Исчезновение

Перек Жорж

III. Дуглас Хэйг Клиффорд

 

 

9

Глава, в которой наивный баритон познает мечущую молнии судьбу

Тремя днями позже в обществе господина, встреченного на похоронах Хассана Ибн Аббу, Амори Консон отправился повидаться с Ольгой, которая, страдая от надоедливого насморка, сопровождаемого жестоким люмбаго, укрылась в своей деревенской усадьбе в Азенкуре, неподалеку от города Аррас.

Ехали на поезде.

– Когда-то, – говорил неизвестный ностальгическим тоном, – когда нужно было попасть в Динар или Порник, в Аррас или Камбре, большого выбора не было: садились в почтовую карету, самую настоящую колымагу. На дорогу уходило не менее трех часов, иногда до пяти. Во время переезда болтали с форейтором, пили вино, читали газету, высказывали свое мнение о жизни, судачили о тряпках; пересказывали сюжет любовного романа; говорили об убийстве, которое заставило забегать всех членов трибунала; то обрушивались с нападками на адвоката, кстати, очень известного, который, пренебрегая следственными материалами, отрицал обвинение во всей его совокупности, желая любой ценой очернить ничего из себя не представляющего аптекаря, который якобы снабдил ядом – лауданиумом – убийцу, то критиковали состав суда присяжных; что же касается заместителя генерального прокурора, то он тем более находился под подозрением. Позже иронизировали по поводу правительства: приводили факты коррупции, связанные с Дю Пати Дю Кламом, Кассаньяком, Дрюмоном, Мак-Магоном. Потом пели «Песню Турлюру», которую Полен и Бах обессмертили в «Ша Нуар» и в Амбигю; замирали от восхищения Сирано де Бержераком, Сарой Бернар, играющей Орленка; тем временем лошади шли рысью до самого заката. Поздним вечером ужинали в очаровательном кабачке. За шесть франков на стол подавали: хорошее анжуйское вино или «Латур-Марсийяк», «Мюзиньи» или «Поммар», из съестного – рыбу или омара, баранью ножку или индейку. Ужинали, трапезничали, кутили, пьянствовали, пировали, а жажда лишь увеличивалась! Затем прогуливались: общественные сады с печальными газонами, невзрачными тисами, располагающими к неге лужайками, аллеями для гулянья с худенькими акациями, чахлыми павловниями; попивали ликеры Кюрасао, мараскин или хорошее теплое вино; раскидывали партию в вист или в фараона; иногда играли в бильярд и разносили в пух и прах чемпиона медвежьего закутка. Затем шли в бордель, задерживались на минутку в салоне, пили шоколад с вишневой водкой киршвассером; увлекали в постель понравившуюся девицу; а затем, удовлетворенные, отправлялись спать.

– Да, – вздохнул Амори, – сегодня у нас есть Национальное Общество Железных Дорог, но нет никакого шика.

Неизвестный согласился. Затем вынул из сумки, которую держал в руке, картонную коробку необычного размера, наполненную продолговатыми сигарами.

– Сигару бразза? – предложил он.

– С удовольствием, – сказал Амори, – но, кстати, хотелось бы узнать твое имя.

– Имя мое, – ответил неизвестный, – Артур Уилбург Саворньян.

– Очень приятно, – пробормотал удивленный Амори и добавил: – Ну а я – Амори Консон.

– Амори Консон! У тебя не было сына, который…

– У меня было шестеро сыновей, – оборвал его Амори, – все они умерли, кроме одного.

– Ивона?

– Да! – чуть ли не простонал Амори. – Но откуда тебе это известно?

– Ты узнаешь когда-нибудь мою историю, – сказал, улыбаясь, Артур Уилбург Саворньян. – Антон Вуаль был и моим другом, но, будучи англичанином, я жил в Оуквуее, неподалеку от Оксфорда, и мы могли встречаться не чаще нескольких раз в год. Он тем не менее поведывал о своем недуге и заявил мне, как и всем вам, что движется к смерти. Никто из нас в это не поверил, ни Ольга, ни Хассан, ни ты, ни я. Хассан, однако, неделю назад переговорил со мной по телефону. Договорились встретиться и все серьезно обсудить. Но по приезде в Париж я узнал о его смерти…

– А ты понял значение постскриптума?

– Нет, но, по моему мнению, мы ошибались, видя в нем дословное указание. «Грубиян-адвокат, куривший в зоопарке» – означало ли это, что речь идет о Хассане Ибн Аббу? Нет, и по меньшей мере по трем причинам: Вуаль не знал, что Хассан был адвокатом; определение «грубиян» к Хассану не подходило и выкуривал он самое большее три сигары в год.

– Есть во всем этом резон, – добавил Амори, – тем более, что Хассан обожал тунисскую инжирную водку буху и терпеть не мог виски.

– Да. Более того, он никогда не ходил в зоопарк: он очень любил зоосад, неподалеку от которого жил.

– Но что означает тогда такой постскриптум?

– Сначала я думал, что это подделка. Сейчас интуиция подсказывает мне, что у Антона не было выбора: ему нужно было поставить последнюю точку. Если бы он мог, то закончил бы свою записку знаком более точным, но сделать это он был не в состоянии…

– Нет ничего более темного, чем белое, – прошептал Амори.

– Почему ты это сказал? – подскочил Артур Уилбург Саворньян.

– Я прочел это в его Дневнике. Или, скорее, припомнил, что прежде он это всегда говорил. Вот почему, – добавил он, – мы едем в Азенкур повидаться с Ольгой.

За всю поездку больше не было сказано ни слова. Саворньян покуривал сигару. Амори читал толстый роман, повествование о позорном крахе, банкротстве сети крупных М.Я.С., не зная, что в этой книге черным по белому было написано, как же разрешаются все те беспокойства, что жили в нем, волновали его…

Поезд шел быстро, оставляя позади великолепные сельские пейзажи. По полю ехал на сверкающем комбайне крестьянин. Затем скорость начала снижаться: поезд прибывал на станцию. Сначала показалось грязное предместье, потом – перрон, несколько ангаров, автобус.

Сели в омнибус и доехали до Обиньи. Эта колымага тащилась, словно черепаха, со скоростью не более двадцати километров в час. Выйдя, направились пешком до Азенкура (некогда он назывался Аженкуром – английский язык здесь взял верх над французским).

Очаровательная долина, окутанная восхитительным ароматом, ласкающим обоняние, дразнящим, смешавшим в себе запахи болотных незабудок, высыхающих деревьев, веток, грибов, перегноя, прятала в своей чаше красивейший замок, построенный архитектором Франсуа Дону на закате Консульства. Оставляя трусливым каменщикам вдохновение Большого Трианона Ардуэн-Мансара, здания, являвшего тогда собой в архитектуре жемчужину без изъянов, архитектор Суффло предложил Дону, преодолевая не без дерзкого апломба и небывалого хладнокровия несколько рубиконов, спроектировать основной корпус в стиле рококо: портал с аркбутанами, фронтон в стиле Тюдоров, балконы без выступов фасада, тимпаны с декоративными масками – и на фоне всего этого должен был располагаться (в этом заключалась новация) флигель со стрельчатым крыльцом, с машикули. Франсуа Дону три дня косился на оригинальную акварель – рисунок будущего здания.

– Гм, – сказал он в конце концов Суффло, – вид у этого дома довольно необычный…

Затем он дал архитектору пинок под зад, гарантировав ему на словах в ближайшем будущем острое лезвие гильотины. Но Суффло, облачившись в белый поварской халат, сумел бежать в Лион.

Дону, удрученный, подавленный, посоветовался с Шальгреном, Виньоном, Потеном, Хитторфом. Все они воздержались. В конце концов он обратился к одному голландцу, в то время еще мало известному. Франсуа Тилману Сюйсу. Дону дал ему полную свободу действий, предоставив в его распоряжение немалые средства. Известно, что нет больших плутов, нежели голландцы: когда Франсуа Тилман Сюйс закончил стройку, колониальный павильон с ромбовидной крышей, опорная арка которого была инкрустирована орнаментом в подчеркнуто католическом стиле, если не просто некрасивым, то, по меньшей мере, совершенно тривиальным, у Дону уже не было ни гроша в кармане; через три месяца он продал дом за бесценок покупателю, давшему больше других, – один ловкач-посредник из Одрюка приобрел его за двадцать монет; сначала тот нашел его местом, вполне подходящим для конюшни, затем в небывалом восторге, последовавшем за победой над Ваграмом, оборудовал в нем казино, где позже играли в бостон или в баккара Мак-Дональд, Сульт, Дюрок, Виктор, Коленкур, Савари, Жюно, Удино. Говорят он заработал на этом больше миллиона. Затем дом перешел в руки полицейского, Луи-Филиппара, который содержал в нем свой квартет темных личностей; один из них, горький пьяница, зарезал его, выходя из долгого запоя. У него не было наследников, и дом пришел в запустение. Его разграбили, и в нем находили себе приют бродяги, нищие и прочий люд подобного сорта.

Однажды, двадцать восьмого апреля некоего года, английский майор, Аугустус Б.Клиффорд, проводивший через те места батальон, разместил там на ночь свой штаб. Дом ему понравился. Восемью годами позже, когда Аугустуса Б.Клиффорда назначили консулом Канады во Франкфурте-на-Майне, он превратил Азенкур в свое семейное поместье и жил здесь по меньшей мере шесть месяцев в году. Он немало заботился о благоустройстве поместья, проводя все работы с отменным вкусом; были приведены в порядок стены, была восстановлена крыша, все вымыли, вычистили, выдраили, вместо угля, от которого на всем оставался грязный налет, для отопления дома использовали исландский мазут, был разбит большой парк.

У Аугустуса Б.Клиффорда был сын. Отец назвал его Дугласом Хэйгом в честь британского фельдмаршала, возжелав внести таким образом свою лепту в сохранение памяти о Великом Солдате, под началом которого он сражался при Дуомоне.

Очаровательный мальчуган Дуглас Хэйг, или скорее просто Хэйг – так всегда его звал отец, – вырос в Азенкуре. Все вокруг дрожало от веселого крика, когда он играл на лужайке в парке, взбирался на акацию, кормил в пруду карпа, которого не без труда приручил, давая ему хлеб, дождевых червей, слепней, шмелей и иногда шафран; карп появлялся, когда мальчик подходил к пруду и звал его: «Иона!»

У Хэйга было много друзей, которые большинстве своем жили в городке. Они занимались спортом: играли в футбол, регби. Организовывали забавные турниры по стрельбе из лука. Кружили по окрестностям. Затем няня разогревала густой шоколад, пекла эльзасский или фруктовый пирог. Угощали всех. В доме Аугустуса царили мир и покой. Можно было сказать, этот дом являл собой рай.

В восемнадцать лет Хэйг сдал экзамен на степень бакалавра. Затем нашел свое призвание: пение. Он пел, пожалуй, неважно, но занятие это ему нравилось. Более того, голос у него был. Он много работал над своим баритоном, потом поступил в Schola Cantorum, где изучал композицию и развивал свой природный дар. Затем венгерский дирижер Ференц Фриксей обучил его основам церковного пения, а британский дирижер сэр Джорж Солти – каноническому пению, австрийцы Герберт фон Караян – тутти, Йозеф Крипе – унисону. Сэр Адриан Булт присутствовал на его прослушивании годом позже в Турине и Кариньяно. Хэйг исполнил сначала «Unto us a Child is born», затем мадригал итальянского драматурга-либреттиста Оттавио Ринуччини, а закончил тремя ариями из «Аиды». Одобрительный отзыв великого Адриана Булта, совершенно убежденного в том, что он не ошибся, выразился в итоге в рекомендательном письме последнего австрийскому дирижеру Карлу Бёму, который ставил в то время в городе Урбино оперу «Il dissoluto punito ossia II Don Giovanni». Карл Бём пригласил Хэйга к себе, прослушал, нашел его голос достойным, хотя высокие ноты выходили у него иногда довольно размытыми; он предложил ему партию Командора, гарантировав в более-менее отдаленном будущем главную партию.

Ведомый Карлом Бёмом, рукой уверенной и дружеской, мастерство Хэйг бурно прогрессировало. «Твой фортиссимо кажется, скорее, лангидо», – говорил ему иногда Карл Бём. Или же: «Когда ты поешь „Altra brama quaggiu mi guido“, будь строже: ты то воешь, то ревешь, а голос должно литься ровно». Но со временем Бём стал отмечать несомненные успехи своего нового баритона.

Однажды Хэйг, выходя из герцогского дворца Урбино, где он утром каждого третьего дня упражнялся в вокализах, подражая Карузо, столкнулся в коридоре с Ольгой Маврокордатос, певицей сопрано, исполнившей партию Анны. Он тотчас же воспылал к оперной диве сумасшедшей любовью, и она полюбила его не меньше; тремя днями позже в Сан-Марино, где Хэйг не без труда получил разрешение на заключение брака, они связали себя супружескими узами. Муниципальный чиновник произнес, зевая – дело шло к полуночи, – самую банальную речь. Но – утешение! – в черно-синей ночи на изумительно красивой паперти главной площади Сан-Марино можно было до самого утра слушать «Виртуозов из Рима», которые предлагали прохожим ригодоны, мадригалы, арии, песни, рондо, симфониетты.

О очаровательное мгновенье! О мир! В ночи пела скрипка, чище соловья, затем контральто, затем пронзительный рожок Вобиха! Хэйг держал Ольгу за руку.

