Это письмо — истрепанный, с темными печатями и почему-то уже вскрытый конверт — было принесено мартовским утром 1920 года в один из московских переулков между Арбатом и Пречистенкой.
Старичок, принесший письмо, вовсе не походил на почтальона. Он был в пенсне, потертой котиковой шапочке и переделанном из пледа коротком пальто. Достав письмо из висевшей на плече сумки, старичок остановился у ворот одноэтажного особняка с мезонином и колоннами.
Кругом, вдоль заваленного сугробами переулка, звенел, журчал, капал подтаявший на весеннем солнце снег. Голубые сосульки блестели на чугунной ограде особняка. Резные переплеты ворот, когда-то выкрашенные эмалью, теперь облупились, на колоннах темнели пятна обвалившейся штукатурки и у каменного льва, присевшего на лестнице у подъезда, было отбито ухо и половина хвоста.
Старый почтальон вошел в ворота.
В воздухе, несмотря на солнце, еще дрожала морозная свежесть. Но широкие окна особняка были распахнуты настежь и густо вымазаны мелом.
В одном из окон стояла высокая женщина в халате. Откинув повязанную шарфом голову, она ловко и старательно протирала тряпкой оконное стекло.
Старичок поднял шапочку и спросил:
— Не будете ли вы так любезны сказать, кто проживает в настоящее время в этом доме?
— Пока никто. Но скоро будут проживать, — громко ответила женщина. — А в чем дело?
— Дело, видите ли, в том, — сказал он, — что я когда-то знавал владельца этого дома. И теперь, помогая разбирать на центральном почтамте скопившуюся корреспонденцию, обнаружил на его имя письмо… — Он повертел конверт рукою в перчатке без пальцев.
— Письмо? Евлахову? — Женщина быстро повернулась и внимательно посмотрела на него. — Никого из Евлаховых здесь давным-давно уже нет. И тем не менее я хочу попросить вас… — Она легко спрыгнула с подоконника, бросила тряпку.
— Да я, собственно, почти в этом и не сомневался.
— Очень прошу вас, зайдите! Все вам объясню. — Женщина повернулась и крикнула кому-то в глубине: — Танюша, проводи товарища ко мне в угловую, быстро! А вас попрошу черным ходом, парадный еще заперт.
Старый почтальон обогнул заколоченную дубовую дверь подъезда, вышел на мощенный плитами крытый дворик. Здесь у крыльца были свалены новые некрашеные табуретки, к ним прислонились и торчали, как пики, большие и маленькие лыжи.
— Сюда, сюда! — позвала с крыльца девушка в измазанной красками спецовке.
Она провела его через несколько пустых, с лепными потолками комнат. В большой, свежеокрашенной и похожей на зал, над забрызганным известкой, выщербленным паркетом висела хрустальная люстра. У завешенных какими-то плакатами окон лежали друг на друге железные кровати. В углу стояли школьные парты, прямо на полу поблескивал новый телефонный аппарат.
Девушка толкнула ногой дверь:
— Марья Антоновна, привела!
Из двери тотчас выглянула женщина в шарфе.
— Заходите скорее, холоду напустим, — сказала она.
В полукруглой, заставленной ящиками комнате, несмотря на позднее утро, горела керосиновая коптилка. На подоконниках выстроились позолоченные чашки старинного фарфора, какие-то графины…
Старый почтальон присел на угол ящика и спустил с плеча сумку.
— Устал, знаете ли… — сказал он. — А вы меня, собственно, зачем пригласили?
— Погреться не хотите? Спрячьте-ка письмо, сейчас поговорим.
Женщина открыла один из ящиков и вытащила из-под сложенных в него байковых одеял обернутый газетой железный чайник. Поставила его на стол, сняла халат, шарф и сразу помолодела лет на десять.
Лицо у нее было открытое, с крупными чертами и умными насмешливыми глазами. Прямые русые волосы собраны в свернутую кренделем косу. На женщине была темная юбка и полотняная блузка с галстуком.
