Конек-горбунок
(рассказ)
Свет пробирается в комнату вором. Его сообщники – хрусталь, золотые каемки рюмок. На столе ваза с гладиолусами и бутылек «Альмагеля» в белых подтеках суспензии. Тут же телефон, игральная колода, лупа, медаль «Ветеран труда» с облупившейся на серпе эмалью, пара капроновых следков, ворох квитанций.
На циновке развалился Малыш, он же Рыжик, он же Чарли. Малыша знают все. У него несколько хозяев, а он ничей. Мать отчитывает Малыша:
– Зачем вчера к гостям приставал? Ходил, клянчил, клал руки и ноги на колени.
Мать берет меня в свидетели:
– Он одной колбасы тысяч на десять нажрал. Подлец! Но все нашли, что он очаровательный.
Пес понимает: говорят о нем. На всякий случай лупит по полу хвостом.
– Когда он был маленький, у него была прелестная улыбка, очаровательные глазки! Он меня этим подкупил. А теперь – кобелина. Ни разу не стиранный, ни разу не выжатый.
Малыш скрипуче зевает. Я смотрю на часы.
– Министр-то не едет.
Мать надевает очки.
– Приедет.
– Может, он испугался Малыша? – спрашиваю я.
Мать тасует карты.
– Ну что ты, он на машине.
– Малыш-то не на машине.
– Что?
Мать смотрит на меня растерянно.
Серо-голубые обои, серебряные челки узора. Справа завешенная ворохом юбок дверь. Юбки с тыла двери. Они не видны, когда дверь открыта: маленькая женская хитрость. Слева – пейзаж в багете. Художник ухватил суть дождя. Фиолетово-грозовое небо, высокий береговой лес, пронизанная острым и тяжелым, как стекло, светом речная даль.
Малыш переворачивается на спину. Подхалимски скалится и бьет по полу рыжим кренделем.
– При чем здесь ты и твое пузо сегодня? – грозно спрашивает мать.
Я смеюсь.
– Ну да! – Мать смягчается. – У нас сегодня совсем другой день и другое настроение.
Она пытается собраться с мыслями. Сдает карты.
Мы гладим Малыша пятками и играем в переводного.
Посередине стены восьмиугольные часы с круглым синим циферблатом. Изображена на циферблате балерина со скрещенными ножками и трагически-задумчиво вознесенными руками. Ось, на которой крепятся стрелки, расположена так, что без пятнадцати три балерина садится на шпагат.
Из-под тахты вылезает кошка.
– Ирисочка, девочка моя, иди сюда! – Мать слюнявит палец, чтобы разлепить карты.
Ириска крадущейся равнодушной походкой чешет мимо. Задевает хвостом нос Малыша. Пес провожает кошку перевернутым, сузившимся от блаженства глазом…
Когда мать идет на работу, она засеивает мостовую семечками подсолнуха. До автобусной остановки ее сопровождают голуби и воробьи. Слева и справа от нее плещутся крылья разнокалиберных птиц. Она поцокивает каблучками, подчеркнуто интеллигентно сплевывает шелуху и разучивает в голове урок, который преподаст голенастым воспитанникам хореографического училища. Вокруг шеи повязана шелковая косынка, аромат которой слышен за квартал. Рыжевато-каштановые жесткие кудри подрагивают в такт четкому шагу. Точеный носик, тонкие и высокие карандашные брови. Взгляд отсутствующий и в то же время цепкий. Чем быстрее она лущит семечки, тем глубже погружена в мир сцены. При этом рука ее не забывает отлетать в балетном движении и щедро одаривать порхающую братию.
Тут-то и появляется он – гроза подъезда, ужас улицы. Руля хвостом и поднимая пыль рыжими шароварами, Малыш разгоняет пернатых. Мало того, он сметает с мостовой жареные семечки: все, что обронила хозяйская рука, должно немедленно исчезнуть в его утробе.
– Он же ест семечки! – жаловалась мать. – Он же ест семечки! Это что за пес? Птиц, – закипала она, – нацеленно ненавидит!
Как-то он бросил в ноги голубя. Полуживого, с перекушенной шеей. Мать закричала, взмахнула руками и помчалась по улице. Малыш схватил голубя, забежал вперед и снова бросил перед ней.
– Оттяпать бы башку твою дурацкую! – возопила она.
Так они и бежали до остановки. На мать все оглядывались…
Бывший министр явился на прошлой неделе. Оглобельного роста, лысый, в дым и прах отутюженный. Он подошел к матери, протянул ладони размером с десертные блюдца, согнулся пополам и поцеловал ру к у.
– Я помню вас в роли Конька-Горбунка, – осклабился министр. – Вы были звезда!
Мать отыграла: расхохоталась, плюнула в ладошку и зачесала свой поникший чубчик.
Министр раскупорил бутылку шампанского, вынул из кармана деревянные рюмки, расписанные под хохлому, и предложил тост за кадры.
– Что же вы, матушка, уезжаете? – пожурил он. – Татарстан таких первоклассных невест теряет.
Затем он огляделся и предложил выпить за ауру квартиры.
– Аура, – поддержал я министра, – это, пожалуй, единственное, что здесь есть.
Министр торжественно прошелся по комнате, скрипнул всеми половицами.
– Район у вас тихий. Этаж второй. А что? Мне подходит.
Он почтительно заглянул в кладовку, подергал себя за ухо, снял со шкафа керамического Бориса Годунова, перевернул, дунул в полый ствол ноги, извлек потусторонний звук, вернул Годунова на место, сложил в карман рюмки, многообещающе раскланялся и исчез.
Очередной покупатель. Интересно, увидим ли мы его еще?
Между пейзажем и часами – буренка с сигарой. Монструозная, ненормального окраса корова в розовом комбинезоне. Игрушка висит на гвоздике и дико смотрит.
– Мам, ты не забыла? Сегодня конец света.
– Да помню я, помню. Кто бился?
– Я.
– Ну так бери!
Карта не идет. Ни мне, ни матери. И министр не едет. С букета валится на стол гусеница.
– Вот дурочка, – хмыкает мать, глядя на гусеницу поверх очков.
В окулярах отражаются крыша дома, что напротив, плоская труба вентиляционной шахты и продырявленная солнцем туча.
– Градусник не забудь. Валет.
– Дама. Что, в Израиле градусников нет? Еще кокну.
– Валет. Ну, я не знаю.
– Дама. Я играла ртутью. Катала ее в грязи. Разбивала на шарики, перекладывала из руки в руку. Это было так интересно! Откуда я знала, что нельзя? Ребенок. Да, – ежась, вздыхает она. – Уродики выросли полубольные, полуне знаю какие.
Гусеница нюхает таблетку валидола. Громко тикают часы.
В круглом зеркале – полка с кофейным набором и трогательными дешевыми сувенирами, этакими входными билетиками в рай: парафиновый гном, фарфоровый колокольчик.
Кошка ходит по подоконнику и трется о раму. Она совершенно дикая, хотя и домашняя, неблагодарная и больная.
– Вчера было десятое? Ну все! Значит, десятого октября ждать котят. Один раз, один раз забыла форточку закрыть! Прихожу, лежат вдвоем на кровати. Как тебе нравится? Убью этого Маркиза!
Маркиз – бывалый подъездный кот. Ириска – второй сезон дама его сердца.
– А ты ей обезроживающее не давала?
– Конечно, нет.
Я внимательно смотрю на кошку.
– Может, возьмете Ириску, сынок?
– Нет, мам. У нас младенец. Нам еще котят!
– Ее никто не хочет брать, – соглашается мать. – Никто. Что это? Крести? – Подносит к очкам карту, пожимает плечами. – У всех есть какой-то Барсик. Или аллергия на Барсика, или Барсик.
Когда придут покупать телевизор, мать отдаст Ириску вместе с телевизором, приплатив хрустальными вазами.
– Ты зачем раздал мне такую гадость? Ты карты мешал?
– А я чем занимался сейчас?
– Не знаю.
– Мешал, конечно. И вышло опять крести валет.
– Ну, значит, перемешал лишнего.
– А-а, – киваю, – значит. Ну как тебе нравится, та же карта!
Длинная глухая капитальная стена, вдоль которой стоит секционный, со множеством отделений, посудно-книжно-бельевой шкаф восьмидесятых годов.
Гусеница, топорща ворсинки, движется к только ей одной известной цели.
В этой квартире я вырос. Сюда принес молодого воробья, которого мать выкормила ртом.
Воробей прятался в отцовских книгах, загадил все полные собрания сочинений и через неделю свил гнездо в нотах Мусоргского. Разбойника окрестили Севой. В четыре утра Сева планировал на мамино плечо, перескакивал на ключицу, деликатно клевал в губу и нагло вертел серенькой головенкой. Мать улыбалась сквозь сон; не открывая глаз, тянула руку к тумбочке, нашаривала ломтик хлеба, надкусывала, жевала и подавала на кончике языка. Воробей бодро уничтожал мякиш, а когда сон начинал уносить ее, словно отвязавшуюся от причала лодку, Сева требовательно окунал клювик в губы. Сначала просыпалась ее улыбка, потом сознание, потом язык. Не переставая слюнявить хлебный комок, она что-то лепетала. По-птичьи? По-человечьи? Тяжело поворачивался отец, поднимал ястребиные веки. Он пронзал взглядом подлую птичку, которая осквернила половину библиотеки, лишила его сна, забралась к нему в постель, и чертил в душе план мести. Однако линии этого плана размывались. Не потому, что утренний сон глубок, а потому, что мать была молодой и красивой.
Как-то она развешивала белье на балконе. Сева выпорхнул из квартиры, вцепился в плечо, увидел на крыше сородичей и был таков…
– Вот зачем мне сейчас такие карты?
Мать делает разочарованное лицо.
– Я хожу или ты?
Она не отвечает.
– Ты. Я взял.
– А ходить нечем, – роняет смешок.
– Дама?
– Дама.
– С дамы?
– С дамы, с дамы, – кивает она. – Тетя Лариса вчера позвонила. Ну все, прошли они таможенку. Закажут каюту и оформят птенца. Ромочку сегодня узаконят.
– Так они и попугая берут?
– Конечно, все со своей скотиной едут. Нужно взять справку и его зафиксировать.
В Израиле попугай улетит. Мама и выпустит.
Потом она будет звонить, бурно делиться радостью:
– Купили Ромочку нового, желтенького, а он все голубеет и голубеет. Такой дикарь худой! Типичный израильтянин. Говорить не хочет.
Но это будет еще через месяц, а пока мы ждем трех вещей – министра, затмения солнца и конца света. Но министр все не едет, а затмение, если верить газетам, мы даже не почувствуем.
– Отец звонил. Сказал, что в мире оказалось много сложностей. Война, возраст.
– Перевожу.
– Сказал, чтобы я думал не только о своей заднице, но и о своей семье. Говорит, учи английский и сматывай удочки, пока не поздно.
– А ты?
– Слушаю. Десяточка.
– Но делаешь по-своему?
– Взял.
Я не говорю матери о том, что отец купил вторую машину. Одной они уже не обходятся. На первой машине будет ездить его вторая жена, а он будет ездить на второй. Немного сложно.
Я был у отца осенью. Мы съели горсть фиников и зашли в море. Волны радостно бросались, обвивали нас и сползали к ногам. У меня дух захватывало, хотя я уже не меньше восьми раз приходил на берег. С какой же неистовостью море боролось за нас! Морю бы только сожрать. Превратить меня и отца в соль, в брызги. Как тихо подкрадывалась волна, как сильно била в грудь, как умоляла дать еще попытку, как манила в зеленую гулкую пустоту! Удар за ударом, мольба за мольбой.
– Ну и так далее, – улыбнулся отец.
Он отлично выглядел. Густые африканские кудри, бронзовый живот, мягкая львиная поступь. Он производил впечатление человека, принявшего решение…
На шкафу громоздятся вазы, которыми доплатят за Ириску. Под вазами набор мельхиоровых ножей, керамический Годунов, стопки старых журналов, бутафорские уши Конька-Горбунка, сработанная под финский домик сигаретница из березы, пропасть пыльных предметов.
Громко тикают часы. Гусеница тычется личиком в увеличительное стекло.
Отец с матерью разошлись пятнадцать лет назад. Конечно, мать едет не к нему, а к своей матери, но для меня она едет к нему – в маленькую воюющую страну.
Теперь хоть понятно, почему я женился дважды. Наследственность. И причем по отцовской линии.
– Давно хотел спросить. В какой день я родился?
– Так, – мать поправляет очки, – твой отец ушел на лыжах. Значит, это была суббота.