Да, дорогой читатель, ты, наверное, также хотел бы, чтобы на этом все и закончилось, Дуглас Хэйг Клиффорд сходится с Ольгой Маврокордатос; они живут в мире и любви – словом, счастлив их дружеский союз! У них будет десятка два с половиной детишек, и все они будут живы-здоровы.

Увы, нет! Слишком дерзкое желание! Не будет отпущения грехов. Всемогущий не одарит Дугласа Хэйга своим прощением. Проклятье, что преследует всех и всюду» посылает свой мрачный знак, который моя рука хотела бы углубить до бесконечности, исполнит здесь свой фатум. Смерть, что спустя три дня осуществит свое вторжение в Урбино, известит двадцатью годами позже об исчезновении Антона Вуаля, исчезновении Хассана Ибн Аббу…

Создавая статую убитого Командора, которая появляется, «Uomo di Sasso, Uomo bianco», в конце «Dramma giocoso», Карл Бём одел, или скорее замуровал, Хэйга в штукатурку под мрамор, в белый железный панцирь, блестящий, жесткий, в котором певец мог сделать лишь несколько шагов. В панцире было большое отверстие, которое, не заглушая голос окончательно, придавало ему глубокий тон, нравившийся Бёму. «В самом деле, – говорил он, – можно подумать, что мы слышим голос покойника, посылающего проклятья из-под земли, где он разлагается». Он был прав. Он даже не подозревал, насколько, он был прав. Ибо когда Хэйг был помещен в этот панцирь, который тут же заштукатурили и загипсовали, в самом прямом смысле замуровав драгоценный баритон, то обнаружили, что по неизвестной причине забыли оставить хоть какое-то отверстие, сквозь которое можно видеть или слышать. Засуетились, но слишком поздно. Настал тот момент, когда Дон Жуан заставляет своего слугу предложить Командору ужин. Хэйга втащили на постамент. Все шло не так уже и плохо. Но позже вмешался злой рок.

Всем известны слова, которыми заканчивается «Дон Жуан»:

– …Grido indiavolato… – взвыл Дон Жуан.

А затем слуга:

– Ah signor… L'uom di Sasso… L'uomo bianco… Ah padron… Та-та-та…

Предполагалось, что Хэйг сделает в этом месте по меньшей мере восемь шагов и, появившись в тот момент, когда скрипки возвестят заключительный аккорд, скажет свои знаменитые слова: «Don Giovanni… m'invitasti», a затем сделает несколько шагов, чтобы предстать перед публикой во всем величии своей каменной фигуры.

Но Хэйг вышел позже. Когда он подходил к Дон Жуану, слуга лепетал: «Ah Padron… Siam tutti morti…». Хэйг перестал ориентироваться. Он появился перед зрителями. Впечатление было такое, что он потерял рассудок. Он шел наугад, покачиваясь, подобно роботу или мутанту. Внезапно он испустил громовое «ми». Затем его голос вдруг оборвался, он натолкнулся на стойку, оступился – и рухнул, прямой, как мачта, словно срубленный баобаб. Шум от падения был глухой, послышалось, как что-то треснуло. От балкона до амфитеатра, от райка до лоджий пронесся оглушительный крик. Удар был такой невиданной силы, что, подобно Шалтаю-Болтаю, свалившемуся со стены, у бедняги раскололся крепчайший панцирь. Сначала по всему саркофагу, в который был заключен несчастный баритон, от затылка до пяток, пробежала глубокая трещина, затем все увидели, как мгновенно покраснела незапятнанной белизны штукатурка. Брызнула алая кровь.

Когда удалось с помощью долота, колуна и домкрата достать из панциря Хэйга, умирающее ядро человеческого плода, то увидели, что и по телу человека от затылка до пяток также пробежал мертвенно-бледный след. Позже произвели вскрытие. Но специалисты так и не смогли установить причину смерти…

Аугустус Б.Клиффорд присутствовал, инкогнито – позже узнали почему, – на премьере в Урбино. В первую же ночь после случившегося он проник в помещение больницы, где находилось тело покойного, укрытое белой простыней, и выкрал его, затем усадил его в свой автомобиль и, ведя машину с раннего утра до позднего вечера, навалившись на руль, словно сумасшедший на свою лошадку, он добрался наконец до Азенкура. Поговаривали, что он сжег тело сына, однако кажется более вероятным, что он захоронил его в углу парка, там, где, рассказывают, выросла вскоре густая белая трава, и контуры этой лужайки в общих чертах удивительно напоминали следующую картину: гарпун с тремя стрелами или же трехпалую руку, проклятый знак Лукавого, расписавшегося в нижней части рукописи, зачерненной Фостийоном.

Аугустус уединился в своем доме в Азенкуре. В городке поговаривали, что он не в своем уме. Вооружившись камнями, он отваживал от поместья каждого бродившего неподалеку мальчугана, каждого незваного гостя, позвонившего в дверь, каждого бродягу, который проходил мимо, прося милостыню, краюху хлеба или кров на ночь. Он возвел вокруг парка высоченную стену. Говорили, что ночью он баррикадировал все входы. К городок он больше никогда не ходил – лишь иногда там видели его служанку, приходившую купить ветчину или индейку. Но служанка говорила по-французски очень плохо. «Так что, Скво, – спрашивали у нее (в жилах этой женщины текла индейская кровь, поэтому ее так и звали), – твой хозяин все еще с головой не в ладах?»

– You son of a bitch, дырка в заднице, – угощала местных простаков-острословов своим любимым ругательством Скво.

Этого для любопытных было достаточно: индианка изучала когда-то высокое искусство дзюдо. И тогда Скво иногда улыбалась и добавляла совсем уже другим тоном:

– Пока он кормит Иону, все в порядке.

Ибо все знали, что Аугустус продолжает выполнять обязанность, взятую некогда на себя Хэйгом. Ровно в полдень он подходил к пруду и подзывал карпа: «Иона, Иона!» Иона давно уже вырос, но по-прежнему, заслышав свое имя, появлялся у поверхности. Тогда Аугустус бросал ему хлеб, который карп проглатывал с удовольствием.

Ольга только через шесть лет узнала, куда исчезло тело Хэйга. Когда она приехала в Азенкур, Аугустус, видевший свою невестку лишь мельком, сначала воспротивился тому, чтобы она оставалась в его доме. Позже, однако, он потеплел к ней. Захотел видеть возле себя примадонну, которую его сын полюбил так страстно. А затем стал получать удовольствие от того, что видит ее, слышит ее голос; Ольга поведала ему о своем так рано оборвавшемся счастье с Хэйгом, о своей страсти к нему. Аугустус же рассказывал ей об очаровательном мальчугане, который кормил Иону, залезал на акацию в парке, играл в прятки.

Ольга привыкла к Азенкуру, находила здесь столь необходимый ей покой – работа в Париже утомляла ее, удручала. Ольга приезжала в Азенкур три раза в месяц и проводила в обществе Аугустуса несколько дней: они много гуляли по парку, пили сироп в гостиной для самых высоких посетителей, которую хозяин открывал специально для нее, выказывая таким образом необыкновенное почтение к своей невестке. Ужинали, затем Ольга садилась на очаровательный диванчик из красного дерева (облагороженный любовью, которой некогда пылал один знатный господин к одной гризетке), диванчик на двоих, который Аугустус приобрел двадцать лет назад по баснословной цене у антиквара. Сидя на этом диванчике, Ольга вышивала красивого шмеля на большой белой простыне из тончайшего батиста, Аугустус же тем временем играл невдалеке на превосходном вёрджинеле {Старинный клавишный музыкальный инструмент, английская разновидность небольшого клавесина с корпусом в виде прямоугольного ящика и струнами, расположенными по диагонали.}, который украшали инкрустации из кости, мелодии Альбинони, Гайдна или Орика. Ольга порой пела что-нибудь из Шумана. Голос ее дрожал в вечернем воздухе.

 

10

Глава, которая, мы надеемся, понравится фанатам

Амори нажал на дверной замок. Где-то вдали залаял датский дог или африканская борзая. Вскоре служанка открыла дверь.

– Здравствуй, Скво, – сказал Амори, находивший ее имя красивым.

– Good day to you, Sir Amaury, and good day to you too, Sir Savorgnan, – ответила Скво.

Удивленный, Амори покосился на Саворньяна и спросил:

– Ты что, тоже знаешь Скво?

– А ты не понял?

– Ей-Богу, нет, – признался Амори.

– Совсем недавно, когда мы подъезжали к предместью Арраса, я сказал, что когда-нибудь ты узнаешь всю мою историю. Тогда ты поймешь, до какой степени похожи наши жизненные пути: продолжающиеся случайности нас объединили, объединяют сегодня и будут объединять всегда. Все друзья у нас общие, общие у нас знания, общая наша смутная цель, вынуждающая скитаться…

– Similia similibus curantur, – заключил изворотливый Амори.

– Contraria contrariis curantur, – насмешливо перефразировал его слова Саворньян.

– Lady Olga is waiting for you, – сказала Скво, приглашая гостей в дом.

Служанка провела их в жилую комнату, обставленную сверхноваторски: ковер из лилейного нейлона, бумажный фонарик, на фоне которого произведение мастера типа Ногучи выглядело бы подделкой примитивного подмастерья, диваны с огромными надувными подушками, витраж во всю стену, при первом же взгляде на который угадывалась манера великого Уччелло.

Ольга дремала в гамаке. Амори поцеловал ей руку, затем то же проделал и Саворньян.

– Cari amici, – заговорила Ольга, – мы считаем вас людьми верными и преданными. Аугустус хотел бы вас видеть. Ударим в гонг!

Амори ударил три раза иридиевым прессом для оливок в алюминиевый гонг, произведя звук кристальной чистоты, который еще долгое время плыл в воздухе.

Через какое-то время появился Аугустус Б.Клиффорд – седовласый, дряхлый, глухой, вконец обессилевший старик. Он подошел к Саворньяну, и тот обнял его.

– Wilburg, my old chap, how do you do? – обратился он к Саворньяну.

– How do you do? – спросил в свою очередь Саворньян, всегда отличавшийся вежливостью.

– How was yor trip? – поинтересовался Аугустус.

– It wasn't bad, – последовал ответ.

– Совсем недурно, – подтвердил Амори, демонстрируя тем самым, что понимает английский.

Сели. Ольга предложила гостям фрукты в сиропе, фрукты охлажденные, фрукты засахаренные. Уплетали их бесшумно. Никто не проронил ни слова. Покашливали. Вздыхали.

– Нам сегодня нужно, – сказала Ольга, когда трапеза подходила к концу, – углубить в нашем общем знании нелепую запутанную интригу, в которой мыв все тонем. Слишком много волнующих событий, слишком много сводящих с ума ударов судьбы настигло в течение месяца, который заканчивается сегодня, наших друзей. Кстати, не считая нескольких пустячков, у нас совершенно нет сведений о том, при каких обстоятельствах произошли исчезновение Антона, смерть Хассана. Но мы знаем или считаем, что знаем: за всем этим кроется загадка, значение которой мы все хотели бы постичь. Прежде всего нам нужно объединиться: соберем воедино сведения, которыми располагает каждый из нас в отдельности, а затем скоординируем наши действия!

– Вот предложение, которое действительно можно назвать золотым, – сказал Аугустус.

– Да, – согласился с ним Артур Уилбург Саворньян, – каждому из нас наверняка известен хотя бы один факт, о котором ничего не знают другие. Более тесное соприкосновение полученной информации заставит фонтанировать интуицию, которая откроет перед нами горизонты!

– Браво! – закричал Амори.

– Гип-гип ура! – воскликнула Скво, появляясь с круглым подносом, уставленным бутылками со спиртным.

Выпили.

Амори захотел первым поделиться своими знаниями, ибо, пояснил он, то, что ему известно, кажется ему очень важным. Все были удивлены, но предоставили ему такую возможность.

– Должен сказать, – перешел Амори в наступление мгновением позже, – что я прочел приличный кусок, если не большую часть, Дневника Антона Вуаля. Он несколько раз намекает в нем на некий роман, в котором, пишет он, можно отыскать решение. То там, то здесь встречается множество указаний, цель которых – поверим в это – углубить значение романа, однако эти указания нам совершенно не понятны.

– Да, – согласился Саворньян, – скажем, что Антон одновременно все показывал, но молчал, обозначал, но сокрывал.

– Larvati ibant obscuri sola sub nocta, – прошептала Ольга, никогда не знавшая латыни.

– Таким образом, – продолжал Амори, – иногда речь идет о «Моби Дике», иногда о романе, который написал в конце своего жизненного пути Томас Манн, иногда о романе Исидро Пароди, появившемся десять лет назад под Созвездием Южного Креста. Но Вуаль цитировал и Кафку, затем говорил о «полете шмеля», затем о Белом Короле, а иногда и об Артюре Рембо. Во всем этом есть один общий момент: появление или исчезновение белого цвета.

– Белого! – простонал Аугустус Б.Клиффорд, уронив рюмку, содержимое которой запачкало белоснежный ковер.

– Белого! – выкрикнула Ольга, разбив в переживаемом потрясении фонарик.

– Белого! – взвыл Артур Уилбург Саворньян, более чем на четверть заглотнув торчавшую у него изо рта сигару.

– Белого! – вскричала Скво столь пронзительно, что треснули и рассыпались вдребезги три зеркала.

– Белого, да, Белого, – повторил Амори, – все закручено вокруг Белого цвета. Но когда Антон Вуаль пишет: «Белый цвет», что он имеет в виду?