— Садитесь сюда! — приказала она, подтаскивая к столу ящик и разворачивая чайник, из его носика полетела тонкая струя пара.
— Да я, собственно…
— А вы без «собственно». Чай-то морковный.
Женщина взяла две позолоченные чашки, бросила в каждую по маленькому куску сахара.
— Так вот о письме, — сказал старичок, с наслаждением потягивая дымящийся рыжий настой и грея о чашку руки. — Дело в том, что я когда-то лично знал хозяина этого дома. И хотя не имел оснований относиться к нему с симпатией, счел своим долгом, найдя это затерявшееся письмо, доставить его по адресу. Сам я встречался не столько с ним…
— Знаю, — перебила внимательно слушавшая женщина. — Не раз и не два я вас в этом доме видела.
— Вы? — Он даже встал и снял запотевшее пенсне.
— Да, я. Андрей Николаевич Комов, так? В университет вы хозяйского сына готовили. Удивительно у вас тупоголовый ученик был!
— Позвольте… — Он протер пенсне и снова надел его. — А вы, собственно, кто же будете?
Женщина засмеялась и подвинула ему тарелку с похожими на сухие грибы лепешками.
— Да вы подкрепляйтесь, проголодались, наверно! Меня зовут Марья Антоновна Лицкалова. Не знаю, помните ли, но думаю, что помните; жила в этом доме из милости старая кормилица дочери Евлахова, Лизы. А при Лизе не то горничной, не то компаньонкой — дочь той самой кормилицы. Узнать меня, конечно, трудно…
Женщина вдруг опустила голову. Что-то горькое легло у нее в складках еще молодого рта. Однако она тут же тряхнула головой и снова засмеялась, сверкнув ровными зубами. Вынула из кармана плоскую жестянку с табаком, свернула козью ножку и прикурила от коптилки.
— Так. Признаться, удивили, — медленно ответил старичок. — Матушку вашу помню хорошо. И судьбу ее нередко… наблюдал. А вас, признаться, забыл.
— Не мудрено. Я ушла от Евлаховых вскоре после того, как вас пригласили сюда репетитором. Жила в Петрограде и мать свою не видела с тех пор ни разу! В тринадцатом году Лиза вышла замуж за своего кузена, взяла ее в няньки к двум близнецам, в революцию сбежала куда-то на Украину, а потом на Кубань, к супругу. И там моя мать точно в воду канула, сколько ни разыскиваю…
Женщина рванула на шее галстук. Хмурое солнце скользнуло из окна, погасило коптилку, зажгло позолоту на ручках и ободках фарфоровых чашек.
— Позвольте тогда и мне спросить, — тихо сказал Андрей Николаевич. — Что же вы теперь здесь делаете? И как опять сюда попали?
— Сейчас расскажу. Пойдемте.
Она отворила дверь в зал. По полу, извиваясь, полз электрический провод. Парень в валенках, взгромоздившись на стремянку и посвистывая, крепил его к стене.
Марья Антоновна подвела Андрея Николаевича к окну, сдернула с него плакат и повернула к свету.
— Смотрите! — сказала она.
На плакате был грубо нарисован худой подросток с развевающимися зелеными волосами. Над ним той же краской было написано:
«Усилим борьбу с детской беспризорностью!»
— Догадываетесь? — спросила она.
— Кажется, да.
— Мне удалось в Петрограде кончить педагогические курсы. Сейчас по поручению деткомиссии при ВЦИКе налаживаю здесь детский дом.
— Дело огромной, первостепенной важности! В Москве столько сирот…
— Ну, если бы в одной Москве.
Она подошла к парте, откинула ее крышку и вынула кипу разноцветных карточек.
