Видимый и невидимый мир в киноискусстве

Перельштейн Роман Максович

Часть III

На перекрестке видимого и невидимого

 

 

Введение

В первой части нашей работы мы анализировали так называемую закадровую реальность, и не только ту, которая осталась за границами киноэкрана, но и мир невидимый. Отражению последнего в достаточно высокой мере соответствует методология апофатического богословия. Хотя и ее нельзя признать совершенной. По мнению архимандрита Софрония, она низводится порою до «интеллектуального наслаждения». Его аналогом в сфере чувственного восприятия является эстетическое наслаждение. И то и другое таит в себе серьезную опасность, если превращается в нечто самоценное и завершенное. Однако апофатика как область невыразимого, как устремленность к «высшему бесстрастию», едва ли может быть сведена к принципу удовольствия. Бог «скрывается в ослепительном мраке сокровенно-таинственного безмолвия». Вот откуда наш интерес к визуализации отсутствия видимых вещей и изображению вещей незримых.

Во второй части работы мы сосредоточили внимание на мире видимом, а точнее, на «зеркале» горнего мира, которое отражает на своей поверхности глубину бытия, как водная гладь отражает плывущие облака, а человек – Бога, по образу и подобию Которого создан. Именно этим был обусловлен интерес к визуализации присутствия видимых вещей. Ведь благодаря им, согласно позитивной теологии, становится возможным изображение вещей незримых. Исследователи икон говорят об иконописании как о положительном, катафатическом «богословии в красках». «Бог, неизменно недоступный в Своей Сущности, “многообразен в Своих явлениях”».

В третьей части исследования будут отражены обе тенденции: тяготение как к видимому, так и к невидимому миру.

Незримый мир заявляет о себе двояко: во-первых, благодаря манифестации предметно-чувственной реальности, а во-вторых, благодаря ее целомудренному умалению. То есть незримый мир облекается не в плоть изображенных вещей, а в «тело духовное», которое одновременно на уровне плана выражения есть и плоть, но плоть как бы мерцающая, лишенная исчерпывающих ракурсов. Таким образом, авторский кинематограф прибегает не только к изображению отсутствия видимого мира (голова персонажа в рыжей куртке из фильма Каурисмяки не попадает в кадр) и не только к изображению присутствия видимого мира (у чернильницы в виде всадника из фильма Хейфица отбита голова). Авторский кинематограф прибегает не только к визуализации присутствия мира незримого благодаря опоре на видимые вещи (статуэтка богини милосердия в руках Тамаки из фильма Мидзогути) и благодаря умалению видимых вещей («комната желаний» из фильма Тарковского показана только изнутри). Авторский кинематограф, и в этом его главная задача, активно ищет себя на путях максимально полного синтеза, включающего в себя всю палитру взаимопроникновения предметно-чувственной и сверхчувственной реальности.

Мы не рассматривали до сих пор лишь визуализацию отсутствия мира незримого, к которой, в частности, прибегнул А. Герман-старший в фильме «Трудно быть богом». Автор не настаивает на данной трактовке германовской картины, хотя для подобного ее прочтения и существуют основания.

Изучая творчество французских символистов, Л.Дж. Остин, как пишет Н. Маньковская, «предлагает различать два термина: символическое и символизм. Символическое для него – “поэзия, основанная на вере в то, что природа – символ божественной или трансцендентной реальности”; символизм – “поэтика, не задающая вопросов о мистической трансценденции, но ищущая в природе символы, передающие состояния души поэта”». Взяв на вооружение данную типологию, мы могли бы, пожалуй, заключить, что картина «Трудно быть богом» стоит в ряду произведений символизма: в ней раскрывается душа художника, но полета над бездной, выхода души за свои пределы, «мистической трансценденции», всего того, что Л.Дж. Остин вкладывает в понятие «символическое», мы в ней не найдем.

Антитеза символического и символизма имеет аналог в русской духовной традиции. Причем бинарная система, в которой дух противопоставляется душе, уступает место некой тринитарной модели, в которой устанавливаются более глубокие взаимосвязи между различными аспектами символического содержания таких понятий – как душа и дух.

В своем известном послании к Борису Пастернаку Марина Цветаева писала о степенях силы Любви, которую она сравнивает с огнем: огнь-ал, огнь-синь, огнь-бел.

Алый огонь сопоставим с грубой или изысканной чувственностью. Нельзя ставить знак равенства между чувственностью и плотским соединением, так как последнее, на это указывает Александр Мень, благословлено Богом. Но когда плоть выходит из-под контроля человека, алый огонь побеждает и делает бессмысленными другие степени огня, степени силы Любви. Вот с чем сопоставим первородный грех, если говорить о нем в категориях языческого культа плодородия, – с огнем алым.

Синий огонь иной. Его можно назвать, как пишет о нем Г. Померанц, «огнем слепого вдохновения, романтическим огнем, кружением сердца». В цветаевском «Молодце» охваченная страстью Маруся признается: «Пляша, душу испущу!». Еще отчаянней Маруся заявляет о законных правах своего синеогненного человека в словах: «И так хороша! На кой мне душа!». Синий огонь – это стихия, это творческое дерзание, которое не сводится к демонизму, но именно на синем огне при полном сознании его разрушительной силы сгорает душа, не готовая к преображению. Такая душа, подобно цветаевской Марусе, упорствует и не хочет сознаваться самой себе в завороженности трапезой упыря-молодца. Она боится узнать правду о самой себе. «Нашего брата / Правдою кроют!» – говорит упырь, сам и подсказывая Марусе путь к спасению. Но спасение отвергается.

В синем огне сгорает Лиза Тушина из романа Ф. Достоевского «Бесы». Когда Ставрогин спрашивает ее, зачем же она пришла к нему и тем погубила себя, Лиза отвечает: «Я барышня, мое сердце в опере воспитывалось, вот с чего и началось, вся разгадка». В синем огне как испепеляющей страсти есть не только грубая или изысканная чувственность, но и устремленность в мир духовный, правда без готовности и способности различать духов. Иван Шатов ставит перед Ставрогиным вопрос прямо: «Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какой-нибудь сладострастною, зверскою шуткой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?». В картине Анджея Вайды «Бесы» Шатов проще формулирует свой вопрос: «Это правда, что ты развратил девочку? Это правда, что ты говорил, я не вижу никакого различия между зверским поступком и жертвенным подвигом, что и то и другое равны в своей красоте?». Ставрогин уходит от ответа. Точно так же уходит от ответа и русское декаденство, которое, по мнению Н.Бердяева, зародилось в Ставрогине.

Напомним известную оценку В. Ходасевича, которую он дает истощившему свои силы русскому символизму: «Можно было прославлять и Бога, и Дьявола. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости». Полная одержимость чем угодно и есть огнь-синь. Сравнивая белый огонь с синим, Цветаева пишет:

«Белый – Бог, может быть, силой бел, чистотой сгорания. Чистота. То, что сгорает без пепла – Бог. А от моих – в пространстве огромные лоскутья пепла».

Белый огнь – истинная и предельная степень силы Любви. Иконные образы создаются на белом огне, однако икона пишется не только кистью, но и лучом кинопроектора. И хотя без «лоскутьев пепла» трудно завладеть воображением зрителя, однако стремление к пламени без дыма и есть первый признак трансцендентального стиля в кино. Персонажи экранной истории могут гореть любым огнем – и алым, и синим, и белым, но если в душе режиссера не возобладает огнь-бел, то тогда он не сможет и различать духов. Тогда он, подобно Ставрогину, не увидит никакого различия между зверским поступком и жертвенным подвигом, приравняв их друг к другу в своей красоте.

Как же связаны три степени силы Любви с двуединством видимого и невидимого мира? Алый огонь абсолютизирует сферу инстинктов, он пронизывает собою предметно-чувственную реальность и теряет свою силу по мере того, как проникает в умопостигаемую область, никогда не прорываясь в горний мир, в область непостижимого. Белый огонь обретается в горнем, невидимом мире, но он также снисходит и в мир дольний, подобно Духу, который веет, где хочет. Не белый ли огонь пылает в сердце Девочки из фильма В.Сигарева «Волчок»? Для нее любовь к Матери, это любовь к Богу, и так же как она не может разлюбить Бога, не может она разлюбить и Мать.

Синий огонь живет на перепутье, на раздорожье двух миров. Он никогда не достигает вершин сверхчувственной реальности. Он хотя и рвется к ним, но сам себе и кладет предел в этом стремлении. Слишком много чада и пепла. Слишком велико желание утвердить себя в потакании своим страстям. О степени силы подобной любви, которая легко сочетается с ненавистью, снято бесчисленное количество фильмов.

В картине Б. Хлебникова «Долгая счастливая жизнь» (2013) молодой предприниматель Александр Сергеевич борется с социальной несправедливостью при помощи кирпича и пистолета. Поначалу им движет горячая любовь к людям и к родной земле, мечта о чистой, правильной жизни, а потом – лютая ненависть к тем, кто отнял у него и мечту, и землю. Хладнокровие, с которым Александр убивает, нас уже не поражает. После картины А. Германа «Трудно быть богом» (2013) стало очевидным, что отечественный положительный герой, устраивающий резню то в свинарнике, то на большой дороге, как дальнобойщик Георгий из фильма С. Лозницы «Счастье мое» (2010), вышел из доспехов дона Руматы.

Персонаж повести братьев Стругацких, написанной в начале 60-х годов, почувствовал себя довольно комфортно на современном российском экране. Симптоматичной стала ситуация, когда доведенный до отчаяния протагонист проливает кровь. Трудно быть протагонистом, но кроме него никому этой тяжелой духовной работы не проделать.

Белый огонь не презирает предметный мир, а преображает его, тогда как для синего огня предметный мир только дрова, которые бросаются в топку одержимости чем угодно – сегодня Богом, а завтра дьяволом, сегодня любовью, а завтра ненавистью.

Алый огонь не знает ни Бога, ни дьявола. Не такова ли звягинцевская Елена, которой движет только родовой инстинкт? Осмысление и раскаяние остаются за кадром в силу того, что племенная мораль с ее магизмом (ходит же Елена в храм, кладет поклоны) оказывается точно поставленным индустриальному обществу диагнозом. Художник-диагност А. Звягинцев не нашел красок для обрисовки духовного кризиса героини, ведь тогда бы пришлось сделать и второй шаг – предпринять попытку выхода из кризиса, пусть и неудачную, что было бы по отношении к персонажу Надежды Маркиной, да и к нам, зрителям, куда как человечнее…

Архимандрит Софроний замечает: «…гордость пыжится создать свой мир, а смирение воспринимает жизнь от Бога». При этом смирение связывается Софронием с подвижничеством, а гордость с художественной деятельностью. Так же как мы не можем признать подобное справедливым в отношении иконописи, точно так же данное утверждение Софрония чересчур категорично по отношению к трансцендентальному киноискусству.

Хотя иные прозорливые наблюдения Софрония, касающиеся психологии творчества, мы готовы разделить полностью и безоговорочно. Вот как он высказывается относительно художника, для которого воображаемый мир заслоняет собою бытие: «Свое творчество он любит, как самого себя, ибо отождествляется с ним, замыкаясь в своей сфере». Трансценденция и есть разрушение этой солипсической, эгоистической сферы, с ее «рассудочным воображением» и культивируемым нарциссизмом.

Есть смысл повести речь о двух родах воображения. Приверженность синему огню, освящающему собой мир сложных страстей, стихию души, которая легко может поддаться соблазну самолюбования, имеет отношение к воображению первого рода. Оно соответствует символизму, по Л.Дж. Остину, как абсолютизации состояний души поэта. Воображение же второго рода восходит к белому огню, к тому, что в душе человека сгорает без пепла, к той глубине, на которой душа соединяется с Тем, Кто вдохнул в нее жизнь. Именно ко второму роду воображения прибегают бельгийские режиссеры братья Дарденны, когда создают свои «моральные сказки». На их фильмах лежит печать не символизма, а – символического, то есть веры в незримый мир. Тварное бытие является для них символом «божественной или трансцендентной реальности».

Духовный универсализм трансцендентального стиля позволяет преодолеть консервативную составляющую традиции. Неконтролируемые видения мистиков церковь эпохи Контрреформации брала под подозрение. Навязываемые традицией «прецендентные ряды» формировали представление о невидимом мире, невольно схематизируя его. Из опыта трансцендентального, или сокровенного, человека уходило то, что называют «живоносным богообщением». Однако в тот же исторический период, речь идет о XVI–XVII вв., «внезапное просветление» вне принятых атрибутов святости проповедовали в Китае наставники южной школы Чань.

Сокровенный человек не имеет национальности и вероисповедания. Взращивается он в лоне той или иной духовной традиции, только традиция плодоносит, но он никогда не стреноживается почвой, стремясь проникнуть за черту выработанных представлений, пусть и не дотягиваясь до «чистого ничто» или «Божественного ничто», как выразился религиозный мыслитель С. Булгаков, но последовательно двигаясь в его направлении. Сокровенный человек устремляется в сопредельные духовные сферы, которые могут принимать вид и иных национальных или культурных миров.

Напомним, что картина А. Тарковского «Сталкер» по замыслу режиссера должна была стать мостом между Востоком и Западом. Прочитав работу Григория Померанца «Основы дзен-буддизма», Андрей Арсеньевич нашел в его лице единомышленника.

Нетрудно заметить, что в одном из монологов персонажа Александра Кайдановского отчетливо слышен Лао-цзы. Сталкер говорит: «…пусть поверят в себя и станут беспомощными как дети, потому что слабость велика, а сила ничтожна; когда человек родится, он слаб и гибок, когда умирает, он крепок и черств; когда дерево растет, оно нежно и гибко, а когда оно сухо и жестко, оно умирает; черствость и сила – спутники смерти, гибкость и слабость выражают свежесть бытия; поэтому то, что отвердело, то не победит».

А вот что написано в книге Лао-цзы: «Вода – это самое мягкое и самое слабое существо в мире, но в преодолении твердого и крепкого она непобедима, и на свете нет ей равного.

Слабые побеждают сильных. Мягкое преодолевает твердое».

«Дао – это <…> деяние без борьбы».

Как много общего в этих словах с проповедью Иисуса из Назарета. Ливанский поэт Халил Джебран говорил о Христе: будучи побежденным, Он знал, что Он победитель.

Так в картине «Сталкер» встретились и с доверием всмотрелись друг в друга христианство и духовные учения Востока.

Философ Григорий Сковорода сказал: «Копай внутри себя колодец для той воды, которая оросит и твое жилье, и соседское». Глубина имеет один исток – наше сердце, и чтобы причаститься этой глубине, нужно разделить ее до конца со всеми. Нет моей воды или твоей воды. Нет западной воды или восточной воды. Этой водой нельзя обладать по праву рождения или в результате правильно сделанного выбора. Потому что это вода Божья.

Вот те мистические интуиции, которые лежат в основе трансцендентального искусства. Формальные же признаки стиля могут меняться, эволюционировать, они не столь существенны. Границы текучи, а глубины неисследимы.

Пол Шредер связал с трансцендентальным стилем «суровость и аскетизм» выразительных средств, но разве «адекватный метод выражения святого в кино» может быть стеснен теми или иными эстетическими предпочтениями? Едва ли. И Шредер совершенно прав, когда говорит, что «трансцендентальный стиль может адаптироваться к каждой культуре».

Для трансцендентального искусства не существует христианского, мусульманского, азиатского кино. Есть только некий прочно связанный с культурой и географией, а следовательно, принимающий разные очертания узор невидимого мира. Есть только окрашенное в тона той или иной ментальности уникальное переживание инобытия. Есть встреча двух миров видимого и невидимого, подобием которой становится встреча и осознание невозможности существования друг без друга различных культурных миров.

 

«Бесы»

Фильм Анджея Вайды «Бесы» (1988) снят по мотивам одноименного романа Ф. Достоевского. Польский режиссер исследует природу зла, но до полной глубины он не доходит. На первом плане у Вайды политическая составляющая романа: нечаевщина, избравшая методом революционной борьбы терроризм. Николай Ставрогин оттеснен за кулисы его обезьяной Петрушей Верховенским. Он, блистательно сыгранный Жаном-Филиппом Экоффе, и есть предводитель революционно-террористической организации.

Петр Верховенский, по замыслу Достоевского, лишь бледное подобие Николая Всеволодовича, его марионетка. Некому додумать светлые мысли Ставрогина, сам он на это не способен, но зато много охотников додумать и воплотить его темные мысли, и первый из них – Петруша.

Прежде чем мы разберем важные для понимания замысла Достоевского визуальные метафоры из картины Вайды, изложим наше виденье романа.

Итак, Петруша – глина в руках Ставрогина. Однако Петр Степанович желает получить безграничную власть над своим идолом, он хочет заставить Ставрогина служить себе и тому «общему делу», высокими идеалами которого цинично прикрывается. Но не тут-то было. Падший ангел Ставрогин, плодящий одним своим присутствием в мире легионы бесов, начиная с Федьки-каторжного и заканчивая Петром Верховенским, вовсе не собирается быть с ними на короткой ноге. Бесы же считают Ставрогина своим идеологом, своим Князем. Николая Всеволодовича привлекает только великое злодейство, точно так же как и великое благородство. А Петруша Верховенский довольствуется любой нечистотой, любым нравственным вывертом. И если он что-то и знает о красоте и гармонии, то только от Ставрогина и через Ставрогина. Николаю Всеволодовичу даже не нужно задумываться о том, что от Хромоножки и капитана Лебядкина его мог бы избавить беглый каторжник Федька. Эту мысль выносит за Ставрогина и осуществит Петруша, приписав миг зарождения мысли, и не без основания, самому Ставрогину. Таким образом, мелкий ставрогинский бес Петруша снимает со своего господина всю ответственность за последствия его демонического образа жизни. Но сняв со Ставрогина ответственность, юридически обелив его и даже освободив от мук совести, Петруша хочет заполучить всего Ставрогина, чтобы сделать его главной фигурой в своей амбициозной игре. Мелкий бес хочет покорить себе Князя тьмы, которого мышиная возня бесенят только раздражает. Бесенята не могут решиться на полный бунт против Бога. Они малосильны, завистливы, тщеславны, трусливы, наконец, глупы, и когда Бог ненароком постучится в их сердца, они тут же и отопрут. Но отопрут с подобострастием и низкопоклонством, как целующий сапоги сановника заговорщик Лямшин.

Иное дело Кирилов и Шатов, которые хотя и находятся под сильным влиянием Ставрогина, однако уже глубоко разочарованы в нем. Они приподняты над бесовщиной. Положивший убить себя Кириллов испытывает искренний трепет перед великой тайной жизни. Шатов же отвечает Богу любовью, хлынувшей ответным потоком. Держа на руках новорожденного, он говорит: «Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страшно… И нет ничего выше на свете!».

Чем больше в человеке светлого начала, тем больше он занимает Ставрогина. Ведь и в Ставрогине есть свет, причем свет не обманный, но есть и тьма, и он не видит разницы между ними. Он ангел Лаодикийской церкви, который ни холоден, ни горяч. Да, в нем есть свет. Он уважает Шатова, хотя и не может полюбить его. Он уважает Кириллова, но подозревает его в безумии.

Иван Шатов превозмогает в себе бесовщину. Шатов это какая-то неправильно отброшенная Ставрогиным мерцающая тень. Вот что удалось ухватить и предать Анджею Вайде. Его Шатов в очках. Стекла очков мерцают и делают опасно и трагически неуловимым весь облик Шатова. Персонаж Ежи Радзивиловича и является главным героем фильма. Лицо Шатова грубой лепки (в этом Вайда пошел за Достоевским) оттеняется хрупкостью стекла – представить Шатова, каким его рисует Достоевский, в очках совершенно невозможно. Даром что он студент. В крупных стеклах шатовских очков отражаются то желтые огни фонарей, то храмовое золото, то языки пожара, то Ставрогин – словом, невидимый мир, ни через кого из персонажей фильма так явно, как через Шатова, не проступающий. Жене Ставрогина Хромоножке, пожалуй, самому надежному проводнику в горний мир, отведено слишком мало места в фильме. Лихорадочная манера игры Ежи Радзивиловича вкупе с отвесным блеском стекла вход в духовное пространство романа. Шатовские очки символизируют пересечение двух миров – видимого и невидимого.

Ту же роль играют две рукояти – рукоять пистолета, которую Шатов, бурно жестикулируя, как бы протягивает Ставрогину, и рукоять ножа, которую Федька пытается вложить в руку Николаю Всеволодовичу. И Ставрогин в невидимом, то есть в духовном, мире воспользуется и ножом, и пистолетом: Петруша, угадав и исполнив сокровенное желание своего господина, застрелит Шатова, а Федька, руководимый Петрушей, зарежет Хромоножку и Лебядкина, которые компрометируют Ставрогина.

Петр Верховенский для Ставрогина является «комнатой желаний» из фильма А. Тарковского «Сталкер». «Комната» не только угадывает заветное желание, делая тайное – явным, невидимое – видимым, но и обжигает потаенную глубину человеческой души огнем. Либо синим огнем, цветаевский огнь-синь, безразличная к добру и злу стихия, и тогда вокруг сердца водят хороводы бесы, либо белым огнем, огнь-бел, и тогда сердце становится глубоким и обнаженным. Ставрогин сгорает на синем огне. Шатов, захваченный поначалу синим огнем, испытывает, в конце концов, всю силу белого Божественного огня. Нужно заметить, что в романе Достоевского ни Шатов, ни Федька не «вкладывают» рукояти орудий убийства в руку Ставрогина. Когда в фильме Вайды пистолет вращается в руках Шатова, а нож в Федькиной руке, происходит символическая перемена миров местами: предельно явленным становится невидимый мир. Мы вдруг понимаем, что благая основа каждой вещи, равно как и кромешное зло, зарождаются в мире духовном, а не физическом. Об этом свидетельствует визуальная метафора с такой силой, что эмпирическая действительность отступает на второй план и становится зыбкой, уже не столь уверенной в своих правах.

Очки, использованные Вайдой в качестве метафоры инобытия, мы увидим на переносице другого студента – Горацио из «Гамлета» английского режиссера Тони Ричардсона, снятого в 1969 г., во времена студенческих волнений. И если по нравственной чистоте мы могли бы сравнить Шатова с Горацио, то сравнение Ставрогина с Гамлетом не выдерживает никакой критики, хотя такие попытки и предпринимались. Мы вовсе не утверждаем, что Вайда «снял» шатовские очки с носа Горацио из картины Ричардсона. Это не более чем догадка.

Вернемся к «Бесам» Достоевского. Шатов подхватил и развил одну из идей Ставрогина, в частности мысль о сверхнароде, о народе-богоносце. Однако сердце Шатова открывается Богу, и он перестает быть пленником идеи, а значит, и последователем Николая Всеволодовича. Отброшенная Ставрогиным мерцающая тень высветляется и вспыхивает лучом чистого света. Князь тьмы Ставрогин никогда бы не посмел покарать за это Шатова, по крайней мере, устранить его физически, но с Иваном Шатовым расправляется свора бесов, которую вдохновил на подвиги именно Ставрогин.

В фильме Вайды метафизика ставрогинского бунта остается за кадром. В кадре – козни Петруши. Когда Петрушины бесы наваливаются на Шатова и начинают его избивать, прежде чем убить, с Ивана слетают очки. Потеряв их, он тут же лишается и жизни. Куда-то улетучивается вся ее мерцающая глубина.