Аугустус Б.Клиффорд подошел к секретеру, открыл один из ящиков и достал из него большущий, сантиметров пятьдесят на шестьдесят пять, альбомище в красивом футляре из акульей кожи.

– Вот альбом, – сказал он, – который Антон Вуаль прислал мне по почте месяц назад; сегодня исполняется ровно месяц.

– То есть за три дня до исчезновения, – подсчитал Амори.

– Да. Но есть в альбоме текст, который Антон, представьте себе, нашел в газете, вырезал и вклеил сюда.

Все подошли к Амори, который уже просматривал альбом. В нем было двадцать шесть листов, совершенно чистых, за исключением одного, пятого, на котором была наклеена прямоугольная вырезка из газеты без иллюстраций, которую Амори прочитал вполголоса:

ДОЛОЙ ТЬМУ

(Человек белит все…)

ВСЕ покажется более белым, ибо Он белит ВСЕ: ваши трусы, ваши чулки, ваши майки, ваши блузы, ваши трико, ваши джинсы, ваши бурнусы, ВСЕ: ваши простыни (чистый хлопок), ваши брюки для моряков (настоящая одноцветная бумазея), но также и ваши леса, ваши кровяные колбасы, ваши виноградники, ваши вина, ваши руки, ваши недуги, ваши кинжалы, ваших дождевых червей, ваших толстых рыб, ваших менее толстых рыб, ваши головы, ваши угли, ваши ночи без сна, ваши бракосочетания без коитуса, ваши маленькие булыжники для хороших дней, ваши волны, ваших волков, слишком известных, ваш лен без волчанки, ваши опущения, ваши дыры, ваших шмелей, ваши рукописи ваши цели, сразу же поставленные, ваши поры года в Большом Магазине, ваши нотные записи для гобоя, ваше отвращение к Тарзану, ваши стойки в барах, которые нужно побелить, до бесконечности, Белым цветом, Белым цветом, Белым цветом!

ДОЛОЙ ТЬМУ

– Нам бы сейчас Шампольона, – прошептал удрученный Амори.

– Сейчас моя очередь внести лепту в совместные труды, – заявил Саворньян. – Мне также месяц назад пришло почтовое отправление. Ничто в нем не указывало на то, от кого оно, но я тотчас же догадался, что оно имеет отношение к Антону Вуалю, хотя я никак не мог понять, – добавил он, – почему Вуаль хотел сохранить свое инкогнито…

– Что это за отправление? – оборвал его Амори в нетерпении.

– Сейчас. Вот.

Он открыл сумку, порылся в ней немного, затем достал из нее картонный лист и показал его присутствующим.

В руках у него был картон, покрытый каолином (фарфоровой глиной), зачерненный тушью; старательный умелец выбелил его скребком (или, скорее, мастихином), наверняка вдохновляясь трюком богатого на выдумки Жаржака, когда тот щедро имитировал удрученного Белого Короля, которого до него обессмертил великий соперник Удри. Таким образом за счет исчезновения черного цвета был сделан превосходный законченный эскиз, имитировавший надпись на бамбуке, которую можно иногда увидеть в нижней части японских акварелей.

– Это что-то японское? – полюбопытствовала Ольга.

– Да, японское. Я безотлагательно отправился повидаться с моим патроном, – продолжал Саворньян, – а именно с Гэдсби В.Райтом, который проводил меня в Оксфорд, где Парсифаль Огден прочел нам надпись. Вот транскрипция, я все записал:

Кураки йори Кураки пиши ни зо Усудзуми ни Каку тамазуса то Кари мийюра кана

– Красиво, – заметил Аугустус.

– Это хайку, – продолжал Саворньян, – или, скорее, танка, но не великого Нарихира, а либо Идзуми Сикибу (говорят, это было его последнее произведение), либо менее известного Мибу Тадаминэ. Пятистишие якобы появилось в «Го сю и сю», компиляции, предложенной микадо. Парсифаль Огден сделал дословный перевод танка на французский, утонченность которого удивила нас, тем более потому, что нам было известно, благодаря одному японскому другу, с которым Антон Вуаль познакомился некогда в Национальной Библиотеке, что танка всегда имеет три, пять, шесть и даже иногда восемь значений. Однако, как показал Персифаль, приближение, столь украшающее японское искусство, не имеет в глазах француза или англичанина ничего особенного: неясное, несообразное, приблизительное, неотчетливое никогда не будет у них в большом почете. Необходимо, чтобы танка была ясной, сжатой, резкой, прямой, лаконичной, написанной за один присест, несмотря на все затруднения, связанные с ее переводом. Вот перевод,! который предложил нам Огден, отобрав его из пяти-шести вариантов:

Вне черного В черном пробеге Такого тонкого карандаша Проявляется знак: О, увидь в воздухе альбатроса.

– Очаровательно! – воскликнул Амори. – Но хотелось, чтобы это было нечто более озаряющее.

– Боюсь, что мой вклад, в свою очередь, будет скудным, – произнесла Ольга после долгого молчания, которое никто не осмеливался нарушить, столько было теперь в атмосфере, царящей в комнате, возрастающего беспокойства. – Боюсь, ибо и в газетной заметке, и на картоне, и в танка был, по меньшей мере, намек на известный случай, на объединяющий их момент: на Белый цвет. А в моем случае все проще простого: насколько ваши рукописи неясны, испорчены аллюзиями, труднопонятны, настолько моя рукопись кажется ясной, позитивной, приемлемой…

– Но, – высказал предположение Амори, – если ввиду этого она представляет собой решение…

– Но нет, – оборвала его Ольга, – ты не понял. В моем случае нет ни знака, ни намека. Ибо речь идет не об оригинальной работе, а о труде, представляющем собой компиляцию: это произведения нескольких авторов, которые, будучи очень известными, не имеют для нас каких-либо весомых достоинств…

– Если бы ты рассказала все ab ovo, то можно было бы рассмотреть это детальнее, – предложил Лугустус.

– Хорошо, – согласилась Ольга. – За неделю до этой несообразной записки с таким очаровательным постскриптумом, сообщавшей о том, что грядет самое худшее, Антон Вуаль прислал бандероль и мне. Вот что я в ней обнаружила:

а) короткий роман так называемого Араго под заголовком «Интригующий французский побег», очаровательный томик, в котором меня восхищает сафьяновый, в арабском стиле, переплет, инкрустированный чистейшим матовым золотом. Однако сам роман показался мне слабоватым;

б) шесть сверхизвестных мадригалов; все они напечатаны в антологии Мишара или Помпиду, и мы ознакомились с ними еще лет в десять. Шесть мадригалов, переписанных слово в слово, без каких-либо пометок на полях рукой Антона:

«Морской ветер» Малларме,

«Спящий Вооз» Виктора Гюго,

«Три Песни» приемного сына Майора Опика,

«Гласные» Артюра Рембо.

Все они содержат то здесь, то там намеки на то, что особенно волновало Антона: неясность, незапятнанность, исчезновение, проклятье. Но мы знаем, что это – чистая случайность…

– Однако, – изрек Амори, – у нас нет большого выбора: если Антон счел нужным переписать эти произведения, то мы должны усматривать в этом знак!

– Прочтем их, – предложил Артур Уилбург Савор-ньян. – Прежде всего они прекрасны; кроме того, кто знает, не отыщем ли мы в них звено, которое Ольга не разглядела?

Прочли:

МОРСКОЙ ВЕТЕР [186]

Увы, устала плоть и книги надоели. Бежать, бежать туда, где птицы опьянели От свежести небес и вспененной воды! Ничто – ни пристально глядящие сады Не прикуют души, морями окропленной — О ночи темные! – ни лампы свет зеленый На белых, как запрет, нетронутых листах, Ни девочка-жена с ребенком на руках. Уеду! Пароход, к отплытию готовый, Срываясь с якорей, зовет к природе новой. Издевкою надежд измучена. Тоска К прощальной белизне платков еще близка… А мачты, может быть, шлют бурям приглашенье, И ветер клонит их над кораблекрушеньем Уже на дне, без мачт, вдали от берегов… Душа, ты слышишь ли – то песня моряков?

СПЯЩИЙ ВООЗ [187]

Усталый, лег Вооз у своего гумна. Весь день работали, и он трудился тоже, Потом обычное себе устроил ложе У вымеренных куч отборного зерна. Немало ячменя собрал он и пшеницы, Но жил как праведник, хотя и был богат; И в горнах у него не распалялся ад, И грязи не было в воде его криницы. Серебряным ручьем струилась борода У старца щедрого. Коль нищенка, бывало, Упавшие с возов колосья подбирала: «Побольше сбросьте ей» – он говорил тогда. Не знал кривых путей и мелочных расчетов, Одетый в белое, как правда, полотно. Для бедных доброе текло его зерно, Как из открытых всем, из общих водометов. Любил родню и слуг, работал на земле, Копя, чтоб отдавать, хозяин бережливый. А жены думали: «Пусть юноши красивы, Величье дивное у старца на челе». Тот возвращается к первичному истоку, Кто в вечность устремлен от преходящих дней. Горит огонь в очах у молодых людей, Но льется ровный свет из старческого ока.

* * *

Итак, Вооз лежал у своего гумна. Окончен страдный день – и в сладостной истоме Вокруг него жнецы заснули на соломе… То было в давние, иные времена. Израиль жил в шатрах, согласно выбирая Судью для всех племен. Земля, еще храня Следы каких-то ног чудовищных, со дня, Как миновал потоп, была совсем сырая.

* * *

И как Иаков спал и как Юдифь спала, Так ныне спал Вооз. И над скирдами хлеба Чуть приоткрылась дверь раскинутого неба, Чтоб греза странная на спящего сошла. Увидел он, дивясь, как у него из чрева Потомков длинный ряд – огромный дуб восстал. И некий царь вещал внизу под сенью древа, И некий бог вверху в мученьях умирал. Но голосом души в смятенье и в испуге Вооз шептал: «Увы! Обманчив сонный бред. Я прожил более восьмидесяти лет И сына не имел; и нет моей подруги. От ложа мужнего ты взял ее, творец, И на твоем она теперь почиет ложе. Но, разлученные, мы с нею слиты все же: Она во мне жива, а я почти мертвец. Потомство от меня? Ужель поверю бреду? С мечтой о сыновьях проститься мне пора. Да, юность нам дарит чудесные утра, Из ночи день встает и празднует победу. Но вот я одинок, мой вечер подошел, И, старец, я дрожу, как зимняя береза. К могиле клонится теперь душа Вооза, Как тянется к ручью на водопое вол». Так говорил Вооз, и в небосвод полночный Незрячий взор его был смутно устремлен. Как розы под собой не видит ясень мощный,

* * *

У ног своих жены еще не чуял он.

* * *

Пока Вооз дремал, совсем неподалеку Моавитянка Руфь легла, открывши грудь, И сладко маялась, и не могла уснуть, И с тайным трепетом ждала лучей востока. Вооз не знал, что Руфь у ног его легла, А Руфь не ведала, какой послужит цели. Отрадно и свежо дышали асфодели; По призрачным холмам текла ночная мгла. И ночь была – как ночь таинственного брака; Летящих ангелов в ней узнавался след: Казалось иногда – голубоватый свет, Похожий на крыло, выскальзывал из мрака. Дыханье спящего сливалось в темноте С журчаньем родников, глухим, едва заметным. Царила тишина. То было ранним летом, И лилии цвели на каждой высоте. Он спал. Она ждала и грезила. По склонам Порою звякали бубенчики скота; С небес великая сходила доброта; В такое время львы спускаются к затонам. И спал далекий Ур, и спал Еримадеф; Сверкали искры звезд, а полумесяц нежный И тонкий пламенел на пажити безбрежной. И, в неподвижности бессонной замерев, Моавитянка Руфь об этом вечном диве На миг задумалась: какой небесный жнец Работал здесь, устал и бросил под конец Блестящий этот серп на этой звездной ниве?

ТРИ ПЕСНИ

приемного сына Майора Опика [188]

ПОКОРИСЬ, МОЕ ГОРЕ

Покорись, мое горе, в далеком углу затаясь, Так хотела ты, Ночь, свою подавляя зевоту На предместье упала гниющего воздуха вязь, Здесь родив тишину, там – страдания, боль и заботу. Покорись, мое горе, и руку сожми мне сильней, Чтобы шип удовольствия стал гильотиной любви, Чтобы яд я черпал из глубин карнавальных огней, Чтобы гнусная магма в банальной кипела крови. На далеком балконе забвения годы торгуют собой, И одежды их стали огромной вонючей дырой, Пораженья улыбку со дна извлекает прибой. Аполлон умирает под аркой высокой стены, Ночь из парка прядет свои черные, черные сны, Белоснежной любви простыня тянет к дням, что тоскою полны.

АККОРДЫ

Стань космос дворцом, где в тиши обитает Поддержка и странные мысли рождает. Прохожий там скрещивал символ разлуки И рога лесного глубинные звуки. Там бой барабанов, замешанный магмой, Массивный, глобальный, и мраком глубоким Соседствует с радугой, черной и алой, Сияющий звуком и духа пороком. И ветер нежнейший, как плоть олененка, Зеленый, как поле, гобоями звонкий Сменяется гнилью дыханья подонка. Воспой розмарином, жасмином беспечным Восторги любви, как река, быстротечной, И саваном белым укрой бесконечным.