— Смотрите! — заговорила оживленно. — Деткомиссия разыскивает также ребят, о которых поступают сигналы, по городам, только что освобожденным от белых. Рассылает с санитарными поездами своих уполномоченных на юг, на Урал… Привезенных детей, если отыщутся родители, позже будем переправлять к ним или же оставим здесь. Если бы вы знали, как хочется скорее наладить, устроить все!
Андрей Николаевич взял наугад две карточки. На первой стояли какие-то цифры, сбоку было написано:
«Лопухов Алеша. Сын работницы армавирского комитета. Расстреляна белогвардейцами в районе гор. Армавира в сентябре 1918 г.».
Ко второй была приклеена фотография угрюмой широколобой девочки, и рядом:
«Ковзан Динора. Отец убит в Азербайджанском пр-ве в мае 1919. Мать сконч. в г. Саратове. Помещена в приют в г. Баку. Скрылась».
— Да, — медленно сказал Андрей Николаевич. — Всей душой понимаю и горячо одобряю вас. Но… как же вы тут одна с этим хозяйством управляетесь?
Он с интересом, с уважением смотрел на свою собеседницу, возвращая ей карточки.
— Я не одна. — Она улыбнулась. — И как раз об этом хотела с вами поговорить. Нам так нужны люди!.. Вы опытный педагог, воспитатель, а занимаетесь черт знает чем — письма разносите.
— Боюсь, на большее по старости уже не способен.
— Не смейте! — Она рассердилась. — Не смейте говорить так! Мы не имеем права быть сейчас старыми! Никто, слышите? Как бы ни было трудно, новая жизнь должна быть и будет налажена! А хозяйство у нас пока что невелико: бывшая собственность семьи Евлаховых, вот этот особняк, библиотека, кой-какая посуда… Исполком, конечно, помогает… Ничего, справимся!
Марья Антоновна вдруг зябко поежилась — в зале на паркете лежал иней.
— Смотрите, простудитесь, — ласково сказал он. — Я-то одет, видите ли…
— Да, пойдемте.
Она подняла с пола обрывок провода, повесила плакат на место.
— Теперь вот что: письмо Евлахову мы с вами сейчас вскроем и прочитаем. Сами понимаете, я имею на это некоторое право.
Пропустив его в комнату и притворив за собой дверь, она подошла к столу.
— Читайте, — сказала, подержав над коптилкой покрасневшие руки. — Потом договоримся о работе.
Андрей Николаевич снова присел на ящик. Не торопясь вытащил из сумки истрепанный, с темными печатями конверт. Откашлявшись, громко и раздельно прочитал:
— «Город Москва, у Пречистенских ворот, возле церкви Успения на могильцах, в собственный дом его превосходительству господину Александру Александровичу Евлахову…»
— «В собственный дом его превосходительству…» — повторила, усмехнувшись, Марья Антоновна и подперла ладонью ставшее суровым лицо. — Читайте.
Он развернул пожелтевший, сложенный несколько раз листок. По нему, будто бисером вышитые, бежали витиеватые строчки.
— «Пишу вам я… — начал, покачивая головой. — Пишу вам я, дочери вашей старая кормилица и нянька, и уведомляю вас в том…»
Марья Антоновна отвела от лица задрожавшие пальцы и вся подалась вперед. Андрей Николаевич перехватил глазами ее смягчившийся и напряженный взгляд и продолжал, стараясь читать так же спокойно:
— «…и уведомляю вас в том, что дочь ваша, а моя бывшая барыня вот уже сравнялось три месяца, как оставила нас с малолетней внучкой вашей Еленой, и проживаем мы в настоящее время в поселке Куричья Коса, в тридцати верстах от железной дороги. Дочь же ваша с малолетним сыном Игорем, потерявшись от нас не доезжая станции Тихорецк, вот уже сравнялось три месяца, слуху о себе не подает. Потому отпишите, какое будет ваше распоряжение и хлопотать мне Леночку куда в приют или как. Жить нам нечем, а меня с поденки сняли. Вещи, какие при нас были, все проевши, остальные бандиты поотбирали. Я же Леночку не брошу, поить и кормить, пока сил хватает, буду. А проехать нам к вам возможности нету, кругом воюют, и пишу вам не счесть который раз. Потому, в случае получите, сразу отпишите, какое будет ваше распоряжение, и остаюсь в ожидании крестьянка села Гусинки, Витебской губернии, Лицкалова Дарья.