Кроме персонажа Ежи Радзивиловича, Вайда наделит очками еще двух действующих лиц. Маленькие тонированные очки мы увидим на лице Марьи Игнатьевны, но они призваны подчеркнуть эмансипированность шатовской жены. Ее очки похожи на опущенное рыцарское забрало. В очки обряжен Вайдой и социальный реформатор Шигалев. А его очки напоминают дистиллированную воду. Молекулы, из которых «склеены» шигалевские очки, все на виду и все сосчитаны. Этот теоретик с принципами прицеливается перекроить Божий мир, а Шатов, захваченный, как и все нигилиствующие, переделкой мира, успевает обнаружить, пусть напоследок, пронзительную красоту творения и непостижимую красоту Творца. Вот только духовное рождение Шатова совпадает с его физической гибелью.

Вайда вводит Ставрогина в фильм как эмблему зла, а не как точку его зарождения. Вот почему об истории соблазнения Ставрогиным Матреши говорится вскользь, «выпадает» из повествования отец Тихон, и Николай Всеволодович не кончает жизнь самоубийством. Берясь за экранизацию столь многомерного романа, режиссер был вынужден «обузить» героев Достоевского, а заодно и всю духовную проблематику «Бесов». Вайда создал политический триллер. Однако достаточно было нескольких метафор, мы имеем в виду мерцающие очки Шатова и «кричащие» рукояти пистолета и ножа, чтобы режиссер, ориентированный на изображение видимых вещей, приоткрыл дверь в иное измерение, в реальность незримого.

Отказавшись от фигуры рассказчика-хроникера, Вайда совершенно справедливо объединил ее с Шатовым как возможной авторской инстанцией. Исследователь поэтики Достоевского М. Бахтин говорит о неправомерности соотнесения голоса писателя с голосом того или иного героя его романов. Слово героя о себе самом, отмечает Бахтин, не служит рупором авторского голоса. Однако в отличие от Г. Померанца, Бахтин не ставит вопроса о том, насколько далеко уходит тот или иной герой Достоевского от Бога. А ведь именно это обстоятельство определяет степень родства миросозерцаний писателя-духовидца и его таких разных героев.

Тем не менее, подводя итог, следует сказать, что режиссеру удалось воссоздать духовное пространство романа. Вайда осуществил синтез предметно-чувственной и сверхчувственной реальности благодаря ряду визуальных метафор, присущих трансцендентальному кинематографу. Мы сосредоточили наше внимание лишь на некоторых из них.

 

«Вкус вишни»

Аббас Киаростами является общепризнанным лидером иранского кино. Обратимся к его, быть может, не самой впечатляющей режиссерской работе – «Вкус вишни» (1997), которая представляет для темы нашего исследования чрезвычайный интерес. Этой картине присущи многие черты трансцендентального стиля, главная из которых поэтическое мировосприятие. Речь идет о той особой поэзии, которая восходит к мистической трансценденции, а значит, и к символам инобытия, явленных, в частности, в классической персидской миниатюре. О ее связи с творчеством Киаростами будет сказано отдельно.

Мы не знаем, чем занимается главный герой фильма «Вкус вишни», вероятно, поэтому самоубийство воспринимается нами как «дело» всей его жизни. И нам не суждено узнать причины, по которой состоятельный иранец средних лет желает оборвать свое существование. Более того, неизвестно, увенчается ли успехом его попытка, или господин Бади, приняв изрядную дозу снотворного, проснется поутру как ни в чем не бывало.

Весь день господин Бади (его сыграл дебютировавший во «Вкусе вишни» пятидесятилетний иранский актер Хомаюн Эршади) кружит на джипе по окрестностям Тегерана в надежде найти могильщика-реаниматора, который должен либо протянуть руку и вытянуть оклемавшегося самоубийцу из могилы, либо, убедившись, что перед ним покойник, бросить в «дыру» – именно так Бади называет свое последнее пристанище, двадцать лопат земли. Работа, на первый взгляд, не пыльная, но охотников выполнить ее, причем за приличное вознаграждение, так и не находится. С величайшим трудом персонажу Хомаюна Эршади удается взять слово с пожилого турка по имени Бахери, сын которого нуждается в дорогостоящем лечении: старик не подведет, он исполнит последнюю волю незнакомца. Впрочем, мы этого так и не увидим. Турок соглашается, скрепя сердце, потратив немало сил на то, чтобы отговорить Бади. Довод Бахери убедит кого угодно, только не того, кто твердо решил испытать судьбу. «Никакая мать не может сделать так много для своих детей, как Бог делает для Своих созданий. Вы хотите сдаться, отказаться от всего этого? Вы хотите отказаться от вкуса вишен?» Когда-то старик и сам пытался свести счеты с жизнью (Бахери собирался повеситься на шелковице), но вкус тутовых ягод заставил опомниться. Вкус шелковицы стал для турка вкусом самой жизни…

Сторонник примирения мусульманской теологии с суфизмом аль-Газали, внесший существенный вклад в развитие мусульманской философии, ставил мистическую интуицию выше разума. Он говорил о ней как о более высоком и достоверном источнике знания – заук, что в буквальном переводе означает «вкус», «вкушение». Непосредственное переживание истины как личной встречи с Истиной-Богом свойственно только мистическому исламу, именуемому суфизмом. Его нельзя назвать некой единой в идейном плане системой. Суфизм является одной из разновидностей религиозного свободомыслия, а значит, предполагает индивидуальность мистического переживания. Формулируя идейное кредо суфизма, Великий шейх Ибн-Араби (1165–1240) уподобил человека зеркалу, в которое смотрится Бог. Мироздание без человека также является зеркалом, но «неполированным зеркалом». Ибн-Араби идет еще дальше, когда говорит о человеке следующее: «Он для Бога то же, что зрачок для глаза: зрачок осуществляет созерцание, называемое зрением. Вот оно и было названо человеком, ибо им Бог созерцает Свое Творение и потому ниспосылает ему свою милость». Другими словами, Ибн-Араби говорит, обращаясь к Всевышнему: нас не двое, и Ты не вне меня, Ты и я – одно. Это же сказал и Христос: «Я и Отец – одно» (Ин. 10:30). А вот как арабский поэт-суфий Ибн аль-Фарид (1181–1235) выразил то же самое мироощущение в своей знаменитой «Винной касыде: «О создатель всех форм, что как ветер сквозной, / Сквозь все формы течет, не застыв ни в одной, – / Ты, с кем мой от любви обезумевший дух / Жаждет слиться! Да будет один вместо двух!». На глубинном уровне различий между мистическим опытом христианина и суфия не существует, так как личное переживание вечного не может быть христианским или мусульманским, буддийским или даосским. А вот на уровне поверхностном различия весьма быстро обнаруживаются, и рассудочному мышлению, которому свойственно препарировать в гораздо большей степени, чем соединять, предоставляется необозримое поле деятельности. Трансцендентальное искусство есть личное переживание вечного в образной форме, или запечатление зримых образов вечности, оно всегда является актом религиозного свободомыслия. Вот почему нам представляется продуктивным разговор о фильме «Вкус вишни» как о трансформированной персидской миниатюре, воспевающей суфийский идеал. Не случайно за Киаростами закрепилась репутация отстраненного созерцателя.

Итак, пожилой турок, приглянувшийся господину Бади, дал согласие исполнить просьбу отчаявшегося интеллектуала. Предыдущие попытки Бади разыскать компаньона оказались тщетными. Узнав о том, какую работу ему предстоит выполнить, от героя Хомаюна Эршади убегает молодой солдат курд. Отказывает самоубийце в помощи и студент медресе молодой афганец. Поиски души, которая проводит господина Бади в последний путь, поначалу напоминают действия человека, который ищет случайного сексуального партнера. Именно так и воспринимают молодые мужчины печального господина, разъезжающего на джипе и предлагающего им непонятную хорошо оплачиваемую работу. Мотив соблазнения никак не связан с намерениями Бади: его влечет Танатос, а не Эрос, но исключать вовсе этот мотив не стоит. Мотив этот введен режиссером не для интриги. Он ключевой для понимания замысла фильма.

Символический пласт притчи, поведанной Киаростами, довольно глубок.

Любовь и Красота являются фундаментом суфийской эстетики. Духовный путь суфия начинается с земной страстной любви, а заканчивается страстью небесной, бестелесным соединением с Богом. Однако высшая степень любви к Богу может вполне и совершенно выражаться на языке любви к прекрасной женщине. Благодаря уподоблению Бога возлюбленной, а вина или виноградной лозы – мистическому учению, поэзия суфиев обрела уникальный голос. Цветаевский алый и белый огонь – глубинные образы суфийской поэзии. Перерождение алого огня, символа чувственности, в огонь белый, в Божественное бестелесное пламя, и составляет суть преображения.

Современный исследователь среднеазиатской миниатюрной живописи XVI–XVII вв. З. Рахимова пишет: «В миниатюре Востока, иллюстрирующей суфийскую поэзию, любовные переживания героев <…> изображались с помощью собственных конкретно-образных изобразительно-художественных средств, через цвет, линии, иносказания, знаки и символы, исходя из учения о явленном (видимом – зохир) и тайном, скрытом (ботин) смысле явлений бытия, доступных пониманию лишь посвященных». Так в линии, проведенной определенным образом, благодаря тому или иному иносказанию происходит встреча видимого и невидимого мира, соединение явленного и тайного смысла происходящего.

Поэма суфийского шейха Джами «Юсуф и Зулейха» (1483) является мусульманской интерпретацией библейского сюжета об Иосифе и жене его хозяина по имени Потифар. Жена египетского наместника Потифара возжелала молодого прекрасного слугу, но, не добившись его благосклонности, решила отомстить целомудренному юноше. Она обвинила Иосифа в попытке изнасилования, а в качестве доказательства предъявила плащ, который сорвала со слуги. По оговору жены Потифара юноша был осужден и брошен в тюрьму. В Библии, а затем и в Коране страсть жены египетского наместника к прекрасному и целомудренному слуге земная, она само воплощение алого огня, поэтому страсть и не разрешается, не находит выхода. А вот в суфийской трактовке Зулейха, плененная красотой Юсуфа, перерождается, и степень силы ее Любви достигает белого накала. Зулейха превозмогает все эгоистичеки-низкое в самой себе. На смену жажде обладания приходит потребность в полной самоотдаче. И происходит чудо, она завоевывает любовь Юсуфа. Зулейха не телесно соединяется с Юсуфом, а облекается в него. Отныне их соединяет полнота, единение во всем, белый огонь, а не ущербность – огонь алый. Юсуф и Зулейха в суфийской картине мира становятся символами великой и самоотверженной любви.

Но вернемся к жене египетского наместника, какой она показана в Библии и Коране. Сцена соблазнения Юсуфа встречается во всех циклах иллюстраций к поэме Джами.

Представим себе пылающее сердце Зулейхи в виде дворца, состоящего из семи соединяющихся комнат. В самой потаенной из них (еще один вариант «комнаты желаний» из фильма «Сталкер») находятся картины с любовными сценами. Таков образ сердца-темницы, в которое пытается заманить Юсуфа терзаемая страстью Зулейха. Дворец и изображался на всех восточных миниатюрах.

Первым этот сюжет проиллюстрировал крупнейший мастер гератской школы миниатюры Бехзад Кемаледдин (1455–1535). Он создал визуальную модель, в которой экстерьер и интерьер комнат, внешнее и внутреннее пространство, видимый и невидимый мир причудливым образом переплетаются. В сложной архитектурной композиции, развитой по вертикали, фигурам Юсуфа, спасающегося бегством, и Зулейхи, вцепившейся в подол его халата, отведено немного места. И они почти сливаются с богатым орнаментом комнат, которые мы уподобили пылающему алым огнем сердцу Зулейхи. Впоследствии этот огонь, рождающийся в сердце, станет белым. Поэтому суфийское восприятие миниатюры склоняло посвященного зрителя к иной трактовке пространства комнат и их числа. Сердце из темницы превращалось в пиал, наполненный вином вечности. А семь комнат олицетворяли семь добродетелей. Обращенность к Богу, осмотрительность, воздержанность, бессеребренничество, терпение, упование на Бога и готовность все претерпеть ради Встречи с Ним как с незримым Возлюбленным. На миниатюре Бехзада, ставшей канонической, Зулейха облачена в платье красных тонов, а на Юсуфе зеленые одежды. Варианты композиции данного сюжета в среднеазиатской миниатюре претерпевали множество изменений, но находившиеся в «комнате желаний» картины с любовными сценами, на которых Зулейха воображала себя в объятиях Юсуфа, никогда не изображались. Зрителю оставалось только догадываться, что скрывалось за богатым орнаментальным декором покоев.

Мы не случайно уделили время анализу некоторых особенностей персидской миниатюры и питающей ее поэтической реальности. Теперь нам гораздо понятней станет символика фильма «Вкус вишни», которую мы вслед за Киаростами вчитаем в его кинотекст. Процесс вчитывания, как и всякая экзегетика, сложен и ответственен. Ошибки неизбежны. Но если мы станем опираться на символы нетварного бытия, какими они предстают в мистическом исламе, а иранский режиссер апеллирует именно к ним, то шансов увидеть невидимое становится больше.

Господин Бади, решившийся на самоубийство, безусловно, соблазняет ближнего. Отсюда оттенок скандальности его предложения. Соучастие в убийстве воспринимается как соитие без любви. Горный серпантин, по которому блуждает «Рендровер» господина Бади, подобен покоям Зулейхи. Одна проходная комната сменяет другую, и так до бесконечности. Бади, в своем стремлении к смерти, мало чем отличается от страстно возжелавшей прекрасного юношу Зулейхи. Ее любовь носит земной, чувственный характер. Вот и любовь к смерти, которую демонстрирует главный герой фильма, носит земной, чувственный характер. Ведь не от смерти как таковой его отговаривают семинарист и старик турок, а от корыстного отношения к ней, от самоуправства. Сердце Бади горит алым огнем, он силой хочет присвоить себе то, что ему пока еще не принадлежит, а именно финал своей жизни, ее последние минуты. Вот почему Бехзад говорит ему: «Жизнь как поезд, она движется вперед и вперед, доезжает до конечной станции, и нас там ждет смерть. И, конечно же, смерть это решение, но не во время движения поезда, не во время жизни».

Как мы уже заметили, самоубийство подобно альковным утехам, а значит, и горение сердца на алом огне самоубийственно по своей сути. Подобный параллелизм в контексте фильма-притчи вполне оправдан. Зулейха томится в темнице своего желания, а господина Бади кружит пыльная дорога, он сам едва не превращается в вихрь пыли. Новостройки Тегерана, эти бетонные джунгли, над которыми висит закатное солнце, воспринимаются как часть дворца Зулейхи. Железобетонный каркас строящегося здания с лестницами и дверными проемами, ведущими как будто бы в никуда, подтверждают эту догадку. Точно так же нарушена пространственная логика и в миниатюре Бехзада, ведь в поэме «Юсуф и Зулейха» мы имеем дело с явлениями Божественного мира, а вовсе не видимого.

Бади добровольно избрал стихию земли и тьмы, с ними готова слиться его душа, но ее стремление к небу и свету, к высшей красоте и подлинной любви оказывается не меньшим. Люди, которые закроют глаза господину Бади, должны быть красивы и чисты, как Иосиф Прекрасный, как Юсуф. Черты сына библейского праотца мы найдем и в солдате курде, и в семинаристе афганце. Эти чистые души не хотят пятнать себя неполнотой, сделкой с совестью, которая не менее постыдна, чем страсть без любви. Приводя логические аргументы, за которыми скрыта иррациональная воля к смерти, господин Бади рвет, подобно Зулейхе, домогающейся Юсуфа, символические одежды на богобоязненном солдате-первогодке, на благоразумном студенте медресе. Но, как и Юсуф от Зулейхи, они ускользают от него. Соглашается исполнить последнюю волю самоубийцы лишь турок Бахери, но не его ли устами и говорит с господином Бади сама жизнь? В этом смысле смерть главного героя, а вернее, подготовка к ней, сам ритуал обретают символическое измерение. Мы так и не узнаем, уснул Бади навеки или лишь на время.

Интерес Киаростами к пейзажной фотографии – режиссер запечатлевает пустынные безлюдные ландшафты – свидетельствует о векторе его взгляда, направленного не в мир, а в собственное сердце. В одной из суфийских притч рассказывается о мудреце и его приятеле, которые набрели на прекрасный сад. Вместо того чтобы, глядя на роскошные деревья, читать «знаки божественного милосердия», суфий предался созерцанию внутренней бездны. Объясняя приятелю свой выбор, мудрец сказал, что «эти знаки лучше зреть в собственном сердце».

Ландшафты «Вкуса вишни» крайне скудны. Островки зелени с ее осенними вспышками золота и багрянца воспринимаются как оазисы – «знаки божественного милосердия», и в то же время они орнаментальны, то есть имеют отношении к символической реальности сердца, которую поэт-суфий или мастер миниатюры делает зримой, создавая вторую природу. Эта вторая природа может стать молитвой, стихотворением, миниатюрой. Для суфия одно дополняет другое и никогда не входит друг с другом в противоречие.

Бесконечные разговоры о могиле-дыре, которые заводит господин Бади, возвращение к ней, ничего не добавляют к ее визуальному образу. Она, как и сама смерть, как и сама любовь, остается тайной. Киаростами показывает нам могилу изнутри, но о ее габаритах и устройстве мы узнаем не больше, чем о «комнате желаний» из фильма «Сталкер». Квартира же господина Бади показана режиссером только снаружи. Зритель смотрит на Бади с улицы и видит его через тонкий прозрачный занавес. Мечущийся по комнате человек закидывает в рот горсть таблеток. Проделывает это Бади как будто бы между прочим, не рефлексируя, да мы и не можем увидеть его эмоций. Занавес – еще один покров, скрывающий истинную причину ухода Бади из жизни.

Метод «минимум информации – максимум смысла» в кинематографе работает тогда, когда опирается на ту или иную духовную традицию, в которой не последнюю роль играет развитая иконография. Духом персидской миниатюры с ее поэтической красноречивостью и в то же время эмоциональной сдержанностью наполнен каждый кадр «Вкуса вишни».

На персидскую миниатюру в стадии ее становления оказало сильное влияние китайское искусство, созерцательный характер которого роднит мировосприятие буддиста, даоса и суфия. В данном случае мы опускаем литургико-ритуальную составляющую духовных учений, так как не она определяет глубинный строй чувств и мыслей мистика. Время в персидской миниатюре течет так же неторопливо, как луговой ручей в знойный полдень, а то и вовсе образует запруды, в которых лишь отражение плывущих облаков напоминает об идее движения. Мы не обнаружим в изображении, обычно выполняющем функцию иллюстрации, экспрессии, присущей западноевропейскому искусству. Сцена соблазнения Иосифа женой Потифара на полотне французского живописца Жана-Батиста Натье (1685–1766) куда как более динамична. Но зато сколь разительны могут быть внутренние изменения, происходящее в душе как созерцающих миниатюру, так и изображенных на ней созерцателей. Персонаж классической персидской миниатюры Шейх Санаан, влюбившись в красавицу-христианку, становится изгоем. Страсть бедуинского поэта Маджнуна к земной женщине перерастает в мистические поиски Бога.

Большую часть фильма мы имеем дело с внутренним безжизненным ландшафтом господина Бади. Вот почему кружение внедорожника по скалистой дороге столь монотонно. Машина едва не срывается в пропасть, ее приподнимают и ставят на дорогу веселые землекопы в зеленых чалмах и халатах. Им и невдомек, что господин в дорогой машине положил сегодня ночью уйти из жизни.

Зеленый цвет в исламе не имеет отрицательных коннотаций. При переводе на европейскую смысловую шкалу цветов его можно уподобить белому цвету. Когда турок Бахери, работающий таксидермистом, предстает перед Бади в белом халате, тот замечает, что халат ему очень идет. На самом Бади брюки цвета хаки, а из-под кофты неопределенного цвета выглядывает белый клинышек футболки. Воспринимается белый цвет халата и футболки как надежда на то, что Бади передумает пить снотворное и Бахери не придется хоронить его. На первый взгляд это малозначащие детали, однако через цветовую символику Киаростами пытается донести до нас то же самое, что иначе выражено посредством сюжета, восходящего к суфийскому пониманию бытия.

Вчитав в картину «Вкус вишни» драматическую коллизию поэмы «Юсуф и Зулейха», мы уподобили господина Бади невоздержанной в своих желаниях Зулейхе, а курда, афганца и турка – целомудренному Юсуфу. Вот почему солдат курд убегает от Бади; не оставляет ему надежды на помощь семинарист афганец и подает надежду, одновременно пытаясь удержать от пагубной страсти, Бахери. Слова царя Соломона из «Песни песней» «Крепка, как смерть, любовь» наилучшим образом передают суть белого накала Любви, относится ли она к жизни, к смерти, к возлюбленной или к Богу. Бади желает получить от смерти только то, что, конечно же, не в прямом, а в переносном смысле ему может предложить продажная женщина, и тем самым он унижает и смерть, и женщину, он предает саму жизнь, вкуса которой так и не распознал. А вот крестьянин Бахери распознал – и воспел хвалу и шелковице, и рассвету, и Богу.

Жизнеутверждающая картина Аббаса Киаростами не может иметь печального финала. Трудно поверить в то, что дух господина Бади не устоит против искушения небытием. Хочется верить, что, пройдя через преисподнюю, его душа познает «пламень весьма сильный» и возродится, но уже для жизни в духе.

По замыслу режиссера (мы не настаиваем на этом, но предлагаем отнестись к данной версии с вниманием), должно умереть феноменальное я героя. Должен умереть его «вчерашний» человек, не испытавший на себе силы белого пламени, не прошедший через очистительный огонь страдания и веры, через который прошла героиня поэмы суфийского шейха Джами.

Отвергнутая Юсуфом, Зулейха слепнет от горя и превращается в безобразную старуху. При этом любовь Зулейхи к Юсуфу разгорается еще сильнее, вот только степень ее силы иная. Отказавшись от всего, что имела, женщина селится у дороги, по которой проезжает Юсуф, но он не угадывает в ней родственную душу. Счастье она обретает, разбив идолов, которым поклонялась всю жизнь. Этими идолами являются боги стихий и племен, личный и племенной эгоизм. Только после внутреннего переворота, произошедшего в душе Зулейхи, вспыхивает любовь Юсуфа и преображает старую нищенку в красавицу. По наблюдению Померанца и Миркиной, Зулейха – «это образ той глубины, где душа сливается со своим божественным возлюбленным – Аллахом». Подлинная любовь превращает героиню поэмы Джами в суфия. В притче, поведанной Киаростами, нет ничего, что противоречило бы христианскому или буддийскому пониманию любви.

Мистический опыт универсален. Эту весть и доносят до нас экранные истории, снятые в трансцендентальном стиле. Возможно, его синоним – кинематограф потаенной сердечной глубины – и не самый удачный, но он передает суть художественных поисков, в чем-то ограничивая их, а в чем-то невероятно расширяя возможности режиссера. Мистик – это всегда практик духовного пути, а не теоретик. Практиком жизни в духе, исследователем просветленной глубины психической жизни человека является и художник-трансценденталист.