КОТЫ

Блестящие любовники… коты, Могучие, но с пульсом ледяным, Их нежность, словно дерзкие мечты, Когда сидим за кругом игровым. Хотя нежны, хотя и холодны, Как игорный азарт их любим мы. Крадется в тихий угол белый кот, С ума-палатой, ворохом забот. О Стикс, не он ли жеребенок твой, Которого посмертного порой Плутон рабам мечтает предложить, Чтоб их в чертог провечный проводить. Высокомерен, хоть в душе дрожит, И мнит: он – Сфинкс, с тоской Сахары слитый, Который забывается в Забытом — И этим сном безмерно дорожит. Потрется он спиной – и блеск искристый То золотом сверкает, то алмазом, А он глядит, как триумфатор истый, Божественным и потаенным глазом.

ГЛАСНЫЕ [189]

А – черный, белый – Е, И – красный, У – зеленый, С – синий… Гласные, рождений ваших даты Еще открою я… А – черный и мохнатый Корсет жужжащих мух над грудою зловонной. Е – белизна шатров и в хлопьях снежной ваты Вершина, дрожь цветка, сверкание короны; И – пурпур, кровь плевка, смех, гневом озаренный Иль опьяненный покаяньем в час расплаты. У – цикл, морской прибой с его зеленым соком, Мир пастбищ, мир морщин, что на челе высоком Алхимией запечатлен в тиши ночей. О – первозданный Горн, пронзительный и странный. Безмолвье, где миры, и ангелы, и страны — Омега, синий луч и свет Ее очей.

 

11

Глава, предназначение конца которой – задобрить Великого Маниту

[190]

Прочитав, Ольга всмотрелась по очереди в лице Амори, Саворньяна, Аугустуса, Скво, затем глубоко вздохнула. Никто не проронил ни слова. Ясным здесь ничто никому не показалось. Каждый смаковал свой мадригал, стараясь уловить нить, приметить знак.

– Я сказал не так давно, что нам помог бы сейчас Шампольон. Но один Шампольон нас, пожалуй, не устроит, – сказал, оглушенный, Аугустус, – нам нужна еще и помощь Хомского…

– Или, скорее, Романа Якобсона; он высказал бы нам свое структуральное мнение относительно «Котов», произведения, которое он некогда анализировал!

– А почему не Бурбаки?

– Почему не УЛиПО?

– Поразительно, совершенно поразительно, – бормотал в своем углу Амори.

– Что? – поинтересовался Артур Уилбург Саворньян.

– «A – черный, белый – Е» Артюра Рембо: хотелось бы усматривать в этом сигнал!

– А почему бы и нет? Мы слишком хорошо знаем, что здесь ни одно слово не появилось просто так, случайно. Но речь идет об Артюре Рембо, не об Антоне Вуале!

– Кто знает? – прошептал каждый.

У Аугустуса Б.Клиффорда наблюдался полет воображения. Говорил он вполголоса. Все внимательно следили за его монологом: при всей своей смутности он был очевидно проникнут вдохновением.

– Это черное, то белое, – вещал он. – Светло-темное: приблизительный атрибут одного «a contrario»; подобно значащему, сигнализирующему ipso facto, которому нужно было, чтобы оно было, изменить всему своему окружению (отрицая актуализацию, следовательно, показывая виртуализацию, нужно было, чтобы уловить незапятнанность белого, обеспечить сначала его отличие, его оригинальную «идиосинкразию», его противоположность цвету черному, красному, желтому, голубому), разве белое не открывало по собственной инициативе свое противоречие, белый знак не-белого, белое альбома, по которому пробежалась ручка, зачерняющая надпись, в которой осуществится его смерть: о напрасный папирус, упраздненный его Белым; речь не-речи, проклятая речь, показывающая пальцем съежившееся забвение, застоявшееся в середине Логоса, испорченное ядро, раскол, растяжение, опущение, афиширующее или маскирующее по очереди свою силу, каньон He-Колорадо, коридор, который не дано пересечь никому, коридор, к которому не подступиться никакому знанию, мертвое поле, где все говорящее вскоре находило оголенной вызывающую дыру, в которой тонула его речь, пылающая головня, к которой никто не приближался так, чтобы не изжариться навсегда, застоявшийся колодец, табуированное поле голого слова, нулевого слова, все еще отдаленного, все еще избегающего сближения, которое ни один болтающий, ни один бормочущий никогда не насытит, слово ранящее, слово немощное, непродуктивное, слово вакантное, оскорбляющий атрибут слишком значительного, в котором торжествуют подозрение, лишение, иллюзия, борозда с пробелами, вакантный канал, дорога в ложбине, заброшенный вакуум, в котором мы утопаем бесконечно в жажде несказанного, в тщетном побуждении крика, который всегда будет воздействовать на нас, расплавленная морщина на боковой поверхности речи, которая всегда нас затемняет, предает нас, тормозя наши инстинкты, наши импульсы, обрекая нас на забвение, на ложный день, на разум, на холодные пробеги, на окольные пути, но также и сумасшедшая власть, достоинство абсолюта, говорящего одновременно о страсти, голоде, любви, фундаменте настоящего знания, испытания менее тщетного, голос «я» в самой глубине, голос видящего светлее, отношения более настоящего, живущего, менее мертвого. Да. У самого сильного Логоса есть предписанное поле, зональное табу, к которому никто не приближается, на которое не указывает ни одно подозрение: Дыра, Белое, опущенный знак, который, изо дня в день, запрещая всякую речь, делая тщетным всякое слово, искажал дикцию, упразднял голос в проклятье удушающего бульканья. Белое, которое навсегда заставит нас замолчать перед Сфинксом, Белое, подобное большому Белому Киту, которого Ахав преследовал три года, Белое, в котором мы все исчезнем один за другим…

Аугустус Б.Клиффорд сел, вид у него был мрачный, подавленный. Каждый предался игре своего воображения…

– Да, Антон Вуаль исчез, – подытожил, Амори.

– Хассан Ибн Аббу исчез, – добавил Саворньян.

– Дуглас Хэйг Клиффорд исчез вот уже двадцать лет назад, его тело пересечено бледным следом, – прошептал Аугустус.

– Он был одет в белый панцирь, он играл Uomo Bianco в «Дон Жуане», – всхлипнула Ольга.

– Пошли дальше, – сказал Саворньян, – отбросим прочь уныние. «Вопреки нашему горю, нам нужно объединиться», – так некогда пел Фрасуа Даникан Филидор. Забудем на мгновение об этих смертях, о наших исчезнувших друзьях, постараемся сегодня всмотреться во все это острее, как можно острее, чтобы смягчить проклятье, которое висит над нами, чтобы избавить от подозрения наше будущее!

– Но мы так никогда не закончим! – воскликнула Ольга. – Чем больше мы будем углубляться, тем дальше зайдет, отвердевая, неизвестное – до конечного ядра, куда мы опустимся. Зачем стремиться к смерти? Зачем самим выбирать сомнительную судьбу, которую Хэйг, Антон, Хассан уже изведали?

Все живо отреагировали на робкие, смиренные слова Ольги.

Аугустус положил конец зарождающемуся шуму, помахав высоко поднятым пальцем.

– Друзья, друзья, – обратился он к собравшимся; его глуховатый тон плохо скрывал сильную озабоченность, – помолчим, подавим в себе наше горе, наши рыдания, гнев, умерим наше беспокойство. Давайте будем следовать до конца предложению Артура Уилбурга Саворньяна, ибо, сказал когда-то Малколм Лаури: «Того, кто хотел бы всегда бежать дальше, не слабея, мы сможем отпустить». Однако, – продолжил Аугустус, взглянув на часы, – дело близится к полуночи, мы голодны, и нам не мешало бы выпить, так предадимся прежде удовольствию легкого ужина в кругу друзей, приготовленного на скорую, но с учетом ваших тонких вкусов.

– Ням-ням, – весело откликнулся гурман Саворньян.

– По-моему, нас ждет хорошенькая трапеза, – добавил, потирая руки, Амори.

И тут появилась Скво – как она вышла, никто. не видел, – и объявила:

– Вечернее угощение томится в ожидании в Большой Гостиной.

Захлопали в ладоши.

– Сперва переоденемся, – предложила Ольга игриво.

Все разошлись по отведенным им комнатам, затем вновь появились, каждый по-своему ослепителен.

Ольга была одета совершенно по-домашнему: из своего обширного гардероба она выбрала вечернюю пижаму от Диора из переливающегося сатина, украшенную просто закипающей волной разных очаровательных штучек: лент, нашивок, шнурков, шиньонов, капюшонов, кринолинов. На запястье ее правой руки золотой спиралью извивалось массивное суданское украшение в форме змеи.

Щеголь Амори облачился в строгий фрак.

Саворньян – тот еще франт – надел серый смокинг, лимонного цвета жабо, светло-желтую бабочку.

Амори, слегка завидуя ему, восхищенно присвистнул.

– My tailor is rich, – сказал польщенный Саворньян.

Аугустус Б.Клиффорд, который за годы службы в консульстве приобрел безупречный вкус, предпочел френч. Он придавал ему вид английского колониального чиновника, докладывающего королеве Виктории о миссии, которую он выполнял в Хайдарабаде, усмиряя бунтаря Типпу Сахиба.

С шумом, смехом и кривляньем вошли в великолепную гостиную, где заботливая Скво предусмотрела для гостей абсолютно все. Амори подал руку Ольге, за ними последовал Аугустус, затем Саворньян. Долго и шумно восхищались ларцом Людовика X, бургундской конторкой Хуго Самбена, софой, изготовленной Рульманном, с цветочным орнаментом на обшивке, а в особенности – кроватью с балдахином, согласно клейму, вышедшей из-под руки Гринлинга Гиббонса, однако последний факт вот уже четверть века вызывал у многих из тех, кто ее видел, горячие споры.

– Знаешь ли ты, – спросил Аугустус у Саворньяна, – что однажды Гомбрих опубликовал весьма примечательную статью, содержащую критику Эрвина Панофски?

– You don't say! – воскликнул возмущенно Саворньян.

– Ну да! Это, кажется, дурно закончится. Позднее Гомбрих признался, что нашел в дискуссии несколько оригинальных мест, составивших в совокупности начальный план книги «Искусство и иллюзии».

– Вот кто наверняка, даю тебе гарантию, может сказать, изготовлена твоя кровать руками великого Гиббонса или нет!

Затем сели за стол.

Аугустус предложил друзьям вовсе не скромный ужин, а самое настоящее валтасарово пиршество. В качестве закуски перед их взором предстало шофруа из садовой овсянки а ля Суворофф. Рыбы не было, но зато красовался омар в тмине, в честь которого открыли бутылку «Мутон-Ротшильд Двадцать Восемь». Затем последовала баранья нога в луковом соке, источавшая тончайший аромат аниса. Согласно обычаю, неукоснительно соблюдавшемуся в доме Клиффорда, ее подали под превосходным соусом карри. После этого гостям было предложено балканское блюдо с паприкой, в которое, кроме того, входили испанский козлец, испанский артишок, артишок обыкновенный, белая фасоль, черный редис. Изыск сей запивали отменнейшим кальвадосом. На десерт гости имели удовольствие вкусить пломбир с черной смородиной, сопровожденный выдержанным «Сигалас-Рабо» – вкус этого вина, верно, привел бы в восторг самого Кюрнонского.

Аугустус Б.Клиффорд произнес тост, в котором выразил свое самое искреннее пожелание того, чтобы труды, к коим приступает их дружественная четверка, разрешили в итоге то беспокойство, что поселилось в душе каждого из них, положили конец тем суматошным поискам, которые занимали их, оставаясь бесплодными, вот уже скоро месяц.

Чокнулись. Коротая время, потягивали потихоньку вино.

Трапеза затягивалась. Амори с Ольгой связывала галантная любовная идиллия: целуя даме руку, он нашептывал ей нежные слова. Позже подали божественный арманьяк, его пили из опаловых шаровидных фужеров, наполняя их до краев.

Ночь уходила. Светало. Где-то вдали трижды прокричал петух. Принесли иранской икры.

Ольга дремала, положив голову на плечо Амори; Аугустус рассказывал Саворньяну о том, как он принимал участие в местном чемпионате по гребле, виду спорта, в Азенкуре совершенно неизвестному, однако он как мог способствовал его развитию, создал Клуб любителей гребли, подарил ему лодку-скиф, а троим мальчуганам из городка – майки цвета индиго с гербами наподобие оксфордских: именно за этот знаменитый университет выступал он некогда в соревнованиях по гребле.

Спать легли, когда уже совсем рассвело.

В полдень зазвонили колокола, обычные. Откуда-то издалека донесся звон другого колокола – похоронного или набата. Аугустус Б.Клиффорд открыл глаза. Спал он плохо. Бесконечно повторял про себя один и тот же набор звуков, из которых получались совершенно разные слова: «Вуаля, вуа-ля, Вуаю, Вуа-яль» – набор, который ассоциативно создавал какую-то невообразимую магму: имена существительные, словосочетания, лозунги, изречения – некую запутанную речь, черновой набросок, из которого, как ему казалось, он сможет в любое мгновение вырваться, но который угнетал его, образовывал дразнящий вихрь нити, двадцать раз порванной, двадцать раз связанной, слова без связи, в которых ему всего не хватало: то произношения, то написания, то значения, однако поток этот ткался, непрерывный, плотный, светлый точный удар, интуиция, знание, воплощающееся внезапно в мигающем дрожании, в размытости, в которой оживал вдруг знак более точный, но он появлялся лишь на мгновение, чтобы тотчас же исчезнуть.