Писал со слов Лицкаловой Дарьи Кузьминишны староста — прихожанин церкви Святые Троицы, первого ноября 1919 сего года».
Глава первая
В ТЫЛУ У БЕЛЫХ
ВОДОВОРОТ
Летом 1919 года большая часть Кубани и Кавказа еще находилась в руках у белых. С северо-запада и с востока, освобождая город за городом, станицу за станицей, наступали войска Красной Армии. Кубань оставалась последним оплотом чувствующих свою гибель, разрозненных, но сопротивляющихся частей деникинцев.
Поезд, набитый беженцами, медленно шел от Ростова по направлению к Тихорецкой.
В вагоне было душно, пахло махоркой и арбузными корками, колыхаясь плавал в воздухе синий слоистый дым. По коридору, расталкивая пассажиров, пробежал офицер в шинели с разорванной полой. И сразу заговорили, зашевелились среди сваленных на пол узлов, чемоданов; где-то заплакал ребенок и впереди тревожно завыл паровоз. Поезд дернулся и остановился.
Из купе, завешенного скатертью (дверь не закрывалась, ее завалили мешками), высунулась дама в помятом шелковом платье, с измученным лицом. Спросила испуганно:
— Почему, почему остановились? Опять что-нибудь случилось?
Ей никто не ответил. На другом конце коридора хлопнула дверь, отчетливо прошептал кто-то:
— Господи, когда ж конец-то?
Дама спряталась за скатерть. С забитой вещами полки поднялась низенькая быстроглазая старушка в полосатом повойнике, с детской сандалией в руке.
— Лизанька, чего они там?
Дама схватилась за голову:
— Ах, не знаю, Дарьюшка, ни о чем я не знаю!
Старушка щелкнула по носу выглянувшую из-под полки белую собачонку и громко вздохнула.
На другой полке, подогнув босую ножку, сидела девочка лет шести. Унылые прядки давно не мытых волос свешивались ей на лоб, серые глаза смотрели с любопытством. Старушка нагнулась и стала обувать девочке сандалию.
— А, чтоб им! — сказала она. — Игорек только заснул.
За девочкой на полке, раскрыв рот, сладко спал на сложенном одеяле крупноголовый мальчик в синей матроске. Вагон опять дернуло, в окне поползли седые кусты. Дама еще раз выглянула из-за скатерти. По коридору к их купе, раздвигая сидящих и стоящих, пробирался коренастый, в брезентовом плаще мужчина.
— Здесь занято, занято, с детьми! — умоляюще проговорила дама.
— Ничего, потеснимся как-нибудь! — весело сказал он, втаскивая деревянный крашеный сундучок.
— Но вам же говорят, здесь дети! — Дама нервно ломала пальцы.
Мохнатый шпиц показался из-под полки и зарычал, скаля зубы.
— Тут людям, дамочка, негде, а вы с собакой! Не пугайтесь, я сойду зараз, мне недалеко.
Мужчина спокойно привалил сундучок к полке и уселся на него.
Девочка с минуту рассматривала его обросшее щетиной загорелое лицо, белый шрам над губой, висевшую на нитке пуговицу плаща. Слезла с полки и, показывая на сундучок, спросила:
— У вас там что — багаж?
Старушка шикнула на нее, дама отвернулась к окну, в глазах у нее стыли слезы.
— Поди сюда, не бойся, — позвал мужчина. — Бояться меня нечего.