 

«Волчок»

Первый полнометражный фильм драматурга Василия Сигарева «Волчок» (2009) был встречен поклонниками авторского кинематографа неоднозначно. Но, как это часто бывает с подлинным произведением искусства, оно остается неразгаданной загадкой и для его горячих почитателей, и для тех, кто вовсе не готов разделить восторг и настроен критически.

Очерчивая «зону риска» фильма, кинокритик З. Абдуллаева указала на два фактора. Первый связан со «сдвигом эстетическим». «Физиологически смелая достоверность может трактоваться как натурализм», сюда же относится обвинение в «эффектах для слабонервных, которые неизбежно срабатывают». Второй фактор связан со «сдвигом содержательным». «Он касается воспроизведения повседневности, грубой, противной и наглой, как – сквозь взгляд девочки – все-таки чуда». Вывод, который делает Абдуллаева, нам импонирует: «Немотивированному насилию, давно ставшему общим местом в кино, Сигарев противопоставляет немотивированную любовь одинокой девочки к распутной матери, которая хочет «”жить, жить, жить” и… тоже любить».

Назовем еще один фактор «зоны риска». Не имеющий имени персонаж Яны Трояновой – Мать не меняется на протяжении всего повествования. При всей яркости натуры героини фильма и потрясающей актерской игре, Мать остается некой раскрашенной схемой или, как выразились исследователи «новой драмы», «квинтэссенцией карнавала насилия». Она, если адресоваться к комедии дель арте, – маска Арлекина, из которой вышел рыжий клоун, страшный клоун.

В сценарии Сигарева Мать хотя бы кричит, увидев на асфальте распростертое тело дочери. В фильме окончательно расчелвоеченное существо не способно и на это. За кадром остается ее крик, ее раскаяние и ее вероломный смех, который также относится к «зоне риска» рассказанной истории.

Мать «написана» Сигаревым в стиле австрийского экспрессиониста Эгона Шиле. Модернист Шиле освободил человеческое тело от «буржуазной шелухи», а сознание – от аллегорий и мифов классической культуры. Но сорвав все покровы с тела, явив сам каркас бытия в его функциональной неприглядности, Эгон Шиле не обнажил сердца.

Неприкрытый срам жизни, печальная и уродливая ее правда, запредельная откровенность, которая является следствием эмоционального и нравственного надлома, – вот ракурсы той режиссерской задачи, которую Сигарев поставил перед Трояновой. Повторимся, актриса блистательно с нею справилась. Осатаневшей хабалкой она входит в фильм, потрепанной шалавой, озлобленной на весь белый свет, выходит из него. Страдания доводят ее до полного бесчувствия.

Итак, Мать в «Волчке» – воплощение ада и как действующее лицо почти лишена развития. Маска, рыжий клоун.

В отличие от Матери, фигуры статичной, носитель смысла Девочка меняется и существенно. Во-первых, она вырастает. Роль подростка досталась Веронике Лысаковой, семилетнюю же героиню играет, если не сказать проживает, шестилетняя Полина Плучек. Во-вторых, и это главное, Девочка оказывается совершенно не способна на месть – ни на детскую, ни на взрослую.

Образ Девочки, героини экранной истории, существенно отличается от образа героини одноименной пьесы. В пьесе акценты иные: насилие порождает насилие – дочь борется за материнскую любовь, в чем-то и, быть может, даже в главном, копируя мать. Но в фильме на первый план выходит иное понимание любви, иная степень ее силы.

Вернувшаяся из заключения мать дарит семилетней дочери игрушку волчок, и Девочка совершает открытие: «Так я увидела мать в первый раз и сразу же полюбила ее. Она была красивая, веселая и вкусно пахла вагоном-рестораном». Вот она, точка отсчета всей последующей жизни и всех смыслов, которыми она наполнится вопреки всему.

В фильме Сигарева показана та предельная степень силы любви, которая направлена уже не столько на человека, сколько на Бога, Который есть незримая основа каждого человеческого сердца. Казалось бы, в героине Яны Трояновой не осталось ничего человеческого, но дочь любит в Матери образ Божий, а не то разнузданное и своенравное существо, которое способно только хохотать, выть от боли и причинять боль. Девочка не отдает себе в этом отчета на уровне рассудка. Девочка-волчок не умеет и не желает облекать в слова свой мистический опыт.

Подлинная любовь всегда мистична. Она разгорается потому, что сердце, живущее на глубине Бога, не может не любить. Нет иного объяснения подобному иррациональному порыву. Направленная уже не на человека, а на Бога в человеке, любовь Девочки становится любовью сверхрациональной.

В некотором смысле героиня Яны Трояновой ведет себя подобно сатане из Книги Иова, который отнимает у праведника все божественные дары, кроме единственного дара, того, которым сатана никогда не смог бы наделить человека – дара любви. Так же как Бог, по слову Антония Сурожского, никогда не теряет веры в человека, как бы далеко тот ни отошел от источника жизни, точно так же и Девочка не теряет веры в то высшее начало в душе самого дорогого ей существа, от которого она не может отречься ни за что и никогда. Это и есть тот самый цветаевский огнь-бел, «силой бел, чистотой сгорания», огонь или степень силы любви столь редкая, что ее и измерить-то нечем. Она сама является мерой всего.

Рассмотрим ту сцену фильма, в которой Мать рассказывает семилетней дочери жуткую сказку, очень напоминающую тотемический миф, основанный на вере в кровное родство людей и животных. Мать нашла дочь на кладбище в мешке и принесла домой. Девочка была покрыта шерстью, которую Мать вместе с бабкой «выдергали». Девочка превратилась в человека лишь внешне, по сути же она осталась волчонком. «Мы шерсть у тебя выдергали и оставили. И оставили. Да. Все так и было. Шерсть выдергали и оставили. Много шерсти было. Даже на лице она была. Потому что волчонком ты была. Думаешь, я тебе просто так волчка подарила что ли? Ничего не просто так». Метаморфоза, которая происходит с Девочкой в результате подобного зомбирования, поистине удивительна. У ребенка пробуждается интерес к незримой реальности, пусть пока и окрашенной в инфернальные тона: местом ее игр становится кладбище. Так она попадает в потусторонний мир, поражая нас чрезвычайно серьезным отношением к тайне своего появления на свет. Предоставленная самой себе, она создает своеобразный культ мертвых, разыгрывает настоящие мистерии и влюбляется в утонувшего мальчика, с которым общается, как с живым. Мать искренне считает, что произвела на свет «неведому зверушку», но именно Матери Девочка обязана и своим вторым рождением. Часто духовное рождение происходит не благодаря авторитету взрослых, которым они злоупотребляют, а вопреки ему.

Итак, Мать пробуждает воображение дочери своими болезненными фантазиями, на самом же деле – она помогает родиться ее душе, а рождение это всегда боль. Сама того не ведая, Мать, подобно злой волшебнице, перерезает пуповину, связывающую героя сказки с обыденностью, и побуждает его войти в таинственный лес судьбы. Во время инициации, а длится рассказ о кладбищенской находке долго, камера оператора Алексея Арсентьева медленно «отъезжает». Комната неимоверно расширяется. Перед нами уже не типовой частный дом, находящийся в безымянном поселке, а пространство зарождающейся души, объятой божественным ужасом. Душу эту обступает мрак, чреватый тайной.

Комната с кроватью и окном, с голубоватым светом, падающим из окна, воспринимаются как один из ландшафтов невидимого мира. На память приходит «комната желаний» из фильма А. Тарковского «Сталкер», ее голубоватая апофатическая гамма, и тот порог, на котором замирают сидящие путешественники. К тому же, вращающийся на полу неутомимый волчок подражает шуму бесконечного железнодорожного состава, гремящего то ли на задворках империи, то ли в обжитом пространстве культуры, а потому и напоминающего о сталкеровской Зоне.

Подобно «комнате желаний», в сигаревской комнате крупный план витальной телесности мира, а к ней относится не только обнаженная грудь Матери, но и узнаваемые черты постсоветского быта, по мере «отъезда» камеры уступает место апофатической глубине кадра, взгляду Бога на человека.

Режиссер смотрит на происходящее глазами своей маленькой героини, которая еще не способна оценить, какую роль сыграли в ее жизни Бабка и Сестра. А ведь без этих женщин ей, вероятно, не удалось бы сохранить и веры в человека. Сестра-хромонжка могла бы оказаться среди ангелических персонажей фильмов братьев Дарденнов, которые становятся отцами и матерями для чужих и очень неудобных детей. Однако Сигарев решает другую задачу. Бабка и Сестра не способны заменить Мать, даже такую никудышную, как героиня Трояновой, потому что от них не исходит зова к странствиям. А без этого призыва, как считает автор работы «Тысячелетний герой» американский исследователь мифологии Джозеф Кэмпбелл, герой погружается в пучину повседневности и погибает. Девочка тоже погибает, и погибает нелепо под колесами случайного автомобиля, но она успевает стать носителем смысла, а потому повседневность бессильна перед ней.

Дочь принимает мученическую смерть. Она буквально распята на кресте любви, которая стороннему наблюдателю может показаться несусветной глупостью или признаком слабоумия.

Кэмпбелл говорит об отталкивающем виде носителя судьбы. Трудно себе представить персонажа более отвратительного, чем Мать, но без нее не встал бы перед дочерью и «темный лес», олицетворяющий ее судьбу и призвание. В фильме Сигарева функцию «темного леса» выполняют фотообои с изображением березовой рощи.

За сценой страшной сказки следует сон Волчка. Громыхая туфельками, Волчок подходит к стене, которая чудесным образом исчезает, уступая место живым березовым стволам. При помощи визуальной метафоры Сигарев снова наводит мост между двумя мирами – видимым и невидимым. В «темном лесу» судьбы, залитом светом и все же сумеречном, Девочка натыкается на тот самый мешок из страшной сказки, сказки, которую семилетний ребенок, скорее всего, рассказал себе сам, чтобы объяснить мир и понять свою Мать. В мешке прозрачном, но крепком скулят и вот-вот испустят дух щенки. Их не стали топить, а сложили в полиэтиленовый мешок, завязав его узлом, и бросили в лесу. Вот о чем она думала, когда представляла себя волчонком, которого Мать нашла в мешке. Мы не склонны трактовать этот образ, рожденный фантазией маленькой героини, как сферу ее подсознания. На наш взгляд, здесь отображены такие глубинные пласты души, которые способны не только создавать ад, но и проходить сквозь него. Не об этом ли в закадровом монологе сообщает нам сама героиня: «И я пошла на кладбище, мне хотелось там что-то найти. Не знаю что именно. Может быть, себя».

Найти себя возможно только пройдя через ад, через ад своего «внешнего», «вчерашнего» человека. В этом аду завязла Мать, но его прошла дочь.

Исследователи «новой драмы» Марк Липовецкий и Биргит Боймерс, убедительно применили к «Волчку» метод психоанализа. Не обошли они стороной и социологический подход, усмотрев в «жуткой свободе» матери и «страдательной любви» дочери «единый культурный организм», характеризующий Россию, увиденную глазами постсоветского поколения. Однако главное в экранной истории Сигарева, которая существенно отличается от одноименной пьесы, как нам кажется, другое.

«Дочь – это воплощенная любовь к матери. Любовь безответная и трагическая», – замечают исследователи. Безусловно, подобная любовь трагична, но она не безответна, потому что любовь к Богу не бывает безответной. Дочь, которая отличается от Матери, как небо от земли, горит на огне подлинной любви, ее ведет белый огонь, а этот жар не бывает неразделенным.

Если проводить аналогию трех степеней силы Любви или степеней огня до конца, то нетрудно догадаться, что героиню Трояновой пожирает огнь-ал – все сметающая на своем пути чувственность. «Это обычный уровень чувственных страстей, может быть, грешный, но не демонический», – комментирует цветаевскую метафору Г. Померанц. Однако когда Мать, этот рыжий клоун, вспоминает о дочери, когда она говорит с ней, в ее душе вспыхивает и синий огонь – пламя демонической захваченности; и это тот предел проявления духовности, на которую способна жрица алого огня.

Трансцендентально ориентированный авторский кинематограф порой весьма причудливо синтезирует образы видимого и невидимого мира, обращаясь к самым разным пластам образности, смело смешивая их и вырабатывая новые критерии художественной достоверности.

 

«Молчание Лорны»

Братья Жан-Пьер и Люк Дарденны одни из самых ярких представителей современного европейского авторского кино. Они не приемлют эстетического эскапизма, а потому дистанцируются как от массового кинематографа, так и от тех экспериментов авангардистского толка, которые пренебрегают эмоциональной вовлеченностью зрителя. Отсюда и социальная заостренность их творчества, которая, однако, ею не исчерпывается. Дарденны, подобно Роберу Брессону, «озабочены не психологией, а физиологией бытия». Но отказавшись от привычных символов (речь идет прежде всего о христианской символике), братья-режиссеры не отказались от задач высокого искусства, чья природа глубоко символична.

С одной стороны, братья, по их же собственному признанию, рассказывают «моральные сказки», с другой – они никогда не пытались работать в «условном религиозном стиле», как назвал Пол Шредер попытку имитации духовной реальности средствами кинематографа. Каждая следующая лента дуэта бельгийских кинорежиссеров является образчиком трансцендентального стиля.

В картине «Молчание Лорны» (2008) Дарденны обнаруживают всю силу сверхрационального порыва, который воспринимается окружающими как нечто иррациональное, абсолютно необъяснимое с точки зрения здравого смысла. Не потому ли зрителя до конца фильма не покидает ощущение, что он оказался в пространстве, где нарушена логика. Или он вступил на территорию иного ума, не эвклидовского, где внешняя жизнь уступает место внутренней.

С ролью балканской иммигрантки Лорны блистательно справилась дебютантка Арта Доброши. Актрисе была предоставлена возможность явить всю глубину своего сердца, не изображая ее. Отсюда и скупость мимики, и пристальность, с которой камера всматривается в лицо Доброши, крепко позабывшей о том, что она как актриса обязана влезть в чужую шкуру. Ручная камера Дарденнов, которой свойственна нервность и бесцеремонность, вдруг отказывается метаться, чтобы передать жизнь в ее естественном течении. В «Молчании Лорны» братья прикасаются к иной естественности, перед которой нужно замереть и не двигаться раньше, чем произойдет то или иное внутреннее движение в душе персонажа. Если бы Доброши сыграла это внутренне движение, она бы развязала руки оператору Алену Маркену, но балканская актриса должна вырастить это невидимое движение, а для этого необходимо время.

Можно сказать и так – Арта Доброши играет саму себя. Речь в данном случае идет не о том или ином психологическом типе, а о той глубине, на которой психологические особенности отступают на второй план. На первом же оказывается экзистенциальный проект личности, каким он предстает в христианской традиции. Героиня Арты должна совершить тот моральный выбор, который, если бы он встал лично перед ней самой, заставил бы актрису вырасти из одежд ее «вчерашнего» человека. И это вовсе не комплемент высокому профессионализму Доброши, сумевшей на наших глазах перевоплотиться, стать иной. Это оценка тех сторон личности, которые невозможно подделать. Собирателями таких человеческих качеств и являются Дарденны. Они их культивируют, то есть позволяют им вырасти, предстать в кадре в том первозданном виде, который, повторимся, сыграть, то есть изобразить, невозможно. Вот в чем состоит секрет успеха «моральных сказок» избегающих морализаторства.

В последней ленте братьев-режиссеров «Мальчик с велосипедом» (2011) парикмахер Саманта, жертвуя своим личным благополучием, становится самым близким человеком для двенадцатилетнего Тома, которого отец сдал в приют. Она будет бороться за его искалеченную душу до конца, и вместе с нею Том войдет в большую жизнь. А в картине «Сын» (2002) столяр Оливье становится наставником «трудного подростка» Франсиса, который в одиннадцатилетнем возрасте задушил его сына при попытке кражи. Оливье, совершив нечеловеческое усилие, переносит свою любовь к убитому сыну на подростка Франсиса, который и убил его. Убийцу едва ли исправило пятилетнее пребывание в тюрьме. Франсису еще только предстоит стать человеком, а Оливье – подставить плечо под крест нового отцовства.

В основе фабулы фильма «Молчание Лорны» лежит криминальная история, весьма показательная для высокоразвитой европейской страны. Лорна, иммигрантка из Албании, мечтает открыть закусочную в Льеже. Для этого ей нужны деньги. Она вступает в преступный сговор с русским мафиози, который при ее помощи надеется обзавестись бельгийским гражданством. Посредником в сделке выступает француз Фабио. Лорна заключает фиктивный брак с льежским наркоманом Клоди Моро. (Его роль с присущей всем актерам Дарденнов естественностью сыграл Жереми Ренье.) Получив деньги, Клоди спускает их на наркотики, но до «передозы», на которую Клоди обречен, дело не доходит. Вопреки ожиданиям сообщников наркоман решает соскочить с иглы.

Меньше всего Лорна желает Клоди смерти. Она влюблена в своего земляка Сокола и вместе с ним планирует осуществить свою мечту. Лорна не только помогает Клоди справиться с наркозависимостью, но и заставляет его развестись с ней для его же пользы. Из сострадания к Клоди, которого пасут «торговцы дурью», Лорна сходится с ним – она одновременно и приносит жертву, и признается себе в том, что, быть может, полюбила Клоди.

Развод получен, Лорна поданная Евросоюза. Теперь ей ничто не мешает заключить новый фиктивный брак с русским мафиози и тем самым выполнить основное условие сделки. Однако не тут-то было. Французу Фабио (Ф. Ронгионе) не нравится, что события начинают развиваться не по сценарию. Он устраивает Клоди «передоз», и тот погибает. Все это проделывается за спиной Лорны. Мы не видим ни смерти Клоди, ни того, как переживает Лорна его уход. В сцене ее допроса полицейскими с покоряющей сдержанностью прорывается то, что глубоко спрятано в ее душе. Смерть наркомана внешне никак на героине не отражается, однако постепенно в душе молодой женщины происходит переворот.

Лорна осматривает помещение для будущей закусочной, делясь своим восторгом с Соколом (она разговаривает с женихом по сотовому телефону). Взбегает на третий этаж по крутым и узким ступеням – и тут неожиданно обмякает, оседает, еще не понимая, чем вызван приступ дурноты. Как выяснится впоследствии, физическое и духовное состояние Лорны имеет только одно объяснение – ангел коснулся ее своим крылом.

Разумеется, никакого служебного духа в кадре мы не увидим. И уж тем более не увидим скипетра, увитого лилиями, или того предмета, который замещал бы этот символ. Однако перекличка с евангельским событием, а именно явлением Деве Марии Божьего посланца Благовещенья, здесь очевидна. Жесточайший укор совести в контексте «моральной сказки» сопоставим с Благой вестью. Не потому ли Лорна и решает поначалу, что она беременна. Открытие это целиком захватывает ее, и когда выясняется, что беременность ложная, Лорна уже не в силах от нее отказаться. Не важно от кого она беременна, от Клоди или от Сокола, и беременна ли фактически; важно, что она теперь вынашивает Клоди как божественного Младенца. Она принимает движение совести за движение плода. Наркоман Клоди, чья смерть лежит на совести Лорны, и есть плод ее душевных мук, которым она должна разрешиться, но прежде выносить.

Лорна разрушает планы не только своих сообщников, но и собственные. Ей всего-то и нужно было, что переступить через совесть ради будущего счастья, но она не смогла. Именно совесть становится перекрестком видимого и невидимого мира. Встреча двух миров всегда оборачивается встречей человека со своей совестью.

Ученик Майстера Экхарта немецкий мистик Иоганн Таулер передал это состояние в следующих словах: Душа «становится столь единой с Богом и богоподобной, что если бы могла взглянуть сама на себя, то не увидела бы никакой разницы между Богом и собой. Или, если бы кто-то взглянул на нее тогда, то увидел бы, что она того же цвета и той же стати, что и Бог, и обрел бы блаженство в этом созерцании, ибо увидел бы, что Бог и душа в своем соединении полностью сливаются воедино». Не только душа Лорны, окликнутая Богом, бросает взгляд на самое себя, но и мы, зрители фильма, имеем возможность увидеть невидимый мир, где нет зазора между Богом и душой.

Русский мафиози не решается заключить со сбрендившей албанкой брак. Получив обратно вложенную в сделку сумму, француз Фабио отправляет Лорну на родину. Сокол, узнав от Лорны о ее отношениях с Клоди, скорее всего бросит Лорну. Впрочем, она не станет дожидаться этого, и вообще героиня Арты Доброши отказывается становиться жертвой мужского произвола. Ей кажется, и, может быть, не без оснований, что ее хотят убить. Оглушив камнем подручного Фабио по имени Спиру (М. Маренн), она выскакивает из машины, которая должна вывезти ее из страны.

Молодая женщина бежит через осенний сумеречный лес.

Дарденны не склонны ассоциировать его со сферой подсознания, как это стало принято в экзистенциональном кинематографе, отдающим щедрую дань психоанализу. В подобных лесопосадках обитают не чудища, им место в дремучем сказочном лесу, а страхи и надежды человеческие. В регулярном лесу из трагифарсовой притчи «Северяне» (1992) голландского режиссера Алекса ван Вармердама почтальон распечатывает и читает чужие письма. В этом искусственно выгороженном пространстве царят вечные сумерки. В тех же самых, шагающих как на параде шеренгах деревьев, обитают души умерших персонажей сюрреалистической драмы Ренаты Литвиновой «Богиня: как я полюбила» (2004).

Дарденны избегают обращения к психической реальности, так как специфическая образность, которая оказывается ей под стать, замутняет метафизические ключи, из которых они черпают сюжеты для своих историй. Сфера подсознания, безусловно, включена в невидимый мир, но ей отведено в нем трансцендентальным искусством ничтожно малое место. Когда художник сводит невидимый мир к области подсознания, он превращается в устроителя аттракционов, в жонглера архетипами, который не в состоянии выйти за пределы интеллектуальной арены, а значит, и за пределы видимого мира. Он создает лишь декорации сверхчувственной реальности, инкрустируя их перлами своего воображения, в которых мы не отыщем ни одной грубой доски невидимого мира.

В лесу Лорна набредает на заколоченную избушку. Эту сцену, если мы продолжим разрабатывать евангельский пласт образности, можно было бы сравнить с бегством Святого семейства в Египет. Иоганн Таулер дает следующую трактовку этому сюжету: «Ирод олицетворяет мир, который пытается убить в нас Младенца Христа, поэтому, если хочешь уберечь Младенчика, избегай мира и будь настороже».

Лорне удается проникнуть в дом. «Мы можем развести огонь, – обращается она к той невидимой жизни, которая теплится в ней, к своему Младенчику. – Я пойду, поищу нам щепок». Отныне она не одна. Круг ее одиночества и молчания разомкнут. «Я не дам тебе умереть. Никогда», – обещает Лорна, собирая в лесу сухие ветки. Ей удается растопить печь. «Теперь поспим. А завтра утром пойдем дальше. Найдем где-нибудь еды и воды, – продолжает разговаривать она как будто бы сама с собой, а на самом деле с божественной бездной. – Пойдем просить по домам. Не волнуйся. Кто-нибудь нам да поможет». Она ложится на широкую скамью, пододвинув ее к печке. «Спи крепко». Звучат аккорды одной из фортепьянных сонат Бетховена, которые сливаются с гулом горящих дров.