– How was it? – пробормотал Аугустус Б.Клиффорд (наедине с собой он думал и говорил только по-английски). – It was. Was it? It was. Решение (или прощение, или сочувствие), отмерившее для себя короткий промежуток времени, но ни одно слово, ни одна речь никогда не открыли бы знания более глобального.

Затем, не понимая, почему столь незначительный факт привлек его внимание, он вдруг вспомнил, что не кормил Иону, своего карпа, – упущение, конечно, тривиальное, но осознание этого, придя внезапно, словно пронзило его. Бормоча какую-то тарабарщину, он оделся.

Дом спал. Аугустус Б.Клиффорд подошел к сундуку, набрал зерна, любимого лакомства карпа. Он уже собирался выходить, когда внезапно увидел в углу гостиной на пианино темный лист картона, покрытый каолином и зачерненный тушью, на котором, по словам Саворньяна, Вуаль попросил искуснейшего мастера написать белым японскую танка. Увиденное показалось ему восхитительным. Он подошел к пианино ближе, взял в руку прямоугольный лист, провел пальцем по вкрадчивому следу тончайшего японского иероглифа.

Внезапно он испустил ужасный, нечеловеческий крик:

– Ай! Ай! Заир! Тут, тут – Заир!

Его рука метнулась в воздухе. Он упал замертво.

Все в доме подскочили, забегали, опрокидывая все на своем пути, теряя самообладание, бледнея, горячась, наполняясь одновременно и яростью, и страхом, в порыве своем цепенея. Сначала прибежал Амори, следом за ним – Ольга, Саворньян, Скво.

Аугустус лежал на большом восьмиугольном китайском ковре. Лицо его было искажено ужасной гримасой. В последнем броске он отхватил рукой добрую четверть картонного листа. Повсюду было разбросано зерно.

– А почему здесь зерно! – удивился Амори.

– Он кормил им Иону, карпа, – пояснила Ольга, которая сразу же все поняла.

– Да, – добавила Скво, – он не кормил Иону вот, уже три дня. Наверняка он спохватился, что позабыл о своей обязанности.

– Вероятно, – продолжала Ольга, – когда он набирал зерно – любимый корм карпа, – с ним случился приступ, сколь внезапный, столь же и убийственный, травма, шок, инфаркт – кто знает?

– Да, но связан ли этот приступ с танка на картоне, который он смял рукой в последнем порыве? – высказал свои сомнения Саворньян.

– Он испустил тогда душераздирающий крик, – вставил в свою очередь Амори, – но что он выкрикнул? Я не разобрал.

– А я слышала: «Траир, траир»! – сказала Ольга.

– А я – не то «Памир», не то «Салир», – сказал Саворньян.

– Нет, он выкрикнул: «Заир, тут, тут – Заир!», – сказала Скво.

– Заир! – воскликнули все разом. – What is it?

– It is a long long story, – прошептала Скво. В ее голосе чувствовалось изнеможение.

– Но мы хотим знать, – обратились к ней все с мольбой.

– Хорошо, я расскажу все, – не стала упрямиться Скво, – но прежде попробуем переговорить по телефону с Алоизиусом Сванном и Оттавио Оттавиани. Три дня назад Сванн прислал Аугустусу телеграмму следующего содержания: «Ситуация под контролем. Все плохо. Все наши подозрения связаны с Азенкуром. Будьте бдительны. Мы хотим знать: закончилось ли ваше расследование? Чем раньше мы будем введены в курс дела, тем раньше сможем действовать». Алоизиус Сванн знаком с Клиффордом уже десять лет, – продолжила Скво. – Он знал, что существует Заир. Он, пожалуй, сможет предложить нам свою бесценную помощь, ибо очень давно следит за всеми этими событиями.

Амори связался с полицией. Там ему сказали, что Алоизиус Сванн на службе не появлялся, и передали трубку Оттавиани.

– Алло, алло, – раздался его голос, – Оттавио Оттавиани вас слушает.

– Алло, алло, говорит Амори Консон.

– Амори? Как дела?

– Неважно.

– Что случилось?

– Случилось то, что Аугустус Б.Клиффорд только что приказал долго жить!

– Crocus and Plum-Pudding! – взвыл шпик. – Аугустус умер!

– Еще как умер, – подтвердил Амори.

– Убийство?

– Нет, мы считаем, что это, скорее всего, инфаркт.

– Черт! – снова выругался Оттавиани. – Мы немедленно едем к вам.

Он положил трубку. Амори сделал то же.

– Он едет к нам, – сказал он Ольге, не прислушивавшейся к разговору.

Тело Аугустуса Б.Клиффорда перенесли в соседнюю комнату, положили на низкую кровать и накрыли простыней.

Скво предложила всем собраться вокруг круглого индейского ковра, затем вооружилась множеством! диковинных вещей.

Ольга тихим голосом, почти шепотом, предупредила:

– Скво никогда не начинает свои рассказы, пока не смягчит божественный гнев мольбой о прощении, которую Великий Маниту не услышит, если мольба эта не будет сопровождаться строго выполненным обрядом, его устный канон сформулировал и кодифицировал Великий Сачмо при основании Клана двадцать восемь раз по двадцать восемь лет назад, и он, передаваясь от отца к сыну, дошел до наших дней.

На труднопонятном жаргоне Скво возвестила устный канон Великого Сачмо, сообщая одно за другим необходимые предписания, подкрепляя свою речь действом, которое исполняла с особенной тщательностью, – гости лицезрели его с неослабевающим интересом:

– О Великий Сачмо, вот уже двадцать восемь раз по двадцать восемь лет, как ты обучил нас тонкому искусству смягчать ужасный гнев Великого Маниту. Сегодня я действую, как надлежит, подобно тебе. Прежде всего ты входишь в темный вигвам. Берешь свой мешок, открываешь его, достаешь черный томагавк. Затем ты кладешь на круглый ковер шесть белых стебельков алжирского ковыля, некогда зачерненных японским карандашом, три горшка, из которых достаешь табак, конец трута, длинную трубку. Затем, открыв свой колчан, лежащий на угловом луче ковра, ты точишь одну за другой разящие стрелы с заостренными зазубринами. Позже ты сменяешь городские брюки на деревенские штаны, затем совершаешь три омовения. Наконец ты готов – склонившись над ковром, воцаряя покой в душе своей, – обратиться к Великому Маниту со смягчающей его гнев речью: «О Великий Маниту, ты не видишь здесь ничего, но ты знаешь все. Нам известна сила твоей власти: она идет от совы к броненосцу, от гавиала к урубу, от сокола к ондатре, от лани к вапити, от шакала к меченосцу, от бизона к яку, от черной птицы-трубача в его тяжком полете к зорилле, чье мясо не имеет никакого вкуса. Сегодня мы тронемся в путь, ибо прежде нас тронулись миллионы, приступим к построению в плоти нашей, в сердцах наших основоположного возгласа, из которого родятся наши племена. Великий Маниту, ветхий Кустарь, будь бдителен сегодня и всегда!

 

12

Глава, из которой становится известно, что украшения в пупке достаточно для признания незаконнорожденного ребенка

Скво упала плашмя, лбом касаясь пола, вытянув руки, затем, живо подскочив, трижды перекрутилась вокруг себя.

– Вот Скво и закончила свое заклинание, – сказала Ольга. – Великий Маниту улыбнулся ей. Сейчас мы узнаем, что же это такое – Заир.

– В Индии, в городе Масулипатам Заиром был ягуар; на Яве – факир-альбинос из госпиталя в Сура-карте, которого забросали камнями; в Ширазе – октант, который Ибнадир Шах бросил в глубокие воды; в застенках у Махди – хранимый в отрепьях парии компас, которого коснулся Освальд Карл фон Слатин; в Альгамбре – Абду Абдаллах; в Гранаде, согласно Зотанбургу, – жила в ониксе фронтона одного здания; в Тунисе, в казбе города Хаммам-Лиф, – темное дно одного колодца; в Аргентине, в Байя Бланке, – уголок мелкой монеты, о который поранился, как гласит предание, сам Борджиа.

Чтобы знать все о Заире, нужно целиком погрузиться в огромнейший том, который Юлиус Барлах опубликовал в Данциге в конце Kulturkampf Отто фон Бисмарка, вместив в него массу ценной информации, касающейся Заира, использовав в том числе оригинальную рукопись доклада Артура Филипа Тэйлора. Вера в Заир родилась в недрах ислама в конце австро-турецкого конфликта. На одном арабском наречии «Заир» означает «светлый», «положительный»; говорят также, что имеется двадцать шесть имен, предназначенных воспевать Аллаха, одно из них – Заир.

Сначала Заир имеет вид обычный, даже банальный: он может быть чудаковатым человеком или любым предметом – булыжником, монетой, шмелем, часовым механизмом. Но люди эти или же эти предметы всегда наделены безграничной властью: кто увидел однажды Заир, никогда уже не сможет его забыть и его конец будет страшен.

Прежде всех о Заире заговорил один факир из Исфахана. Он поведал, что однажды нашел в Ширазе в фундуке, медный октант, «устроенный так, что он очаровывал всякого, кто его увидел, навсегда». Артур Филип Тэйлор в своем длинном докладе, который он сделал в Бхуи, в предместье Хайдарабада, привел довольно удивительную фразу: «Увидеть ягуара» – произнося ее в разговоре о каком-либо человеке, люди имели в виду, что этот человек либо сумасшедший, либо святой. Тэйлору пояснили, что они таким образом намекали на галлюцинирующего ягуара, который бил лапой каждого, кто его увидел, ибо он продолжал нападать на этого человека до самой его кончины. Ему было также сказано, что всегда существует хотя бы один Заир; в далеком темном прошлом существовал талисман, который называли Йауком, затем Ясновидец Иррауади, носивший чалму, украшенную нечистыми драгоценными камнями, или волк, сделанный из тонкой золотой ленты. Он сказал также: никто никогда не войдет в глубь Аллаха.

В Азенкуре Заиром был опаловый шатон, яйцевидный, не больше лотоса, на который были нанесены три клейма: вверху виднелась трехпалая рука Астарота; в середине – горизонтальная восьмерка, наверняка обозначающая Бесконечность; внизу – не совсем завершенный круг, заканчивающийся чертой, скорее прямой.

Появился Заир при одном волнующем обстоятельстве. Вечером двадцать восьмого апреля в дверь позвонил человек. Я пошла открывать. Это был приземистый губастый, чуточку похожий на проходимца мужчина. На нем был белый рабочий халат, который наверняка и составлял все его богатство.

– Я прошел долгий путь, – начал он, – я голоден и хочу пить.

– Убирайся прочь, бродяга! – прикрикнула я.

Он смерил меня с головы до ног долгим взглядом. Я собралась уже было схватить палку, когда он внезапно сказал:

– Нет. У меня есть одна штучка для Клиффорда.

– Покажи!

– Нет, – упорствовал он, – она для него, не для тебя.

– Ну, ладно, – сдалась я, – жди меня, а там посмотрим.

Я прошла в жилую комнату, где Аугустус заканчивал ужин, ел на десерт фрукты.

– Там один тип хочет вас видеть, – сказала я ему.

– Он назвал свое имя?

– Нет, не пожелал. Но он просил передать, что у него есть какая-то вещь для вас.

– Он похож на жулика?

– Нет, скорее, на бродягу.

– Он знает мое имя?

– Да.

– Хорошо, тогда впусти его.

Человек появился. Он уставился на Аугустуса с видом, скорее удивленным, нежели непочтительным.

– Аугустус Б.Клиффорд?

– Да. Можно ли узнать твое имя?

– У меня нет имени, поскольку меня никогда не крестили. Но есть симпатичное прозвище, хотя и несколько необычное: Трифиодорус. Вам нравится?

– Трифиодорус так Трифиодорус, – ответил, растерявшись, Аугустус.

– Так вот, – продолжал Трифиодорус, – три дня назад в Аррасе ко мне подошел один кардинал. Вид у него был сокрушенный. «Ступай, не медля, – приказал он мне, – отыщи в Азенкуре Аугустуса Б.Клиффорда. Скажи ему, что у него есть сын, новорожденный, который кричит сейчас в гражданском госпитале».

– Сын! – завопил Аугустус, рухнув на задницу. – Но, именем Тевтата, кто произвел его на свет?

– Увы, – вздохнул Трифиодорус, – матушка, рожая его, нашла свою смерть. Имя ее не известно. Но в ее сумке нашли нотариальное свидетельство, заверенное местным комиссариатом, которое подтверждает вашу родственную связь с младенцем, плодом скоротечной любви, соединившей однажды ночью, восемь месяцев назад, в Сент-Ажиле, Аугустуса Б.Клиффорда с почившей роженицей.

– Что?! – задыхаясь, простонал Аугустус– Да во всем этом бреде нет ни капли смысла!

– Тсс, – унял его пыл Трифиодорус, внезапно смутившись, – вот предписание, в котором вам отдано распоряжение, ipso facto, заботиться о мальчике.

– Незаконнорожденном?! – Аугустус был потрясен.

– Но тем не менее англичанине, – только и добавил Трифиодорус.

Сначала Аугустус хотел повидаться со своим адвокатом. Однако Трифиодорус настоял на своем, так что в конце концов Клиффорд отбыл в Аррас – не поверив, так покорившись. Он отправился в гражданский госпиталь, где ему передали младенца, одетого в белую распашонку из самого тонкого линона, которая была ему велика. Он уложил сына в автомобиль и уже ночью был в Азенкуре. Тогда он, конечно же, не мог предположить, что спустя двадцать лет он проделает почти тот же маршрут только не с младенцем в распашонке, а с мертвецом в белой простыне.

