесть лет назад, сказал он, в ходе поименного голосования, проходившего в три тура и вызвавшего тогда большой резонанс, двадцатью голосами «за» при двадцати шести «против» Институт принял в свои ряды Хассана Ибн Аббу, назначив его в подкомиссию малоизвестного и очень плохо изученного патримониального Свода Надписей марокканского Высокого Атласа, который один мюнхенский ученый, еврей, убежавший от аншлюса, раскопал, не без выгоды, в Тюгге (сегодня Дугга) – римском городе в Тунисе. Югурта якобы нападал на него трижды. Юба Африканец якобы покоился там, по словам Тита Ливия; Траян якобы построил там дворец для своего приемного сына Андриана.
Однако Каркопино заявил, что это всего лишь домыслы.
Все это не имело прямого отношения к смерти Хассана Ибн Аббу. Тем не менее кое-кто аплодировал. Ибо Каркопино, хотя и говорил вполголоса, умел зажечь публику своей пленительной речью.
Затем, импровизируя, Каркопино крупными мазками набросал проникновенный портрет товарища, ученого, чья смерть лишила поп solum только Институт, но и всю Нацию фундаментального знания, жизненно необходимого достояния. Ибо никто, за исключением самого Хассана Ибн Аббу, не умел уловить значение двусмысленного соотношения, соединявшего Романизацию с Варваризацией, составляя таким образом, основывая знание, которое, будучи сегодня еще только кричащим новорожденным, уже видит, как открывается для него в скачке значительном, если не капитальном, захватывающее будущее. Будем верить в неясное семя, посеянное Хассаном Ибн Аббу, в урожай, который достанется нам благодаря ему и сможет насыщать нас вечно, сказал в заключение Каркопино, сбиваясь, оттого что был преисполнен печали. Присутствующие разделили его горе, произнесенная речь восхитила всех, никто не осмеливался аплодировать, некоторые рыдали.
Амори Консон увидел тем временем в трех шагах от себя улыбающегося индивидуума. Вид у него был] открытый, скорее даже жизнерадостный; скажем так: это был симпатяга; человек ему сразу же понравился. Крупный, недурно сложенный, он был одет в великолепно сшитый английский костюм, наверняка изготовленный умельцем по ту сторону Ла-Манша. Амори подошел к мужчине.
– Скажите мне, – заговорил он, не долго думая, – почему вы улыбаетесь?
– Есть в его речи, – ответил незнакомец, – упущение, которое кажется мне очень значительным.
– Упущение? – шепотом спросил Амори, с трудом сдерживая охватившее его волнение.
– Вот уже, grosso modo, полгода, как Хассан Ибн Аббу для получения степени доктора наук предложил вниманию соответствующей Комиссии Национального совета научных исследований (НСНИ) доклад, краткий, но недурственный, по меньшей мере, на мой взгляд, касающийся латинского права, которое он знал как свои пять пальцев. Наибольшее внимание он уделил одному моменту, до сих пор недостаточно изученному, который заставлял бледнеть многих ученых, мудрецов, известных своей приземленностью: обязаны были или нет пагусы или укрепленные города предоставлять своему населению статут, игнорирующий различие, которое ipso facto делало из римлянина индивидуума более значительного, нежели житель Сахары? Его работа, оставаясь неотшлифованной, особенно в своей заключительной части, все-таки подтверждала догадку французского историка Марка Блоха касательно доклада Донжон-Вассала, французского этнолога Маусса касательно союза Шаман-Племя, Хомского касательно соединения Незначительное-Значительное и доказывала, что обязательства такого не было (самое большее существовал факультативный выбор), показывая, таким образом, что исследователи заблуждались, когда анализировали, начиная с так называемого позитивного права, субстрат, исходя из которого рассчитывали постичь Колонизацию, Романизацию и Варваризацию. Это, следовательно, означало, что нужно было любой ценой отойти от изначального, чтобы прежде всего постичь инфраструктуральное. Ты улавливаешь ситуацию: Карл Маркс в Институте! Такого еще никогда не было! Однако большая часть аттестационной комиссии была согласна с выводами, содержавшимися в представленной работе, за исключением Каркопино (называемого Кокопинаром), который, говорят, только и вскрикивал: «Идиот! Идиот! Идиот!»
– Однако вы же слышали, какую он произнес речь? – прошептал Амори.
– Да, – согласился незнакомец, – и это меня удивило; я подумал было, что он позволит себе хотя бы несколько намеков! Но нет!
– Тсс, – сказала Ольга, которая слышала их разговор, – все заканчивается.
Присутствующие сняли головные уборы: кто – панамы, кто – кивера. Какой-то адмирал отдавал честь, Оттавио Оттавиани украдкой достал белый носовой платок. Многие прослезились. Папарацци, треща своими аппаратами, словно пулеметами, обложили Аманду фон Комодоро-Ривадавиа, которая опиралась, слезливый ручеек, на плечо Урбена д'Агостиньо, своего воздыхателя-фаворита.
Сначала появился священник в лимонной мантии – он размахивал массивным золотым кропилом, а затем возникли еще трое, они трясли распятием под балдахином с шелестящими нашивками, наконец пять человек, взявшись за бронзовые ручки, подняли гроб из красного дерева; один из них оступился, гроб неожиданно упал, с него слетела крышка и – проклятье! – Хассана Ибн Аббу в нем не было. Покойник исчез!
Шум поднялся невероятный. На Ке д'Орсе во всем обвиняли полицию, в полиции – Матиньон, в Матиньоне – Дом Робло, который обвинял Дом Борньоля, который, неизвестно почему, обвинял госпиталь Фоша, там обвиняли Институт, обвинявший Англо-Иранский Банк, который, в свою очередь, вновь обвинил Помпиду, тот скомпрометировал Жискара, Жискар осудил Папона, Папон указал пальцем на Фоккара…
– Ну нет, – заявил Оттавио Оттавиани, – с нас хватит одного Ибн Барка в год!
Лишь через несколько дней все поутихло.
Игнорировали исчезновение – если оно имело место – Антона Вуаля; игнорировали исчезновение Хассана Ибн Аббу.