Застеленная пледом, лохматым и толстым, как дерн, тахта. Ее подарили на деревянную свадьбу. Семейное предание гласит: «Пришли Хакимовы, принесли кровать – двуспальную, как не знаю что». Так сказать могла только она. Над тахтой гобелен со снегирями. В изголовье плед вздымается, под ним курган из подушек. Где-то в складках пледа дачный домик. Отец снимает стружку с пахучих сосновых досок.
Бедный, загнанный мой отец. Вечно он смотрит на меня с читательских билетов. Где я только эти билеты ни находил! И в баке с бельем, и в гречневой крупе, и в мешке с гвоздями.
У отца никогда не было земли. В наследство он оставил мне книги, дачу и колоду карт. На короля ставили чайник, валет закапан парафином, семерка пахнет лимонадом. Отец уехал вбить первый колышек. В землю колышек. А может быть, в камни?.. Камни земли предков, они еще нескоро задышат. Когда еще дом, который построит отец, забудет русскую речь? Ведь пока речь будет звучать, камни будут молчать, земля будет землей дачников. Это какое-то проклятие! Умрет речь, – и оживут камни.
Матери колышек не нужен. Ее колышек – балетный станок. Ее земля – деревянный некрашеный пол, который поливают из большой жестяной лейки.
Вошла. Хлопнула в ладоши. Привела воспитанников в трепет. Замелькали белые юбочки, метнулись белые шорты. Тонкие шеи, горящие глаза. Их можно было принять за рахитиков, если бы не эта грация породистых щенков, солдафонская выправка. Все как один они готовы за нее умереть.
Мать отчитывала ученика:
– У тебя мозги вразлет! Ты не можешь собраться.
Мальчишка стоял перед огромным зеркалом, уткнув подбородок в грудь.
– Где рука? Где нога? Где моторная память? Ты понимаешь, как нужно думать, как нужно запоминать?
Мать одернула морковную кофточку. Смягчилась:
– Ну скажи, что такое моторная память?
Мальчишка насупился и, крепко подумав, ответил:
– Это когда мозги вращаются по часовой стрелке.
Мать расхохоталась грубым мужским смехом. Она была на седьмом небе…
– Карася будем проверять? – спрашиваю я.
Мать трагически качает головой.
– Умоляю, не напоминай…
Утром она позвонила мне:
– Гостей было, ты не представляешь! Жаль, тебя не было.
– Оливье остался?
– Ты что? Все подметено под нулевочку.
– Хорошо посидели?
– Нет слов! Сынок, сейчас мне котлеты делать. Яйцо вколотить как штык надо. Я тебе перезвоню.
Через полчаса раздается ее разочарованный голос:
– Я купила у государства килограмм пельменей. Самых дешевых, самых плохих. Дала Малышу. Он сначала с готовностью схватил. Потом как-то весь слинял с физиономии и доглотнул уже без всякого настроения.
– Дай ему семечек.
Но ей было не до шуток.
– А голодные времена? Хорошо, что он булку ест.
Я усмехнулся.
– Ну что ты, большое дело! – подчеркнула важность обстоятельства и начала смеяться. – Ну все, я тебе перезвоню.
Не прошло и четверти часа, раздалась телефонная трель.
– Ужас! Соседка принесла двух карасиков, а они живые. Я не могу живого чистить. Я налила таз и пустила их в таз. Один умер, а один плавает. Без еды! Ты не знаешь, что они любят?
– Червяков, – предположил я.
За неделю до отъезда из страны маму стало интересовать, что едят караси? Я пообещал заглянуть, проверить рыбу, но меня опередил Станислав – муж ближайшей подруги. Он пришел отвинтить полку, которую, кроме этого человека, никто в мире отвинтить не мог. Станислав заглянул в таз, хмыкнул:
– Надо по башке дать.
– Да ты что, Стасик?
Стас треснул – карась поплыл вверх брюхом.
Станислав отвинтил полку, выпил сто грамм и ушел. Мать долго не решалась приблизиться к тазу. А потом смотрит – карась оклемался…
Она откладывает карты, подкрашивает губы. Все-таки мы ждем министра. Мать должна выглядеть.
– С этой челкой я до старости щенок. Серьезные люди челок не носят.
Однажды ей исполнилось шестьдесят. Все удивились. Пятьдесят с хвостиком – вот ее возраст на каждый день, а по праздникам не всякий даст и сорок пять.
Она до упора выдвигает помаду, наносит последний штрих.
– Я ее как сливочное масло съела. Легкая. И вроде что-то есть, и вроде чего-то нет. Мне так и надо всё. Пастельное.
С улицы доносится вопль соседского мальчишки:
– У нас даже конца света не будет видно! Вообще оборзели!
Он прав. Луна как-то неправильно закроет солнце.
На прикроватной тумбочке настольная лампа с наглой кнопкой, салфетка и мемуары Айседоры Дункан с простым лицом великой американки на обложке. Мать любит следить за поворотами чужой жизни…
Он провожал ее и вдруг сделал предложение. Она улетала в Одессу, улетала насовсем. И мать сдала билет. А если бы она улетела? Если бы моим отцом стал другой? И вот я думаю, был бы тогда я – я? Или я был бы кем-то другим? Так же шел бы дождь, светило солнце, а я был бы кем-то другим. А может быть, я и есть другой? Может быть, мои истинные родители так и не встретились?..
Отец и мать снятся мне. Причем в лесу. В лесу они всегда истинные. Сквозистый, ломкий воздух осени. Вот отец – с рубанком и нотами. Вот мать – с белкой на голове. И где-то есть я, но я себя не вижу.
Она всегда так радовалась белкам, что, мне кажется, только ради этого и стоило создать мир…
На часах три пятнадцать. Балеринка сидит на воздухе с вытянутыми ножками. Гусеница далеко отползла от вазы. Она свернулась калачиком и забилась в ворох квитанций. Замолкают птицы. Становится холодно. Гладиолусы туго затягивают белые капюшоны. Ириска прыгает ко мне на колени. Малыш виновато забирается под стул. Внезапно останавливаются часы. Дымчатая тень медленно ложится на обшарпанные половицы. Тень ощутимо и необъяснимо движется. Тень зашторивает пейзаж в багете. Акварельный лес погружается во мглу. Тень наползает на пятилитровый таз. Контуженый карась с перламутровым глазом замирает. Тень крадется по дерну пледа, накрывает дачный домик, излучину реки. Мрачнеет керамический Годунов. Годунов сбрасывает царский червленый кафтан, достает из живота блестящую трубу. И не Годунов это уже, это ангел бездны Аваддон. И подносит ангел бездны трубу к обиженным вишневым губам.
Я оборачиваюсь. За спиной стоит министр. Он раскинул руки, и его бежевый плащ с болтающимся поясом закрыл солнце.
– А вот и я! – хихикает он. – А почему у вас дверь открыта?
– Господи! – вздрагивает мать. – Мы вас утром ждали.
Бывший министр склоняет повинную голову. Череп сияет, словно начищенный самовар.
– Ну все, звезда! Я внес залог.
Он опускает руки, складываются крылья плаща, и комната озаряется…
Через неделю мы вывалимся из подъезда. В руках чемоданы, сумки, сетки. Впереди будет идти совершенно незнакомая нам голубка.
– Она знает, что я должна накормить.
Я хмыкну. Взорвусь:
– Ну почему же ты?! Больше некому?
– Я! Я! – настоит мать. И тут же сдастся: – Ну вот, не я сегодня.
Она посмотрит в последний раз на свою хрущевку, зажмет в ладонях бестолковую башку Малыша, шмыгнет носом, сядет в такси.
Потом «Шереметьево», таможня, нервы.
– Мам, у тебя что-то на лбу выскочило.
Мать бережно изучит мое лицо.
– А у тебя сбоку какая-то фуфляндия.
– Такого слова нет.
– Выражаться правильно еще нужно? Нет уж!
Отвернется, промокнет красные глаза.
– Как ты будешь там, мама?
– Как все, сынок.
Улыбнется, глотая боль:
– Жизнь, она же пестренькая…
Пожилая женщина с короткой мальчишеской стрижкой и осанкой профессиональной танцовщицы щурится с фотографии. Она отбросила на миловидное, изрезанное морщинками лицо густую тень от козырька ладони. Смеющиеся печальные глаза. За женщиной – без единого облачка голубая сухая пропасть неба; изумрудно-белое кружево морской пены с набегающей косо рыхло-снежной, обессиленной, вблизи берега о саму себя разбивающейся, из последних сил рыкающей волной; желтый песок побережья до горизонта.
Это она там.
Я не знаю, что теперь будут делать воробьи, караси, дворняжки. Голуби, белки, Коньки-Горбунки. Из кого будут вить веревки кошки? И я не знаю, кто теперь помашет мне с черничного пригорка.
Октябрь 2004 г.
Всё на грани
(рассказ)
Перекрывая женский визг и свист чайника, кто-то зашуршал в трубке салфеткой. Потом уронил мимо трубки:
– Ты как сейчас? Находишься в каком состоянии?
Голос показался мне знакомым.
– Пишу натюрморт, – ответил я.
– Да, да, да, – зачастил Эмир, а это был он, – вспомнил, вспомнил. Ты же говорил.
Эмир участливо вздохнул, грянул джазовой композицией, и чей-то звонкий поцелуй перевернул в трубке воздух.
– А как у тебя? – осторожно спросил я.
– У меня всё на грани! – оптимистично выпалил Эмир.
– А конкретней?
– Конкретней некуда. Меня в Бельгию не пустили.
– Что же, мы зря тебя провожали?
– Зря! Вот, решил отметить возвращение. Придешь?
Я посмотрел на часы. Часы показывали полдвенадцатого ночи…
Ребенком Эмир плыл с родителями на барже. Баржа ломилась от арбузов и дынь. Когда сели на мель, Эмир спал. Самый маленький арбуз ударил ему в лоб. Эмир проворчал: «Позовите водопроводчика!». Такое мог сказать только мальчик из обеспеченной семьи, мальчик с духовными запросами.
Филологический факультет, который Эмир небезуспешно закончил, наложил на выпускника самый благоприятный отпечаток. Во-первых, Эмир мог легко отличить ямб от хорея, во-вторых, приставлял к стене не кого-нибудь, а Льва Толстого и бил по Толстому бутылкой – пробка не вылетала, зато на пухлом томе отпечатывался кружок размером с донышко, а в-третьих, Юсупов развил до катастрофических размеров свой дар общения.
Эмир напоминал утес, на могучей груди которого время от времени ночевали золотые тучки. Ближе к полудню тучки таяли в бензиновой дымке улиц, но некоторые тучки вили на груди Эмира гнезда. Правда, с первой бурей гнезда разлетались в пух и прах. Утес сиял в блеске молний, и волны разбивались о его гранитное подножие.
О существовании в мире несчастной любви Эмир узнавал по телефону. Ему звонил со своего сотового кандидат философских наук Хантимиров и кричал, что прыгает с телевизионной вышки. Тогда Эмир спрашивал: «То есть непосредственно сейчас?» – «Да!» – перекрывал ветер Хантимиров. «А мы планировали заехать к тебе, но, видимо, поздноватенько». – «Было бы классно, – стучал зубами кандидат, – но, видишь…». Так они еще какое-то время разговаривали, пока у Хантимирова не кончались деньги.
Друзья не давали Юсупову скучать.
Актер Гриша Карпатов на глазах Эмира ходил босиком по разбитым фужерам, и это была, конечно, трагедия, а потом Карпатов дарил товарищам и собственноручно застегивал на их жилистых шеях женские цепочки, оставшиеся от возлюбленных (не выкидывать же), и это уже был фарс. Третий знакомый, кстати, пианист, из-за несчастной любви бежал в Астрахань, и Эмир не мог понять, как можно жить в Астрахани, если главная улица города – это улица Бетховена, и на ней расположен интернат для глухонемых.
Однажды Юсупов занялся воспитанием нашего сына. Эмир отыскал в шкафу предательский ремешок и методично отходил детсадовца по попе. На следующий день ребенок уже забыл об экзекуции, а вот Эмир помнил долго, и здесь самое время употребить глагол «страдал», но не будем этого делать: жизнелюбие Эмира не имело границ. В кафе он признался музыковеду Сашеньке Лесовской: «На фоне вас я такой счастливый, что мне даже стыдно».
Обидеться на Эмира просто не поднималась рука. Первым открыл это талантливый филолог Сева Стернин. Сева заявил, что даже если Эмир кого-нибудь забьет до смерти, это ничего не изменит в их отношениях.