Он позвонил. Я подбежала к двери, открыла. Он нес ребенка, прижав рукой к груди. Вид у него был разъяренный. Лицо искажено злой гримасой.

– I will kill him, I will kill him, – орал он, и рев его был похож на вой.

У меня заледенела кровь.

– Иди за мной, – приказал он.

У него был нервный тик.

Аугустус прошел в гостиную, где стоял большой бильярдный стол; он бросил на него ребенка – тот зашелся в плаче, – снял с него распашонку, затем схватил топор и занес над ним орудие смерти. Лучше бы мне этого не видеть! Он собирался уже совершить свое нечеловеческое злодеяние, как вдруг, оцепенев, остановился.

– О! – воскликнул Клиффорд.

Он совсем потерял человеческий облик.

Приблизясь, я увидела, что в пупок младенца было вставлено яйцеобразное украшение, не большее чем шатон, с тремя знаками. Впечатление было такое, что его кто-то спрятал в раковине пупка.

Оставаясь глухим к громким рыданиям мальчонки, Аугустус не без труда вырвал украшение из углубления пупка и долго молча вглядывался в него. Потом тяжело вздохнул и зарыдал, в груди у него что-то глухо булькнуло, ему как будто не хватало воздуха.

– Пусть будет так, – произнес он в конце концов, – я приведу к вырождению имя мое; поскольку нужно, чтобы он был моим сыном, пусть он им будет. И пусть он зовется Дуглас Хэйг, таким образом каждым мгновением своей жизни он будет увековечивать имя отважного Полководца, под началом которого я сражался при Дуомоне. Я буду постоянно о нем заботиться. Мы не станем говорить ему о том, что он незаконнорожденный, что он подкидыш. Он будет любить меня, как сын.

Так Аугустус Б.Клиффорд нашел свой Заир на сыне своем. Он стал для своего сынишки настоящим отцом, великолепным другом, провидцем. Что же касается Заира, то он вставил его в золотое кольцо и носил, не снимая.

Дуглас Хэйг рос. На шесть лет в доме воцарились мир, радость и удовольствия.

Искристость сверкающего осеннего пурпура в листве парка придавала теплой лазури неба, дрожащей из-за продувающего все норд-веста, красноватый цвет с золотистым отливом…

 

13

Глава, из которой можно узнать о той небывалой власти, которой, очевидно, обладает хорал композитора Дворжака над бильярдом

Чтобы понять тот рок, который вовлек всех нас в свою страшную игру, следует вернуться на много лет назад.

В восемнадцать лет Аугустус, по причине, которую он от нас всегда скрывал, познал затруднения морального свойства, это сильно встревожило его двоюродного брата Амирала и он, боясь, что юноша покончит с собой в минуты одиночества, забытья или озарения, принудил его пройти годичную стажировку на его трехмачтовом судне «Летучий Голландец», где он и обучался неблагодарному ремеслу юнги.

Выходя из столь глубокого кризиса, от которого даже кругосветное путешествие его полностью не излечило, Аугустус подпал под влияние одного шарлатана, Отона Липпманна, прослывшего йогом, наделенным настолько сильным даром, что мог любого человека превратить в фанатика своего загадочного феномена.

Тотчас же убедив Аугустуса в том, что он владеет тайным знанием, которое ведет людей к Нирване, к великому Белому забытью, ловкач Отон Липпманн собрался, не медля, воздействовать на воображение наивного, скромного юноши, которого он сначала подтолкнул к отречению, а затем навязал свою веру, вернее отступническую мешанину разных вер; в ней одновременно поклонялись Вишну, Брахме, Будде, Адонаю; посвящение в эту ересь требовало, однако, усвоить как минимум десять компиляций – ворох дребедени, которую Отон вычудил, отталкиваясь от «Васавадатты», «Кальпасутры», «Гита-Говенды», Чжуан-Цзы, «Зохара»; кроме того, он цитировал, к месту и не к месту, святого Марка, святого Юстина, писателя Мишеля Монтана, Ария, Готтшалька, Валдо, Уильяма Бута, «Хаггаду», «Шульхан Азух», Сунну, Гулама Ахмада, пять «Упанишад», три «Пураны», «Дао дэ цзин», Ли Эра, двадцать три песни великого Ли Бо, «Шатапатхабрахману».

В вере Отона особое место занимал Канон Дракона, вменявший в обязанность всем адептам бесчисленное множество молитв и ритуалов.

Так, например, практиковались три ежедневных очищения (на рассвете, в полдень, в полночь). Утреннее очищение проводилось совершенно оригинально. Ванну наполняли росой, собиравшейся ночью в двадцать пять баков, расставленных по всему парку; специальное устройство направляло ее затем к глубокому чану, представлявшему собой моноблок из antico rosato, кристаллического кварца, настолько твердого, что его нужно было бы полировать до состояния необработанного алмаза.

Для того чтобы Аугустус не страдал от переизбытка капельного орошения, которое могло бы оказать дурное влияние на его конституцию, поступление росы регулировалось автоматической цепью, контролировавшей колебание потока путем воздействия на его равномерность посредством гидролебедки с сообщающимися ситами, колебание которых, в свою очередь, вызывало сжатие устройства, с помощью искусно проведенного канала и поршня с бегунами, сочленяющегося вокруг опоры с винтом и непрерывно управляющего индукцией клапана подачи-вывода, работающего на транзисторах.

Таким образом день за днем Аугустус, покидая кровать, тотчас же проходил процедуру очистительной ванны, причем объем потребляемой воды никогда не увеличивался и не уменьшался.

Но дабы эта процедура проводилась в полнейшем соответствии с необходимым порядком, Аугустус добавлял в наливающуюся в чан росу три компонента, которые Отон Липпманн поставлял ему по цене, мягко говоря, очень высокой:

Прежде всего белый крахмал, ибо, будучи слишком щелочной, роса могла вызвать закупорку каналов, из чего проистекала необходимость подслащивающего дополнителя; затем шесть зерен так называемого радиоактивного сапфира, которые Отон наделял сильной очистительной способностью (на самом деле это был эликсир против пародонтоза), продукт творчества одного стоматолога из Авиньона, скорее придурка, который предписал его к применению в одной больнице, но использование эликсира почти сразу же запретили, поскольку установили, что он содержит очень большое количество аконита; тогда же стало известно, что Отон, обогатившийся совершенно мошенническим способом, который скомпрометировал администрацию графства, вынужден был, будучи приговоренным заочно к тюремному заключению, бежать в Тирану, где, примкнув к группе самого разного рода темных личностей, наладил процветающую контрабанду опиума; в довершение ко всему Аугустус добавлял в ванну двадцать пять (по четным дням) или двадцать шесть (по нечетным) каратов продукта, состав которого так и остался неузнанным, но продукт этот наверняка являлся в получаемом растворе основным. Было ли это какое-нибудь снотворное средство? Галлюциноген? Что-то гипнотизирующее? Но даже и эта, самая общая, характеристика продукта так и осталась неизвестной. Однако можно быть уверенным в том, что средство это оказывало на Аугустуса весьма определенное воздействие: когда ванна была должным образом подготовлена и он входил в нее, совершенно голым, чтобы осуществить процедуру утреннего очищения, то сначала его охватывала очень сильная дрожь. Аугустус повязывал лоб недоуздком, чтобы быть уверенным, что, по крайней мере, его нос всегда будет на поверхности, иначе он мог бы умереть, захлебнувшись водой; через какое-то время он расслаблялся, становился томным, засыпал.

Позже, выходя из ванны, он говорил о познанной им Нирване, о пережитом в обморочном состоянии восторге, о видении Великого Гуру, посещении Всемогущего, о введении в Настоящее Знание, божественном удовольствии Великого Всего, об очаровании Абсолютным, о Просветлении, об Озарении. Он был полностью окоченевший, полностью отупевший, но зато, утверждал он, ему выпало счастье влиться в Великое Забытье, купаться в Абсолютном, наслаждаться Бесконечным.

До вторжения в его жизнь Хэйга, то есть Заира, Аугустус практиковал утреннюю очищающую ванну, нисколько не слабея, действительно находя в ней немалое удовольствие.

Но когда он надел на палец Заир и привык к нему до такой степени, что стал наслаждаться всякий раз, как только смотрел на него, и стал говорить каждому, кто хотел его слушать, о том, что он предпочитает смерть покинутости, то очень скоро начал замечать: находясь в ванне с Заиром на пальце, он испытывал сильный зуд, острую боль, жгучую, пронизывающую, мучительную, которую, сколько он ни пытался, ему не удавалось перетерпеть; он так страдал от нее, что его начинало тошнить; более того, он совсем перестал переживать то обморочное состояние, которое составляло как-никак основной, жизненосный, абсолютный смысл его утренней очистительной ванны.

Аугустус изобрел тогда приспособление, которое, подобно недоуздку, предохраняло бы его нос от контакта с водой и позволяло бы ему помахивать пальцем, на который был надет Заир, так, чтобы он не испытывал слишком мучительные боли. Он сконструировал лебедку с барабанами, снабженную домкратом с шестеренками, устройство это контролировало положение муштабеля, плавающего на краю ванны.

В течение шести лет изложенный компромиссный вариант применялся без сучка и задоринки. Все, казалось, было в полном порядке. Аугустус находил е своей очищающей ванне жизненосную поддержку, столь же обильную, сколь и постоянную.

Но однажды, когда Аугустус вылезал из чана, разомлевший, как всегда после ритуала, отупевший увалень, оцепеневший в своей утренней Нирване, он вдруг заметил, что у него на пальце нет Заира.

Он испустил нечеловеческий крик. На этом самом пальце, вокруг бледной яйцевидной стигмы, обозначающей контур Заира, свертывался на суставе, подобно рубину, кровавый сгусток.

Он носился, словно сумасшедший, три дня и три ночи. Бегал повсюду, озверев, открывал все ящики, осматривал все углы, ощупывал все в доме, от стен до потолка, обыскивал все помещения, все склады, погреба, дворы, даже прочесывал граблями гравий на парковых аллеях и дорожках.

И вот тогда, через три дня после исчезновения Заира, произошло то роковое событие, которое подействовало на нас, подобно катастрофе: Азенкур посетил Отон Липпманн.

Он казался доведенным до полного изнеможения; костюм его превратился в лохмотья; он был весь в поту. И сразу же набросился на Аугустуса, стал оскорблять его, осыпая самой отборной площадной бранью, словом, буквально насел на него.

– Тупица, – бросал он ему в лицо, – хам, болван, олух, дырка в заднице, хрен собачий, остолоп, ноль никчемный!

Затем влепил ему затрещину – и вложил в нее все свои силы.

Аугустус, хотя и демонстрировал удивительное хладнокровие, был рассержен подобным с ним обхождением и ответил свингом правой. Липпманн свалился на ковер. Гроги. Нокаут.

Шалун Дуглас Хэйг, которому было тогда шесть лет, присутствовал при этой стычке. Он посчитал до десяти, затем объявил отца победителем.

Но Отон Липпманн все еще лежал неподвижно. Тогда мы забеспокоились.

– Что это с ним? Что? – совсем тихо шептал помрачневший Аугустус.

А Дуглас Хэйг тем временем, не понимая, конечно, что дело приняло скверный оборот, резвился вокруг поверженного Отона. Он заливался таким звонким смехом, что разъяренный Аугустус решил, что это, пожалуй, слишком, и велел ему выйти.

Он так сильно закричал на мальчика, что Хэйг, который никогда еще не видел отца в таком гневе, пролепетал, краснея, извинения и выскользнул из комнаты, замочив штаны и рыдая во весь голос.

И вот тогда, в то время как Хэйг пошел искать утешение в любимом своем занятии, кормлении Ионы, карпа…

– Кстати, – оборвала служанку Ольга, – не будем забывать об Ионе. Его надо покормить…

– Тсс! Тсс! – зашикали на нее Амори и Саворньян. – Пусть Скво закончит свой восхитительный, волнующий рассказ!

– Thank you, – поблагодарила Скво.

Так вот, я сказала, что, в то время как Хэйг пошел кормить Иону, мы перенесли Отона Липпманна в соседнюю комнату и положили на кровать. Я принесла сердечное средство. Расстегнула его костюм. И тогда мы увидели – О, Гнусность в Гнусности! – то, от чего нас охватила паника, то, от чего у нас заледенела кровь, волосы на голове встали дыбом и кожа покрылась пупырышками, мы увидели, что Отон Липпманн был буквально залит кровью. Впечатление было такое, что его грудь раз двадцать атаковал огромный коршун, расцарапал ее вдоль и поперек, разорвав кожу и выклевав легкие. Мы видели, что ужасные твари – слепни, мухи, шмели, дождевые черви, вши, сфинксы – копошились, стервятники, в этой кровавой магме, клейкой, дымящейся, источающей вонь на двадцать шагов вокруг!

– Фи! – взвизгнула Ольга.

– Тьфу! – брезгливо подернул плечами Амори.

– Да, – продолжила Скво, – Отон Липпманн агонизировал целую неделю, впав в глубокую кому, из которой он иногда выходил, чтобы осыпать нас своими гнусными ругательствами, обвинить нас – поди узнай, почему, – в том, что мы хотели его смерти, проклясть нас на веки вечные. Чего мы только для него ни делали! Но самое большее, что нам удалось – это лишь облегчить его конец. Он умер, испуская жуткие проклятья, он выл, а на последнем издыхании крик его был настолько ужасен, что показался нам нечеловеческим.