Лорна не знает, где она находится и что с нею будет, но важно не это, а то, что она растит Бога в своей душе. Она словно бы услышала проповедь Иоганна Таулера, который, надо полагать, чрезвычайно близок братьям Дарденнам. «Нам нужно снова и снова возвращаться в самих себя, отправляясь в страну созерцания и черпая силы в созерцании, дабы мир оставался под бдительным присмотром, покуда не возмужает в нас божественный Младенец и не сделаемся мы Едины с Ним».

Предположение о том, что Лорна просто сошла с ума, – в мире сказки, рассказанной Дарденнами, – безосновательно. В одном из интервью журналист поставил вопрос прямо: «Так есть ребенок или нет?». Жан-Пьер отреагировал так: «На этот вопрос я иногда отвечаю: “Есть”. А иногда отвечаю: “Нет”». Хотя зритель видел, что медицинская сестра в присутствии Лорны и Фабио отрицала беременность пациентки.

Для тех, кто желает достроить чувственный или рациональный конструкт, ответ – ребенок есть, облегчит задачу понимания картины. Но в этом случае от них ускользнут слова Христа, с которыми Он обращается к раввину Никодиму: «Рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух» (Иоан. 3:6). Божественный Младенец рожден от Духа, и никакая медицина не в силах установить, произошло чудо зарождения новой жизни в Лорне или нет. Раз молодая женщина начинает жить заново, потрясенная, раскаявшаяся, значит, она понесла от духа, а не от плоти, и ее будущий ребенок – это ее подлинное «я».

Дарденны уходят лишь от поверхностного прочтения символической природы искусства, отсюда и их пристрастие к «физиологическому очерку», но они не забывают, что символ является мостом между видимым и невидимым миром. И, чем парадоксальнее символ, тем крепче мост.

Символ чистоты – лилия не исчез бесследно в мире Дарденнов, а уступил место такой «краске», как нежность. Сказка о Лорне, по признанию самих режиссеров, это ведь еще и любовная история. Символ справедливости – весы, выражающий идею соответствия вины и наказания, трансформировался братьями, и весьма остроумно, в такую материю, как деньги. Все расчеты в «Молчании Лорны» произведены честно. А скрупулезность некоторых из них просто поражает. Символ кары небесной – меч оказывается придорожным камнем, которым Лорна оглушает Спиру. А вот огонь, символ Божественного присутствия, является еще и земным огнем, который Лорна разводит в печи, чтобы согреться.

Главная заслуга братьев состоит в том, что они, беспрестанно обращаясь к «маленькому человеку», не делают из него жертву обстоятельств и не снимают с него моральной ответственности. Напротив, они заставляют его вырастать над самим собой.

Это не по плечу главной героине фильма «Розетта» (1999). Но даже и она, отчаявшаяся и разуверившаяся во всем молодая девушка, откуда-то берет силы для борьбы за лучшее в самой себе. И помогает в этом Розетте ее друг Рикюэ, который в финале картины кружит вокруг девушки на мотоцикле, одновременно и наказывая ее за предательство и возрождая к новой жизни. У брессоновской Мушетт, утопившейся в реке от непостижимого одиночества, не нашлось такого друга. Фермеру, проезжавшему на тракторе мимо Мушетт, не было до нее никакого дела. Возможно, брессоновский трактор трансформировался в дарденновский мотоцикл. Если угодно, в «Розетте» братья Дарденны, продолжатели брессоновской традиции, воскрешают утопившуюся Мушетт. Дают ей еще один шанс победить отчаяние…

Нашему рассудку, как гоголевскому Башмачкину, все время не хватает материала, и шинель не задается. А потом, когда шинель пошита, ее вероломно крадут. И она снова сливается с другими вещами, которые нам не принадлежат. Вместе с шинелью Акакий Акакиевич утрачивает и человеческий облик. Дух его сломлен. Трагедия маленького человека русской литературы состоит в том, что он пытается жить рассудком, сводя концы с концами и в житейском смысле, и в бытийном. Подпольный человек Достоевского – это бунт маленького человека, который догадывается, как опасно и подло жить одним рассудком, но жить сердцем, на котором нет ни одного шва, он еще не готов. Сердцем живет Соня Мармеладова, сердцем живет князь Мышкин. Раскольников рвет в клочья своего маленького человека и потом шьет из маленького человека своего большого человека, которого он называет Наполеоном. Но убив старуху и Лизавету, Раскольников понимает, что на личного Наполеона ему не хватит сукна. «Тварь ли я дрожащая или право имею?» Этот вопрос ставит рассудок. Сердце, откликаясь на зов Творца, задает другие, совсем другие вопросы. «Как защитить Божественного Младенца?»

Рассказывая «моральные сказки», Дарденны пытаются ответить только на вопросы сердца, избегая сентиментальности, не приукрашивая взрослых и детей, выброшенных на обочину жизни, и не демонизируя их.

 

«Лурд»

Французский город Лурд один из самых популярных в Европе центров паломничества. В его окрестностях четырнадцатилетней Бернадетте Субиру явилась Дева Мария. Католическая церковь не сразу поверила набожной Бернадетте. Девушку освидетельствовали медики и признали вполне вменяемой. Характер Бернадетты сочли уравновешенным, что также немаловажно. После чего видению мистически одаренного ребенка придали статус непреложного факта. Это случилось в 1858 г., а в 1933-м Бернадетта была канонизирована. Так незримая реальность символически прорвалась в мир видимый в одной из пиренейских пещер, и проводником незримого стало глубокое сердце. Там, где современники Бернадетты видели только камни, она увидела Дух. И камни словно бы ожили, хотя и не для всех.

Фильм «Лурд» (2009) Джессики Хауснер об отношении людей к чуду как к «божественному фокусу», нарушающему законы природы. Подлинная вера, как известно, не нуждается в чудесах, а вера, понятая ложно, становится целиком зависима от них. Как говорил Александр Шмеман, в Евангелии постоянно звучит призыв поверить без всяких «доказательств», полюбить Христа бескорыстно. И выразил это Шмеман в формуле «не вера от чуда, а чудо от веры».

Страдающая рассеянным склерозом молодая женщина Кристина парализована, и спасти ее может только вера. Не потому ли Кристина и совершает паломничество в Лурд в надежде, что Мадонна поможет ей. Однако, исповедуясь отцу Ниглу, молодая женщина дает понять, что она не готова к внутреннему преображению и не очень-то понимает, что это такое. «Меня часто охватывает гнев. Почему я заболела, а не кто-то другой? Почему я? Иногда я завидую людям, которые могут ходить и делать все нормально, не думая об этом. Есть люди, которым хуже, чем мне, но они не вызывают у меня никакой жалости. Мне хочется быть здоровой и вести нормальную жизнь». Выслушав Кристину, отец Нигл молится о том, чтобы Господь излечил ее душу, и «если на то будет воля Твоя, то и ее тело».

Во время трапезы Кристина рассказывает монахине-волонтерке Сесиль (Э. Лёвенсон) о своем удивительном сне, в котором ей явилась Дева Мария и как будто бы обнадежила ее. Но опытная Сесиль осаживает страдающую рассеянным склерозом паломницу: «Я знаю, это непросто, но мы должны принимать нашу судьбу со смирением. Мы молимся за исцеление нашей души, а не тела. И испытываемые вами страдания могут иметь глубокий смысл».

Французская актриса Сильви Тестю удивительно тонко и точно передала умение Кристины держаться на людях, быть приветливой и даже милой, при внутренней опустошенности и надломленности. Однако есть что-то удивительно детское и беззащитное в ее улыбке, в ее птичьем взгляде, в беспричинно благодарном выражении лица. Хотя благодарить ей, конечно, есть за что.

Приставленная к Кристине молодая волонтерка по имени Мария кормит ее с ложечки, монахиня Сесиль помогает парализованной раздеться и перебраться из инвалидной коляски в удобную постель. Перед сном Сесиль и Мария молятся у ее кровати. На Кристину обратил внимание сопровождающий паломников красавец Куно (Б. Тодескини): гвардеец Мальтийского ордена счел своим долго пожать ее обездвиженную руку. Правда, безобидный знак внимания не ускользнул от Марии. Она позволяет себе приревновать гвардейца к своей парализованной подопечной.

Героиня Сильви Тестю превращается чуть ли не в яблоко раздора. Оспаривает право опекать Кристину паломница с перекошенным инсультом лицом миссис Хартл (Ж. Барбье). Пожилая женщина не раз уводит инвалидную коляску из-под носа флиртующей с гвардейцами Марии. Миссис Хартл – соседка Кристины по номеру в отеле с впечатляющим названием «Мадонна Плаза». Она первая и становится свидетелем чудесного исцеления Кристины – парализованная женщина вдруг поднимается с кровати и идет в ванную причесываться.

Чудо, произошедшее на глазах у многочисленных паломников и их помощников, решительно всех застает врасплох. Кажется, что искренне обрадоваться за Кристину не способен никто. Возникает некий заговор, вдохновительницей которого становится паломница миссис Спор (Х. Баратта). Во время горной прогулки она вызывает отца Нигла на откровенный разговор: «Мы все задаем себе этот вопрос. Почему именно она исцелилась?». Священник дает ожидаемый ответ, а потому, видимо, и неспособный вернуть душевный покой миссис Спор. «Бог свободен. Его воля часто остается тайной для людей, ищущих всегда объяснений. Почему исцелилась она, а не кто-то другой? Таков закон жизни. Один умеет играть на пианино, другой нет. У одного есть дар к языкам, у другого нет. Один богат, другой нет». Не менее, чем миссис Спор, смущен и отец Нигл, он только не подает вида. Начинает-то отец за здравие, а кончает за упокой: от высшей свободы, которой обладает Бог и которой Он одарил человека, отец Нигл переходит к биологической и социальной предопределенности – природная одаренность, общественное положение человека, в связи с которыми речь о свободе теряет всякий смысл.

Чудесное исцеление, вместо того чтобы стать свидетельством милости Божьей, возбуждает зависть и подрывает веру. Оно дает пищу для сомнений в справедливости незримого мира, который, возможно, и равнодушен к человеческой участи, ведь Небо явно выбрало не самую достойную.

Отца Нигла искушают не только паломники. Пожилой гвардеец с усиками, шутник и провокатор, задает священнику неудобные вопросы, но Нигл легко отражает дежурные выпады резонера. «Отец мой, я хочу кое-что спросить у вас. Бог добр или Он всемогущ? Если бы Он был всемогущ и добр, Он бы смог всех вылечить, не так ли?» «Он это делает, – отвечает Нигл. – Но для некоторых это более незаметно. Внутри. Понимаете? Например, человек в отчаянии и вдруг благодаря Божьей благодати находит смысл жизни. Это тоже чудо». Гвардеец быстро соглашается, ему не хочется потерять приятного собеседника.

Там же, в холле «Мадонны Плазы», происходит куда как более важный разговор. В нем принимает участие Кристина, отец Нигл и провокатор-гвардеец. Кристина рассказывает о своем чудесном исцелении: «Вообще-то это случилось постепенно. Сначала после омовения я что-то почувствовала в руках, потом в гроте – я смогла поднять руку и дотронуться до камней, хотя раньше я и пальцем не могла пошевелить». «После омовения? Очень интересно, – оживляется священник. – Продолжайте». «А ночью я услышала что-то вроде голоса, который сказал мне встать. Я встала и пошла в туалет, как будто всегда это делала. Словно я вдруг вспомнила, что надо делать. Вроде как ищешь очки, а они у тебя на носу». «Но в душе вы чувствуете нечто вроде озарения?» – вступает в разговор скептик-гвардеец. «Не совсем, – признается Кристина. – Вы думаете, это имеет значение?» «Это зависит…» – подбирает слова отец Нигл. «От чего?» – с нетерпением перебивает Кристина. «Скажем, это зависит от того, как вы восприняли это исцеление. Можно задавать себе вопрос – увеличит ли это исцеление вашу веру до такой степени, что ваше поведение станет примером для всех христиан». В этот момент Кристина ловит на себе ненавидящий взгляд женщины, которая привезла в Лурд тяжелобольную дочь, и все иллюзии рассеиваются.

Где же те христиане, для которых она должна стать примером? Скорее уж, ее окружают цивилизованные язычники, да и сама Кристина не готова открыть Богу свое сердце, в котором не столько совершился переворот, сколько завелся целый рой естественных желаний. Потребность наверстать упущенное задвинула, быть может, в самый дальний угол когда-то важные для нее вопросы веры. После подобного люди часто посвящают свою жизнь служению Богу, ведь именно от Него они и ждали, и получили помощь, а Кристина, излечившись или почти излечившись, теряет всякий интерес к незримому миру. Ею заинтересовался красавец Куно, которому так к лицу форма гвардейца. Из парализованной дурнушки Кристина превратилась в привлекательную молодую женщину. Она – местная сенсация. О том, что она единственная и неповторимая, знала только сама Кристина, и знала, и сомневалась, а теперь об этом знают все, и уже никто не сомневается. «Вы какая-то особенная. Вот так встать и пойти. Как вы это сделали? – спрашивает Куно, когда им удается уединиться. – Мне бы так хотелось… Я боюсь обидеть вас». Отлично поняв намерение гвардейца, Кристина робко и неумело целует его. Может быть, в этот момент она думает о том, как пронести зародившееся чувство через всю жизнь, а может быть, она открывает для себя маленькие, всем доступные радости жизни и не способна ни о чем думать.

За Кристиной поспешает ее добровольная сиделка миссис Хартл, которая лишилась предмета заботы и чувствует себя обманутой. Возможно, она стала свидетелем поцелуя, которым Кристина награждает гвардейца. Есть косвенные признаки, указывающие на то, что мы видим поцелуй ее глазами. Словом, миссис Хартл пребывает в крайнем замешательстве. «Ей тоже придется с этим смириться», – говорит о ней миссис Спор.

Есть и те, кто не спешит признать чудо даже на уровне природного явления. Выказывает скепсис молодой бородатый доктор, который после осмотра пациентки заключает, что подобные случаи хотя и редки, но не новы. Прогноз его ужасен. За временным улучшением, скорее всего, последует регрессия. Кабинет врача Кристина покидает с палочкой в руке. И если молодой доктор заставляет ее страдать, то пожилой ободряет: ему хочется верить в лучшее.

Через силу улыбающаяся и вьющаяся вокруг Кристины миссис Спор никак не может смириться со свершившимся фактом. «Ну как, вы все еще хорошо себя чувствуете?» – спрашивает она с подчеркнутой вежливостью. «Да, все хорошо», – простодушно отвечает Кристина. «Тем лучше», – двусмысленно реагирует миссис Спор. Именно ей и принадлежит фраза: «Наша чудом исцелившаяся не кажется особенно верующей». Не каждый решится произнести такое вслух, но почти все обитатели «Мадонны Плазы» думают именно так. И постепенно встает вопрос, едва ли не основополагающий для тех, кто воспринимает чудо как «объективную самоочевидность», – чьих рук это дело? Бог явил Себя или дьявол?

У режиссера фильма Джессики Хауснер достает такта не формулировать вопрос именно так, не ставить его с такой прямотой и резкостью.

Открывая прощальный вечер, отец Нигл выходит на сцену и берет слово. «Случилось нечто чудесное. Бог послал нам сильный знак, – говорит он. – Знак своей благодати и любви. Мы видим это своими глазами. Небо склонилось к Земле». Все взоры обращаются к Кристине. Опираясь на палочку, она поднимается. «И что это означает для нас? – продолжает Нигл. – Что Бог не покинул нас. Что Он постоянно заботится о нас и что Он любит нас. Этим своим знаком Он проявляет Свое присутствие. Он говорит нам: “Ты не одинок”». Священник приглашает Кристину пройти на сцену. В зале раздаются аплодисменты, сначала редкие и как будто бы вынужденные, но затем овация нарастает.

Кристина неуверенно подходит к микрофону. Она робеет. Часть публики видит в ней самозванку. «Большое спасибо, – обращается к собравшимся Кристина. – Я очень признательна, и это честь для меня. Я также благодарна за эту благодать, что это я выздоровела. Это заставляет меня задуматься, почему я, а не… – она осекается. – Но я думаю, что это имеет какой-то смысл. В общем, в любом случае для меня, что я заслужила этот выбор».

Не этих слов ждут от нее, как и не этих чудес ждали верующие от Бога. Миссис Спор обескуражена. Вместо того чтобы аплодировать Кристине вместе со всеми, она складывает руки на груди. Впрочем, не желая выделяться, присоединяется к овации. На сцену выходит пожилая волонтерка и вручает виновнице торжества приз – статуэтку Девы Марии, объявив Кристину лучшей паломницей года. Сцена эта снята через сидящих за столами паломников и их помощников. Кристина еще на сцене со своим «призом», а до нее уже никому нет дела. Последние хлопки, раздающиеся в зале, сопоставимы с захлопнувшейся перед ее носом дверью. Ответное слово Кристины лишний раз убедило всех, что было бы правильней свершившееся чудо записать в разряд недоразумений.

Вечер продолжается. Официальная часть сменяется застольем и танцами. Скоро закончится организованная для людей с ограниченными физическими возможностями культурная программа, и они разъедутся по домам. Лучшая паломница года подходит к мальтийскому гвардейцу Куно. Он поднимается из-за стола и без видимой охоты приглашает ее на танец. Палочка отставлена. Куно ведет Кристину в медленном танце. И снова взоры всех прикованы к ней. Правда, вскоре она теряется среди других танцующих пар.

«Я так счастлива!» – признается Кристина своему кавалеру, но после очередного поворота под рукой, она как подкошенная падает на пол. Это не остается незамеченным. Словно магнит, она снова притягивает к себе взгляды всех. Растерянный Куно склоняется над Кристиной. Он помогает ей подняться и провожает до стула, на который она опирается. Оба испытывают неловкость, и оба безуспешно пытаются скрыть это.

Миссис Хартл, для которой забота о своей соседке по номеру составила смысл жизни, не может упустить выдавшейся возможности: она спешит к Кристине, толкая перед собою инвалидное кресло. Кристина деликатно отказывается от вежливого приглашения сесть. Не выдержав нелепости своего положения, гвардеец Куно под благовидным предлогом ретируется. И вдруг вокруг Кристины образуется пустота. Стоящая рядом невозмутимая миссис Хартл олицетворяет все прошлое и будущее одиночество главной героини.

Публика, напоминающая хор античной трагедии, начинает подавать голоса. «Жаль. А я уже почти поверил», – искренне досадует гвардеец-провокатор. «А в чем дело? – парирует пожилая волонтерка. – Она просто споткнулась, вот и все». Такова «вера от чуда». Компрометируется чудо, теряет всякий смысл и вера. Не состоялось чудо успеха, значит – Бог не всемогущ.

За соседним столиком обмениваются репликами еще более странные прокуроры и адвокаты Бога. «Но, допустим, это долго не продлится. Это очень жестоко, – выносит вердикт миссис Спор. – Как Бог может такое делать?» Ее подруга миссис Хубер приводит свой довод: «Если это не продлится, значит, это не было настоящим чудом. А в этом случае Бог ни при чем». Выдержав паузу, миссис Спор торжественно вопрошает: «Тогда кто?». Этот вопрос ставит миссис Хубер в тупик. «Как вы думаете, нам приготовили какой-нибудь десерт?» – переводит она разговор на тему ей более понятную.

Штатный певец вместе с волонтеркой Марией исполняют итальянский хит 80-х «Феличита». О Кристине тут же забывают. Публика, покоренная сочетанием здоровья и молодости привлекательной волонтерки, пускается в пляс. Среди танцующей, энергично жестикулирующей толпы мы увидим и монахинь, и отца Нигла. Он мог бы подойти к Кристине и ободрить ее, или постоять рядом с нею и помолчать, явив чудо сострадания, но этого не происходит. Она для него ломоть отрезанный. Ведь она не укладывается в схему его представлений о внутреннем росте верующего и плодах духовных усилий. Тут-то и открывается весьма неприглядная правда.

Сколько бы сознательно жертвующий своим душевным благополучием человек, да еще облеченный в сан, ни уговаривал себя, никогда чужая боль не станет его собственной. Всегда он будет радоваться своему тайному превосходству над ближним. А с таким энтузиазмом воспеваемое им страдание весьма и весьма тяготит его. Более того, страдание заразительно, и человек желает избежать его любой ценой. И он готов идти куда угодно за призраком счастья.

В песне, которая льется со сцены, говорится о счастье. Счастье – это любить и быть любимым, счастье – петь дуэтом. Наконец, счастье – это простые мелочи жизни, которых даже здоровый человек, не умеющий оценить их, может быть лишен, не говоря уже о тяжелобольном.

Кристина, которая только что была королевой бала, оказывается чужой на празднике жизни. Но его огни, краски, звуки продолжает манить ее, вселять надежду. Возможно, она высматривает Куно, но об этом мы можем только догадываться. Вот она делает шаг навстречу празднику, самой жизни, но, то ли передумав, то ли нам это только показалось, что она сделала шаг навстречу жизни, опускается в инвалидное кресло. За ним неприступной скалой возвышается миссис Хартл. Уж у нее-то нет никаких иллюзий относительно Кристины, да и самой себя.

Склонившись над Кристиной, ощущая свою полною власть над нею, миссис Хартл что-то говорит ей, но молодая женщина, слабо улыбаясь и не реагируя на благоразумные доводы сиделки, продолжает бороться с судьбой. Медленно коляска с Кристиной выплывает из кадра, а на черном фоне продолжает звучать песня о счастье.

Однако заканчивается фильм наложением на титры знаменитой хоральной прелюдии Иоганна Себастьяна Баха «Я взываю к Тебе, Господи Иисусе Христе», той музыкой, которая сострадает человеку, которая никогда его не предаст. Именно это произведение Баха прозвучит в финале «Соляриса» А. Тарковского. Оно будет зарифмовано Тарковским с кинематографической аллюзией на картину Рембрандта «Возвращение блудного сына».

В чрезвычайно важном музыкальном комментарии обнаруживается авторская позиция, которую Джессика Хауснер словно бы скрывала на протяжении всего фильма. Хауснер не мешала зрителю самому сделать выводы и решить в положительную или в отрицательную сторону вопрос о возможности чуда, о его связи с верой. Если бы картина закончилась зажигательным хитом «Феличита», то режиссерскую работу Хауснер можно было бы записать в разряд провокации, эскападой в адрес религии. Судьба Кристины превратилась бы в разменную монету, в инструмент антицерковной полемики.

Трансцендентальное кино никогда не стремится к подобному. Избегает оно и открытой декларативности, создающей «иллюзии священного», что позволило Полу Шредеру закрепить за этой тенденцией определение «религиозный» фильм.

Евангельское чудесное исцеление тяжелобольного – это и метафора духовного преображения, и те изменения физического состояния, которые происходят в результате кропотливого собирания личности в единое неиссякаемое целое. Героиня фильма вроде бы не из тех, чья вера горами двигает, однако ни окружающим, ни нам, ни ей самой неведомо, что происходит в душе, чутко прислушавшейся к тайне жизни, к каким изменениям она готова. Если допустить, что Кристину ставит на ноги внимание, проявленное к ней гвардейцем Куно, и ее любовь к нему, то его же малодушие и выбивает почву из-под ног молодой женщины.