Предание гласило – в глубоком детстве Эмир пришел к Севе и съел десять паровых котлет. Никто, конечно, их не считал, но все-таки десять – это уже искусство. Собственно, с того самого дня и завязалась дружба Эмира и Севы. С каждым годом предание обрастало новыми котлетами. Двадцать котлет, тридцать. Но с Эмира все эти байки сходили, как с гуся вода. Импозантный и взлохмаченный, Эмир кривил в усмешке малиновые губы и обнимал, чтобы потом треснуть кулаком по спине все, что ему было мило и дорого.
Если Сева Стернин имел отдаленное сходство с отлитым в бронзе Паниковским, что в Киеве на Крещатике изображает слепого, то Эмир как две капли воды походил на мраморного Вакха работы Лаврецкого, стоящего в Третьяковке по левую руку от пейзажа Боголюбова «Устье Невы». Если бы Севу задержала милиция, то все бы очень удивились, а вот Эмира задерживали часто, и это почему-то никого не удивляло.
Возвращается Эмир домой. До подъезда четыре шага. Сзади кричат:
– Операция «Вихрь-антитеррор!». Вы пьяны.
– Да, я пьян, – говорит Эмир. – А вы Вихрь?
– Пробей его по базе, – бросает сотрудник напарнику.
Эмира пробивают по базе и отпускают.
Снова Эмир возвращается домой. Его нагоняет «бобик». «Все, – думает Эмир, – антитеррор». Из «бобика» высовывается бдительный милиционер.
– Че случилось?
А Эмир разминал артикуляционный аппарат под совсем другие вопросы. Типа – ваши документы. Эмир тупо смотрит на сотрудника, дает министерскую отмашку «продолжать движение», и «бобик», как ни странно, проезжает мимо.
До подъезда четыре шага. Эмира нагоняет неусыпный сотрудник. В протоколе, который составлялся под диктовку Эмира, записали следующее: «Выпив бутылку пива на троих, почувствовал душевный подъем, в чем раскаиваюсь».
Первым из троих был Юсупов, вторым я, последним – Стернин, но задержали почему-то Юсупова, и легенду сложили про него же.
Если бы в Бельгию не пустили Севу, вот это был бы номер, а Юсупова и не должны были выпустить. Наверняка потерял справку об отсутствии судимости, которую ему выдал Борин, зато из кармана пиджака Юсупова торчал галстук – второй, первый болтался на шее, и этим вторым галстуком, словно полотенцем, Эмир утирал пот. Второй галстук, вероятно, и добил таможенника.
Бельгийское посольство требовало документ из милиции «о благонадежности и нравственном поведении», так сказал Эмир. Сначала Эмира футболили по разным чинам. Наконец, он попал к некому всемогущему Борину. То есть Эмира все сразу посылали, если была нужна подпись и печать, к Борину. Через знакомых устроили аудиенцию. Возведя водянистые глаза на Юсупова, словно на Моисея, стоящего на горе Синай, всемогущий сказал: «Ну слушай, конечно, я по тебе вижу, что ты только пьешь, а больше подрывной деятельности не ведешь. Но, слушай, я же у тебя под кроватью не ночую. Я же не могу подтвердить, ты понимаешь, это же все ответственно». Борин набивал цену. В общем, Бельгия стоила Эмиру шести билетов на филармонический концерт. Однако Борин предусмотрел не все. Он явно недооценил нашего друга…
Эмир умел выбирать дни. Я пытался противопоставить его пограничным состояниям свои – дрейфующие, его ответу – «все на грани» свой – «все по плану», однако очень скоро я оказывался вовлеченным в его стремительно протекающую жизнь. Я начинал балансировать то на грани его поездки в Бельгию или в Крым, то на грани их полного провала.
День, в который Юсупов позвонил, начался нелепейшим образом. Я вытащил на свет божий раритетную машинку «мерседес», выдул пыль из мануфактурных дебрей и ударил по клавише. «Мерседес» отрыгнул букву. Он отрыгнул ее, словно покойник рыбную кость. Буква пахла машинным маслом, канифолью и морем. Мне стало не по себе. Я тут же принялся вставлять рыбную кость в покойника. Я раздвигал ему челюсти, заглядывал в глотку. Так прошло утро.
Ближе к обеду я нащупал какой-то крючок. Кость зацепилась за крючок, и он втащил ее в паровозные сумерки моего мертвеца. Меня тут же заинтересовал механизм. Механизм показался мне человечным. Рычаги послушно и понятно двигались, шестеренки наглядно поспешали, имелась даже черная резинка, которую можно было натянуть, словно тетиву. Резинка – вот он символ двадцатого века! Тоненькая резинка посреди чугуна.
Я сразу понял: все, что не пригодилось ледоколу, пустили на буквы. Вал «мерседеса» – пудовая клепка, которой сшивали борта «Красиных» и «Невских». Колокольчик, возвещавший о прибытии каретки на конечную станцию, звучал тускло, но чисто. Звук этот вымер. В нем угадывались корабельная рында, велосипедный перезвон, Женева, душа.
Вечером я набрал номер режиссера-документалиста Ашота.
Ашот стеснялся своего громкого голоса, своих широких ладоней и своих дремучих бровей. Трубку он держал осторожно, чтобы не задушить ее. Звезде Ашота еще только предстояло взойти – так считали его глаза цвета кахетинского граната. Черные вихры торчали, как обрезки кинопленки из монтажной корзины. Замшевую кепку на меху нахлобучивал всей пятерней, небрежно и торопливо, как все замученные ответственные люди. Раскланивался почтительно, прямой спиной. Складно на прощание расставлял слова и волновался.
Ашот все держал в голове. К его ладони была прикована маленькая цифровая кинокамера. Во время приема кассеты камера жужжала, как рассвирепевшее насекомое. Поглотив кассету, чрезвычайно довольная, камера с математической точностью смыкала пластмассовые челюсти.
В конце девяностых Ашота представили мне как человека, знающего все ходы и выходы. С тех пор в неразрешимых ситуациях я обращался только к нему.
– Ашот, – сказал я, – имеется трофейная печатная машинка. Не работает.
– Есть такой, – ответил Ашот. – Зовут дядя Саша. Тонкой натуры человек. Ремонтирует японские фотоаппараты, которые попали в воду. Козлов еще есть, однако тот иногда в штопор входит, но с юмором. А дядя Саша педант, шуток не понимает. Кому звоним?
Я задумался. Сначала я представил, как Козлов с моим «мерседесом» входит в штопор, потом – дядю Сашу.
– Отбой, Ашот. Спасибо.
– Если что, звони, – ответственно растворился в трубке режиссер.
И когда в половине двенадцатого позвонил Эмир, чтобы сообщить, что в Бельгию его не пустили и что неплохо бы это отметить, мне ничего не оставалось, как бросить натюрморт, в который я решил теперь вставить «мерседес», побриться, надеть ботинки и шагнуть в ночь. Однако в ночь я шагнуть не успел. Зазвонил телефон.
– Самое смешное, что я в десяти минутах от тебя. Сейчас с Перекатовым ухайдакали коньяк. Просто он твой сосед в сторону остановки «Роторная».
– Заходи, конечно.
– Я знал, друг.
Эмир отключил трубку. Я содрал с себя ботинки и пошел ставить чайник…
Если Эмир и страдал, то только от того, что вся его жизнь не получала нужной фиксации. Сделать девушке предложение не решался, незаконченная диссертация о поэтах-символистах пылилась в деревне, деревья сажать не умел и не любил, а с местным телевидением, если и связывался, то потом горько и публично раскаивался. Зато Эмир мог нанести незабываемый визит другу (помните котлеты?) или монументально сходить по грибы. Ну, то есть без водки и огурцов Эмир по грибы не ходил.
У Эмира имелись феноменальные тетки. И вот эти тетки звонили ему по ночам.
– Эмир, я тут не спала. Я пью какие-то таблетки, но они не помогают. И вот я не спала. Я думала о тебе, Эмир. И я поняла, кто тебе нужен. Это должна быть татарочка, знающая татарский язык.
– Исключено, – зевал Эмир. – Либо татарочка, либо знающая татарский язык.
– Не перебивай меня, Эмир. Ты же знаешь, если я что-то хочу сказать, я скажу. Это должна быть татарочка, знающая татарский язык. Хорошо, если она будет с медицинским образованием. Это тебе может пригодиться в скором будущем.
– Тетка, я еще не такой старый, – парировал племянник.
– Не перебивай меня. Она должна быть эрудированной, широкой и понятливой.
– В каком смысле широкой? – не мог не перебить Эмир.
– С хорошей фигурой и широкой душой. И она должна нравиться нам.
– Тетка! – жизнерадостно взрывался Эмир. – Теперь покажи мне такую вселенную, где живут такие девушки!
Юсупов слыл мастером на все руки, и это дорого ему стоило.
В восемь утра его мог побеспокоить артиллерийский университет.
– Вы Эмир Юсупов? – спрашивал полковник.
– Да.
– У вас есть острые шутки про войну?
– Нет.
– Мы вышли в полуфинал.
– Поздравляю.
– Если нет шуток, с вас музыкальный номер.
– Но я не артиллерист.
– Мы знаем. Пятьсот рублей вас устроит?
Затем полковник поднимал сумму, которая отличалась от предыдущей на двадцать пять рублей. Когда полковник доходил до двух тысяч, Эмир окончательно говорил: нет.
Юсупов являлся не просто душой компании, он без ложной скромности претендовал на роль ее туловища. Я несколько раз порывался написать поясной портрет Эмира, но портреты мне не удавались.
Я и сам не заметил, как оказался в компании этого бесшабашного энергичного человека.
Мы познакомились в октябре, который здорово смахивал на апрель. Я стоял на автобусной остановке рядом с недовольно смотрящим вдаль гражданином. О том, что это Юсупов, тот самый легендарный Эмир Юсупов, я еще не знал. То ли накрапывало, то ли ветер отрясал с ветвей капли. В бугристом зеркале земли темнели деревья. В лужах, в наледи и даже в мокрой глине отражалась их ветхая листва. И та же листва торжественно и траурно скользила по глади луж, глубина которых измерялась каблуком ботинка. Мне показалось, что я застал природу врасплох. Сочная трава стыдливо прикрывалась остатками снега. Верба праздновала весну. Прутья оттаяли, разомлели, стрелки почек задрали носы на манер сафьяновых туфель, и верба выпростала серые подушечки. Я поднял воротник и вскрыл пакетик «Корюшки». Я вскрыл пакетик «Корюшки» и возмутился.
– А зачем они?.. – И надолго замолчал, перебирая в пальцах рыбьи шкурки. – Они головами для веса докладывают, что ли? Это же свинство! Они в пакете провернули какую-то махинацию.
Эмир крякнул и наставил на меня раскосые крымские глаза.
– Ну смотри, – развернул я пакетик. – Набросали голов и хвостов. Я должен верить, что эта рыба…
– Да, – перебил Эмир.
– Что эта рыба из этого пакетика? Вот эти головы. То есть эти хвосты.
– Друг, – усмехнулся Эмир, – если даже этому не верить, то в этой стране жить бесполезно.
Мы взяли пива, взобрались на скамью и разговорились.
– Перед тем как уснуть, я включаю телевизор, – издалека начал незнакомец. – Вижу рекламный ролик: «Уникальная машинка, прошивающая три слоя джинсов». Что я делаю? Я звоню сейчас. По телефону заказываю машинку, не приходя в сознание. Вчера пришла бумажка – заберите с почты это чудо. Вот так, друг. А ты говоришь «корюшка».
У нас оказалось много общих тем. О том, что нужно представиться, мы вспомнили в последний момент.
Бывали дни, когда законченные ёрники, лирики и эрудиты пытались выйти из компании, немыслимой без Эмира, любой ценой. Им хотелось припасть к родникам серьезности, обрести весомость, обзавестись деньгами, но все начинания оборачивались фарсом. Никто никуда так и не смог исчезнуть. Люди возвращались к тому огню, у которого отогревались всю молодость. Конечно, они помнили о широкой тракторной дороге, ведущей к незыблемым ценностям зрелости, но выходить на эту дорогу опасались.
Мы с женой даже и не порывались отпочковаться. Да и отпочковываться особенно было некуда. Мы регулярно оказывались в досягаемости визита, который мог нанести Эмир. Он бодро проходил на кухню, выхватывал фетровую шляпу, откидывался на диванчик, сажал на одно колено даму, с которой являлся, на другое сажал мою жену и требовал немедленно его сфотографировать. Пока я извлекал из футляра фотоаппарат, Эмир галантно приобнимал дам, смущался и произносил довольно странную фразу: «Надвиньте мне шляпу на глаза на случай внезапной женитьбы в следующую пятницу».
Не успевал Юсупов уйти, как мы начинали обсуждать его, предмет нашего обожания и фантастических догадок.
– В прихожей он сказал мне: “Институт брака пошатнулся, и надо подставить могучее плечо”.