Аугустус произнес молитву:

– Отон Липпманн, тот, кто был моим Гуру, иди в рай, где томится Гурия, которую Аллах в своем сострадании дарит тебе. Пребывая в вере, отрекаемся от тебя навсегда. Я считал, что ты ниспослан мне свыше. Сегодня я отрекаюсь от тебя навеки. И, поскольку ты мертв, вера твоя отныне более не существует. Я вынимаю Полночь из сумы и высекаю трут.

Молитва была закончена, таким образом, загадочными словами, которые стали ясны для меня вечером, когда Аугустус, собрал шесть охапок хвороста, а затем предал тело огню. Тело горело всю ночь и весь следующий день, пока наконец сильный ветер не унес пепел в черную лазурь…

Никто из вас никогда не сможет почувствовать, сколь велика была та беда, которая обрушилась на нас. Весь в печали, погруженный в прострацию, неся свой крест, поднимаясь на свою Голгофу, сгибаясь под тяжким бременем принесшего нам столько слез горя, Аугустус Б.Клиффорд впал в глубокий коллапс.

Один только вид его причинял мне великие страдания. Он ходил целыми днями взад вперед, тяжело дыша, угрюмый, удрученный. И хотя Аугустус был, пожалуй, гурманом, можно даже сказать – обжорой, с тех пор он навсегда потерял аппетит. Едва притрагивался к еде. Однако я не переставала готовить ему – конечно, вкладывая в это всю свою любовь, – блюда, которые он обожал: филе из говядины со сладким луком, рыбу калкан в пряном соусе, огузки, кровяную колбасу с хреном, рагу из разных сортов, мяса с грибами. Но он, как правило, съедал один анчоус, кусочек сыра, чуточку мяса пиренейской серны, один абрикос или небольшой апельсин, выпивая на палец амонтильядо. Исхудал вконец. Я беспокоилась за него.

Иногда он уединялся в донжоне, проводил там несколько дней, испуская время от времени ночью тревожные крики, затем появлялся вновь – не в себе, диковатый, потный. Его каштановые волосы за тот год совсем побелели, и выглядел он, как дряхлый старик.

Конечно же, в такой обстановке Дуглас Хэйг, мальчик болезненный, боязливый, не мог должным образом подготовиться к той жестокой борьбе, которую должен сегодня уметь вести каждый человек. Поняв это, Аугустус, мягко говоря, коря себя, за беспечность и нерадивость, а если уже говорить откровенно, то за предательство по отношению к сыну, вознамерился сделать все, что было в его силах, дабы мальчик не страдал от того злодеяния, которого не совершал, не нес на себе бремя Проклятья, которого не заслужил.

– Я все вывалял в грязи, – признался мне однажды вечером Аугустус, – все предал, все изгадил… Я буду гнить, покрываться плесенью, тухнуть в своей ничтожной пустоте, но пусть хотя бы мой сын, ребенок, которого глупый случай некогда занес ко мне, будет чувствовать мою постоянную любовь к нему, я должен хотя бы дать ему приличное воспитание и образование. Начиная с сегодняшнего дня, я приступаю к его обучению. Более того, – добавил он, – я усматриваю в этом и возможность своего спасения, трудного, но все-таки достижимого.

Тогда-то Аугустус и занялся по-настоящему мальчиком, знания которого к тому времени были практически нулевыми. С самого начала стало понятно, что учеба в муниципальной школе Азенкура не принесла никаких плодов: Хэйг писал с ошибками, забывал каждое третье слово, он очень плохо соображал, знаком был лишь с вычитанием, но совершенно не владел сложением, умел делить, но не мог умножать. Он не знал закон Авогадро или, вернее, путал его с так называемым постулатом Араго, хотя они не имели ничего общего. Ему вроде бы было известно, что Людовика X называли Упорный, но почему, он не знал. Что же касается латыни, то он, хотя и имел в своем распоряжении толстенный том Гаффио, не пошел в ней дальше нескольких изречений: «Animula vagula blandula», «Aquila non capit muscas», «Sic transit gloria mundi», «O fortunatos nimium sua si bona norint agricolas».

Аугустусу предстояло проделать поистине колоссальную работу для того, чтобы голова Хэйга наполнилась более глубокими знаниями. Надо признать, он отдался этой работе с великим усердием, но, будучи то надзирателем, то преподавателем, утомлял невежественного мальчика труднопонятными, туманными речами в тех случаях, когда можно было бы все пояснить гораздо проще. Хэйг проглатывал все премудрости, подчиняясь, улыбаясь, не злясь, но и месяца не прошло, как оказалось, что мальчик, если и вызубрил их, то ничего не понял: он был совершенно неспособен к математике, филологии, латыни; имел некоторые, впрочем, совсем небольшие, познания в английском языке, но не более того; что же касается французского, то в его изучение он углублялся более основательно – уразумел в общих чертах значение более или менее несообразных согласований; отличал, скажем, в пяти случаях из восьми фрикативный звук от звука губного, имя существительное от местоимения, номинатив от аккузатива, действительную форму глагола от страдательной, изъявительное наклонение от сослагательного, прошлое время от будущего и т. д.

Поняв, что он старается напрасно, в то время как ему казалось, что он способствует формированию будущего великого ученого, Аугустус приходил в раздражение от того, что его возможности влиять на склонности мальчика практически равны нулю. Затем, изменив свой метод, он заметил, удивившись, а вскоре и обрадовавшись, что Хэйг находит для себя настоящее удовольствие в занятиях музыкой. Однажды он застал его дующим в трубу, из которой мальчик пытался извлечь звуки, пока еще совершенно нестройные. Он интуитивно импровизировал. Особенный интерес он проявлял к пению. Достаточно было ему наиграть или напеть один-два раза какой-нибудь мотив, и он мгновенно запоминал его навсегда.

Аугустус, прошедший некогда курс обучения у самого Итурби, поставил в гостиной старенькое пианино («Граф» со звучанием несколько носовым, но издающим полноценные аккорды; инструмент этот был сконструирован самим Брамсом, который сочинил за ним экспромт, как говорят, опус № 28). В гостиной этой, кстати, находился тот самый бильярд, на котором Аугустус, как вам уже известно, едва не зарубил топором младенца Хэйга.

Там – день за днем: до, ре, ми, фа, соль, с утра до вечера: соль, фа, ми, ре, до – он приобщал сына к божественному искусству пения, вдохновляя его и аккомпанируя ему. Совершенно забросив латынь и английский, Дуглас Хэйг вскоре целиком отдался своему увлечению, находя в Моцарте, Бахе, Шумане или Франке многогранное удовлетворение. В самом деле, будучи более Марсием, нежели Аполлоном, он пел слишком громко, когда нужно было петь тихо, и наоборот, плохо модулировал, выдавал один фальшивый звук за другим, словом, пел дурно, однако, несмотря ни на что, всегда находил в пении удовольствие – и удовольствие это все возрастало и возрастало.

Вы уже знаете, что в восемнадцать лет Дуглас Хэйг не без труда получил степень бакалавра. Затем он принял решение. Цель уже была обозначена. Однажды он завел разговор с Аугустусом:

– Я буду петь в Ла Скала. И стану признанным баритоном.

– От Арраса до Милана далеко, – улыбнулся Аугустус.

– Labor omnia vincit improbus, – заявил Хэйг, демонстрируя, что настроен он решительно.

– Ты это уже говорил, – высокопарно возразил Аугустус.

– Ну, отец! – не выдержал Хэйг, совершенно лишенный чувства юмора.

– Давай, сынок, – усмирял его Аугустус– Я аплодирую твоему упорству. Однако необходимо изрядно потрудиться, выйти победителем из бесчисленного множества испытаний! К чему бы это привело, если бы каждый в мгновение ока попадал в Ла Скала?

– Я буду двигаться постепенно, – твердо сказал Хэйг.

– Тогда тебя ждет тяжкий труд, – заключил Аугустус.

Хэйг еще более самозабвенно отдался работе, бесконечно упражнялся в вокале – с рассвета до наступления темноты.

Одним апрельским вечером на пороге мая Хэйг, доходивший в работе над ораторией Гайдна до полуобморочного состояния, облокотился, доведенный до изнеможения, на край бильярдного стола, скучавшего в углу гостиной, – на нем уже больше никто не играл.

Аугустус в выпавшую свободную минуту импровизировал, исполняя хорал Антонина Дворжака.

Внезапно Хэйг заметил, что добрая четверть бильярдного сукна кажется заплесневелой, поскольку весь край усеян странными белыми точками, двурогим щебнем, аномальными, относительно крупными, относительно круглыми, относительно равномерно разбросанными хлопьями, кое-где украшенными инкрустацией; бросалось в глаза, что рассыпаны они обдуманно, подчинены какой-то определенной светлой цели: это был не случайный, а наполненный содержанием знак; это была если не рукопись, то, по меньшей мере, кипу (узелковое письмо инков).

Более того, Хэйгу показалось, что, по мере того как Аугустус играл на пианино, надпись увеличивалась, микрон за микроном, ангстрем за ангстремом. Он посчитал: всего было двадцать пять точек. Аугустус играл до вечера; Хэйг ни на мгновение не изменил своей позы, пристально глядя на видение, проявившееся на бильярдном сукне, и он заметил, что когда Аугустус, находясь на вершине вдохновения, взял аккорд, скорее атональный, белых точек стало двадцать шесть: появилось свежее пятнышко – сначала аура, затем намек на него, наконец белеющее зернышко.

– Отец! – закричал Хэйг.

– Что случилось, сын? – спросил Аугустус.

– Взгляни сюда! Что-то Белое высыпало на краю бильярда!

– Белое на Катафалке?

Аугустус вскочил.

– Нет, на бильярде, на краю бильярда!

Аугустус подошел к бильярдному столу. И тотчас же нахмурился.

– Again! Again! Again! – трижды глухо прошептал он.

– Что такое? – встревожился Хэйг, увидев, что отец побледнел.

– Бежим, сынок, бежим отсюда немедленно!

 

14

Глава, в которой мы увидим, как карп брезгует поистине царской халвой

Аугустус отвел своего приемного сына в сторону. Я присутствовала при их разговоре.

– Я никогда не упоминал о тех неясных и запутанных обстоятельствах, при которых ты появился на свет. Если бы я мог, то сказал бы, что над нами тяготеет Проклятье. Но мой Закон покарает за разглашение. Никто никогда не исказит непрочное острое слово, минимальное неизвестное, табуированное абсолютное, которое ab ovo, затемняет все наши цели, подвергает проклятью все наши желания, вредит нашим действиям. Каждый знает, что безымянное зло действует на нас безотчетно, каждый знает, что, к большому несчастью, преградой вставая на нашем пути, бесконечно приговаривая нас к разглагольствованию, к бессвязному бормотанию, к упущениям, к неясности ложного знания, из которого проистекают, омрачаясь, наши крики, наши голоса, наши рыдания, наши вздохи, наши желания, перед нами всегда стоит непреодолимая стена. Чем дальше мы заходим в приблизительность опущенного слова, тем больше мы хотим ухватиться руками за бесконтурную незапятнанность, тем больше обрушивается на нас несущий зло гнев. Ты должен знать, Хэйг, сыночек, что, начиная с сегодняшнего дня, как в том таком далеком прошлом, смерть направляется сюда, бродит вокруг нас. Порой мне казалось, – продолжал Аугустус, – что, возможно, тебе не доведется страдать от той нечеловеческой судьбы, которая досталась некогда мне. Но нам ничто не подвластно. Ты совершишь очевидную ошибку, и, следовательно, я также, если, играя ва-банк, ты останешься здесь. Ты должен отбыть отсюда еще до полуночи!

Но Хэйг тотчас же отверг предложение Аугустуса, заявив ему, что тот просто-напросто обманывает его, желая изгнать своего сына из дому!

– Что? – закричал Хэйг (он очень любопытно смотрелся в этом необычном для него состоянии). – Что?! Ты же мой отец! Ты хочешь моей смерти, вот оно что, я все понял! А я такой наивный, так верил в тебя, так тебя любил! Сегодня ты вынашиваешь план в равной степени идиотский и жестокий. Но он шит белыми нитками! Будь хотя бы искренним! Если тебе доставит такое удовольствие мой уход, то прокляни меня, но не облекай свою месть в такие смешные одеяния!

– Сын! – взвыл Аугустус, сгибаясь под тяжестью оскорбляющих его слов. Но голос его надломился, он зарыдал.

Позже он поведал мне, что едва не рассказал тогда Хэйгу о том, что он незаконнорожденный, едва не открыл ему всю правду о Заире, об Отоне Липпманне, о бродяге в белом рабочем халате по имени Трифио-дорус, об очистительной ванне и так далее, и тому подобное.

Наступила долгая пауза. Дуглас Хэйг, ни слова не говоря, смотрел в упор на Аугустуса. Затем внезапно развернулся и бросился прочь.

Аугустус оставался неподвижен.

Я спросила, не следует ли мне догнать Хэйга.

– Нет, – сказал он, – пусть бежит. Если он должен уйти, пусть уходит. Иначе будет еще хуже: мы умрем все!

До самого утра было слышно, как Хэйг бродит по дому. Затем, лишь только начало светать, мы увидели, что он вышел во двор. На нем были свитер с поднятым воротником, теплая куртка. В руке он держал сумку.

Он дошел до пруда, нагнулся, просвистел трижды:

Наверное, это был сигнал, потому что вскоре появился Иона. Хэйг произнес перед карпом долгую речь, бросая ему время от времени кусочки пудинга; он раскатывал их в руке, делая шарики.