«Лурд» не «религиозный» фильм и не антиклерикальный. В нем, как в любом подлинном произведении искусства, присутствует та недосказанность и невыразимость, с которыми связано представление о жизни как тайне. Такова апофатическая интуиция искусства. Причем тайна эта никогда не будет раскрыта. Но подобное отрицание не есть отрицание головное. По выражению С. Булгакова, «дню рассудочного отрицания» в апофатическом богословии предшествует «ночь, полная голосов и переживаний иного мира». В этой символической ночи к «нет» присоединяется «сверх» как новое качество отрицания, являющееся одновременно и утверждением. Другими словами, тайна жизни не может быть раскрыта и может, когда человеку удается погасить в себе все себялюбиво мелкое, когда удается однажды или раз и навсегда пробить свое «я» и встретиться с самим собой на глубине глубин. Не в этом ли и состоит подлинное чудо?

 

«Парад планет»

Парад планет относится к тем космическим явлениям, которые сопровождаются многочисленными предсказаниями о невиданных катаклизмах. Комментируя это явление, советская пресса писала, что уже несколько раз объявлялись конкретные даты конца света, всемирных потопов и других апокалипсисов, не забывая оговориться, что до сих пор ничего сверхъестественного не произошло. Однако катаклизмы, пусть и не природные, а социальные, уже назревали.

Середина 80-х – время переоценки ценностей, крушение одного социального мифа и рождение другого.

Рассуждая об эсхатологии, религиозный философ С. Булгаков писал: «В ней отводится соответствующее место творчески-катастрофическим моментам бытия, каковыми являются в жизни отдельного лица его рождение и смерть, а в жизни мира – его сотворение и конец, или новое творение (“се творю все новое”. Апок. 21:5)». Вторую половину 80-х иначе как «творчески-катастрофическими моментами» отечественной истории не назовешь. Изживается старая политическая система. На смену коммунистической утопии приходит утопия капиталистическая. Такие реалии, как «рынок», «демократия», «свобода», только еще брезжат на горизонте. Кажется, что больше всего страна готова к свободе, но именно свобода окажется для многих бременем непосильным. Однако не о бремени свободы картина Вадима Абдрашитова «Парад планет» (1984), снятая по мотивам романа Евгения Гуцало, а о ее предчувствии.

Неделя, которую герои фильма проводят в нигде, сильно затянулась. «Никто не знает, где ты. Никто тебя не ждет, не ищет, не звонит. Целую неделю – где ты? кто ты?» – размышляет один из персонажей фильма. «Целую эпоху, – добавим мы. – Где ты? Кто ты?» Вот как воспринимается этот насыщенный смыслами фильм сегодня, и вот как он разгадывал ближайшее будущее.

В картине «Армавир» (1991) Абдрашитов ставит те же вопросы. Люди, заснувшие в одной стране, а проснувшиеся в другой, подобны спасшимся пассажирам затонувшего корабля. Они и их близкие прошли через ад. Для кого-то подобная катастрофа стала личным апокалипсисом, то есть судом совести, а для кого-то возможностью расквитаться с прошлым. Но «дней связующая нить» разорвалась, кажется, во всех сердцах. И эта утрата связей между людьми на самом глубоком уровне говорит о том, что постсоветское метафизическое пространство уже не живет эсхатологическими ожиданиями. Крушение социального мифа воспринимается как техногенная катастрофа, из-под обломков которой выбираются уцелевшие, причем каждый ползет в свою сторону. В ленте «Парад планет», вышедшей на экран семью годами раньше, еще сохраняется ощущение единства всех со всеми, и не просто сохраняется, а остро переживается.

С. Булгаков пишет: «…ни отдельная жизнь, ни мировое бытие катастрофически не обрывается, пока что-либо остается недосказанным, невыявленным <…>. Провидение умеет ждать, щадя свободу твари, но оно не допускает бесполезных проволочек и медлительности».

Призыв к покаянию, который так часто звучит в «Откровении Святого Иоанна Богослова», тщательно замаскирован авторами «Парада планет». Вадим Абдрашитов и на протяжении многих лет сотрудничавший с ним сценарист Александр Миндадзе не называют вещи своими именами. Во-первых, такова природа искусства, апеллирующего к иносказанию, а во-вторых, авторы фильма вынуждены считаться с идеологической цензурой. О невидимом мире в середине 80-х говорить уже можно, но еще страшно, уже нужно, но еще не безопасно. Благодаря этому «уже, но еще» и родился новый шедевр. Следует признать, что в своих редких, но чрезвычайно убедительных попытках обращения к новозаветным темам и мотивам советский кинематограф достиг невероятных по меркам сегодняшнего дня высот.

Перед тем как проанализировать метафизический срез «Парада планет», скажем несколько слов и о картине, снятой четырьмя годами раньше. В «Охоте на лис» (1980) проводится следующая мысль – мы все в ответе друг за друга, поэтому мы и не пусты, поэтому мы и не чужие, и только наш самый главный враг – характер, не позволяет нам увидеть краски чужой соседней жизни. Именно характер, а не социальная среда, на которую принято все валить. Главный герой фильма Виктор Белов (В. Гостюхин) не столько охотник, преследователь, сколько преследуемый. Бег – та форма существования, которая смешивает, подменяет две роли. В ролях и пытается разобраться Белов. Кто он? Жертва или охотник? Заповедь любви к ближнему (метафизический пласт «Охоты на лис») – тема жертвы, а невозможность последовательного соблюдения этой заповеди (пласт психологический) – тема охотника. В сценарии А. Миндадзе верх берет «охотник»: Виктор не удерживается и все-таки вымещает досаду на своем обидчике – победа характера. А в экранном решении Абдрашитова верх берет «жертва»: Виктор открывает для себя возможность совершенно других человеческих отношений – победа духа. Однако ни сценарий, ни фильм не ставят окончательной точки. Дух и характер продолжают борьбу. Даже сойдя с дистанции, Виктор Белов продолжает «охотиться» на своих лис.

В «Параде планет» мы уже не отыщем психологического пласта, он полностью вытеснен пластом метафизическим. Не обнаружим и намека на публицистичность.

В предшествующей «Параду планет» картине «Остановился поезд» (1982) Абдрашитов выступит отнюдь не критиком отдельных недостатков социалистического хозяйствования, а возмутителем спокойствия: неисправный спидометр локомотива, ставший причиной аварии, мог вполне восприниматься как символ системы, несущейся на полных парах под откос.

В «Параде планет» режиссер перешел от психологической и публицистической драмы к притче, не упрощая конфликтности человеческого существования, а раскрывая перед ней совершенно иные горизонты.

Фильм состоит из четырех эпизодов. Напомним, что эпизод, согласно нашему допущению, соотносим с такой единицей структурной композиции литературного произведения, как глава. Каждый из эпизодов «Парада планет» заканчивается визуализацией некой смысловой вертикали: камера поднимается над миром дольним, а в последнем эпизоде взгляд буквально тонет в надвигающимся на нас звездном небе.

Попробуем проследить, как режиссер создает атмосферу не столько исторического времени, хотя и она передана довольно точно, сколько некоего безвременья. Основные события фильма разворачиваются вне времени, по окончании времени: и Ангел клялся «что времени уже не будет» (Апок. 10:6). Не военкомат такого-то района призывает старых знакомых на очередные сборы, а кажется, что их призывает звездное небо, отрывая от дел земных. Так заставляет повернуться Иоанна Богослова к миру горнему явившийся ему Ангел. И не военная труба зовет друзей-приятелей, а «громкий голос, как бы трубный» (Апок. 1:10). Не случайно в первых сценах фильма звучит только орган, голос «как бы трубный», контрастирующий с эмпирической реальностью. И позвали этих сорокалетних мужиков не для того, чтобы освежить знания и навыки, полученные во время срочной службы, а для того, чтобы они – астрономы и мясники, архитекторы и грузчики, депутаты и работяги смогли приподнять завесу над тайной бытия.

Наигранная таинственность мизансцен, с которых начинается фильм, настраивает на особый лад: зритель пытается определить жанр картины, но обилие контрапунктов – орган, звучащий в мясном отделе магазина, «развинченные» фразочки героев, которым, быть может, поручено какое-то сверхсекретное задание, сбивают с толку.

Внешний конфликт первого эпизода, назовем эпизод «Земля», носит условный характер. Расчет старшего лейтенанта Костина (Олег Борисов) образцово отстрелялся, на позицию прибывает генерал, и мы вместе с героями фильма находимся в приятном ожидании: вероятно, артиллеристов отметят, но вот как? Благодарность, вынесенная командованием, ничто по сравнению с обрушившейся на расчет новостью: оказывается, их больше не существует – «ракетой накрыло». Капитан разъясняет Костину: «Вас нет. Не видно и не слышно. Вы пали смертью храбрых. Благодарю за службу». Но, как мы помним, «…ни отдельная жизнь, ни мировое бытие катастрофически не обрывается, пока что-либо остается недосказанным…». А сказать расчету Германа Костина, этому поколению сорокалетних, есть что.

Герои нагишом бросаются в воду, оторвав стопы от земли. «В нашем полку прибыло! Еще шесть покойников», – ликуют танкисты. «Партизаны» – именно так называют призываемых на сборы, каламбурят: «А ты, парень, не Султан, мясник из третьего магазина?» «Был мясником, был», – отвечает Султан (Сергей Шакуров). «А теперь кто?» «А теперь дух», – объясняет мясник. «Это мы на том свете», – смеются «партизаны». Камера поднимается над плещущимися в реке мужиками, и раздаются мерные удары церковного колокола, которые перекликаются с музыкальной темой начала фильма – бетховенской симфонией. И снова напоминает о себе тот мистический план, с которого начиналась история.

Конфликт эпизода «Вода» вечный. Это конфликт между мужчиной и женщиной. Нельзя сказать, что во втором эпизоде действуют абстрактные мужчины и условные женщины, и, тем не менее, несмотря на яркие индивидуальные черты персонажей, психологизма эпизод «Вода» почти лишен, да и его герои не вполне люди. Мясник Султан напоминает зрителю об этом, хотя обращается персонаж Сергея Шакурова к женщине, которую ведет в танце. На ее вопрос: «Так как вас все-таки звать?», мясник отвечает: «Да никак меня не звать. Дух я. Нет, правду говорю. Мы с того света. Духи!». Заметим, что женщина почти никак не реагирует на Султанову «шутку». Но до того как духи оказываются в городе, населенном одними женщинами, они сначала рассуждают о жизни и смерти у железнодорожного тупика, а потом загадочно молчат в пустом парке. Двое из них поднимают на воздух кабины аттракциона. Кабины буквально парят. «Парение» сближает духов с субстанцией эфира.

Что же представляет собой «город женщин», и что в нем делают духи? Возможно, каждый из духов, обладая все же человеческим обликом и будучи мужчиной, продолжает даже там, за чертой привычных представлений о реальности, искать свою вторую половину? И уж не являются ли духами те женщины, которых ведут в танце главные герои фильма? Перед нами шесть пар, шесть возможных образов счастья, шесть причин невозможности этого счастья.

«Бабник» Султан быстро берет в оборот женщину в розовом. Завязавший Крокодилыч (Алексей Жарков) делает предложение своей партнерше, бывший муж которой тоже выпивал. Интеллигент-архитектор (Александр Пашутин) околдован чарами женщины степенной и простой, встреться с которой он лет двадцать назад, и его жизнь сложилась бы иначе. Звездочет, он же старший лейтенант, нарисовал в своих мечтах молодую привлекательную девушку, и, разумеется, в «городе женщин» ее он и пригласит на танец. Пухов с арматурного (Петр Зайченко) покорил интеллигентку: вероятно, в ипостаси человека он бы не приблизился к образованной женщине и на пушечный выстрел. Советский функционер (Сергей Никоненко) быстро вскружил голову девушке в белом, и ни один из шести героев не оказался отвергнутым, что для повествования, сильной стороной которого является психологизм, было бы не только естественно, но и необходимо. Однако тогда конфликт между мужчиной и женщиной из измерения бытийственного перешел бы в плоскость бытовую.

С одной стороны, авторы фильма стараются держать равновесие между бытом и бытием, а с другой – в их сверхзадачу входит нарушение этого равновесия в сторону бытия. Так, дух мясника хромает: в ипостаси человека мясник уронил себе на ногу ящик со снарядами, а дух Крокодилыча говорит: «Да я в жизни не танцевал», что можно истолковать и в том смысле, к которому нас подводит режиссер: «при жизни не танцевал». Эта чрезвычайно точная пропорция быта и бытия придает фабуле невероятную энергию. При внешнем отсутствии событий и ослабленности внешних конфликтов в эпизоде присутствуют и событие, и конфликт. Разрешится конфликт в сцене расставания звездочета Костина с молодой девушкой. «Я с тобой», – говорит девушка. «Куда ты со мной? Зачем? Там нет ничего», – отвечает персонаж Олега Борисова.

Но до того как духи оставят своих женщин, перед нами развернутся потрясающие по своей силе и красоте сцены блуждания персонажей по лесу и купания в реке. Нелепый воздушный шарик в руке плывущего архитектора и комичные очки на носу сидящей в реке «интеллигентки» – это те детали, которые не позволяют образу иной реальности превратиться в аллегорию. Образ богаче аллегории, он парадоксальнее. В образе есть некая обаятельная странность, благодаря которой зритель оказывается застигнут врасплох. Ирреальная музыка (alegretto из Седьмой симфонии Бетховена), ставшая лейтмотивом картины, созвучна этой странности. И снова вода манит героев, но теперь вода преобладает над землей. Вода – образ той зыбкости существования, которую герои начинают постепенно осознавать. Однако связи между плывущими к острову не утрачены. Духи гребут дружно, они выстроились в шеренгу. Камера медленно поднимается над ними.

Третий эпизод своеобразная передышка перед последним, насыщенном событиями. Назовем третий эпизод «Огонь». Фабула его незамысловата. Оказавшись на острове, мужики-духи усаживаются вокруг костра и затевают разговор. Наметившийся было конфликт между депутатом и мясником так ничем и не разрешится. Спор вспыхнет, как угли костра, и тут же погаснет.

Социальная окрашенность эпизода переводит его в нарочито земной план, но выхватывающий лица огонь, долгие крупные планы говорящих или задумчиво молчащих персонажей удерживают эпизод в измерении надмирном. Герои, назовем их теперь путешественниками, не спят, они бодрствуют. Мотив бдения важен для понимания основной идеи фильма. «Итак бодрствуйте, потому что не знаете ни дня, ни часа, в который приидет Сын Человеческий» (Матф. 25:13). Сон, согласно заповеди, данной апостолам, подобен духовной смерти, а бодрствование – жизни в Духе.

Герои задирают головы к небу, и раздается удар колокола. По кому он звонит? В ночном небе плывет самолет. Авиалайнер и привлек внимание духов. На борту самолета спящие пассажиры. Фигуры их освещены не живым огнем костра, а мертвенным светом неоновых ламп. И еще неизвестно, кто ближе к горнему миру – спящие пассажиры авиалайнера или бодрствующие у костра путешественники. Но возникает и другая мысль, о связи всех со всеми. Не только живущих с живущими, но и живущих с умершими, живущих с еще не родившимися, и даже тех, чьи земные дни уже сочтены, с теми, кто еще не появился на свет. Ведь те, что сидят у костра, отвечают за тех, что зависли между землей и небом в ожидании исполнения «изначального замысла Бога о всеобщем воскресении и соединении твари с Творцом». Как в конце эпизодов «Земля» и «Вода» камера поднималась вверх, так и теперь: мы видим превращающийся в точку костер с высоты птичьего полета. По мере движения камеры вверх нам открывается берег реки, на котором жгут точно такие же костры, что и на острове. И, вероятно, бодрствующие у костров охвачены тем же восторгом и ужасом, которые внушает им звездное небо. Сигнальные огни самолета и огни костров наводят на мысль о том, что связь человека с Небом – это и есть глубочайшая внутренняя связь людей друг с другом.

Апокалипсис – инструмент гармонизации человеческого существования. Христианское вероучение о конце земного мира «предполагает не уничтожение, но преображение и спасение тварной реальности». Именно эта идея и ляжет в основу эпизода «Небо»…

Шестеро путешественников собираются покинуть остров. Не сразу, но им удается воспользоваться лодкой. Теперь, вместе с ангелоподобным хозяином лодки – химиком-органиком, путешественников семеро. Кажется, что целлофановый плащ химика (Б. Романов) перешел в «Парад планет» из фильма Ларисы Шепитько «Прощание» (1982).

Ангелы-каратели драмы «Прощание» – городские работяги. С канистрами бензина они прибывают в моторной лодке на остров, для того чтобы помочь деревне Матёре уйти на дно водохранилища. Параллель между островной деревней Матёрой и библейским островом Патмосом, на котором Иоанну Богослову явился ангел Апокалипсиса, очевидна.

Ангелоподобный персонаж в плаще и остров, на котором оказываются герои «Парада планет», согласно метафизической географии, имеют гораздо больше общего с евангельской реальностью, чем с языческим мифом (химика можно было бы отождествить с перевозчиком мертвых Хароном). Но и та, и другая трактовка не противоречат друг другу. Скорее, дополняют.

Сначала мы видим плывущую лодку, потом берег с выбравшимися на лоно природы горожанами. Палатки, костер. Играющие с мячом дети. Автомобили под брезентом. Словом, семейства на отдыхе. Но вот закадровая музыка – она тревожная. В музыку вплетаются сигналы точного времени, доносящиеся, по-видимому, из радиоприемников отдыхающих. Вскоре сигналы перекроются ударом колокола, как бы напоминающим нам об ином измерении человеческого существования, о том, что время имеет начало и конец. Авторы фильма адресуют нас к проповеди апостола Павла. «Я вам сказываю, братия: время уже коротко, так что имеющие жен должны быть, как не имеющие; и плачущие, как не плачущие; и радующиеся, как не радующиеся; и покупающие, как не приобретающие; и пользующиеся миром сим, как не пользующиеся; ибо проходит образ мира сего…» (1 Кор. 7: 29–31).

Высаживаются пилигримы на довольно странный берег. Все на нем необычно. Кладбище, через которое они идут, пожилые люди, десятки людей, которые буквально проступают сквозь стволы и листву деревьев. С новоприбывшими здороваются, раскланиваются. Одного из путешественников, астронома Костина, останавливает женщина – она признает в нем своего сына.

Мы уже готовы предположить, что переступивших гробовую черту путешественников ждет встреча с почившим поколением их ближайших предков, однако вскоре выясняется, что находятся наши герои на территории дома престарелых. Отобедав в столовой, резервисты спускаются с крыльца. То, что открывается взору, не может не поразить их. Десятки, сотни стариков и старух ожидают их перед крыльцом. Путешественники вклиниваются в толпу и постепенно смешиваются с нею. Каждый из героев находит среди обитателей дома престарелых свою «планету». Кто эта «планета» – двойник или предок, сказать трудно. Но то, что герои выступают в роли спутников этих невозмутимо плывущих планет, кажется очевидным. Звучащая за кадром музыка Шостаковича, которую так и хочется назвать какофонической, как нельзя лучше передает случившийся во времени и в пространстве слом.

Астронома Костина допрашивает его возможная мать. Вопросы, задаваемые ею, из тех, которые человек постепенно перестает ставить перед собой или ставит чрезвычайно редко, потому что ответы на них неутешительны. В душе Костина все незаметно выгорело. Он устал от разговоров, от самого себя. Он уже все знает о самом себе. Жизнь больше не является для него тайной. Можно ли эту сцену назвать «Судом совести»? А почему бы и нет? Конфликт героя с самим собой, причем не какого-то одного героя, а коллективного героя истории, становится основным конфликтом фильма.

Ночью обитатели дома престарелых – планеты и путешественники-спутники становятся свидетелями уникального природного явления. На звездном небосклоне несколько космических тел выстраиваются в ряд. Никто не упоминает о том, что этот феномен часто связывают с представлениями о конце света, однако именно в таком метафизическом ракурсе снята сцена.

Все, и живые, и мертвые, устремив взоры к небу, ждут от него ответа. «И когда Он снял седьмую печать, сделалось безмолвие на небе, как бы на полчаса» (Откр. 8:1). Но и небо, звездное, безбрежное, ждет ответа от людей, призывает их к ответу. Подобный призыв услышит не каждый, а только «имеющий ухо», только тот, кто готов к Встрече с Тайной. И в этой живой тишине, в коллективном молчании поколений что-то происходит. Что-то очень важное и невидимое. «Не все мы умрем, но все мы изменимся, вдруг, во мгновение ока, при последней трубе» (I Кор. 5: 52).

Приближается затянутая тучами луна. Апогей музыкальной темы совпадает с точкой наивысшего напряжения действия. Что же сейчас произойдет на небе и в нас? Чем измерить то, что произойдет? В небесных локтях или в земных? «События Апокалипсиса подготовляются и развертываются в двух мирах, – пишет С. Булгаков, – на небе и на земле, в мире сил духовных и в человеческой истории, причем почти непроницаемая перегородка, разделяющая для нас в теперешнем состоянии оба мира, не существует для тайновидца, прозирающего за этими событиями порождающие их духовные силы». Такими «тайновидцами» на несколько минут становятся не только персонажи фильма, но и зрители. Для одних перегородка, разделяющая видимый и невидимый мир, прозрачна, для других непроницаема, но каждый ощущает на себе пристальный взгляд своей собственной глубины, которая вдруг становится глубиной общей. Не только на небо смотрят люди, они, хотя и украдкой, но пристально всматриваются друг в друга, прозревая друг в друге вселенные и обнаруживая мистическое родство.

Наступает утро. Заночевавшие в стогу сена путешественники открывают глаза. Никаких катаклизмов не произошло. Туман. Колонна танков возвращается с учений. Жизнь входит в привычное русло. Химик-органик больше не ангел. Артиллерийский расчет уже не духи. Город рассеивает резервистов. Город оставляет только одну общую нить, которая отныне будет связывать их: пароль последних в жизни военных сборов – «Карабин-Кустанай». Слова, лишенные, в общем-то, смысла, но понятные поколению сорокалетних. Они дети тех, кто вынес на своих плечах войну, а их сыновья будут проходить срочную службу в Афганистане. Поколению астронома Костина не довелось понюхать пороха, стать частью истории. Герман Костин и его сверстники мучительно ищут самих себя в обстоятельствах заурядных.

«Земля», «Вода», «Огонь», «Небо» – четыре истории, обладающие законченностью новелл. В каждой из них раскрывается та или иная грань внутреннего мира человека ничем не примечательного и, тем не менее, уникального и неповторимого. В мире душ или в мире тел совершается то, что символизируется в Апокалипсисе, в мире духов или в космическом пространстве, в мире духовных сил или в эмпирической истории? Авторы фильма «Парад планет» отвечают однозначно: в мире душ, духов и духовных сил.

Абдрашитов и Миндадзе видят в Апокалипсисе ответственность человека не только за свою жизнь. Они ставят вопрос об ответственности поколения, о призвании поколения, если у поколения вообще может быть какое-то призвание. Наконец, ответственность за свою жизнь немыслима для них без ответственности за свою страну. Каждое поколение так или иначе ищет ответы в мистических глубинах религиозного мироощущения. Вопросы, которые поставил фильм, грандиозны по своему масштабу и в то же время удивительно интимны.