Девочка подошла, держась за полку, села с ним рядом на сундучок.
— Издалека едете? — Мужчина явно обращался к даме у окна.
— С Украины. Там творится что-то невообразимое… Хозяйничают немцы, какие-то банды.
— Сами-то откуда? Уроженка здешних мест?
— Нет, я москвичка. Разыскиваю мужа. Работал на санитарном поезде, потом в госпитале… Сейчас все так быстро меняется…
— По белу свету, словом, с ребятишками мыкаетесь. — В голосе мужчины было сочувствие, но и насмешка. — Места своего ищете?
— Ах, не надо ни о чем спрашивать!
В купе стало тихо. Девочка болтала ногой, разглаживала на коленке платье — ей нравился этот большой, независимый человек. И вдруг по всему вагону, заглушая стук колес, протяжно закричал кто-то:
— Пра-аверка документов, приготовиться!
— Господи, опять!..
Дама так громко щелкнула сумочкой, что шпиц злобно заворчал. Шум по коридору приближался. Скатерть откинулась. Нагловатый мальчишка-офицерик в непомерно большой фуражке, увидев даму, осклабился. За ним стоял хмурый солдат с винтовкой. Офицерик подозрительно оглядел мужчину в плаще — тот сидел отворотившись. Дама сказала дрогнувшим голосом, но решительно:
— Здесь семья военного врача Евлахова. Едем в часть полковника Белоусова.
Когда патруль скрылся за скатертью, девочка громко спросила:
— Мы теперь уже скоро приедем?
— Да, Леночка, да…
И в ту же минуту, словно торопясь нарушить неверную тишину, истошный женский голос прокричал в коридоре:
— Голубчик, куда ж с дитем гонишь?..
Дама и мужчина в плаще одновременно рванулись к скатерти. Старушка в повойнике, придерживая девочку, высунулась за ними. Простоволосая изможденная женщина отбивалась от наседавшего на нее патрульного. Крошечный, насмерть перепуганный мальчонка цеплялся за подол матери.
— Документы предъяви! — кричал офицерик.
— Голубчик, хозяина моего посля фронта в тюрьме гноят, сынка домой везу! — всхлипывала женщина.
Мальчонка пронзительно вскрикнул и забился у нее в ногах.
— Паспорт давай, говорю! — Офицерик яростно взмахнул рукой. — Погляжу, кто твой хозяин!
Мужчина в плаще смело шагнул в коридор, протиснулся к патрульному.
— Не тронь! За что к женщине с ребенком привязался? — сказал тихо, силой сдерживая его занесенную руку.
— А ты здесь что за начальник? — вскинулся офицерик.
— Начальник не начальник, а женщину бить не дам, — спокойно ответил мужчина.
— Что?.. Взять его! — приказал офицерик безучастно смотревшему в окно конвоиру. — К коменданту!..
— Ты меня не стращай. Я не из пугливых. — Мужчина в плаще смотрел на него в упор с презрительной улыбкой, по-прежнему крепко держа за руку.
— Сам документы показывай! — Офицерик захлебнулся от гнева. — Еще посмотрим, что за птица…
— И покажу. Вон в сундуке лежат, под замком. Гляди, коли охота. — Мужчина властно кивнул на завешенное скатертью купе.
Растерявшийся от такой дерзости офицерик невольно обернулся. А мужчина в плаще, озорно подмигнув хмурому солдату с винтовкой, вдруг пригнулся, неожиданно точными и сильными движениями оттеснил сбившихся, испуганных пассажиров и скрылся в тамбуре.
— Стой! Куда? Держите его, держи!.. — завопил опомнившийся офицерик.
Но где там! Дунул по коридору пыльный сквозняк, хлопнула, точно выстрелила, наружняя дверь тамбура…
— Спрыгнул! На ходу спрыгнул… Да ловко как!.. Вон он, уже в кустах… — вразнобой закричали пассажиры.