– И как ты себе это представляешь? – спрашивала жена. – Пойдет в загс и распишется?
– Не знаю. Плечо я представляю хорошо, а вот как он подставит его под институт брака – плохо…
Мои натюрморты были просты. Бирюзовая ваза с пучком полевых метелок, фотоаппарат «Зенит» и фетровая шляпа фабрики «Зарница». Фетровая шляпа, фотоаппарат и барабан. Барабан, гантели и фиалки. Я пытался подражать Вермееру.
Картины голландца всегда напоминали мне карман Гулливера. В карман мешковато проникает свет. В кармане золотые булавки, ключи, обертки, цветные фигурки бюргеров. Пасмурный свет вселенной выхватывает задумчивые лица. Рассеянный свет, при котором видна работа мысли. Никаких страстей, никаких глубоких резких теней. Однако такое ощущение судьбы, всего того, что не случается однажды, а длится вечно. Конечно, в судьбе есть повороты, но разве можно повернуть саму судьбу?..
Эмир вертелся одновременно на радио, в консерватории и в Кремле. Вел по ночам учет какой-то нефти. В одной трудовой книжке значилось три места работы, в другой – четыре, но в целом Юсупов не производил впечатления человека заработавшегося. Председатель креативного общества «Альтер эго» – это прийти два раза в месяц в университет и напиться. Президент творческого союза «Феникс» – это оранжевая визитка, и всё. Ему бы состоять вестником при небесной канцелярии, цены бы такому работнику не было. Плохую весть не донес бы, хорошую доставил бы – только с бутылкой.
Эмир относился к тем ораторам, мысли которых рождаются не в голове, а во рту. Рот забит котлетой и салатом, во рту язык, зубы, пломбы – в общем, мысль рождалась совершенно между прочим, но острие этой застольной мысли сражало наповал. Раскурочивая креветку, Эмир мог нависнуть майской тучей над столом и начать тост так: «Мы, которые научились не только терпеть общество именинника, но и получать от этого удовольствие…». Дальше можно было не продолжать: именинник чувствовал себя и обласканным и оплеванным сразу.
Иногда Эмир служил – исследовал в маленьком кабинете параметры удовлетворенности жизнью. Ну и, конечно, писал диссертацию…
Я вскипятил чайник два раза, но Юсупов так и не пришел. Наверное, мой сосед в сторону остановки «Роторная» Перекатов предложил заполировать коньяк джин-тоником, и Эмир устоять не смог. В три ночи он снова позвонил:
– Это я! Там две тропинки под сорок пять градусов, колючая проволока, ну и вот эта палеховская лестница. Нас тут очень много, так что не вздумай уклониться.
– Слушай! – сорвался я. – Ты сегодня лиричен!
– Нет, – обрадовался Эмир, – это ты меня таким делаешь! Я звоню тебе в разных настроениях, ты пойми.
– Я заметил.
– Так ты придешь?
– Издеваешься?
Трубка виновато засопела.
– Почему в Бельгию-то не пустили?
– Да паспорт неправильно оформил. Что-то там должно было быть не пятнадцать сантиметров, а четырнадцать.
– В паспорте?
– В паспорте, в паспорте.
– Так. Я ложусь.
– Ложись, друг, ложись.
Я повесил трубку, упал на диван, но заснуть, конечно, не смог. Через час он позвонил снова. Юсупов лыка не вязал:
– Единственная бельгийка, с которой я был знаком в жизни… Ты меня слушаешь?
– Слушаю.
– Мы с ней познакомились в Москве через кого-то, кого-то, кого-то, в общем, все рассеялись, а я пошел ее провожать. У нее было замечательное имя Виирла. Я ее запомнил, как чувырлу исключительно. Я сразу понял, что далеко наши отношения не зайдут. Древнее бельгийское имя. То есть, понимаешь, их было две на самом деле бельгийки. Обе дочери ювелиров. Меня могло вообще здесь не быть, ты понимаешь, чувак? Одну звали Виирла, другую Кони. Имя, понимаешь? Кони, естественно, что я мог ей сделать? Я ей спел «Ходят кони над рекою». Как мог, объяснил, что это такая русская песня. Кстати, тебе не нужна швейная машинка?
– Швейная? – переспросил я.
– Ну что-то вроде.
– Ты где?
Эмир откашлялся и продолжил:
– Уникальная машинка, прошивает три слоя джинсов насквозь, пришивает бетон к железу и железо к потолку. Все что угодно, все мгновенно, все на века. Просто, понимаешь, никто не шьет.
Я представил, как он стоит на палеховской лестнице, под луной, один, дико озираясь по сторонам и пожимая плечами.
– Если из твоих знакомых кто-нибудь шьет, если нужно пришить джинсы к потолку, не молчи.
– Предлагаю обмен.
– Что меняем? – оживился он.
– Печатную машинку. Джинсы к потолку не пришивает, а в остальном – все то же самое. Мгновенно и на века.
Через два глотка он ответил:
– Заметано. Табор уходит в небо.
И отключил трубку…
В марте прошел слух, что диссертация Эмира погибла. Друзья решили – раз диссертация погибла, у Эмира кризис. «У Эмира кризис?» – разыграл удивление Стернин и оказался прав. Не поехал Эмир в глухую татарскую деревню, не ушел в скит. Самое большее, на что оказался способен этот жизнелюб, – удалиться на дачу. Но уже по дороге на вокзал он успел почти всем позвонить. Эмир бурно предлагал разделить с ним одиночество.
Мы договорились встретиться на остановке в четыре, но Эмир явился в пять, а я в шесть, и он уехал без меня. К Юсупову я шел один по весеннему закатанному асфальтом лесу. Небо затягивали лихорадочно прозрачные облака. В бору околевали сугробы.
Этот лес был мне знаком. Лес гнал вверх по склону свою золотую мачту, с каждым шагом теряя дубы и осины, а с ними – сырость и тень. Струной натянутая между песком и солнцем сосна торжествовала на сухом высоком месте. Летом на закате небо делало уступку. Оно спускалось вниз по гладким рыжим стволам. Небо висело прямо над бересклетово-бузинным подлеском, ухарски заломив плоский хвойный берет. Небо то продвигалось к реке, то хоронилось под черничным кустом, то выглядывало из-за монументальной дачи Юсуповых.
Когда я переступил порог, Эмир медленно и грозно двинулся ко мне. Я попал в его объятья, получил удар по спине и улыбнулся Миле.
Томная Мила относилась к тем татарочкам, которые хотя и знают татарский язык, но не имеют решительно никакого медицинского образования. Согласно представлениям тетки, Мила не могла составить племяннику партии. Эмир придерживался другого мнения: долговременная связь с какой-то одной девушкой, пусть даже и с Пенелопой Круз, не входила в его мощную культурную программу. Девушки, которые сопровождали Эмира в его странствии по бурному морю жизни, обладали ангельским терпением и кротким нравом. Мила, казалось, превзошла всех. Ее заносило в такие эмпиреи вежливости, что для нее тут же хотелось построить дворец. Тихим, как трава, и мягким, как вода, голосом, она поздоровалась.
Я собрался ответить, но получил очередной удар кулаком по спине и кивнул Миле непроизвольно.
– Слушай, – барахтался я объятьях Юсупова, – почему кругом асфальт? Это же лес!
– Сразу видно, ты не автомобилист, – ослабил хватку Эмир. – Я, впрочем, тоже.
Мы распотрошили сопу, наломали хлеба и открыли пиво. На щеках Милы блуждал персиковый румянец, лицо испускало аккуратные дружественные лучи.
Окна юсуповской дачи мы заколотили еще осенью – гвоздодером. Нет топора, почему должен быть молоток? Отстроенная в номенклатурно-имперском стиле дача напоминала бункер. На стене висела абстрактная картина передового содержания. Эмир решил не снимать ставни. Все равно придет осень.
– Мы так с тобой в Париж и не съездили, – посетовал я. – На Байкал не выбрались.
– Да, кстати, – закивал Эмир. – С годами взлетно-посадочная полоса все короче.
– Медведя не видели живого… Слава богу.
– Ты знаешь, в Париже я боюсь негров, а на Байкале комаров, – малодушно признался Эмир.
Потом он поведал мне историю, достойную пера Данте.
Вадим Перекатов – страшный человек. У Перекатова треугольное лицо красноармейца, кудри купидона и неприкосновенный запас здорового цинизма. Вадим приходит к клиенту и спрашивает: «Убить “маму” или вставить “винду”»? Конечно, клиент говорит: «Вставить “винду”». Вадим с виртуозностью пианиста пробегает по клавиатуре, вставляет «винду», убивает «маму» и умудряется угробить диссертацию. Вадим вскрикивает: «Ай!» и отхлебывает пиво. Эмир, а это его диссертация, тоже отхлебывает пиво. «Что значит “ай”»? – спрашивает Эмир.
Впрочем, в ту весну Юсупов еще продолжал верить в компьютерный гений Перекатова.
Когда пиво кончилось, Мила ушла смотреть закат. Эмир объявил, что топора нет, отмотал десять локтей туалетной бумаги и начал топить камин. Полено не разгоралось. Тогда Эмир поставил в камин свечу, обложил ее бумагой и чиркнул спичкой. Он сидел на корточках с улыбкой злодея и подбадривал свечу. Через минуту парафиновый пенек превратился в лужу. Но это Эмира не остановило: принес с улицы куски фанеры – стал их крушить. Сначала порвались джинсы, потом со стены рухнула картина. Эмир работал ногами как топором, и это несмотря на то, что пуговица на джинсах давно отлетела и джинсы сползли на щиколотки. У Эмира просто не было времени снять их или подтянуть. Да я бы и не сказал, чтобы джинсы ему мешали. В марсианских проявлениях трудно было найти человека более талантливого. И это, наверное, единственный талант, с которым непонятно, что делать.
Невольно заразившись энтузиазмом, я схватил штыковую лопату, выбежал вон и принялся рубить гнилую скамью. Тут пришла Мила и спросила:
– Что вы делаете?
Я посмотрел на часы:
– А что, закат уже кончился?
Мы зашли в дом и стали свидетелями волнующей сцены. Отведя руку со скомканными джинсами, Эмир целился в пылающий камин. Его взгляд говорил красноречивее любых слов. И говорил он: «Всё на грани». Заметив нас, Эмир передумал швырять штаны. Аккуратно повесил джинсы на кресло и спросил Милу: как там насчет супа?
В полночь он безжалостно перчил рассольник. Эмир был грозен и нежен в зареве пламени…
Я все ждал, когда он позвонит. Не дождался. Пару раз набрал номер его трубки. Бесполезно. Табор ушел в небо, прихватив с собой швейную машинку и моего Эмира.
В пятом часу утра к квартире подкрался океан. Сначала он гулко обдал волной дверь. Потом еще раз, но на этот раз тишиной припал к ней. До звонка океан то ли не дотягивался, то ли решил быть верным своей природе до конца. Я открыл дверь.
Он рухнул на меня. Тяжелый, в длинном черном пальто.
В странном танце мы проделали несколько шагов.
– Где я? – спросил Эмир.
– В Бельгии.
Эмир удовлетворенно кивнул. Пробурчал мне в лопатку:
– В такую погоду нравится вот организму куда-то дойти.
Я откантовал его в зал, уложил, вызволил из пальто.
– В такую погоду нравится от точки до точки ежиться, – сформулировал Эмир во сне.
По кремнистому холму катилось деревянное колесо. Перед обрывом оно подпрыгнуло на валуне и плюхнулось в реку. Подхваченное течением, колесо исчезло в тумане Шельды… С Виирлой по правую руку и с Кони по левую Эмир фланировал по чистой улочке Брюсселя. Из-под фрака выглядывали рваные джинсы. Через каждые пять шагов Эмир останавливался и сверял свой позолоченный «брегет» с часами на башне. Он подставил под институт брака оба своих могучих плеча, прибрав к рукам состояния двух бельгийских ювелиров. Вдоль стены за Юсуповым с совком и метлой крался замаскированный под уборщика генерал Борин. Но тут налетел характерный брюссельский ветер, из-за угла выскочила белошвейка Милиной томности и вместе с джинсами пришила Эмира к небу. Он болтал руками и ногами, извинялся перед отцами Кони и Виирлы, потом запустил «брегетом» в Борина, чем вызвал гром и молнию в атмосфере. Когда же хлынул дождь, окатывая Эмира, как из брандспойта, Юсупов закричал: «Позовите водопроводчика!»
Я укрыл его пледом и почувствовал себя абсолютно счастливым человеком. За окном проскрежетал трамвай.
Сентябрь 2006 г.