 

«Герой»

Фильм-притча Чжана Имоу «Герой» (2002) является недвусмысленным ответом на историческую драму Чэня Кайгэ «Император и убийца» (1998). Кайгэ показывает, в какое чудовище может превратиться человек, с маниакальной одержимостью стремящийся к власти. Его Император, блистательно сыгранный Ли Сюэцзянем, – порождение ада. Убийца, покушающийся на жизнь кровожадного тирана, безусловный герой.

Чжан Имоу преподносит фигуру владыки Цинь иначе, а следовательно, иначе трактует и трагедию власти. Его Император – посланец небес, который из двух зол выбирает меньшее: объединив Китай, он кладет предел бесконечным распрям. Перед нами два подхода не только к политике Цинь Шихуанди, но и к самим основам человеческого бытия.

Свои апологеты имеются у сторонников обоих подходов. Иначе проблема не стояла бы так остро ни в III веке до н. э., ни сейчас. То, что ее поднимают китайские кинематографисты, причем режиссеры первой величины, в высшей степени символично. Китай в числе первых столкнулся с идеями прогресса, который выразился в унификации всех сторон жизни. Введение Первым Императором Цинь единой ширины оси для телег поспособствовало принудительному единомыслию не в меньшей мере, чем сожжение книг и уничтожение сословия мудрецов. Не лишним будет напомнить, что идеи прогресса сыграли поистине роковую роль в истории ХХ века.

Фильм Чжана Имоу «Герой» можно разделить на две части. Действие первой разыгрывается в воображении Убийцы и Императора. Именно так мы могли бы назвать персонажей истории, знакомой нам по картине Чэня Кайгэ «Император и убийца». Действие второй части фильма «Герой» разворачивается в действительности. Мы не можем согласиться с кинокритиком А. Артюх, которая провела параллель между интригой «Расёмона» Куросавы и «Героем» Имоу. Имоу ограничивается лишь намеком на философию картины «Расёмон», в которой равноправны все версии развернувшегося в лесной чаще события. Причем ни одна из них не претендует на истинность или претендуют все. Заимствовать концепцию Куросавы целиком он бы не стал.

Итак, в первой части «Героя» поэтизируется воображаемая реальность, те версии событий, которые окажутся предумышленно, а затем и невольно искаженными. Цвет одежд воображаемой реальности красный и голубой. Во второй части тем же поэтическим языком повествуется о действительных событиях. Цвет их одеяния белый. К действительным событиям относятся и воспоминания. Чтобы не путать их с настоящим временем экранной истории, режиссер вводит новый цвет. Воспоминания мы узнаём по струению зеленого шелка.

В фильме Чжана Имоу существует примечательный парадокс, который позволяет нам постичь замысел режиссера: события воображаемой реальности ограничиваются пределами умопостигаемой области, а значит, – и рубежами видимого мира. Воображение как будто бы «не дотягивается» до высших смыслов бытия, хотя и из кожи вон лезет. Действительность же как таковая, без прикрас воображения персонажей, оказывается сопредельна с областью непостижимого и творится за рубежом видимого мира. Она прочно связана с незримым миром, а именно со смыслом жизни всех героев фильма.

Владыка Цинь (Чэнь Даомин) собирается завоевать все земли Китая. Благодаря политическим и военным реформам циньскому правителю удастся осуществить свой грандиозный замысел. Неудивительно, что на жизнь будущего императора покушаются. Среди заговорщиков мастер Безымянный, убедительно сыгранный Джетом Ли. Благодаря хитроумному плану, который мастер разрабатывает вместе со своими соратниками-меченосцами Небом (Донни Йен), Сломанным Мечом (Тони Люн Чу Вай) и Летящим Снегом (Мэгги Чун), ему удается, по меркам простого смертного, почти вплотную приблизиться к будущему императору. Их разделяют десять шагов. Безымянный в совершенстве владеет мечом, но для того чтобы убить узурпатора, ему придется воспользоваться не своим оружием, а мечом своего заклятого врага. Прозорливому правителю удается раскрыть заговор, но уже слишком поздно: стража находится на расстоянии ста шагов от трона. Однако Император не теряет самообладания. Он спрашивает Убийцу о его происхождении, ведь подданный Цинь не смог бы решиться на такое. Мастер Безымянный отвечает, что он житель царства Чжао.

Чтобы стало понятно, какие чувства питает житель Чжао к императору, обратимся к истории. После битвы при Чанпине, которая состоялось в 260 г. до н. э. между войском Цинь и Чжао, циньский полководец Бай Ци, нарушив свое обещание сохранить пленным жизнь, закопал в землю живьем 400 000 чжаоских воинов. В картине Чэня Кайгэ «Император и убийца» будущий Цинь Шихуанди лично отдает приказ подвергнуть подобной казни всех выживших после осады Ханьданя детей.

Вернемся в императорские покои. Правитель царства Цинь понимает, что он обречен, однако мастер Безымянный медлит. Дело в том, что в рядах тираноборцев возник раскол. Каллиграф и ратник Сломанный Меч призывал Безымянного отказаться от плана мести, так как он признал за правителем Цинь право объединить под одним небом всех жителей Срединной страны. Таким образом, Убийца предстал перед Императором, раздираемый сомнениями. Он решает – казнить узурпатора или исполнить волю Сломанного Меча: покориться силе, которая, быть может, и вправду имеет небесное происхождение.

Фильм «Герой» делится не только на две части, первая из которых разыгрывается в воображении, а вторая разворачивается в действительности. Он состоит из трех новелл. Каждой новелле соответствует свое колористическое решение.

Поистине удивительно, что цветовой символизм китайского режиссера Чжана Имоу и русского поэта Марины Цветаевой находятся в перекличке.

Красные тона первой новеллы рифмуются с областью чувственности. Цветаева уподобила степень силы подобной любви алому огню. Коварно заколов своего возлюбленного по имени Сломанный Меч, Летящий Снег явила не только всю силу своих чувств, но и обнаружила всю их слабость. Ее приступ ревности ничем не отличается от бесчувственного соития Сломанного Меча с ученицей Луной. Император не верит Безымянному, который рассказывает о том, как он одного за другим уничтожил всех заговорщиков. Рассказ его лишь выдумка, которая позволит Убийце приблизиться к владыке Цинь. Заклятые враги Императора, которых он уважает, не могли поддаться столь низменным страстям.

В этой же новелле Безымянный вручает правителю иероглиф, начертанный на красном полотнище. Обозначает иероглиф слово «меч». Подобно трофею, полотнище с каллиграфически безупречным изображением висит за спиной Императора.

Голубые тона второй новеллы рифмуются со сверхъестественной прозорливостью владыки Цинь. Ему помогают демоны или предки, предупреждая о заговоре языками пламени. Цветаевский огнь-синь имеет прямое отношение к властолюбию правителя. Будущий император излагает мастеру Безымянному свою версию случившегося. Он уверен, что трое заговорщиков пожертвовали своими жизнями, чтобы четвертый, который якобы расправился с ними, оказался в десяти шагах от цели. Убийца вынужден признать правоту Императора, однако все же кое-чего тот не знает.

И, наконец, белый цвет третьей новеллы рифмуется с подлинными, глубоко скрытыми от самих себя желаниями и мастера Безымянного, и правителя, и Сломанного Меча и Летящего Снега, и Луны. И в основе всех этих таких разных желаний лежит жертвенный порыв. Таков один из ликов белого огня. Огнь-бел – то, что Цветаева сопрягла с Богом.

В последний миг Безымянному открывается, что его миссия состоит в том, чтобы нести мир, а не смерть.

Будущий император, созерцая иероглиф «меч», проникает в незримый мир высших сфер бытия, где царит гармония между всеми живыми существами. Отныне он должен быть справедливым и милосердным, насколько может быть справедливым и милосердным Первый Император Цинь. Чжан Имоу, безусловно, исказил историческую правду. Он создал собирательный образ идеального владыки, придерживающегося не идеологии легизма как орудия абсолютной власти, а этики Конфуция.

О легизме, вирус которого невероятно живуч, хорошо сказано в повести братьев Стругацких «Трудно быть богом». Идеолог арканарского легизма отец Кин разъясняет дону Румате: «Установления просты, и их всего три: слепая вера в непогрешимость законов, беспрекословное оным повиновение, а также неусыпное наблюдение каждого за всеми!».

Облачившись в белые одежды, Сломанный Меч отказывается от плана покушения на императора и отговаривает мастера Безымянного.

Луна, выказывая преданность своему наставнику Сломанному Мечу и в знак согласия с ним, пытается лишить себя жизни, но эту жертву Безымянный не разрешает ей принести.

Отказавшись от всякого насилия, Сломанный Меч позволяет себя заколоть разъяренной отступничеством любовнице, Летящему Снегу. Рыдая, она повторяет свой вопрос: «Почему ты себя не защитил?». В финале картины Летящий Снег, прильнув к возлюбленному, пронзает себя тем же мечом. Актерский дуэт Тони Люна и Мэгги Чун, покоривший зрителя в «Любовном настроении» (2000) Вонга Карвая, наполнил картину Чжана Имоу особым лиризмом.

Проведем параллель между меченосцем Безымянным и римским легионером Себастьяном. Оба они воины, и оба предпочли ратному подвигу духовное преображение. Тайно исповедующий христианство Себастьян был начальником преторианской гвардии при императорах Диоклетиане и Максимиане. Он вынужден был открыться, после чего Диоклетиан отдал приказ казнить его. Себастьяна отвели за город, связали и пронзили стрелами. Той же самой казни владыка Цинь подверг и мастера Безымянного.

Одна из черт иконографии святого Себастьяна, к образу которого европейское искусство обращалось не раз, спокойное и безмятежное выражение лица мученика. То же спокойствие, в котором присутствует твердость, исходит от героя Чжана Имоу в преддверии смерти.

Когда мы смотрим на пронзенное стрелами тело христианского святого, мы словно бы вкладываем перст в рану, как это сделал Фома, желая убедиться в том, что имеет дело с плотью Иисуса, а не с бестелесным духом. В этом резком разделении на плоть и дух и состоит средиземноморская метафизическая доктрина, восходящая к учению Платона об идеальных архетипах. Апостол Павел говорит о «духовном теле» воскресшего Иисуса, но оно трактуется как некое текучее состояние не то духа, не то плоти, что раздражает рассудок своей неопределенностью, а точнее – невозможностью облечь в бесспорные слова и довести до безусловности факта опыт глубокого сердца.

Для дальневосточной философии состояние текучести является фундаментальным. Оно не может раздражать и вызывать досаду. Оно вдохновляет на поиски невыразимой словами гармонии. Именно поэтому, как замечает В. Малявин, даосскую «философию Пути» нельзя превратить в метафизическую доктрину. Плоть и дух, видимое и невидимое так тесно сплетены друг с другом, что причудливые силуэты мира видимого мы принимаем за причудливые силуэты мира незримого. Так на картинах китайских художников невозможно отличить очертание горного склона, символизирующего плоть, от очертания облака, символизирующего дух, они сливаются «в одну живую массу», которую Чжуан-цзы назовет Великим Комом бытия. Но Великий Ком бытия есть одновременно и «зияние бытия», то есть Великая Пустота. Подобная парадоксальность сопоставима с христианским антиномизмом, согласно которому Иисус обладает двуединой природой – человеческой и Божественной.

Великая Пустота это и Великая Полнота. Формально, то есть согласно законам аристотелевской логики, мы обнаружим здесь противоречие, но оно говорит лишь о том, что мы сами загнали себя в ловушку, переоценив конечную ценность слов. Лао-цзы принадлежит удивительный образ – всё сущее вскармливается пустотой материнской утробы. Вот как понятие Великой Пустоты перетекает в понятие высшей полноты, русской калькой которого, если мы разовьем метафору материнской утробы, явятся выражения «тяжелая», «непорожняя».

В фильме «Герой» Император казнит Убийцу, в последний момент отказавшегося от мести. Император не может поступить иначе. Таков закон. Безымянный будет расстрелян выстроившейся в несколько шеренг когортой лучников, каждый из которых пустит стрелу прямо перед собой. Стена, находящаяся за спиной Безымянного, покроется целым лесом стрел. Лишь десяток лучников поразят цель, а именно те, которые окажутся напротив Безымянного. Камера Кристофера Дойла, скользящая вдоль ощенившейся стрелами стены, вдруг замрет перед очерченным деревянными спицами человеческим силуэтом. Мастер Безымянный, стоящий перед стеной, загородил собой стену, и поэтому стрелы вонзились в него. Но самого тела мастера Безымянного, так же пронзенного стрелами, как и тело святого Себастьяна, мы не увидим. Так Чжан Имоу, бросив вызов такому принципу эстетики, как мимесис, написал иероглиф, понятный всем людям земли, а не только китайцам. Иероглиф этот передает содержание слова «человек», потому что подобный силуэт может принадлежать только человеку. А заодно китайский режиссер создал новый тип иконографии святого.

При изображении Себастьяна фону, на котором запечатлевались окрестности Рима или фантастический пейзаж, отводилась второстепенная роль, а фигуре мученика первостепенная. Чжан Имоу в рамку фона заключает пустоту, визуализируя отсутствие страстотерпца.

Попробуем истолковать визуальную метафору Чжана Имоу в духе даосизма. Лао-цзы сравнивает Великую Пустоту с пустотой колесной втулки, в которой сходятся все спицы колеса. Уподобив пустоту колесной втулки силуэту, который оставил на стене Безымянный, а спицы, сходящиеся к втулке, – ощетинившимся стрелам, мы придем к особому пониманию человеческой личности как некому пустотелому ядру бытия. «В китайской традиции, – пишет В. Малявин, – человек – не мера, а глубина всех вещей». Другими словами, сердце личности бьется в унисон с сердцем мира. Этот довод мог бы убедить сторонников весьма распространенного заблуждения, что дальневосточные вероучения не знают личности.

Хотя, безусловно, мы сталкиваемся здесь и со зловещим значением написанного Чжаном Имоу иероглифа. При перенесении визуальной метафоры в вербальный план напрашиваются такие фразеологизмы, как «машина уничтожения», «каток репрессий», «конвейер смерти». Мастер Безымянный, возможно, становится первой его жертвой. Стена, покрытая лесом стрел, и есть Великая Китайская стена, возведенная Цинь Шихуанди. В «нишу», оставленную мастером, можно будет отныне поставить любого, и он утратит не только имя, но и лицо, лишившись всех антропологических признаков, за исключением смутно угадываемого очертания.

Однако, является ли подобный опыт расчеловечивания чертой деспотии сугубо азиатского типа? Костры инквизиции, причем уже в ХХ веке, пылали в Восточной, Центральной, Западной Европе. Еретиками объявлялись социальные классы и народы. Китайская культурная революция с ее перегибами во многом была следствием цивилизационных процессов западного мира. Об этих драматических событиях Чжан Имоу снял картину «Жить» (1994). История страны показана в ней глазами маленького человека, частное существование которого представляет собою величайшую загадку и высшую ценность…

Христианское откровение и греческая философия идут разными путями: мистик свидетельствует об Истине, философ доказывает истину. Это два несхожих образа мышления, два различных способа переживания Истины. Иоанн Златоуст говорил: «Природа рассудочных доводов подобна лабиринту – нигде не имеет конца и не позволяет мысли утвердиться на каком-нибудь основании». Если символом логической аргументации становится лабиринт, то символом абсолютных ценностей – сердце. Оно же является органом совести. Но чтобы избежать соблазна автономной морали, которая опирается на превратно истолкованную коллективную совесть (совесть нации, класса, конфессии), скажем, что речь идет о глубоко личной совести, о совести как самой тонкой и самой прочной нити, соединяющей человека с Богом. Вот почему происхождение такой совести не от мира сего.

Речь философа обращена к здравому смыслу, к способности слушателя мыслить логически. Речь пророка обращена к сердцу, к его способности гореть тем же огнем, что горит сердце мира. Вот почему пушкинский пророк призван глаголом жечь сердца, а не вести через лабиринт мысли. Не внешние доводы убеждают того, кто внемлет пророку, а опыт глубокого сердца. Без внутреннего преображения слушающего нет и пророческого слова. Философия же может существовать и сама по себе, сама для себя, опираясь на логическую аргументацию. Последняя, по замечанию Честертона, есть род сумасшествия, если она утрачивает связь с реальностью духовных переживаний. Честертон пишет: «обычно поэты сходят с ума тогда, когда их разум ослаблен рационализмом».

Все эти размышления имеют прямое отношение к фильму «Герой».

Владыка Цинь, повернувшись к убийце спиной и любезно предоставив ему свое оружие, предается созерцанию. Он пытается разгадать иероглиф, который написал каллиграф и воин Сломанный Меч.

«Меня только что осенило! – восклицает правитель. – Этот иероглиф Сломанного Меча вовсе не о технике владения мечом. Но о высшем идеале искусства фехтования. Первое достижение искусства боя – это единство человека и меча. Как только таковое единство достигнуто, даже травинка может стать оружием. Второе достижение – когда меч находится в сердце воина, даже когда его нет в его руке. Тогда воин сможет поразить врага с расстояния в 100 шагов даже голыми руками. И высшее достижение – отсутствие меча и в руке, и в сердце. Тогда боец находиться в мире со всем миром. Он клянется не убивать и нести мир человечеству».

Мастер Безымянный с мечом в руке оказывается за спиной правителя. К этому рывку он готовился десять лет. Но мастер отказывается от плана мести. «Ваше Величество, – говорит мастер, – ваша проницательность убедила меня в том, что вы преданы высшему идеалу искусства владения мечом. Поэтому я не могу убить вас».

Безымянный уверовал в то, что Ин Чжэн – будущий император Цинь Шихуанди предан высшему идеалу владения мечом или владения самим собою, что одно и то же. Ведь в минуту смертельной опасности он сумел забыть о себе ради «высшего мотива», как называет Безымянный абсолютное благо. А тот, кто владеет собою, владеет и миром.

Правитель земли Цинь не прибегает к логической аргументации в пользу единовластия и единоначалия. Он говорит: «Меня только что осенило!». То есть он свидетельствует, а не доказывает. И это единственное, что могло бы убедить и усмирить ратника. И это единственное, что могло бы убедить и усмирить народ, которым будущий император собирается править. Вот здесь-то и заявляет о себе новая опасность. Трагедия фанатичной слепой веры…

3 декабря 1965 г. в Институте философии бывший фронтовик и лагерник, опальный мыслитель Григорий Померанц выступил с докладом, который назывался «Нравственный облик исторической личности». Выступление вошло в историю как антисталинское. Померанц в своей речи сравнил объединителя Китая – Первого Императора Цинь с Иосифом Виссарионовичем Сталиным и показал, что нет такой высокой цели, которая оправдывала бы любые средства.

Приведем обширную цитату из доклада Померанца, который не утратил своей актуальности и по сегодняшний день.

«Жили-были два императора, один в Индии, другой в Китае – Ашока и Цинь Ши Хуаньди. Оба имели перед собой прогрессивную задачу – объединение страны. Ашока с этой прогрессивной задачей не справился. Он поддался ложной жалости, неправильному гуманизму <…> не сумел отличить прогрессивных войн от реакционных. Едва завоевав одно царство, он вложил меч в ножны, отказался от всякой войны и, вместо того чтобы посылать за границы свои армии, стал рассылать буддийских монахов, которые несли трудящимся соседних стран реакционный религиозный дурман: “не отымай чужой жизни, не бери того, что тебе не принадлежит, не лги” и т. д.

Зато Цинь Ши Хуан (ди – вроде августа) был правильный гуманист. Если враг не сдавался, он его уничтожал; если сдавался – тоже уничтожал. Правда, слова “гуманизм” (по-китайски это звучит “жень”) Цинь Ши Хуан не любил, и книги, в которых толковалось про “жень”, велел сжечь, а заодно и все другие книги, кроме трудов по сельскому хозяйству, военному делу и гадательных книг. И книгочеев-интеллигентов, толковавших насчет “жень”, собрали и перетопили в нужниках или подвергли другим позорным казням. Всех таких интеллигентов оказалось 400 человек. Прослойка еще не успела разрастись, и задача Цинь Ши Хуана оказалась сравнительно простой.

Очистив страну от неправильного гуманизма, Цинь Ши Хуан объединил Китай и основал единое китайское государство на твердых принципах: за недоносительство – казнь, за донос – повышение по службе или другое поощрение. Были построены великие стройки древнего Китая, в том числе Великая китайская стена, которая стоит и поныне <…>.

Это великолепное государство обладало только одним недостатком: жить в нем было нельзя».

Доклад Померанца произвел эффект разорвавшейся бомбы. Докладчик чудом не пострадал, хотя последователи отечественного Цинь Шихуаньди, читай Сталина, еще находились у власти и готовы были бороться за ее легитимность любой ценой.

Померанц посмел поставить нравственный облик исторической личности выше всех ее титанических свершений.

На этом-то и сыграл Чжан Имоу, изобразив безжалостного деспота воином, поэтом и мудрецом, который способен различать духов и читать знаки Неба. Другими словами, режиссер выдвинул на первый план нравственный облик Цинь Шихуанди и тем самым признал его историческую правоту. Приключенческий жанр китайского фэнтези не снимает напряжения философской проблематики «Героя», но контрабандно проносит в наше сознание идеологию того прогресса, для которого хороши все средства. Контрабандно, потому что эта идеология прикрыта гуманистическим проектом и едва ли не христианским отказом от насилия. Не стал же Безымянный сводить счеты с владыкой Цинь.

Убийца говорит Императору: «Сломанный Меч сказал: “Люди страдали от многолетних войн. Только правитель Цинь может остановить хаос, объединив всё под небесами”. Он просил меня отказаться от Вашего убийства ради всеобщего блага. Он сказал, что страдания одного человека – ничто по сравнению со страданиями целых народов. Соперничество Чжао и Цинь – мелочь по сравнению с высшим мотивом».

Как знакома нам эта риторика. Идея объединения страны, которая, к сожалению, способна подпитываться только ненавистью к внутреннему и внешнему врагу. Идея ничтожности отдельно взятой человеческой жизни. Наконец «высший мотив», который оправдывает любой террор. Сравнивая Германию с Данией, Померанц в своей антисталинской речи сказал: «В обеих формально сохранилась одна и та же знаковая система, в которой высшие моральные ценности были связаны со знаками “Христос”, “бессмертие души” <…>. В обеих странах происходило развитие капитализма, но Дания не имела дополнительной нагрузки в виде задачи объединения страны».

Когда во имя идеи могучего государства приносятся великие жертвы, время от времени появляется соблазн оправдать их. И тогда над головой узурпатора возникает некое весьма опасно свечение.

Поэт А. Межиров обыграл поговорку «лес рубят – щепки летят» в строчках: «По своим артиллерия лупит, – / Лес не рубят, а щепки летят». Лес, если посмотреть на вещи шире, – это мечта о высшей социальной гармонии, о материальном благоденствии, а щепки – это люди. Рай на Земле – самая страшная человеческая мечта. Когда становится понятным, что построить его невозможно, щепки лететь не перестают, потому что дровосеки, живущие в каждой душе, в самом ее поверхностном слое, уже не могут остановиться. Все тираны, от Цинь Шихуанди до Сталина, это лишь проекции поверхностных запросов человеческой души. Она призвана жить на глубине, а значит, и дать глубокую оценку деятельности этих исторических личностей. И вот здесь самое время обратиться к греческой философии, уроки которой усвоил не только секулярный мир, но и христианство, которое нуждалось «в рациональном обосновании своих догматов».