Офицерик кинулся было к тамбуру, обратно в купе. Старушка едва успела втащить девочку за скатерть.
— Здесь ехал? С вами? Кто такой? — грозно обрушился он на замершую у окна даму.
— Не знаю. Сел недавно. Вон его вещи.
— А, красная сволочь!.. Прозевали! — Он злобно пнул ногой деревянный, придвинутый к полке сундучок. — Вскры-ить! — заорал опять, выкатывая глаза на подходившего солдата с винтовкой.
Тот ударил прикладом по замку, крышка отлетела. Старая гимнастерка, портянки, истрепанная книга — в сундучке больше не было ничего.
— Забра-ать! — срывая голос, скомандовал офицерик, но вагон в это время сильно тряхнуло, задергало…
Он поскрежетал, рванулся в ту и другую сторону и стал. Все бросились к окнам. Мальчик в матроске, проснувшись от толчка, сел на полке. Патрульные загромыхали по вагону.
— Что, что случилось? Остановка? Среди поля?.. — Пассажиры в коридоре липли к стеклам. — Смотрите, вон там, впереди, встречный! У моста, видите? Какой-то странный… И как же так, колея-то одна!
Дама в купе тревожно и жалобно сказала:
— Дарьюшка, опять что-то случилось!
— А, чтоб их разорвало!
Старушка проворно вытащила из чемодана красный вязаный мешочек, деревянное распятие, взяла девочку на руки и присела возле проснувшегося мальчика. Дама вышла в коридор. Пассажиры у окна взволнованно переговаривались:
— Господа, это, кажется, санитарный! Да, но почему он идет к Ростову? Оттуда ведь легче эвакуироваться… Как же теперь мы? Путь-то один!
— Дарьюшка, ты слышишь, говорят, это санитарный! — вскрикнула дама. — А вдруг они что-нибудь знают? Я пойду, я спрошу!
— Что ты, Лизанька, куда?
Показавшаяся из-за скатерти старушка хотела остановить ее, но дама уже быстро пробиралась к выходу.
— Мама, мама, я с тобой! — Мальчик в матроске упрямо догонял ее.
— Пойдем, Игорек, вдруг они знают что-нибудь о папе?.. Мы сейчас вернемся, Дарьюшка, пусть Лена с тобой…
Покачав головой, старушка подхватила девочку и, не выпуская из рук распятия и мешочка, тоже пошла к тамбуру. Спустилась с подножки, остановилась среди встревоженных пассажиров.
Их поезд стоял в степи. Было уже близко к полудню, но небо еще не очистилось от утреннего тумана. К насыпи подбегала выжженная ветрами и солнцем трава. Поодаль чернела обгоревшая будка разъезда и белели две тонкие, будто обнявшиеся березы. А впереди, к перекинутому через овраг мосту, медленно подползал темный, забрызганный грязью встречный состав. Прогудев, он остановился. Налетевший ветер выдул из его окон занавески, на вагонах под слоем пыли прорезались большие мутно-красные кресты.
Сначала около санитарного состава не было ни души. Но вот у паровоза появилось несколько военных. От пассажирского поезда отделился и затрусил по шпалам к мосту испуганный, утерявший развязность офицерик-патрульный. Тяжелая кобура била его по бедру.
Старушка прижала девочку, перехватила руками распятие.
— Никак, стреляют?
От санитарного состава предостерегающе щелкнул выстрел.
— Спокойно, господа! Сейчас они разберутся, это безусловно свои! — задыхаясь, проговорил рядом со старушкой толстый господин в грязном чесучовом костюме.
— Не стреляйте, мы же свои! — по-бабьи взвизгнул другой, с усиками.
Нелепо подпрыгнув, он тоже рванулся к мосту. Чесучовый заколыхался вслед. Дама с мальчиком в матроске, застывшие было в нерешительности, бросились за ними.
— Не надо, Лизанька, не ходи! — крикнула старушка.