День флага
(маленькая повесть)
Мне кажется, что я находился в той душной комнате с широким подоконником. Ветер вяло теребил марлевую занавеску. На забранную голубым колером штукатурку метнули полевой цветок. Этот нехитрый способ освятить барачные хоромы назывался накатом. Валик с трафаретом окунали в ведро с золотой краской, а затем одним точным советским движением наносили узор. Половину комнаты занимал черный дерматиновый диван, кишевший клопами. Кровососы не трогали хозяйку, медицинскую сестру Нюсю, но поедом ели постояльцев. Поэтому квартировавшая у Нюси семья Тарнопольских спала на полу, окатывая доски, по которым шли толпы оголодавших постельных клопов, водопроводной водой. Влажные плахи в этот утренний час тускло блестели. В них отражалось июльское серо-молочное небо тихоокеанского побережья. Но и на полу Тарнопольские были атакованы клопами, которые сыпались с потолка. Так Владивосток встретил моих будущих родственников.
Посреди комнаты сидел совершенно голый, побритый наголо младенец. Перед ним стояла деревянная плошка с вареным черносливом. Морщинистые мешочки еще дымились, и поэтому хозяйский кабыздох по кличке Шут не решался притронуться к деликатесу. Пес только облизывался и поскуливал. Дите же запускало пятерню в плошку и, обжигаясь, уминало расползающиеся в пальцах плоды. Это был их завтрак. Нюсиного ребенка и Нюсиного пса. Наконец Шут не выдержал и перебросил пару ягод с зуба на зуб. Прошелся языком по краю посудины, взвизгнул от боли и вылизал лицо, а затем и ладони своего перемазавшегося товарища. Через пару минут плошка сияла, и Шут футболил ее языком, пытаясь угнаться за призраком последней сливы.
Не могу отделаться от ощущения, что этот голый младенец, сидящий на мокрых досках, – моя мать. Маленький божок с бронзовым черепом, укротитель вареных слив. Однако это не так. Моя мать лежала на полу между тетей Раей и дядей Шурой, отчаянно борясь с материковыми клопами. Прибившись к семье Тарнопольских, мать переезжала из Сахалина в Одессу. Почему-то южносахалинские рентгенологи решили, что девочка должна стать акробатом. Их внимание привлекли ее слабые, но длинные связки: Жанночка прекрасно гнулась под вальсы Дунаевского. И вот уже забывшая что такое фрукты, худющая, похожая на головастика моя будущая мать глядела во все глаза и не могла надивиться на Нюсиного голомозого сына и его четвероногого няня. Нюся весь день пропадала в медпункте угольного треста, а Шут занимался воспитанием мальца и целиком отвечал за мальчугана своей беспородной головой. Так в свои неполные десять лет мать переплыла Охотское море, погуляла по холмам Владивостока, а затем две недели тряслась в одном вагоне с плененным полковником Квантунской армии, сухим, всегда аккуратно, хотя и бедно одетым человечком. Она вставала перед полковником на мостик, выполняла «лягушку», «собачку» и стоячий шпагат. В Москве, переходя с вокзала на вокзал и едва не потеряв акробатку Жанночку в метро, Тарнопольские взяли курс на город-герой Одессу…
Через три года умрет Сталин. А через шестнадцать лет мой отец натрет парафином лыжи и отправится в ближайший лес с балетмейстером Кензиловским. Снег будет хрустеть под моим молодым беспечным отцом как скорлупа грецкого ореха. Лыжная прогулка аккомпаниатора с балетмейстером. Что-то есть в этом антисоветское. Что-то от Теодора Гофмана. Липы аллеи Молодоженов, за которыми мелькнут две фигурки в хемингуэевских свитерах, и по сей день тянутся вдоль грузовой дороги стройными рядами, но стоит закончиться парковой разметке, как липы в панике бегут к Волге. Город здесь неожиданно обрывается складами, лодочной станцией, молом. Здесь же обрывается и моя детская память, уступая место тягучему страху. Наверное, я боюсь, что отец не вернется из леса. Или забудет принести из леса меня, еще не родившегося, но уже следящего за ним из-за осин. В этом замурзанном осиннике любой жест, любой вздох превращается в осень, зажатую между двумя мостами, по которым грохочут товарняки. Промышленная зона легко принимает очертания потустороннего мира. Почерневшие от дыма и гари березы выстилают мелкой и тусклой монетой тропинки, ведущие в царство теней. Может быть, кое-что отец и пропустит в тот зимний день, но едва ли самое интересное: схватки матери и мой приход в мир.
Отцы должны брать лыжи и уходить, когда за дело берется природа. В полосе отчуждения, в промышленном осиннике непостижимым образом отцы ищут и находят наши души. Я до сих пор не понимаю, как это отцу удалось найти мою душу. В зимних осинах, прореженных березой, теряешь уверенность в себе. Лес гнет к земле, а земля уходит из-под ног. Да и существовал ли на свете балетмейстер Кензиловский? Я никогда не видел его. Он – страница семейной легенды, которая всегда и все преувеличивает. Может быть, поэтому с недавних пор любой прохожий превращается для меня в Кензиловского, стоит только посмотреть на него сквозь ветки того осинника, услышать посвист того запустения…
Особенно унылый вид улица Качалова имеет в конце августа. Берега необозримых луж петляют от одного перекрестка к другому, а на проезжей части образуют запруды и неполовозрелые моря. По улице плетется очередной Кензиловский с видавшим виды зонтом. Над его головой не восьмигранный шатер, а целый горный ландшафт с бегущими по ущельям мутными потоками. За Кензиловским вальяжно следует небольшой мокрый диван, в котором далеко не сразу я признаю ротвейлера. Флегматичным выражением своих подушек диван сеет тоску. Известно, что мокрые животные – отличные переносчики тоски. Где у этих собак совесть или хотя бы подбородок, сказать невозможно. Выгуливающий мебель прохожий останавливается, закуривает и выпускает из-под зонта мятый дым. Именно так и начинается осень на улице Качалова…
С того дня, как Тарнопольские квартировались во Владивостоке, прошло без малого шестьдесят лет. Мать не стала акробаткой, зато она стала балериной…
Мне кажется, что это не я в начале восьмидесятых годов задохнулся в облаке апельсиновой цедры и рассыпал лоток с выпечкой. Хотя это был я. Наш класс дежурил по столовой. Будучи рядовым советским продуктом детского возраста, я честно, хотя и неуклюже исполнял свой долг. Если бы не металлический уголок, опоясывающий крыльцо, и флюиды завуча старших классов, которая следила за тем, как я управляюсь с тяжелым сосновым лотком, я бы никогда не загубил столько ватрушек.
Сарра Абрамовна походила на старого сошедшего с ума грифа из батумского питомника. Она была высокой и горбатой. Старость просто вцепилась в ее лицо, но оставила молодыми ноги. Строгая юбка, рубашка в мелкий, задушенный лютик. Когда завуч старших классов Сарра Клопоух шла мимо цветочных горшков, герань пыталась вступить в пионеры. Огромные очки увеличивали и без того ужасную Сарру Абрамовну. Ее глаза и волосы были сделаны из огня, а ноги – из горного хрусталя. В глубоких морщинах мраморных рук водились рубиновые перстни и зеркальные карпы. Клопоух проглотила ржавый трактор и поэтому не умела говорить ласково. Доброту она надежно прятала в ленинской комнате своей души. Ее жизнь была переломана, но ее поступь и взор сами могли разломать чью угодно жизнь. Завуч старших классов переставляла ноги как танцовщица на проволоке. Мы боялись об эту адскую проволоку споткнуться. По струне шел ток высокого и гордого напряжения. Я отлично представляю себе социализм, когда вспоминаю об этой невидимой и уже истончающейся проволоке восьмидесятых годов. Своими молодыми ногами Сарра Абрамовна вступила в партию, потом в могилу, а теперь – и в мою память. Я понял это сегодняшним утром, когда мать поздравила меня с Днем флага. Тоже мне, патриотка. Она так ничего и не поняла в жизни. О флаге она помнит, о кошке своей помнит, а обо мне, о моей жизни она никогда ничего не знала. Иметь такую непомерную общественную позицию, столько сил отдать кошке – и так мало знать о своем сыне.
В восьмом классе мне стало известно, что Сарра Абрамовна приходится нам дальней родственницей. К вечеру у меня поднялась температура. Вот почему Клопоух не укокошила меня, когда я споткнулся о крыльцо и рассыпал выпечку. Румяная ватрушка долго катилась, пока не ударилась о полуботинок Сарры Абрамовны. Человека опаснее я тогда еще не знал. И вот эта страшная женщина спокойно произнесла: “Не поваляешь – не поешь”. Потом я стоял у окна и смотрел, как раскисшую в луже творожную массу расклевывают птицы. Сарра Абрамовна была моей засекреченной государственной бабушкой, но на ватрушках она погорела. Это был ее провал. Он оказался не замечен советским режимом, но оставил след в моей душе.
– Как здоровье? – спрашиваю я, не реагируя на поздравление с Днем флага.
– Я, сынок… лучше не бывает. По крайней мере, для меня сейчас.
У матери маленькая и тесная прихожая. Хрущевку по улице Качалова населяют угрюмые работники завода “Радиоприбор” и их сильно пьющие дети. Мать недавно переехала в дом из силикатного кирпича, но уже успела бросить вызов славным традициям завода “Радиоприбор”. Она поставила на довольствие четырех помоечных котов, привадив их к своей двери. Прокуренный заводчанами подъезд тут же провонял килькой, куриными потрохами и грошовой шерстью. Мать пообещали прибить, но прибили котов.
Поскуливает хромированный чайник российско-немецкого производства. У чайников, которые мы ей дарим, регулярно отваливаются носики. Они просто отпаиваются. Если у матери кипит чайник, она никогда его не выключает. На каждую секунду жизни должен быть крутой кипяток. И время кипит у матери во всех часах. Надо бы ее за это отчитать.
– Ну а так, все в порядке?
Звонко ударив в ладоши, она заявляет:
– Сосед у меня страшный.
– Что за сосед?
– Алкоголик.
– Один?
– К нему приходит женщина с ребенком, которая ему, видимо, как-то помогает жить на этом свете.
Я смотрю на потрескавшийся и словно залитый смолой фотоснимок. Он уже давно превратился в полезное ископаемое. На матери штапельный сарафан в горошек, белоснежные подвернутые носочки и тупоносые сахалинские ботинки. На этом снимке ей не больше десяти. Круглолицая худая девчушка с подрубленной по-кержацки челкой и повязанным драматично, с покушением на революционную романтику бантом. И ни одной черты на лице, которая бы говорила о тяжести будущих нанесенных обид. Черты эти, а их природа кладет сразу, так на ее лице и не проступили.
В жестяной банке из-под имбирного печенья она держит нитки, клубки мулине и Орден Почета. В конце восьмидесятых мать укрепляла вставными па-де-де южные рубежи Родины. Ее забросили в Афганистан с культурной миссией. К каждому балетмейстеру-педагогу был приставлен телохранитель, однако русские специалисты представляли собой отличную мишень.
– Ну, вот я родился, а что было дальше? – барабаню пальцами по столу.
Я не смутил ее, не застал врасплох.
– Когда ты родился, отец съездил в «Зеленхоз» и привез толстолистые, какие-то невероятные цветы, которых я и названия не знаю. В январе! В Казани! Цветы! Это надо было как будто из-под земли достать.
С фотоснимка перевожу взгляд на циферблат. Вдруг я начинаю слышать все ее часы, плоские, как подносы, и неутомимые, как якутские лайки. Часы с римскими цифрами и с арабскими, со стрелкой, чеканящей шаг или волочащей ноги, часы без цифр, без стрелок, без руля и без ветрил. Разношерстная толпа механизмов неизменно показывает разное время. Чем ближе часы находятся к порогу, тем больше они спешат. Они как бы подстегивают хозяйку, поправляющую войлочную шляпку перед мерцающим в полутьме зеркалом. Теперь я понимаю, почему от матери ушел отец.
– Нет, ну как ты?
– Как я? Дохну! Дохну! Здоровья нет и нет.
Отвечает она бодро и, я бы сказал, изобретательно, хотя сама этого и не понимает. Вот еще за что можно ее отчитать. За ее щедрое чудачество. Нельзя же совсем не знать себе цены.
По жбанчикам для жаркого ползут хищные трещины. Так заколоченный старческой рукою сад зарастает свирепым сорняком. Ее вещи уже дрогнули. Плодоносящая сила времени, распирающая чебоксарские горшочки, не знает пощады. Как-то я притронулся к ложнокитайской вазе, и она буквально взорвалась в моих руках. Я бережно собрал осколки с изображением акации, китайца, ветра, дующего с Южного Тянь-Шаня, и опустил черепки на дно ушанки.