Слепая, фальшивая вера всегда делает ставку на сильную руку. И не только подлинная вера, но и метод логических построений может противостоять тирании, когда она выворачивает наизнанку ключевые понятия жизни. Тогда необходимо, и при помощи логики тоже, возвращать этим понятиям их подлинный смысл.

 

«Трудно быть богом»

По поводу картины Алексея Германа-старшего «Трудно быть богом» (2013) сломано немало копий. Разброс мнений и должен был быть и оказался огромен. От «великого кинособытия» до «беспросветной чернухи», от восторженного утверждения «из бездн восстал новый материк» до печального открытия – Герман полностью разочаровался в мироустройстве.

Режиссер фильма сделал все для того, чтобы «затоптать» фабулу, которая по умолчанию хорошо известна зрителю. Во-первых, по литературному оригиналу – повесть братьев Стругацких впервые была опубликована в 1964 г. в авторском сборнике «Далекая Радуга», а во-вторых, по одноименной картине Петера Фляйшмана, вышедшей на киноэкраны в 1989-м. Однако будет не лишним напомнить событийную канву, тем более что в картине 2013-го года фабула Стругацких претерпела некоторые изменения.

Бесстрастный закадровый голос сообщает о том, что мы не одиноки во вселенной. Вот только планета, на которую высадились наши ученые-историки, переживает отнюдь не культурный расцвет. По тому, что один из ученых по имени Румата цитирует не Шекспира, а стихотворение Пастернака «Гамлет», следует, что перед нами представители отечественной науки, а не западной. Румата Эсторский наш соотечественник и, скорее всего, современник. Обратившись к фантастическому сюжету, Герман не мог выбить из-под ног главного героя родную почву и день сегодняшний. Хотя возможна и другая трактовка образа ученого: Румата представляет собою нечто среднее между интеллектуалом европейцем и российским интеллигентом. Актер и шоумен Леонид Ярмольник в роли Руматы безупречен.

В игре Ярмольника присутствует сумасшедшинка Иннокентия Смоктуновского. Образ Гамлета, созданный Смоктуновским в картине Г. Козинцева, проступает сквозь образ Руматы, перед которым Герман ставит гамлетовские вопросы. Вот только персонаж Ярмольника – дитя научно-технического прогресса, и ему не может явиться Призрак в качестве вестника невидимого мира.

Королевство Арканар окутано липким туманом невежества, которому всегда по пути с изощренным мракобесием. Режиссер опускает предысторию. Ученый-землянин предстает перед нами в виде благородного дона, которого арканарцы считают сыном бога. Он пытается сохранить жизнь книгочеям; втайне надеется, что лекарь Будах откроет ему смысл жизни, ответит за него на проклятые вопросы, однако встретиться с истинным мудрецом – табачником с Табачной улицы благородному дону недосуг. Румата втянут в дворцовые интриги, но ему удается сохранять нейтралитет – ведь согласно условиям эксперимента, жрец науки, облекшийся в латы рыцаря, не имеет права менять ход истории, а уж тем более шагать по трупам.

Боевая слава Руматы гремит на весь Арканар. Вот только из всех дуэлей он выходил победителем, ограничиваясь тем, что отрубал сопернику ухо.

Здесь мы обнаруживаем явную перекличку с евангельским событием пленения Христа. Пастернак в стихотворении «Гефсиманский сад» написал: «Петр дал мечом отпор головорезам / И ухо одному из них отсек. / Но слышит: «Спор нельзя решать железом, / Вложи свой меч на место, человек».

«Научно обоснованное бездействие» Руматы является неким подобием христианской заповеди «не убий». Однако когда стрела, выпущенная из арбалета мятежников, пронзает его возлюбленную, бог Румата Эсторский устраивает в Арканаре резню. «Проблема Бескровного Воздействия», вопрос убить или не убить решен в пользу крови, и большой. Гибель возлюбленной явилась последней каплей, переполнившей чашу терпения Руматы. Ученый провалил миссию, и его должны отозвать на Землю. В повести Стругацких с героем так и поступают, а в фильме Германа Румата принимает решение остаться в Арканаре.

Мы готовы истолковать желание персонажа Ярмольника закончить свои дни среди рабов-домочадцев как своеобразное жертвоприношение. Ведь он виноват перед ними. Вот как об этом сказала в интервью соавтор сценария и единомышленница Германа-старшего Светлана Кармалита: «…Румата не может полететь, потому что если он сейчас уйдет <…>, его семья, семья, во главе которой он стоит, останется на этой холодной планете в полном одиночестве, без защиты. Он все-таки заступник, он не смог их бросить». Однако в картине Германа ничто не указывает на пробуждение совести Руматы, на попытку раскаяния. А если нет очищения, то невозможно и возвращение домой.

Мы знаем, что Герман не сентиментален, не прекраснодушен, он ироничен и строг, однако в финале картины мы все-таки ждем образов какой-то неземной чистоты, которые бы оказались созвучны изменениям, произошедшим в душе Руматы; мы до конца ждем, когда хлынет свет из иных пределов. Но, то ли этот свет не отличим от света серого осеннего дня, то ли пределов этих для Германа не существует…

По признанию самого режиссера, его картина о нашествии фашизма. Он исследует фашизм не столько как социальную практику, сколько как морально-психологический феномен. Тот, кто пытается разрушить одну машину насилия другой машиной, более совершенной в техническом отношении, рискует быстро скатиться в фашизм.

Вот как описана арканарская резня, учиненная протагонистом, в сценарии Германа и Кармалиты «Что сказал табачник с Табачной улицы»: «Открылся Румата с белым мокрым лицом, с залитым слюной подбородком, там вокруг его ног ползали, хрипели изувеченные люди, один меч Руматы был целиком вогнан в брюхо Егеря и застрял концом в балке. Румата тяжело дергал им вверх-вниз, освобождая, как топор из бревна. Из-под меховой медвежьей куртки Егеря тяжело лилось и плюхало».

Всё, машина заработала.

Герман не оставляет и камня на камне от утопических воззрений прогрессистов, согласно которым золотой век человечества приближается по мере того, как разматывается клубок истории. Режиссер показывает, что ужасы средневековой теократии, помноженные на методы всеобъемлющего контроля над личностью, свойственные военно-полицейским режимам ХХ века, вовсе не являются темными пятнами прошлого. Они актуальны и по сей день. Метафорой темного прошлого землян вкупе с их весьма неприглядным настоящим и становится Арканарское королевство.

В картине Германа очень мало неба, и если оно время от времени и возникает, то не как пространство, в котором затеряна Земля, и уж тем более не как метафора инобытия. Небо проливается дождем, заполняет любую пустоту слепым туманом. Не поэтому ли германовское средневековье носит весьма условный характер. Больше оно напоминает возрожденческую Италию, в которой, как писал А. Лосев, разгул страстей, своеволия и распущенности достигал невероятных размеров.

Отсюда и интриги при арканарском дворе, дворцовые перевороты, в результате одного из которых к власти приходит могущественный религиозный Орден.

Герман поставил перед собой задачу придумать ад со всей возможной щепетильностью и обстоятельностью.

Главный герой фильма А. Тарковского «Андрей Рублев» отказывается изображать «Страшный Суд» и пишет «Праздник Воскресения». Он не считает себя вправе пугать и без того запуганный народ. Да и согрешил иконописец – не устоял перед чарами Марфы. Понимает Рублев, что не на страхе друг перед другом и перед Богом держится вера, а на братской любви. И что страха-то вокруг много, а любви мало. Так средневековый иконописец открывает для себя самую главную религиозную истину – о невозможности братства по принуждению. Данила Черный уговаривает Рублева приступить к росписи владимирского собора. «…А справа грешников, кипящих в смоле, можно было бы так… мороз по коже. А я там такого беса придумал…» Данила и сам не верит в своего придуманного беса.

Герман в своих бесов-арканарцев верит, они получаются у него весьма убедительными. В конце концов, их предводителем становится благородный дон Румата, персонаж изначально заявленный как положительный. В качестве диссидента он и остается положительным для противников тоталитарной идеологии. Вот только заповедь «не убий», как нам представляется, все же не имеет для него силы нравственного императива. Она связана с корпоративной этикой, с автономной моралью, поэтому Румата и не раскаивается в содеянном. Выводы он делает, разумеется, верные – «за Серыми всегда приходят Черные», и только. Раскаивается и замолкает на пятнадцать лет иконописец Рублев, зарубивший топором насильника.

Быть человеком не менее трудно, чем Богом, если человек осознает, что он создан по образу и подобию Божьему. Стругацкие и Герман ставят проблему беззащитности Бога, неспособности Божественного Младенца дать отпор миру, но решают ее в пользу ложно понятого всемогущества Создателя.

Вот что писал о Богомладенчестве и об ответственности человека за Бога Георгий Чистяков. «Бог вручает нам Себя Самого в виде Ребенка, который нуждается в том, чтобы человек Его берег и защищал, проводя у Его колыбели бессонные ночи, и, главное, полностью отвечал за Него и за Его будущее».

Румата не Христос, а супергерой, руки которого связаны условиями эксперимента. Земляне имеют право только наблюдать за арканарцами, которые топят в нужниках книгочеев и режут друг другу глотки. И вот Румата не может больше находиться над схваткой, а также сохранять глубокое внутреннее равновесие внутри схватки. Доведенный до отчаяния, бог обнажает меч. Действующий во имя высшей справедливости, бог тут же превращается в падшего человека.

Неутешителен итог книги и фильма: нет никаких оснований считать человека венцом творения.

Вот как режиссер обозначил в интервью свою позицию: «Мы делали фильм про всех нас. Ничем этот Арканар от нас не отличается – такие же доносы, такая же подлость, такие же тюрьмы, такие же Черные, такие же Серые. Ничего мы не достигли: что было в XVI веке, то и у нас в XXI-м. А земляне – далеко не лучшее произведение».

Мы еще вернемся к вопросам онтологического характера, пока же поговорим о германовской поэтике.

Режиссер вовсе не пренебрегает границами кино, а напоминает о них, возвращая нас к представлению о десятой музе, каким оно было в эпоху «великого немого». Не потому ли в семантическом пространстве киноязыка режиссера возникают прорехи, которые дезориентируют зрителя. В фильме «Трудно быть богом» некая символическая рампа, отделяющая мир сцены от зрительного зала, становится столь же условной, какой она бывает в любительском театре, где актеры как бы не вполне актеры, где присутствует оправданная и даже необходимая безыскусность, где допустимы реплики из зала, а прием апарта – монологи и реплики, направленные в публику, даже если они не отклоняются от текста пьесы, больше похожи на перемигивание со зрителем, чем на завуалированный авторский комментарий. Герману потребовалось разрушить рампу для того, чтобы снизить торжественность ритуала символического жертвоприношения, каким является драматическое искусство со времен Эсхила. Не поэтому ли он почти полностью отказывается от высокого культурного кода как манифестации невидимого мира и активно прибегает к низкому культурному коду, акцентируя внимание не столько на видимом мире (не будем забывать, что перед нами вымышленная реальность), сколько на всех аспектах телесности. Подобная модернизация киноязыка это возврат к старому, реабилитация «немой эры». Так, в частности, одористические образы (персонажи то и дело принюхиваются) исподволь расширяют арсенал средств «великого немого», возможности которого, по мнению Германа, остались не реализованными по причине прихода в кинематограф сначала звука, а затем и цвета. По этой же причине визуальные образы, связанные с проявлением телесности, становятся избыточными.

Акустический мир Арканара подобен залитой жиром раскаленной сковороде. Шипение, журчание, бульканье, чавканье, храп и хрип, звон и визг – вот составляющие той полифонии жизни, которую приподнимает над кухонным чадом, над смрадом разделочной пронзительный звук тоскующего саксофона. Но сколько ни кружить над Арканаром звукам дудки-саксофона, они так и не становятся музыкой. Имеющий уши затыкает их, а в Гамлете-Румате, не забывающем на новый лад объявить вселенную «мутным и чумным скоплением паров», а человека – «квинтэссенцией праха», нет ничего от готовности Христа пожертвовать собою. За таких «овец», как арканарцы, Румата не станет класть свою жизнь. Что-то подгнило в очередном датском королевстве. И на этот раз подгнил сам Гамлет. Вот почему Румата не кончает жизнь трагически, оставляя место героя трагедии свободным. Пренебрежение котурнами, торжественностью ритуала искусства, оказывается равносильно сомнению в высоком предназначении человека.

Давая волю своей безудержной фантазии, режиссер обращается к эстетике карнавала. Все универсальные культурные архетипы, сопутствующие карнавальному мироощущению, налицо. «Это кайф непередаваемый, – признавался Герман, – создать мир, быть автором мира <…>. Мне самое интересное в этом во всем – <…> создание никогда не существовавшего мира, чтобы ты поверил, что этот мир есть и был, что он такой. Я, может быть, провалюсь, но хочу в себе все это сочинить, выдумать, чтобы появился трогательный мир, чем-то нас напоминающий, а чем-то отталкивающий». Даже в полушутливом примеривании лавров демиурга присутствует карнавальный жест. Ну и, конечно же, не стоит сбрасывать со счетов то обстоятельство, что сама российская действительность является своеобразным антимиром, территорией абсурда.

Итак, ближе всего автору фильма «Трудно быть богом» концепция тела гротескного реализма, которую исследователь «народной смеховой культуры» М. Бахтин противопоставил изобразительному канону классической античности. Но этим каноном кинозритель невольно и поверяет германовскую картину мира. И сколько бы мы ни сравнивали луч кинопроектора с кистью Босха или Брейгеля-младшего по прозвищу «Адский», мы видим вымышленную Германом реальность глазами человека новейшего времени. Его представления о мире в основе своей глубоко рационалистичны, однако трудность восприятия фильма объясняется этим лишь отчасти. Пугает отстраненность, с которой режиссер смотрит на своих героев: почти все они люди-маски, люди-аттракционы. Исключение составляют лишь Румата и возлюбленная благородного дона по имени Ари, с ролью которой блестяще справилась Наталья Мотева.

Епископ и магистр Святого ордена дон Рэба приводит к власти силу еще более беспощадную, чем та, которая превратила жизнь в Арканаре в ад. В жилище Руматы вламываются Черные. Их предводитель Арима, называющий себя оком Ордена, заискивает перед могущественным чужестранцем, дает понять, что между ними есть нечто общее. В перевернутом мире карнавала Арима уподоблен Горацио, единственному человеку, которому как самому себе доверяет принц Гамлет. Румата и Арима, конечно же, не сидели на одной студенческой скамье, но их могло бы сблизить университетское образование, на что полуобразованный Черный втайне и надеется.

Решившись покарать злодеев, Румата своим странным рогатым шлемом закалывает Ариму. Сначала шлем Руматы, подобно мехам, в которых хранят вино, наполняется кровью Аримы, а затем бурдюк лопается, и благородного дона окатывает как из ведра.

Вот как описал Бахтин подобную метаморфозу. «В отличие от канонов нового времени, гротескное тело не отграничено от остального мира, не замкнуто, не завершено, не готово, перерастает себя самого, выходит за свои пределы. Акценты лежат на тех частях тела, где оно либо открыто для внешнего мира, то есть где мир входит в тело или выпирает из него, либо оно само выпирает в мир, то есть на отверстиях, на выпуклостях, на всяких ответвлениях и отростках: разинутый рот, детородный орган, груди, фалл, толстый живот, нос». Раблезианство присутствуют у Германа в избытке. Благодаря карнавальному мироощущению вещи превращаются в знаки антимира, пародирующего действительность, что официально снимает с режиссера обвинение в натурализме, хотя неофициально он продолжает оставаться под подозрением. Далее Бахтин пишет: «Тело раскрывает свою сущность, как растущее и выходящее за свои пределы начало, только в таких актах, как совокупление, беременность, роды, агония, еда, питье, испражнение». Когда Румата убивает Ариму, он омывается кровью карнавального рождения. В вывернутом наизнанку мире утроба и могила взаимозаменяют друг друга, рождающее и поглощающее лоно по законам карнавальной реальности не только могут, но и принуждены поменяться местами, превращаясь, в конце концов, в нечто телесно единое. А вот вывернутый наизнанку видимый мир далеко не всегда оборачивается миром невидимым: дольнее и горнее не связаны друг с другом логикой карнавала, как связаны, скажем, рациональное и иррациональное начало или система запретов и разрешений. И не является ли выходящее за свои рубежи телесное начало пародией на трансцендентальный опыт выхода души за ее пределы?

Приведем еще одну цитату из Бахтина. «Индивидуальность дана здесь в стадии переплавки, как уже умирающая и еще не готовая; это тело стоит на пороге и могилы и колыбели вместе и одновременно, это уже не одно, но еще и не два тела; в нем всегда бьются два пульса: один из них материнский – замирающий». Дон Румата, вспоровший тело заклятого врага, освобождает его от всех внутренностей, за исключением сердца, которое еще продолжает слабо биться. Таков визуальный аналог замирающего материнского пульса. Румата цитирует местного поэта Гаука, кончившего жизнь на виселице. «Бессильный и неумелый, / Опустит слабые руки, / Не зная, где сердце спрута / И есть ли у спрута сердце…» И вот сердце обнаружено, спрут поражен.

Не будет преувеличением сказать, что Румата освобождает Ариму от себя – Руматы. Так новорожденный покидает материнскую утробу. Арима и Румата уже не одно тело, но еще не два. Тело, стоящее на пороге могилы, принадлежит Ариме, а тело, стоящее на пороге колыбели, принадлежит Румате. Однако никогда индивидуальности Руматы не вырваться из липкого плена Арканара, не собрать свою личность воедино, потому что в перевернутом мире сделать это невозможно. Победив спрута, Румата не вырывается из его щупальцев. Он сам становится спрутом.

Карнавал не позволит утвердиться в душе той «средневековой серьезности», которая не имеет ничего общего с официальной культурой церковного Средневековья. Последняя, безусловно, тоже серьезна, но совершенно на иной лад. Карнавальный смех является мощнейшим оружием против ограниченной напускной серьезности и одновременно надежным средством духовного самоубийства. Карнавал и само Средневековье выворачивает наизнанку, трактуя его как мракобесие и ассоциируя с охотой на ведьм, напоминающей политические процессы новейшей истории. Не потому ли Стругацкие погрузили вымышленную цивилизацию в сумерки Средневековья, которое представляло собою ад для инакомыслящих. Герман вторит Стругацким: «Сюжет фильма в том, что есть такое средневековое мерзкое государство, где убивают интеллигентов, книгочеев и умников, и наступает момент, когда главный герой сам превращается в зверя, в животное». Не потому ли это и происходит, что смешанность карнавального тела с животными, с вещами, с другими телами выдвигает на передний план стихии материально-телесного мира, и в человеке, в носителе смысла побеждает звериное, а не Божественное «я». Как говорит Румата в повести Стругацких: «Я же все-таки человек, и все животное мне не чуждо…». Сама карнавальная эстетика с ее «мощным движением вниз» делает предсказуемой духовное падение героя мифа, его закабаление миром Арканара. Ассоциировать карнавальные формы исключительно с областью свободы было бы поспешным.

С. Аверинцев высказал сомнение в том, что бахтинскую теорию смеха можно соединить с христианской культурой, хотя и отдавал должное первой в ее способности противостоять тоталитаризму. Однако вожди быстро прибирают к рукам «смеховую культуру» и делают ее эффективнейшим инструментом борьбы с инакомыслящими. «Иван Грозный был, как известно, образцом для Сталина; – пишет Аверинцев, – и сталинский режим просто не мог бы функционировать без своего “карнавала” – <…> без гробианского задора прессы, без психологически точно рассчитанного эффекта нескончаемых и непредсказуемых поворотов колеса фортуны. Да и раньше, в 20-е годы, чем не карнавал – суд над Богом на комсомольских собраниях? Сколько было молодого, краснощекого, физкультурного смеха, пробовавшего крепкие зубы на ценностях “старого мира”»!

Когда Герман показывает военный («Проверка на дорогах»), тыловой («Двадцать дней без войны») или советский быт («Мой друг Иван Лапшин»), он, как поэт камерного пространства, предельно точен. Но возможно ли, прибегая к той же поэтике, изваять вселенную, вместить «вселенское» в «родное»? Предпринята титаническая попытка, а вот успешна ли она? Не посягает ли вещный мир на тот объем, который, по негласной договоренности со зрителем, отведен под незримое?

Кадр Германа наводнен предметным миром еще и потому, что киноэкран, превратившийся в замочную скважину, наделяет даром видения только один глаз. Сужение поля зрения как территории опытного знания могло бы стать символом внутреннего видения, обращения взора в глубину сердца, но художник, развенчивающий человека, отказывается от визуализации высшего мира. Происходит подмена незримого мира ущербным зрением, символом которого становятся окривевшие типажи Босха; слепые на один, а то и на оба глаза обыватели. К ним пришел супергерой в виде дона Руматы как итог утопического будущего землян. А ведь это лишь уловка человеческой фантазии. К ним должен был бы прийти Сын Человеческий. «Пришел к своим, и свои Его не приняли» (Ио. 1:11). Но такой задачи авторы повести и фильма перед собою не ставили. Они певцы идеалов нонконформизма, они исследуют опыт противостояния диктатуре большинства как господствующей доктрине при любой политической системе. В этом и сила, и слабость художественного высказывания Германа-старшего. В беседе с Петром Вайлем режиссер в запале признался: «Почти невозможное дело быть богом… И что ты с этим сделаешь? Все поворачивается поперек, кровью, какой-то глупостью. Ничего не остается, кроме как взять мечи и начать рубить головы».

Удивительно, насколько тесно связан киноязык с онтологической проблематикой. За осмеянием возвышенного в модернистском ключе, за пристальным интересом к безобразному, характерном для эстетики постмодернизма, скрывается вовсе не крушение рационалистической иллюзии, связанной с упорядочностью мироздания, а утрата веры в существование невидимого мира как сверхрационального бытия. Но ведь именно невидимый мир художник-трансценденталист и призван явить нам, заглянув за черту видимого. Герман же скорее визуализирует отсутствие невидимого мира, наполняя кадр до краев миром вымышленным.

Фактура мазка Германа-живописца важнее изображенного предмета, со скрипом влезающего в кадр. Германовская оптика вырывает наполовину вымышленные вещи из единого целого, потому что оптика замочной скважины не в состоянии это целое охватить. Причудливый мир Арканара еще долго длится за кадром, однако он нигде и никогда не сливается с миром невидимым во всей его непостижимости. Предметы в кадре напоминают изолированные атомы, которые не находят той основы, на которой могли бы объединиться. Не создана метафизика той целостной реальности, которая позволила бы режиссеру пролить свет на тайну сотворенного им мира. А если этот свет и мерцает, то где-то за кадром. Экрану и зрителю почти ничего не достается. Отсюда и невозможность эмоциональной вовлеченности зрителя, которую, к слову сказать, Пол Шредер прочно связал с признаками трансцендентального стиля.