Затем, не попрощавшись ни со мной, ни со своим отцом, ни с домом, где вырос, он, закрыв за собой ворота, исчез…

Мы не знали, куда он ушел. Аугустус томился. Иона, когда мы подходили к пруду и звали его, больше не появлялся. Жизнь уходила.

Наконец через полгода почтальон принес нам письмо. Аугустус, распечатав конверт, посмотрел прежде, от кого оно, затем очень быстро прочитал.

– Не знаешь ли ты случайно, – спросил он, поднимая глаза от письма, – человека по имени Антон Вуаль?

– Ей-Богу, не знаю.

– Я тоже. Но впечатление такое, что он знает о нас все. Вот, прочитай!

Милорд,

В течение апреля я несколько раз виделся с Дугласом Хэйгом Клиффордом. Узнав совершенно случайно, что он бежал из Азенкура, не сообщив Вам о своих намерениях, я счел нужным рассказать Вам отом, что мне известно; надеюсь, это уменьшит Ваше беспокойство и Вашу печаль.

Прибыв в Париж, Дуглас Хэйг повел себя там, пожалуй, скверно. Ходил по сомнительным кабакам, связался с тремя типами с самого дна, бесчестными негодяями, молодчиками без стыда и совести, совершившими до того самые черные злодеяния. Поддавшись очарованию зла, Дуглас Хэйг участвовал в мелких кражах, всю прибыль от которых делило между собой гнусное трио. Это едва не закончилось для него плачевно: главаря банды, ловкого жулика, поймав с поличным, отправили гнить на берега Марони. [273]

Являясь если не трусом, то наверняка человеком осторожным, Дуглас Хэйг понял, что плохо кончит. Такая перспектива пришлась ему не по нраву. Он быстро покинул воровскую «малину», снял на бульваре Сен-Мишель комнату из тех, что обычно снимают студенты, скромную, но вполне приличную. Я не знаю, где он в ту пору добывал себе деньги на жизнь, а они у него тогда водились, и не такие уж малые: у него не было машины, но он оставлял значительные суммы у торговцев одеждой – его белую тенниску с портретом Сталина во всю грудь стали узнавать и с почтением привечать в разных местах: от набережной Конти до Бальзара, от моста Сюлли до бара «Пон-Руаяль». Более того, он приобрел вкус к, так сказать, современной интеллектуальной моде: ему доставляли удовольствие труды Балибара [274] и Мак-Люэна, [275] tutti quanti. [276] Он читал «Сообщения», «Атолл», «Три континента». Ходил в студию «Логос», боготворил Годара, [277] хвалил Курно. [278]

Это длилось не более месяца. Оказавшись без гроша, он понял, что дела у него не очень хороши, что он сорит деньгами, поступает дурно, что жизнь ведет распутную, что он оказался во власти своих разнузданных инстинктов.

Тогда он открыл для себя один ученый труд, небольшой, однако несущий в себе огромный заряд энергии, труд, призывающий к социальному изменению общества, к уничтожению капитала, к борьбе против Прибыли. И стал активистом ультрапроалбанской партии, члены которой, вдохновляясь одной речью Энвера Ходжи, [279] произнесенной на берегу озера Шкодера (некогда Скутари) года три назад, ожесточенно критиковали и самолюбивых деятелей Французской Коммунистической партии, и так называемых маоистов. Но партия эта была распущена уже через неделю.

Дуглас Хэйг предался печали. Затем он вспомнил, что однажды его отец – Вы – сказал ему:

«Адажио Альбинони стало для нас такой поддержкой, когда умер кузен Тастон».

И он вдруг понял, что, оригинальничая, он метался лишь для того, чтобы позабыть о главном своем предназначении: о пении!

Он начал много трудиться. Через месяц поступил в Schola Cantorum. Там он всех потряс.

Сейчас он живет в скромной студии, в доме номер шесть на площади Майора Нободи. [280]

Таким образом, сбившись на какое-то время с верного пути, Дуглас Хэйг в конце концов вернулся, еще более окрепнув, к своему призванию.

Вот что я имею честь сообщить Вам для того, чтобы Ваша жизнь после его ухода, стала более спокойной.

Искренне Ваш, Антон Вуаль.

Аугустус сразу же выслал Хэйгу крупный денежный перевод и длинное письмо – настоящий роман, в котором оправдывал себя, как мог. Однако перевод до адресата так и не дошел. Желая узнать, почему, он отправился на почту. Там ему сказали, что в доме номер шесть на площади Майора Нободи в Париже Хэйг Клиффорд не проживает. Охваченный тревогой, Аугустус обратился в Schola Cantorum, интересуясь, есть ли среди ее слушателей молодой человек по имени Дуглас Хэйг Клиффорд. Там ему повезло больше: ему сообщили, что такой слушатель есть, однако добавили, что, поскольку он победил в конкурсе по унисону, его направили в Julliard School of Music в Нью-Йорке, чтобы он изучал там композицию.

Прошел год. Казалось, все успокоилось. Мы прочитали в одной газете, что Хэйг Клиффорд покорил взыскательную публику Кариньяно. Газеты писали о «баритоне редкой красоты, которому предназначено исполнять ведущие партии», о «будущем Тито Гобби и Джигли».

Однажды, когда я, закупив продукты, возвращалась домой из городка – со мной был мальчишка, которого я наняла за двадцать су: у меня были три большие корзины, – я увидела, что вокруг бассейна с беспечным видом прогуливается мужчина, и сразу же пришла в замешательство: мне показалось, что это Дуглас Хэйг. Позже вы поймете, что это был Антон Вуаль.

Ему можно было дать самое большее двадцать лет. Высокий, прямее столба, тоньше проволоки, на нем был резиновый плащ-реглан, в руке он держал стек, на голове – панама. С виду это был совершенно очаровательный молодой человек, но что-то неотчетливое, трудноуловимое настроило меня против него; необычайная болезненная бледность, томная, покачивающаяся походка, белесые брови, голубые глаза, настолько светлые, что мне показалось – передо мной альбинос; весь его робкий вид встревожил меня: впечатление было такое, что он безотчетно несет на себе тяжелый крест.

Я подошла и обратилась к нему, согласно обычаю, принятому в моем племени:

– Приветствую тебя, бледнолицый красавец! Мир твоему вигваму, зароем в землю наши боевые томагавки, выкурим трубку мира!

– Ахьюху! – сказал он, коснувшись своего лба пальцем, а затем склонил предо мной голову, подобно настоящему могиканину, показывая этим, что он прекрасно знает наши обычаи. – Пусть будет зажарен в твоем котле большой карибу!

Я привела неизвестного домой, предложила ему сесть, позвонила в колокольчик. Вскоре появился Аугустус.

– Что вам угодно? – спросил он.

– Антон Вуаль, – представился мужчина, поклонившись. – Год тому назад…

– Я помню, – оборвал его угрюмо Аугустус, – год назад вы написали нам о том, что довелось пройти Хэйгу, прежде чем он вновь посвятил себя своему призванию. Теперь, я думаю, он навсегда сошел с кривой дорожки. Вот уже трижды ему аплодировал Турин. Мы непременно отблагодарили бы вас, если бы знали, где вы живете. Но на конверте не было обратного адреса.

– Увы, – вздохнул Антон Вуаль, – я забыл его написать, простите. Но, – продолжил он, – оказавшись сегодня волею случая неподалеку от Азенкура, я счел нужным повидаться с вами, чтобы засвидетельствовать свое почтение.

– Клянусь Адонаем, вот это мне нравится! – воскликнул Аугустус– Но давай перейдем на «ты», это наверняка облегчит нашу беседу.

– Ты прав, – кивнул Антон Вуаль.

– Ты не откажешься разделить со мной скромный ужин?

– Нет, не откажусь.

Он поставил свой стек, снял панаму и плащ.

– Пойдем в курительную, – предложил Аугустус.

Они вышли из темной гостиной, прошли по длинному коридору, поднялись наверх. Аугустус предложил Вуалю располагаться в глубоком кресле из полированного красного дерева, обтянутом черной кожей, затем протянул ему гаванскую сигару.

Вуаль закурил, всем своим видом выказывая удовольствие.

– Шотландское виски? Английское? Бурбон? – любезно предложил Аугустус, указывая рукой на ряд бутылок, которым позавидовал бы любой бармен.

– М-м-м, – нерешительно промычал Вуаль.

– Джин? Коктейль? «Кровавая Мэри»? Что-нибудь безалкогольное?

Выпили. Затем Антон Вуаль заговорил:

– Ты, верно, хотел бы сначала узнать, что за обстоятельства свели меня с Хэйгом. Вот как это произошло: однажды я отправился полюбоваться аквариумом в зоологическом саду. Там неподалеку от пруда с карпами томился одетый в черное юноша печального вида, похожий на меня, словно брат. Он вынул из сумки что-то вроде халвы или рахат-лукума, покрошил это в руке и бросил рыбам – несмотря на все предупреждения надзирателя, который трижды подходил к нему и, повизгивая, показывал пальцем, пожелтевшим от злоупотребления низкосортным табаком, на надпись на щитке, запрещающую бросать карпам какой бы то ни было корм.

Впечатление было такое, что сейчас со дна пруда поднимется какой-нибудь карп, выпрыгнет из воды и, подобно дельфину, поймает на лету угощение. Но ни один карп, конечно же, не появился, и было видно, что это удручало юношу.

Я подошел к нему, сказав, что он, наверное, испытывает к карпам трогательную любовь, которая, однако же, остается безответной. Он признался мне, что когда-то у него было много приятелей, но ни одного настоящего друга, за исключением Ионы, карпа, который всплывал на поверхность воды всякий раз, когда он насвистывал ему особый сигнал. Не было такого дня, чтобы он не накормил Иону. Когда ему было грустно, он изливал душу Ионе и это всегда ему помогало.

Сегодня, продолжил он, оцепеневший бедняга, простак, измученный печалью, затосковав дальше некуда, сегодня он подумал, наивный, что какой-нибудь карп в зоологическом саду – почему бы и нет? – по-дружески откликнется, когда он позовет его. Он купил на последние деньги килограмм халвы, любимого лакомства Ионы, а эта халва была к тому же от иранского шаха – лучшей во французском магазине не найдешь.

Выслушав его, я и сам загрустил, предложил ему выпить по стаканчику, а затем пригласил в ресторанчик. Он был голоден. Но ел медленно, словно мусульманин после долгого рамадана.

Когда подали кофе, мокко, он довольно откровенно поведал мне о себе, о своем призвании, своих занятиях, о вас, простите, о тебе, о Скво…

– Что он сказал? – оборвал его Аугустус – от услышанного его даже в пот бросило. – Знает ли он о том, что появился на свет при загадочных обстоятельствах?

– Да. Он застал тебя однажды утром там, где ты уединялся для принятия очистительной ванны. Ему было тогда шесть лет. Ты был погружен в глубокую Нирвану. Ты шептал что-то безотчетно, но этот смутный поток слов заинтриговал его так сильно, что он подошел к тебе, приставил ухо к месту фиксации недоуздка, который обеспечивал неизменность твоего положения, к месту, которое – поди узнай почему? – казалось, усиливало слышимость…

– Ах, capisco, capisco! – пророкотал, бледнея, Аугустус.

– Да, Аугустус, ты правильно понял: ты, сам того не желая, признался ему во всем. Рассказал ему о Заире, который был вставлен в его пуповину. Тогда, охваченный безумным горем, яростью, которая многократно увеличивала его силу, в шоке он сорвал с твоего пальца его Заир!

– …накликав этим на себя Проклятье, от которого мы все еще страдаем, – взвыл Аугустус.

– Да, – продолжил Антон Вуаль, – ему было не больше шести лет, но он все понял. В глубине души он стал считать тебя виновным, ожесточился против тебя навсегда; испытывая жажду мести, он радовался, когда ты падал, когда дела у тебя шли плохо, смертельно страдал, когда тебе становилось лучше. Он ненавидел тебя все это время!

– О Боже, о Боже! – рыдал, содрогаясь, Аугустус, сжимая в руке белый носовой платок.

– Проклятье сына, пусть и незаконнорожденного, преследовало тебя до сегодняшнего дня. Все, включая его призвание, – это заговоры, которые он замышлял, чтобы уничтожить тебя!

– Его призвание? – прошептал Аугустус, не поняв.

– Вот причина, которая заставила меня появиться здесь, – промолвил Антон Вуаль ледяным тоном.

Он вынул из сумки, сшитой из черной шагреневой кожи, искусно выполненный карандашом эскиз Uomo di Sasso, отомстившего Дон Жуану, который не только убил его, но еще и пригласил, шутки ради, покойника к себе на ужин.

Облаченный в яйцеобразную манишку из бледной, под мрамор, штукатурки, он был похож на огромного Шалтая-Болтая.

На обратной стороне эскиза рукой Хэйга было написано волнующее пророчество: «Он будет влачить жалкое существование, когда я появлюсь таким образом, ибо кровь моя опозорила его навсегда!»

– Вот признание, – заключил Антон Вуаль, – которое он оставил у меня на кресле три дня назад. Он приложил к нему записку, в которой сообщил, что живет теперь в Урбино, исполняет в «Дон Жуане» партию Командора, что он соединил себя узами брака с Ольгой Маврокордатос…

Аугустус подскочил – его словно змея укусила.

– Нет! Нет! Он движется к смерти! – взвыл он…