Сегодня я пришел проводить ее. Мать едет в санаторий «Волжские зори»… Моя родня прихлынула к Святой земле, омыла лицо этой земли и зацепилась за желто-бурые холмы одним поколением рослых и красивых мальчиков. Матери, к счастью, и цепляться было нечем. В Израиле она не прижилась. От обеспеченной старости под шестиугольной звездой отказалась… В санатории девственные сосны, и, как сказано в буклете, «можно будет увидеть красоту полета бабочки».
Путевку она выкупила за бешеные деньги, и я, с одной стороны, рад, что мать наконец-то начала тратить деньги на себя, а с другой – едва ли эта путевка ей сейчас по карману. И я еще не решил, за что же ее распечь – за мотовство или за то, что она слишком поздно стала позволять себе такие широкие и очень важные для здоровья жесты.
– Ну ничего, восстановимся, – шмыгает носом. – Я все же живучая девушка.
Она поправляет на шее болгарский платок с милым рисунком, за который даже при желании отчитать невозможно. Но я всегда начеку. Нет, здесь я бессилен. Довольно милый платок. Наверняка выбирала не сама.
– Девушка, – задумчиво усмехаюсь я. – А тебе сколько лет?
– Мамочке? Шестьдесят восемь. Шестьдесят девятый.
Я, конечно, знаю, сколько ей лет. Но ее возраст – это не те цифры, которые будут держаться в моей голове. И в этом виновата, конечно, она. На подоконнике залитая борщом брошюра: «Методика преподавания азбуки классического танца в младших классах балетной студии». В первом же параграфе говорится об ощущениях гравитации, пространства и времени. Похоже, она готовит своих подопечных для выхода в открытый космос, а не на сцену районного Дома культуры.
Топчемся в завешанной кацавейками и шалями прихожей. Тут же балетные юбочки, купальники, колготки, тапочки, ленты, которые мать красит сама. В прошлом году ее воспитанницы, эти неоперившиеся птенцы, выступали на отчетном концерте в белых как пух одеждах. Теперь им к лицу – телесно-розовый, и их наставница, их деспот, их богиня разводит в хозяйственном тазу анилиновый краситель цвета бедра испуганной нимфы.
В передней не принято днем включать свет. Мать рисует себе бровь субретки, прильнув к притягивающему полуденную тьму зеркалу. Цепляет на запястье дымчато-красный гематитовый браслет, поддерживающий давление. Наконец мы выходим. Не понимаю, почему нужно запирать на четыре оборота. Все равно красть нечего, кроме Соньки, такой же неблагодарной и своенравной особи, как и все ее прежние дармоедки. Кличка Соня переходит с одного хвостатого существа на другое. Лично я уже давно потерял счет ее бессмысленным и глубоко ранящим привязанностям. Усыпив одну Соню, вдребезги старую или больную, мать, обходя за версту кошачье племя, вскоре обзаводится другой Соней.
Я тараню чемодан. Девушка волочит сумку.
– Терпи, коза, – подбадривает она себя.
– Слушай, мам. А ты помнишь Сарру Абрамовну?
– Еще бы! Она была нашей родственницей по житомирской линии.
– А у нас есть житомирская линия?
– А как же? Сарра Абрамовна была такой гордячкой, такой страшно независимой, занимала пост и не могла покрывать своих. Сарра Абрамовна, ты подумай, сынок! Это надо было быть кристальной, чтобы Сарре, да еще Абрамовне быть завучем старших классов.
Я тут же вспоминаю эту особенность высоко взлетевших евреев, которые стеснялись своих корней и держали сородичей на почтительном расстоянии. Но в душе они оставались теми, кем их создал Господь. И глупо прокалывались на ватрушках.
На лестничной площадке стоит штамповщица Аня. Ане под девяносто лет. Седая косоватая прядь штамповщицы кажется металлической.
– Вчера видела вашего внука, – докладывает старуха с жестяной челкой. – Сколько ему? Тринадцать есть?
– Еще нет, но будет, – гордо отвечает мать.
– Конечно будет, если нет, – находится старуха. Ей обидно, что разговор так быстро закончился.
– Далеко собралась? – бросает штамповщица нам в спину.
– В санаторий, – краем рта отвечает Девушка.
Она не хочет, чтобы древняя старуха разнесла эту не бог знает какую весть по подъезду. Мало того, что она, видите ли, балерина, так еще и по санаториям мотается. Мать в этом подъезде как белая ворона. Я целиком на стороне подъезда. Надо бы мать как-то исправить. Потому что так жить, как живет она, нельзя!
За порогом тамбура нас ждет солнечный и ветреный день. Нагуливают бока трехцветные флаги. Над улицей Качалова медленно, как теплоход, разворачивается пятипалубное облако.
– Может, повезет с погодкой?
– А, все обманчиво, – машет рукой мать. – Раз – и дождем все проливается…
По утрам улицу, названую в честь великого трагика, бороздят казанские собаководы. Все они находятся в тайном родстве с Кензиловскими, но как-то я наткнулся на самую древнюю представительницу рода – на мать Кензиловского и на ее шпица эпохи «Москвошвея». Маленькая старая собака была по человеческим меркам очень неплохо одета. Ее ребра облегал кусок стеганого одеяла. Наряд, как и положено кокетке, застегивался на спине. На голове несколько кривовато сидел вязаный чепец с металлическим значком «Калуга». На значке изображался спутник. Вокруг шеи этой уже и не совсем собаки хозяйка обмотала какое-то грустное тряпье. Не все пуговицы наряда были застегнуты и не все ленты завязаны. Пальцы и глаза уже плохо слушались хозяйку. Ленты волочились по земле, а накладные расстегнувшиеся петли топырились. Мать балетмейстера Кензиловского вышагивала на своих высоких ортопедических ботинках и что-то нашептывала трясущимися губами. Когда пса потянуло в мою сторону и он даже поглядел на меня, проявляя такое естественное в семь утра любопытство, старуха взяла его на короткий поводок. Страдающая одышкой скотинка со значком “Калуга” на лбу печально посмотрела мне в глаза и тут же и навсегда обо мне забыла.
Я вообще не знаю, нужна ли человеку напоследок жизнь. Ему нужен сухой остаток жизни, ее приметы: коробок, ключи. Человек черпает жизнь не из отпущенных ему под занавес дней, а из глубин своей памяти, из первых впечатлений детства, юности и зрелости. И хорошо бы сразу договориться с первыми впечатлениями зрелости, чтобы они тебя не подвели, не обманули…
Мой дед по линии отца закончил войну в Японии. Сохранилась фотографическая карточка тех легендарных лет. Под раскидистой криптомерией на низкой кавалерийской лошади сидит сдержанно улыбающийся победитель. Маленькая щетка усов над верхней губой и густые брови веселого упрямца. В сорок пятом году мой дед подозрительно был похож на японского режиссера Акиру Куросаву. На последних снимках, сделанных в безликих фотоателье восьмидесятых годов, он уже не был похож даже на самого себя. Возможно, дед стоял под одним грибным дождем с тем самым полковником Квантунской армии, с которым ехала в Москву десятилетняя Жанна. Только мокли лейтенант и полковник по разные стороны фронта. Дед почти ничего не рассказывал о войне, но в моей памяти осталась история, которую, как мне кажется, я придумал сам. Дед и его товарищ ползли через минное поле. Товарищ подорвался, а дед остался жив. Вот и вся история. В детстве я хорошо представлял себе небритого больного деда, который с целым мешком лекарств, в старых тренировочных штанах и стоптанных тапках полз через минное поле…
В автобусе Девушка умудряется завязать разговор с кондуктором. Мило невпопад задает вопросы деревенской девахе с фиолетовыми космами, которая ей с размаху, хотя и культурно отвечает. Я пытаюсь обратить на себя внимание:
– Кабул красивый?
– Мне нечего тебе сказать, – теряется Девушка. – Он был весь побитый. Посреди проезжей части воронка. А вот ночью – да. Горы поднимаются со всех четырех сторон. И на этих горах, как бы на ступеньках, живут люди. Огни, огни, огни, аж до самого неба!
– Ты что, правда ходила по Кабулу и раздавала конфеты?
– Не совсем так. Мы отоваривались в советском магазине. Детвора знала, когда у нас зарплата, и вот тогда они сбегались. Да, я раздавала им хлеб, сгущенку, какие-то шоколадки. Моя начальница стервенела и гоняла их, а я не могла. Они так меня и называли – тетя Чоклет.
– Чоклет – это конфета?
– Ну да. Им так хотелось конфет, что слово «тетя» они выучили.
Похожий на аквариум турецкий «мерседес» перестраивается в левый ряд. Я смотрю на ее изможденное, но все еще привлекательное лицо. Морщины у рта, в котором ни кровиночки, уже не кажутся мне такими резкими, как в ту зиму, когда она перенесла воспаление легких. В ее печальных от природы глазах столько торопливой радости и так быстро вспыхивает пламя, на котором она готова бескорыстно гореть, что невольно заражаешься ее совершенно беспочвенным и даже каким-то оскорбительным оптимизмом. Я с рождения знал это аккуратное лицо с тонкими чертами, эти легкие расправленные плечи, эту точеность линий, этот ее всегда один шаг до странного страстного желания угодить мне или поставить меня на место любой ценой. Я едва не унаследовал ее способность совершенно неожиданно и смертельно обижаться.
Люди и животные злоупотребляют ее обостренным чувством справедливости. Девушка редко доносит до дома свою авоську нетронутой. На углу Качалова и Эсперанто она обязательно раздербенит коляску краковской колбасы. Когда она скармливает краковскую беспородному кобелю, ею движет принцип пролетарского интернационализма…
Когда за перевалом говорили подствольные гранатометы, домбра и зурна в их квартале не замолкали. Мать обучала бадахшанскому танцу юрких пигалиц в землистых шароварах, неграмотных девочек возраста гадких утят, которым, собственно, не на что было жить. Днем ее подопечные выступали перед солдатами афганской армии. С калашами за плечом, в гирляндах полевых цветов, защитники апрельской революции забирались на сцену и, не мешая девушкам, отплясывали своим кружком. А ночью ее ученицы зарабатывали себе на тряпки в кабаках и притонах. Гадкие утята рассыпали по плечам прегустую копну, окрашенную басмой или хной, и под их туфли на сбитом каблучке челядь опиумных баронов швыряла горсти афгани. Утром на уроке пигалицы не могли дождаться перерыва, чтобы метнуться в лавку и набрать полные подолы лепешек, сыра и миндаля. У ее учениц была репутация потаскух – именно так называли всех представительниц слабого пола, которые имели возможность посещать танцкласс русской миссии. Но для матери они оставались несчастными четырнадцатилетними детьми…
Ребенком я любил расспрашивать мать о том, как она жила, когда меня не было на свете. Но с возрастом жизнь матери почти перестала меня интересовать. Да и мои собственные ощущения давно утратили четкие контуры. Сначала я переживал из-за этого. Потом научился извлекать выгоду из собственной черствости, которая явилась открытием для меня. На сорокалетие Девушка преподнесла мне свитер. Запершись в комнате, я натянул его, подошел к зеркалу и сказал: “Вот таким меня хочет видеть мать – мрачным типом в белой кофте”.
В последние годы она взяла моду поздравлять меня с каким-то хорошо скрываемым административным восторгом. Свою утреннюю телефонную речь Девушка заканчивает словами: «Высокосознательный духовный сын. Это ответственно – быть родителями такого сына. И почетно». В полдень до России дозванивается Екатерина Ефимовна. Говорит, что стала старой. Нисходит до просьбы: «Внучек, я тебя прошу, если у тебя еще будет сыночек, дай ему имя Фимочка. Я тебя прошу. Так звали моего папу. Он был очень ответственный человек и на работе, и в семье, и чистюлечка-чистюлечка! На нем ни пылинки не должно было быть». Ее голос дрожит и скрипит от нежности. Она крупно целует меня в телефонную трубку, и в моей руке на манер флюгера проворачивается прозрачный пистолет из вареного сахара. Младшая дочь Екатерины Ефимовны сразу сыплет сахар в уши, не стараясь придать этому продукту форму рыбы или ракеты. Благие намерения Ларисы, ее распоясавшаяся доброта, мгновенно затопляют меня, и я начинаю захлебываться в глюкозе тетиных суффиксов. Блеющий голосок перепрыгивает с предмета на предмет, оставляя на них налет тревожного умиления. Я теряюсь. Я паникую. Я чувствую себя болваном в гирляндах. Я отпасовываю тете ее суффиксы, ее глюкозу, и разговор не клеится. Потом прорезается отец из Израиля. Всплывает фамилия Кензиловский, чтобы снова на целый год кануть в Лету. Во втором часу дня меня поздравляют казанское еврейское общество и Белла Тарнопольская с того света.