Описывая трансцендентальный стиль, Шредер определил его как «интеллектуально-формалистическое кино». Мы никак не можем согласиться с данной формулой. В частности, трансцендентальный кинематограф братьев Дарденнов показывает, сколь неполно подобное определение. Номинально оно могло бы подойти к фильму «Трудно быть богом», но мы не отнесем его к трансцендентальному стилю.

Трансцендентальный стиль в кино характеризуется движением от видимого и познаваемого мира к невидимому и непостижимому, или, как пишет Шредер, зритель, столкнувшись с «чудом» священного искусства, «выходит за пределы искусства». Герман вроде бы тоже выходит за пределы искусства, но движется ли он в сторону невидимого мира? Не заворожен ли он миром иррационально сконструированным?

Слой повседневности Германом, безусловно, пробит, но за ним все же не оказалось, как выразился бы Григорий Померанц, того океана духовности, который создает в каждом человеке свои заливы.

Смысл страдания в том, что сердце прозревает и обнажается, а не слепнет и звереет. Так символом прозревшего сердца становится рублевская «Троица» из картины «Андрей Рублев». Но что же претендует на роль подобного символа у Германа? Ответ, который прозвучал на одном из обсуждений фильма, – сама картина «Трудно быть богом», нас не может устроить. Скорее всего, этого символа у Германа нет. Символ Божественной реальности отсутствует. Не следует ли из этого, что страдание, как и человеческая жизнь в целом, бессмысленны?

Герман прекрасно усвоил и реализовал только первую часть наставления Силуана Афонского «Держи ум твой во аде, и не отчаивайся». И не услышал или не смог вместить вторую. Иными словами, но о том же самом сказал австрийский философ и психолог Виктор Франкл. Пройдя через четыре лагеря смерти, он не утратил веры в высший смысл жизни. Находясь не в монашеской келье, а в лагерном бараке, Франкл призывал своих товарищей по несчастью «смотреть в лицо ужаснейшего положения – и все-таки не отчаиваться». Герман тоже призывает нас смотреть в лицо истории, в лицо нашего прошлого, настоящего и будущего. В этом и состояло художественное кредо Алексея Германа. Оно вызывало искреннее уважение как у его недоброжелателей, так и у горячих приверженцев. Но смотреть в лицо всем силам зла и впадать в беспросветное отчаяние, значит разрушать себя изнутри, лишая Божественного Младенца стен и кровли.

Экзистенциальное отчаяние режиссера берет начало в картине «Мой друг Иван Лапшин», но там оно уравновешивается художественными открытиями такой силы, что искусство побеждает земную тяжесть. Эта лента навсегда вошла в сокровищницу мирового кинематографа, во многом определив пути его развития.

Актриса Адашева (Нина Русланова), прощаясь с начальником уголовного розыска Лапшиным (Андрей Болтнев), вдруг произносит фразу: «Все как не со мной». Только что Адашева проводила, а по сути навсегда рассталась с Ханиным (Андрей Миронов), и ей кажется, что, потеряв свою любовь, она потеряла и саму себя. Румата, пред тем как учинить резню, вдруг произносит: «Господи, останови меня! Как не со мной». Подобно Адашевой, Румата лишился и возлюбленной, и самой любви. Вместе с гибелью Ари оказывается утрачен и смысл жизни.

Постсоветской протестной киноэстетике Германа, образцом которой стала лента «Хрусталев, машину!», не чужда апофатическая интуиция, однако она не становится проводником религиозного мироощущения. Бог германовского мира – табачник с Табачной улицы, но встречи с ним бессознательно избегает не только дон Румата, но, кажется, и сам Герман. Он словно бы боится услышать из уст живого Бога «нравоучительные сентенции», но это лишь означает, что художник не готов затихнуть настолько, чтобы расслышать иное, чтобы услышать Другого.

В повести Стругацких Румата уговаривает себя: «Стисни зубы и помни, что ты замаскированный бог, что они не ведают, что творят, и почти никто из них не виноват, и поэтому ты должен быть терпеливым и терпимым…». И тут же констатирует: «Оказывается, что колодцы гуманизма в наших душах, казавшиеся на земле бездонными, иссякают с пугающей быстротой».

Если допустить, что коммунизм на Земле уже построен, то вполне правомерно сравнить Землю с Небом, а дона Румату с небожителем. Он и называет себя сыном бога, вот только бога языческого. Не потому ли Румата и ведет себя как язычник. Добровольную жертву с его стороны сочтут за проявление слабости. Задача героя, как он сам ее понимает, облагородить аборигенов, а если они окажутся не способны к этому, то, нарушая все инструкции, уничтожить самых нецивилизованных из них. В общем-то, вполне фашистская доктрина. И Герман справедливо называет Румату животным. Происходит постепенное расчеловечивание посланца небес. Слова «Отче! отпусти им, не ведают, что творят…» (Лк. 23:34) принадлежат распятому Христу, но Христос, в отличие от героя Стругацких, не замаскированный бог. Он вместил Бога настолько, что стал Богом. А став Богом, оказался совершенно беззащитен.

Жизненная философия, согласно которой Бог нуждается в нашей защите, расходится с представлением о грозном и всесильном существе, которое вершит не только справедливый суд, не жалея огня и серы, а казнит человека или милует по своему усмотрению, никому и ничего не объясняя. Но, к сожалению, образ этого всемогущего, способного и на бессмысленную жестокость существа, продолжает владеть воображением не только агностиков, но и многих современных христиан. Напомним слова философа-агностика Бертрана Рассела, выдвинувшего против бытия Бога аргумент, который ничем не отличается от аргумента в защиту Бога карающего. «Мне хотелось бы пригласить какого-нибудь христианина в детское отделение больницы, чтобы он своими глазами увидел страдания, которые выносят здесь дети. Стал бы он после этого упорствовать, будто дети эти настолько пали в нравственном отношении, что заслуживают такой участи? Чтобы дойти до подобных заявлений, человек должен убить в себе всякое милосердие и сострадание. Он должен, одним словом, стать таким же жестоким, как и Бог, в которого верует».

Мы хотели бы привести стихотворение Зинаиды Миркиной, в котором раскрывается глубинная интимная суть отношений между Богом и человеком.

В объявшей душу тишине, Великой, строгой, Вдруг явственно открылось мне, Что ранить Бога Так просто… Возгласом одним, Рывком мгновенным. Как малое дитя, раним Творец Вселенной, Как тот, сосущий молоко, Прозрачнокожий. Ударить Бога так легко, Слабейший сможет. Но, Боже, как на свет из тьмы Трудна дорога! Ведь стали смертными все мы, Ударив Бога [182] .

Автор стихотворения напоминает нам о том, что бессмертие – понятие не количественное, а качественное. Бессмертие есть качество нашей души. Это качество мы утрачиваем, ударяя Бога. Всем своим творчеством Зинаида Миркина говорит: мы не можем спрашивать с Бога, потому что свою плоть и, следовательно, возможность действовать Он отдал нам. Нужно хранить и оберегать Его, и тогда мы дадим Ему возможность действовать через нас.

При таком отношении к Богу неимоверно повышается ответственность человека за собственные поступки и помыслы. Но кто, положа руку на сердце, готов каждую минуту к высшему спросу с самого себя? Вот и хочется спросить с Бога, возложить на него ответственность за жертвы Лиссабонского землетрясения, за Освенцим и сталинский ГУЛАГ. Или возложить ответственность на людей, которые допустили Освенцим и ГУЛАГ. Эти же люди, других нет, и вызвали Божий гнев своей неправедной жизнью. Иначе бы земля не разверзлась под ними. Именно такую оценку Великому лиссабонскому землетрясению 1755 года дала Церковь. Но любой из этих ответов – Бог виноват или люди виноваты, заведет нас в тупик. Потому что это будет внешний ответ. Только тот, кто сумеет спросить с самого себя в любую минуту своей жизни – не с Бога и людей, а с самого себя, кто склонится с такой естественной любовью над колыбелью Младенца, только тот и сумеет защитить Бога и в себе и в других людях…

Гуманистический пафос германовской картины очевиден, и его можно выразить в следующих словах – тираноборцы, не превратитесь в спрута, но и не позволяйте спруту сломить вашу волю, разрушить ваш дух.

Вероятность в один прекрасный день проснуться на планете утопистов, вообразить жизнь на которой не смогли даже фантасты Стругацкие, ограничившись перечислением фольклорных архетипов, не так уж и мала.

Румата решает поведать Кире об удивительном месте. «… И стал рассказывать про хрустальные храмы, про веселые сады на много миль без гнилья, комаров и нечисти, про скатерть-самобранку, про ковры-самолеты, про волшебный город Ленинград, про своих друзей – людей гордых, веселых и добрых, про дивную страну за морями, за горами, которая называется по-странному Земля…» На этом утопическом фоне мы найдем в повести монолог, принадлежащий коммунару Антону, вполне нацистский по своему содержанию. Вот как Румата досадует на рабскую психологию арканарцев. «Было в них что-то общее для пришельца с Земли. Наверное, то, что все они почти без исключения были еще не людьми в современном смысле слова, а заготовками, болванками, из которых только кровавые века истории выточат когда-нибудь настоящего гордого и свободного человека». Приносить себя в жертву ради таких полулюдей гордый и свободный ум никогда не станет. Не потому ли германовский Румата, хотя и говорит: «Сердце мое полно жалости», в конце концов принимает совет лекаря Будаха: «Я бы сказал, Создатель, если Ты есть, сдуй нас как пыль, как гной, или оставь нас в нашем гниении, уничтожь нас всех, всех уничтожь!». Румата «сдувает» всю человеческую мерзость вместе с людьми и уже не пытается противостоять гниению своего потаенного подлинного «я». Этим поступком Румата развеивает миф о земном рае, о планете коммунаров, с одной стороны, и показывает какой кровью и жестокостью, каким страшным падением оборачивается свобода воли – с другой. Но свобода выбора имеет и иной исход – крестный путь, жертвенный порыв.

Не Герман, а табачник с Табачной улицы знает ответы на все вопросы. Герман оставляет последнее слово не за собой, а за никем не услышанным табачником. «Муга, Муга, а что говорит твой табачник, где он?» – спрашивает Румата у своего раба. «Вышел из дома и никогда не вернулся… Бывает», – отвечает Муга. После чего Румата, этот отнюдь не блудный сын (до блудного сына ему очень далеко), подводит итог своей жизни: «И я когда-то тоже вышел из дома … и никогда не вернулся».

Никто не узнает, что сказал табачник, к тому же он окончательно замолчал. Однако молчание умершего табачника и табачника живого – это два разных молчания. Картина Германа о молчании первом.

Но есть ли тоска по другому молчанию? Есть ли тоска по молчанию живого Бога? У героя Достоевского богоборца Ивана Карамазова, бросающего Творцу вызов, да и у самого Достоевского она была. А у Германа? Есть эта тоска у Германа или ее нет? Иван Карамазов в Бога не верует, он Его не нашел – и все-таки нашел в невозможности жить без Бога. Этой невозможности жить без Бога у Германа нет. Или все-таки есть? Вопрос остается открытым.

 

Заключение

Перекрывая друг друга и одновременно проступая сквозь друг друга, видимый и невидимый миры в их «неслиянности» и «нераздельности» определяют духовную проблематику киноискусства. Так апофатический и катафатический подходы дополняют друг друга в антиномичном богословии. Так обогащают друг друга культурные миры, национальные картины мира и разные образы мышления: прови́денье пророка и аргументация философа.

Свидетельство не исключает аргументации. Но и методы умозрительной философии не должны ограничиваться культивированием познавательных способностей, направленных только вовне. Путь исключительно рассудочных исканий, которым идет Иван Карамазов, оборачивается безумием. А путь демонической духовности, которым идет Николай Ставрогин, приводит к петле.

Демоническая духовность знает, что такое глубокое сердце, способности ставрогинского духа направлены и вовне и внутрь, но жить на глубине Бога Ставрогин не может. Он лишь способен побывать на этой глубине, осмотреться и, заскучав, предать ее, как он предает всех, а в конце концов, и самого себя. Его антиподу Ивану Шатову гораздо труднее прикоснуться к своему глубокому сердцу, мешают золотые сны человечества, великие мессианские идеи-сказки, которые в ХХ веке обернутся кровавой былью. Но этим редким прикосновениям к своему глубокому сердцу Шатов уже не способен изменить. Он фигура более цельная, Шатов человечен. И не потому ли в экранизации романа Достоевского «Бесы» Анджей Вайда вывел в главные герои именно Шатова, а не князя тьмы Ставрогина.

Мистической трансценденции, а это путь, ведущий в глубину сердца, которое становится сквозным, свойствен апофатизм. Выражается он в том, что режиссер-трансценденталист не показывает то, что напрашивается само собой (например, будущую могилу господина Бади в фильме «Вкус вишни»), и слишком долго держит в поле зрения то, что кажется на первый взгляд малосущественным (бесконечное кружение Бади на джипе по серпантину дороги). Не получая новой визуальной информации или получая ее с опозданием, зритель теряет интерес и к информации ранее усвоенной, однако неожиданно ему могут открыться «первые лица вещей». В основе подобного художественного метода лежит сотворчество.

Автор «Вкуса вишни» не развлекает зрителя, а ведет с ним неторопливый разговор, избегая четких определений. Аббас Киаростами погружает зрителя на ту глубину, где привычные очертания вещей оказываются размыты, где недопроявленность видимого мира восполняется проявленностью мира Божественного. Оттенок непристойности, содержащийся в предложении господина Бади, которое он делает солдату, студенту и пожилому турку, не случаен. Бади желает смерти, как желают физического удовлетворения страсти. Вот и героя «Бесов» Кириллова влечет смерть, такова его темная страсть, в которой нет всецелости белого горения, а лишь одержимость синеогненного человека. В фильме «Вкус вишни» пламя саморазрушения алого цвета. Аббасом Киаростами показана его чувственная подоплека, не метафизическая. Авторы книги «Великие религии мира» Померанц и Миркина пишут: «Есть какая-то <…> перекличка между влюбленностью в женщину и во всецелость бытия». Пренебрежение всецелостью, отказ от бытия посягает и на глубину интимных переживаний. Всецелость и есть способность сердца выходить за свои пределы, становится сквозным.

Девочка из фильма Василия Сигарева «Волчок» не может смириться с тем, что в жизни нет жизни. Не потому ли все самое ужасное показывается режиссером не всецелым, а осколочно-эгоистическим. Да оно и не может быть всецелым. В картинах гораздо менее тягостных герои утрачивают смысл жизни, а этот «страшный» фильм убеждает нас в том, что смысл в жизни есть. И вопреки всему всецелость восстанавливается. В своей последней режиссерской работе «Жить» (2011) Сигарев погружает зрителя в море боли, но жизнеутверждающее название фильма и итог, подведенный режиссером, вселяют надежду. Всецелой может быть только любовь, и нет ничего в мире совершеннее ее.

«Святое в кино», таково одно из определений трансцендентального стиля в экранных искусствах, часто сопрягается с областью чудесного. Среди фильмов, в которых непонятное и необъяснимое нарушение законов природы играет сюжетообразующую роль, картина «Лурд» Джессики Хауснер занимает особое место. Работая с такой тонкой материей, как чудо, Хауснер предоставила зрителю полную свободу в трактовке так называемых сверхъестественных явлений, как бы напоминая о том, что чудо в христианстве не является механизмом навязывания веры, и не чудо стоит в центре жизни христианина, а образ беззащитного Бога. Когда Христос говорит: «верующий в Меня, дела, которые творю Я, и он сотворит; и больше сих сотворит» (Ин. 14:12), то Он имеет в виду чудо самоотдачи, а не чудо самоутверждения, чудо милосердия, а не чудо успеха. Человек же со слабо развитым или не-повзрослевшим религиозным сознанием продолжает ждать от Христа и от своей веры чуда успеха.

Не только стилистические особенности отличают друг от друга китайскую живопись эпохи Сун, свитки эмаки, икону, персидскую миниатюру и западноевропейскую живопись. Это разные образы мира и мышления, отличные друг от друга духовные феномены, которые, тем не менее, имеют и общие черты. Главная из них та, что и «Гэндзи-моногатари эмаки» Фудзивара Такаёси, и «Святая Троица» Андрея Рублева, и «Соблазнение Юсуфа Зулейхой» Кемаледдина Бехзада, и «Возвращение блудного сына» Рембрандта являются окном в невидимый мир точно так же, как и кинематограф потаенной сердечной глубины. Трудно переоценить роль живописи в трансцендентальном кино. Она оказывает влияние не только на организацию внутрикадрового пространства или межкадровый монтаж, но и на сам дух кинокартины, ее драматическую коллизию, образный строй.

Сцена символического явления архангела Гавриила Деве Марии в фильме братьев Дарденнов «Молчание Лорны» визуально перекликается с композиционным и цветовым решением данного сюжета в миниатюре Сандро Боттичелли «Благовещение». К евангельскому событию, изложенному апостолом Лукой, художник обращался не однажды. Как и боттичеллиевская Мария, Лорна, взойдя по ступеням крутой узкой лестницы, словно бы парит над землей. Фигура архангела, его одежда, наполненная воздухом, символически перекликается с пустотой и белизной лестничного марша, то ли восходящего, то ли нисходящего. Осев на ступени, находясь почти в коленопреклоненном положении, Лорна держится за перила лестницы, словно бы за уступ невидимого мира, пытаясь найти в нем опору. На одной из миниатюр Боттичелли архангела и Марию разделяет колоннада, функцию которой в фильме Дарденнов выполняют деревянные перила. Сдержанное колористическое решение кадра, в котором господствует небесно-серый цвет, также перекликается с гаммой Благовещений Боттичелли. Центральная перспектива, а обожженная совестью Лорна снята оператором Аленом Маркеном именно с этой точки, также отсылает к иконографии сюжета, разработанного великим флорентийцем.

Высокое искусство всегда пронизано интуициями развитого религиозного сознания. Но язык выражения этих интуиций не всегда совпадает, как полагает Г. Померанц, «с прежними следами прикосновения Духа, со всеми теми словами, в которых отпечатались откровения прошлого». Новые слова и образы не должны смущать, если они внушены тем же чувством священного, которое испытали древние пророки. Фильм «Парад планет» Вадима Абдрашитова является ярким примером того, как на излете советской эпохи отечественные кинематографисты разработали пласт образов христианской эсхатологии. В этом же ряду стоит картина Тенгиза Абуладзе «Покаяние», снятая, как и «Парад планет», в 1984-м. Подобные попытки предпринимались российскими кинорежиссерами и в постсоветское время, однако картины с отчетливо выраженной апокалипсической проблематикой уже не производили такого сильного впечатления. Либо «творчески-катастрофические моменты бытия» преломлялись через призму российской истории первой четверти ХХ века, как в фильме Андрея Смирнова «Жила-была одна баба» (2011), либо связывались с обыденностью современного богоубийства, как в фильме Андрея Звягинцева «Елена» (2011), либо отождествлялись с крушением гуманистического идеала, как в ленте Германа-старшего «Трудно быть богом», но «моменты» эти уже не имеют ничего общего с преображением твари.

Духовное преображение – вот на чем зиждется христианская эсхатология, а не на апофеозе массовой физической гибели. Да и гибель без прозрения уже невозможна. Каждая тварь должна себя досказать, прежде чем исчезнуть с лица земли. И небо ждет от людей последнего слова, «щадя свободу» созерцающих. Но ждет небо, как замечает С. Булгаков, не бесконечно.

Чжан Имоу в фильме «Герой» разыгрывает трагедию власти в декорациях, которые подменяют исторический Китай сказочным. Главным действующим лицом становится не владыка Цинь, как в фильме Чэня Кайгэ «Император и убийца», а приносящий себя в жертву великой идее мастер Безымянный. Он дарит Императору жизнь. История Безымянного – рыцаря без страха и упрека, лишает внутреннего динамизма историю Императора. Неожиданным образом эту тему продолжил Алексей Герман, который совместил в образе дона Руматы и благородного меченосца и грозного самодержца, и трагедию беззащитности Бога и трагедию власти Бога.

Кинокритик Е. Майзель, писавший о фильме «Герой», указал на то обстоятельство, что для «внеиероглифического человека» символически-сокровенное измерение всего китайского, в том числе и киноискусства, остается недоступным. Китайская мудрость, утверждает кинокритик, не имеет ничего общего с греческой философией. Отчасти это справедливо. Однако не стоит переоценивать стену, разделяющую два культурных мира. Эллинский мир не единственный и, безусловно, не самый лучший ключ к сокровищнице китайской мудрости. А вот христианское откровение сопоставимо в своей парадоксальности с глубиной восточного взгляда на вещи. И здесь происходит удивительная метаморфоза. Одна глубина уточняет другую, как бы освобождая ее от всего наносного. Камертоном духовной настройки служит некая апофатическая сдержанность, присущая как христианскому богословию, так и религиозным учениям Востока, в частности, таким, как буддизм и даосизм.

Как это ни странно, но борцы с античеловеческой идеологией братья Стругацкие мыслили категориями утопического сознания, в основе которого лежит авторитарный проект. Герой Германа-старшего уже знает, что рай на Земле невозможен, дон Румата наших дней не утопист, однако вышел он из лаборатории Стругацких. В начале 60-х братья-фантасты не могли говорить открыто о евангельской реальности, но и не она задает масштаб всем поступкам героя, тайным движениям его души. Не в этом ли и состоит основное противоречие фильма «Трудно быть богом»? И не потому ли «выдуманный» образ, а именно созданный могучим воображением Алексея Германа мир Арканара, доминирует над образом, «данным» художнику свыше? Если «выдуманный» экранный образ, являющийся до некоторой степени продуктом «рассудочного воображения», определяет характер экзистенциального кинематографа, то экранный образ, «данный» свыше, а значит, и имеющий нечто общее с «благодатным созерцанием», определяет характер трансцендентального искусства.

Усмотреть в картине «Трудно быть богом» эсхатологию не позволяет склонность режиссера к художественному солипсизму. Вот чего мы не найдем в Откровении Иоанна – признания собственного сознания в качестве единственной и несомненной реальности, хотя именно через индивидуальное сознание, через глубокое сердце апостолу открывается Божий замысел…

Современному человеку довольно трудно соединить, казалось бы, несоединимое: художественное творчество и мистическое созерцание, то, что всегда поражает воображение, но не всегда преображает душу, – с тем, что преображает душу, хотя при этом может и не дать ожидаемой пищи для воображения. Однако мы убеждены, что подобное соединение не только возможно, но и необходимо. И именно таковым могло бы стать и, вероятно, станет одно из направлений гуманитаристки ХХI столетия.

Характеризуя трансцендентальный стиль в кино, мы упомянули, что герой фильма неизменно откликается на особый зов, исходящий откуда-то извне, но не будем забывать, что это лишь метафора. Чтобы раскрыть ее смысл, обратимся к другой метафоре, формально противоречащей первой. Высший мир находится не вне нас, а на той глубине сердца, которая, подобно реке, впадающей в океан, вливается в незримую вселенную, где потаенные глубины всех сердец бьются как одно непостижимое сердце Бога. Не только религия улавливает эти невещественные надмирные ритмы, но и искусство. Оно обнаруживает в видимых, до боли знакомых, «непричесанных» вещах глубину, соприродную глубине сердца, и рассказывает, опираясь на этот опыт, о невыразимом.