– Ну и как вы жили на Сахалине? – спрашиваю, уставившись в окно, за которым бежит пыльная, пронзенная толстыми лучами улица Габдуллы Тукая.
– Ой, по-разному, по-разному.
Она отвечает так, будто мы каждый день возвращаемся к этой теме.
– Мама ведь завербовалась на Сахалин после войны. Что-то кусками, моментами помню. Растительность невероятно буйная, зимы снежные-преснежные, но морозов больших не было. И дом, в котором мы жили, уж такая деревяшечка! Двойные стены, и посередке была пустота. Туда засыпали угольный шлак, это для тепла, но горели они! Ух как горели!
Ее голос наполняется Сахалином. Я не могу объяснить себе, как именно это происходит, и от этого скриплю зубами.
– А метели какие! Все провода обрывало. И мы в полной тьме сидим одни. Собачка у нас была маленькая, японская, наша защитница. Вот что я вспомнила! – трясет меня за руку Девушка. – Мама купила за бешеные деньги Пушкина. Большую книгу с иллюстрациями. А иллюстрации были переложены тонюсенькой-растонюсенькой бумагой. Как я любила эту книгу! А потом мы страшно бедствовали, и мама ее продала. Я как будто бы пережила смерть близкого человека. А потом, уже в Одессе, мама снова ее купила. Мама же так любила читать! Если бы у мамы чтение не было первым или я уж не знаю каким занятием в жизни, то я бы никогда не увидела эту книгу. Ты, наверное, в бабушку пошел, такой любитель.
Смотрю на ее полипропиленовую сумку с разошедшейся молнией.
– У тебя же сумка новая, а замок не работает, – выговариваю строго.
– Сумка новая, да я старая.
– Мам, у тебя все отваливается.
– Ну я же всем пользуюсь! И я потихоньку отваливаюсь. Что поделать…
Моя бабушка была инженером-химиком. Львиная копна смоляных волос, раздуваемая тихоокеанским ветром, опускалась на золотоносные сопки. Екатерина Ефимовна давно уже стала для меня родом созвездия. Малахитовые навыкате глаза за пузатыми стеклами, совиный нос, белый халат аналитика. Такой я себе представляю бабушку – благовидной, образованной и невесомой. Хотя рука у нее была тяжелая. На сопке стоял сталинский острог, под сопкой лежал шахтерский поселок. Железка, по которой бегал узкоколейный паровоз, связывала поселок с городом Макаровом. Чем же бабушка занималась в поселке? Она жгла уголь в муфельной печи и проводила анализ на зольность. Недра сахалинской земли, превращенные бабушкой-химиком в серую пудру, взвешивались на аналитических весах, которые хранились под колпаком. Каждая молекула в этом анализе что-то значила и имела вес куда как больший, чем человеческая жизнь. Из окон щитового барака, в котором ютилась Катерина с девочками, были видны сторожевые вышки Вахрушевской зоны. Бунты и восстания в послевоенных лагерях уже не считались редкостью. Объявил в пятьдесят первом году голодовку и сахалинский лагерь. Однако настоящая жизнь Екатерины Ефимовны протекала не в шахтерском поселке, где бараки горели как свечи и пламя норовило перекинуться на шахту и острог, – ее подлинная жизнь протекала в мире литературных героев. Она родила двух дочерей от Павла, который не вернулся с войны, и назвала девочек не Октябрина и Капитолина, а Лариса и Жанна.
– Мама, почему ты Ларису назвала Ларисой? – спросила бабушку моя мать.
– Я прочитала «Бесприданницу», – спокойно ответила бабушка.
– Ну ты же видела, как она кончила! А меня Жанной. Зачем?
– Я прочитала «Жанну д`Арк».
– Так ее же спалили живьем! Зачем?
– Я детдомовка. Мне все можно, – отрезала бабушка-химик…
Когда мы сидим с Девушкой плечом к плечу в автобусном кресле или на троллейбусном диване, мы начинаем перебирать родственников. Наверное, так же перебирают книги или вещи, собираясь переезжать с одного края земли на другой.
– Как твоя двоюродная сестра?
– Какая сестра?
– Ну, тетя Белла.
Мать вздыхает:
– Всякие прибавляются хвори, симптомы. Но для этой стадии заболевания ничего. Тянет.
Последний раз я видел Беллу тридцать лет назад. Она бродила в черном пеньюаре по одесской квартире с булавками во рту и мелком в маленькой крепенькой руке. Вместо сантиметра Белла Тарнопольская пользовалась шкурой кобры, которую привез из Индии дядя Шура. Цепкие веселые Беллины глазки источали сахарный сироп и пищевой уксус. Ее кукольный рот с базарными проклятьями никогда не закрывался. Ее золотые зубы перегрызали нить. Я думаю, она была замаскированной лилипуткой.
Белла родилась от неудачного бабы-Раиного мужа, который был еще до дяди Шуры. Только ради нас тетя Белла становилась человеком невысокого заурядного роста. Все свое лилипутское белье, лилипутские книжки и лилипутский мармелад она держала в отдельном лилипутском комоде. Белла обшивала пол-Одессы, и я уверен, что с нею расплачивались скорпионами. Наконец, она держала в прихожей живого мраморного дога, который в полумраке обнюхивал тебя влажными мраморными ноздрями и вежливо наступал на ногу каменной лапой. Лапа весила столько же, сколько колонна Эрмитажа. Местный храм искусства и начинался с Беллиной прихожей, потому что из-за дога выглядывала картина со скучной бурей. Вода на картине напоминала плохо прожаренную яичницу. Рядом с картиной стоял граненый флакон бледных духов, в котором плавала щепка. Я думал, что это обломки кораблекрушения. Желтая вода из картины как-то проникла во флакон и установила там свою власть. Точно так же считал и мраморный дог.
Одесская швея-мотористка, хлебнувшая израильского счастья, превратилась на пороге могилы в сплошное мужество. Она собирается справлять свой юбилей в ресторане, и весь Израиль в ужасе. И еще она собирается жить, хотя врачи в один голос запретили Белле даже и думать об этом.
Моя мать слеплена из того же сахалинско-одесского теста, но мать другая. В ней нет жизнерадостного хамства. Мать вышколена сценой, классическим репертуаром. Она все еще не забыла чуткого беспамятства седой Сольвейг, которая сидит на норвежском валуне, сколоченном из одесской фанеры. Да и житомирско-казанская линия, непотопляемая логика отца, сковала миром условностей это экзотическое теплолюбивое растение. Ей непросто было играть малокровную скандинавку. Однако соленые сахалинские метели и колонны советских Пер Гюнтов, которых гнали через поселок вахрушевские вертухаи, помогали входить в образ…
В мареве запорожской степи, под полуденным солнцем, раскалившим лафеты орудий, я вижу парня в каске и ловлю на себе пепельный взгляд моего отца.
За высоким песчаным берегом, на котором была распялена их батарея, начиналось широкое азовское мелководье. Ноющим автоматическим огнем зенитки переворачивали и степь и небо. Где-то высоко в солнечном погребе бесшумно рвались осколочные шестикилограммовые патроны. Не отыскав законной добычи в небе, железо находило, чем поживиться в море. Металлический ливень опускался на азовскую волну, и прибрежная полоса посверкивала серебром сеченой плотвы. Как ни бугри скулы, все равно раззявишь рот, когда сухими толчками отойдет патрон за патроном. Взбаламученная степь кормила артиллерийскую прислугу травой и землей. Но лучше наесться песка и горьких корешков, чем оглохнуть. Широкоскулый заряжающий Вайткявичюс заправил обойму в магазин. Подавшись вперед гибким корпусом, он взвел рычаг, закручивая пружину до щелчка. На последнем витке пружины плоское, сонное от природы лицо литовца побагровело. Сержант Коваль с ленцой дал отмашку. Орудие молчало. К несчастью третьего расчета, патрон встал наперекос, и затвор заклинило. В белом бешенстве из рыжего клуба пыли вышел капитан Сурмач, жилистый, усатый бог зенитки пятьдесят седьмого калибра. Он молча запрыгнул на платформу, оттолкнул заряжающего. «Как сосновая шишка в жопе, – процедил Сурмач сквозь желтые зубы. – Туда идет, обратно – йок. Коваль! Подгоняй тягач. Будем вырывать затвор». – «Не понял, товарищ капитан», – нервно осклабился Коваль. «Чего ты не понял? Ствол потрогай. Хоть куличи пеки. А там не кулич раком встал, а осколочно-трассирующий. Две минуты у тебя, сынок». Коваля сдуло. Низколетящий самолет воображаемого противника тянул над белыми бурунами конус, напоминающий воздушного змея. С этим змеем и должна была разобраться батарея Сурмача. Комбат отмахал на прямых ногах несколько шагов, так чтобы его было и видно и слышно. «Первый и второй расчет – в укрытие! Третий расчет – к орудию». Долговязый Вайткявичюс и мой отец накинули петлю на затвор полевой пушки. Тягач прянул, натянул трос, и под звон колоколов, который лился прямо с неба в души третьего расчета, вырвал и затвор и снаряд. Описав в воздухе дугу, осколочная граната ударилась о край стальной платформы…
Нет, отец в армии не служил. Значит, парнем с пепельным взглядом был я…
Сольвейг научила меня шнуровать ботинки и срезать боровики. Она привила мне любовь к бродячим животным, к людям, стоящим в очереди, к речным трамваям, к вечерней воде, но жить не научила. Мне сорок два года. Я листаю «Исповедь» Августина Аврелия. Ноет сердце. Я снимаю с вешалки рубашку – откладываю, беру другую – откладываю, снова беру – откладываю, беру – откладываю, откладываю – беру, разговариваю по телефону – беру нож, кладу трубку – беру булку, падаю на табуретку, тру виски и ничего не понимаю. Я пытаюсь склеить разбитую вазу, свою, по сути, жизнь. Ужас состоит в том, что, кажется, это не моя жизнь. Это жизнь моего отца. Я собираю по осколкам чужую вазу. На вазе изображена плоскодонка в зарослях акации и дом китайца. Почему достаточно искры, чтобы между нами вспыхнула ссора? Я могу прийти к ней, выдуть стакан ледяного компота и наорать на нее так, как будто бы я ее бывший и совершенно спятивший муж. Вот я подношу стакан к губам, а она спрашивает: «Откуда у тебя такая миленькая рубашка?». Разве она не знает, что когда Пер Гюнты пьют компот, их ни о чем не нужно расспрашивать? «Так ты все время пьешь или ешь!» – «Значит, со мной вообще не нужно говорить!». Беру казанок с фаршированными перцами, который она приготовила для нас, и колочу каблуками по лестнице. Хоть бы я убился с этими перцами. Почему я не успеваю вспомнить, а лучше понять, как многое нас теперь связывает? Теперь, когда я гораздо лучше стал понимать ее…
В пятьдесят седьмом году в Москве проходил Международный фестиваль молодежи и студентов. Над холмами Первопрестольной трещали флаги всех держав. Атлеты в синих и красных майках во имя мира на земле бросали друг друга через бедро. Потом они спортивно жали руки и, подрагивая молочными мускулами на загорелых лопатках, шли бить первых стиляг и фарцовщиков. Или шли в первые стиляги и фарцовщики. Мой отец не был ни спортсменом, ни стилягой. В пятьдесят седьмом он надел шевиотовый костюм, купил букет гвоздик и пошел на свидание к своей первой девушке. На обходном балконе его припечатали кастетом. Для верности разбили о кучерявую голову бутылку. Затем с него сняли костюм, скатили с винтовой лестницы и сбросили в канализационный люк. Он выбирался из кирпичного, покрытого мхом и плесенью колодца, плохо соображая, где находится и кто он такой. Первые минуты, после того как отец пришел в себя, не задержались в его памяти. Он их не помнит. Я думаю, что это мои минуты. Мои первые минуты. Я уже давно хотел их примерить. Это я цепляюсь за скользкие углы и расшатанные чугунные скобы. Это я пытаюсь выбраться из канализационного коллектора. Вот только я не знаю, что такое свет, тьма, боль, кровь, гвоздики, лестница, объятия, полукеды, стыд и смерть. Со сломанным носом и трещиной в основании черепа юношу в армию не взяли. Он свое отвоевал, пока пересчитывал одухотворенным лбом чугунные ступени в доме по улице Галактионова…
Занесенная снегом, покрытая мелким мертвым кустом степь. Мой десятилетний сын сайгачит по сугробам. Вытянулся, стал неуклюжим. Мы одни здесь. Мы – мужчины. Нам нужны такие степи, такая тишина. День выдался пасмурным, и все залито хромом январской звезды. Худой, долговязый, упрямый мальчишка. Ни причесать, ни убедить. На голове не волосы, а гирлянды карандашной стружки. Никто его не торопит с выбором профессии, но, глядя вдаль, он уже делает безответственные и важные заявления: «Я бы хотел быть космонавтом, но только без космического корабля, без космоса, без шлангов и приказов. А так, чтобы сидеть где-нибудь на даче и пить чай»…
Наш аквариум медленно ползет к перекрестку. Витринные стекла «мерседеса» шлют друг другу телеграммы-молнии. Световая субстанция летнего дня плещется в зеркальных кубах. Девушка кладет голову мне на плечо. Ее каштановые волосы пахнут фиалками, гончарной глиной и бумажным снегом новогоднего утренника.
– Ну, расскажи мамочке что-нибудь о себе.
Пожалуй, этого я не смогу никогда.
– Работаю, мама, работаю.
– Как тебя на все хватает? Я вообще не пойму, из чего ты сделан, сынок.
Мне хочется замять разговор о ее единственном сыне. Тем более что это так легко.
– Вы, наверное, и не знали, кто сидел в лагере?
– Конечно, не знали. Когда начинались пожары, дрожала земля, так мы с Ларисой боялись, что они вырвутся и нас всех переколотят. Там дядя Леня некий сидел, который маме записочки передавал. Но что за дядя Леня? Что от него осталось? Вот она жизнь. О господи, – философски вздыхает Девушка. – Куда едем, куда поворачиваем?
Улица Тукая укрывает нас тополиной тенью, и автобус уподобляется подводному гроту. На дне грота в затылок друг другу стоят полужесткие кресла. Вросшие в кресла пассажиры путешествуют не в пространстве, они стремительно перемещаются во времени, о чем свидетельствуют коралловые выражения их лиц и рук. Я вспоминаю голомозого младенца, вымазанного сливой. Я продолжаю принимать его за маленькую Жанну. Его я отлично вижу, а ее – нет. Она лежит в углу, скрытая утренним полумраком, в котором пируют Нюсины клопы. Тополя остаются позади, и мы попадаем под упражняющийся в беглом счете закатный луч. Поручни, штанги, оконные переплеты отбрасывают целый веер розовых теней. В детстве именно в этот час начиналась мигрень, которую мать снимала легким поцелуем в макушку. «Мерседес» заходит на поворот, и солнечные прямоугольники летят через весь салон, подобно метнувшемуся вспять косяку камбалы.
– Владивосток красивый?
– Владивосток весь на холмах, весь на горах, и сверху смотришь на море, на порт – ну это сказка! Это что-то невероятное. Воздуха невероятно много, и моря невероятно много.
– До сих пор не понимаю, как ты вырвалась из Вахрушева.
– Я же тебе рассказывала. Был конкурс юных дарований. Я поехала, выступила. Все деньги просадила на ситро, зеленая водичка, и вдруг – боже мой! – мама. Ее вызвали. И ей сказали: «Девочка очень слабенькая, хрупкая, тонкая, но она создана для сцены». Мама стала засыпать письмами цирковые училища и балетные школы. Но брали только нацменов. А мы, как выяснилось, ни к какой нации вообще не относимся. И тут у тети Раи приспело такое дело, ну, неважно какое. В общем, врачи ей прописали Одессу.
– Ты хоть понимаешь, что ты чудачка?
– Есть люди, которые сразу меня отвергают. Еще слова не сказала, а они – уже. Хотя потенциально я не несу ничего такого, у меня как раз-таки посыл нормальный.
Боже мой, неужели и я отношусь к этим людям? А может быть, она говорит обо мне, только обо мне, но не понимает этого и никогда не поймет.
– Существует норма равнодушия, а ты ее недовыполняешь. Сачкуешь. Конечно, это бесит. Она хорошая, а мы плохие?
Мать поднимает брови, выкатывает глаза, поджимает губы. Она вовсе не против, чтобы я ее за что-нибудь отчитал, но на этот раз я, похоже, хватил. Ее лицо, которое беспрестанно меняется, целую автобусную остановку хранит верность одному выражению – возмущенно-торжественному…
Раиса Тарнопольская была женщиной, которая всех кормила и всех проклинала. Баба Рая не могла пройти мимо голодного зяблика, а накормив его, тут же проклинала. По отдельности эти два креста она нести не умела. Все о себе узнавал вставший на дороге табурет и был проклят сразу до третьего колена. Червь, подгрызающий корни бабы-Раиного табурета, вызывал подкрепление, и тогда куча невидимых и вездесущих ртов лакала янтарный клей, благодаря которому не рассыпаются табуреты и вообще вещи. Табуреты спали глубоким сном в еще не народившихся полтавских дубах, а баба Рая уже подсыпала им стрихнин в потапцы с помидорами. И на этом же табурете Рая плакала, проклиная своих неблагодарных детей. Ведь ради того, чтобы у них была на обед курочка, она могла гнать мужа в пасть к самому дьяволу. И дядя Шура со своим вовремя прооперированным, укороченным кишечником пёр хрусталь из Кишинева. В конце концов она уездила его. У гроба Рая бунтовала: «На кого ты меня оставил?! Ты хоть понимаешь, на кого ты меня оставил?!». С ее стола не пропала ни одна крошка. Но тот, кто попадал ей на язык, уже не имел в жизни счастья. В конце концов все ее проклятия сбылись.
В начале шестидесятых электрики приехали поменять лампу в фонаре, который висел над улицей Шолом-Алейхема. Десятилетний Валерочка, племянник тети Беллы, стоял в ноябрьских сумерках посреди дороги. Он смотрел, как монтеры возятся с прикипевшим латунным цоколем. В санках сидел семилетний Олежка. Из темноты вылетел автомобиль. Все произошло слишком быстро. Белла записала Олежкину смерть на Валерину совесть.
Моя мать узнала о смерти бабы-Раиного внука за два часа до спектакля. В тот вечер мать танцевала партию Сольвейг. Она олицетворяла Север в его чистоте, холодности, ясности. Пер Гюнт возвращался домой, отвергнутый всеми. Возвращался нищим, обворованным и преданным. Когда Пер Гюнт идет к ней с протянутыми руками, а Сольвейг, спеша навстречу, проходит мимо своего лагерника, мы понимаем, что Сольвейг ослепла. Зал плакал. В тот вечер мать не удержалась: побежали крутые горячие слезы. Вот она плачет, гладит Пер Гюнта по голове, валит сахалинский снег, и набегает ноябрьский занавес. Этих слез по Олежке ей не простили.
Белла Тарнопольская поедом ела племянника. Валера брал санки и уходил на весь день на кладбище. Он стоял у могилы брата и сгрызал до крови кулаки. После Олежкиной смерти Валера начал заикаться и мочить простыни. Потом он вырос, стал проводником, сел в тюрьму, приехал в Казань познакомиться со мной. Он повел меня на оперу «Князь Игорь». В буфете дядя Валера напился и решил навестить нашу еще до войны тронувшуюся умом родственницу, которая жила в доме с каменным дейнековским физкультурником. С сумасшедшими родственниками в конце семидесятых у нас все было в порядке. Мы взяли такси, но не доехали. Мой кишиневский дядя, вероятно, под впечатлением от оперы в четырех действиях, залепил таксисту оплеуху.
Беллина дочь Нинка задержалась в моей детской памяти одним штрихом – молодая тень Беллы. Это все, что я могу о ней сказать. Молодая и бешеная Белла. На Святой земле Нинка спилась. Да и было от чего. Ее сына Олега, названного в честь убиенного Беллиного сына, призвали в израильскую армию. Олега направили в хорошее место, но Нининому сыну достался второй ярус. Во сне он упал с койки и убился насмерть. На Беллином Олежке ведь тоже не обнаружили ни единой царапины. Только гематома в области виска. Сын и внук Беллы, получив одно и то же имя, приняли одну и ту же смерть – мгновенную и необъяснимую. В мой день рождения Белла позвонила мне и сказала: «Пусть у вас будет все тепло, ласково и нежно». Это были ее прощальные слова.
Баба Рая тоже умирала от бронхогенной карциномы. Правда, Раиса Тарнопольская не знала, что у нее рак легкого. Детям сказали: «Готовьтесь», а Рае прописали народное средство. Баба Рая месяц жевала какую-то дрянь, полагая, что у нее бронхит, и чудесным образом излечилась. Рае даже не стали говорить, от чего она излечилась. А через неделю бабу Раю то ли от голода, то ли со страху укусила крыса. К тому времени Тарнопольские совершенно обнищали. Дядя Шура давно лежал в могиле. Крысы бегали у них по столу. Моя двоюродная бабка не придала значения посиневшему мизинцу. Началась гангрена, и когда хватились, было уже поздно. Хоронить Раису Тарнопольскую было не в чем, и бабушка-химик отдала ей свое ситцевое платье…
Мы выходим на автовокзале. Отсюда рукой подать до промышленного осинника, в котором отцы ворошат палками листья – ищут наши души. Голубой смрад отработанного бензина, неподъемные сумки, все оттенки ржавого. Мы сидим с матерью на скамье, как и тридцать лет назад. Та же фанерная бессмертная серая скамья. Мы сидим и ждем автобус, который доставит ее в санаторий. Я очень строг, очень серьезен. Боюсь, что мать позволит себе очередную нелепость, и мне станет невыносимо стыдно, хотя, конечно же, нелепа не она, а этот автовокзал, эта скамья, этот мир, но я хочу, чтобы нелепой была именно мать. Так мне легче. Мать хочет поразить меня обещанными ей изысканными процедурами:
– Там бассейн с минеральной водой.
– Ты плавать умеешь? – спрашиваю строго.
– Нет.
– Зачем тебе минеральная вода в бассейне?
– Ну, побултыхаться! – весело отвечает она.
Я начинаю хохотать, хотя я не хочу хохотать. Я хочу быть невозмутимым. Она уже достает пакет с прожаренными, круто посоленными семечками. Собирается кормить наглых вокзальных голубей.
– А это что? – спрашиваю строго.
– Это птичкам.
– Каким птичкам! Ты едешь в Чебоксары.
Теперь хохочет она. А я смотрю на нее во все глаза и хочу найти в ней какой-нибудь дефект, за который отлично было бы ее распечь, разнести. Я хочу наконец понять, чтобы уже не возвращаться к этому больше, почему она такая, в чем ее главный просчет, изъян? Но изъяна нет. Ни одного изъяна. И меня охватывает ужас.
К посадочному перрону подают полутораэтажный лайнер цвета жженого кофе. Автобус медленно заплывает под навес. Мы подхватываем шмотки и занимаем место в голове очереди. Пока я вожусь с чемоданом и сумкой, пристраивая их в закоулках багажного отсека, мать готовится сообщить мне нечто важное. Я понимаю это по ее заговорщическому взгляду, по тому, как она перебирает звенья кроветворного браслета.
– У меня сюрприз для тебя.
– Так, – собираюсь с духом.
– Мне позвонили из Министерства культуры. Предложили работу.
– Какую?
– Поднимать классический балет в Марокко.
Она не шутит. То ли ее распирает от смеха, то ли от гордости.
– И?
– Я их спрашиваю, вы знаете, какой мне пошел десяток? А они отвечают: «Это все не важно. Вы – наша последняя надежда».
Я подаю ей руку, помогаю взойти на ступень автобуса.
– То есть, кроме тебя, ехать в Африку некому. И бедуины без тебя не обойдутся.
– Мне сказали, они живут в таких условиях хороших, что уже могут себе позволить классический балет.
Я загораживаю проход. С места не сдвинусь, пока не узнаю всего.
– И что ты ответила?
Она замирает на секунду. Спохватившись, взмахивает руками:
– Куда, куда я поеду? У меня дети. У меня концерты, концерты, концерты, выступления, репетиции, репетиции, выступления, концерты!
И тут я понимаю, что она себя уговаривает. Мать пытается найти цивилизованное объяснение тому, почему она не может бросить нас. А это значит, что если она не найдет абсурдного объяснения, то она соберет чемодан и затеряется в песках…
Двенадцать лет тому назад родился мой сын. По традиции, заведенной отцом, я едва не опоздал к началу схваток. Оседлав велосипед, я отправился на ближайшее болото. Сырая земля чавкала под ободами. Вдруг в колесо впорхнула бабочка, и спицы не смололи ее в пыль. Желтое пятнышко вынырнуло с той стороны колеса и разумно исчезло в кустах малины. Бабочка, быть может, даже не заметила, сквозь лопасти какой смертоносной мельницы прошла. Вот так приходят в этот мир холодным летним днем, при шквальном ветре, обладая лишь крупицей плоти.
Ноябрь 2008 г.