Но дама, держа мальчика за руку и путаясь в длинном платье, уже взбегала на мост. Вот они все поравнялись с встречным паровозом. Офицерик, господин с усиками и чесучовый объясняли что-то военным. К даме с мальчиком подошел бритоголовый во френче. Выслушав, повернулся, повел их к вагонам…
Но тут произошло нечто совсем уж непредвиденное, нежданное. Откуда-то из-за оврага, из пустой пересохшей степи внезапно и резко, точно захлебываясь в спешке, вдруг застрекотал пулемет. Звеня и гикая, на взмыленных лошадях, в мохнатых бурках и папахах, с винтовками, нагайками и саблями неслись полукругом по степи, как одержимые, конники. Грохоча и подпрыгивая, катились повозки с оскаленными возницами…
Обезумевшие пассажиры с воплями: «Бандиты! Спасайтесь!..» — врассыпную бросились кто к вагонам, кто в степь. Старушка, прижимая к груди девочку, распятие и мешочек, побежала к заросшей кустарником балке. Добежав, почти уронила девочку, припала к ней…
Стихло так же внезапно. Старушка подняла голову. У их поезда хозяйничали те, налетевшие. Кто-то взламывал дверь багажника, кто-то со звоном высаживал стекло. Остальные, наседая конями на мечущихся пассажиров, оттесняли их ударами нагаек от поезда в пустую степь.
— Да что же это, да заступитесь же! — шептала старушка, обращая лицо к мосту, за которым темнел санитарный состав.
— Няня, Рогдай! — вдруг громко сказала девочка.
Из тамбура их вагона вышел человек в папахе с чем-то белым на руках. Гогоча, он швырнул это белое с подножки. Распластавшийся пушистый шпиц ударился о насыпь и покатился в овраг.
— Нянечка, Рогдай! — повторила девочка.
Но старушка не слышала ее. Она все еще смотрела на санитарный состав. Около него опять не было ни души. Ветер не трепал занавески, окна были спущены. Паровоз вдруг выплюнул из-под колес облако пара, вздохнул и без гудка стал медленно, уменьшаясь в размерах, подаваться назад, обратно в серую голую степь.
Старушка поднялась с колен. Побледневшие ее губы шевелились, прядь волос выбилась из-под повойника. На подножке одного из уходящих вагонов мелькнула знакомая фигура. Да, это была Лиза! Она цеплялась за поручень, кто-то удерживал ее. Наверное, она кричала, но не было слышно ничего, кроме глухого, убывающего стука колес.
— Лизанька, боже ж наш, Лиза! — сдавленно прошептала старушка.
Поезд, вытягиваясь в одну черную линию, все больше разрывал просвет между собой и мостом.
НА ЭТАПЕ
Лена положила голову на перила и посмотрела во двор.
Двор был грязный, заплеванный, серый от подсолнечной лузги. На воротах висела надпись: «Этапный пункт». Что это, Лена уже знала. Место, где все приходят и уходят. На этапе останавливались проходом через поселок Куричья Коса белогвардейские воинские части или отдельные отставшие военные. Останавливались и очень скоро как сквозь землю проваливались. А вместо них приходили новые.
Только Лена с нянечкой жили здесь уже целых три месяца. «До холодов», — как вымолила она у коменданта, пока, может, удастся разыскать маму. Да где уж там!..
Лена поводила щекой по захватанным до блеска перилам и зажмурила глаз. Во дворе стояла женщина-солдат и чистила винтовку. Значит, тоже скоро уйдет с этапа.
Однажды ночью, когда голодная Лена, не дождавшись Кузьминишны, заснула на табуретке, в их комнатушку вошел солдат и молча стал устраиваться спать. Лена скоро догадалась, что это не настоящий солдат: на нем были сапоги, брюки и гимнастерка с погонами, но из-под фуражки все время вываливались кудряшки, голос был вроде маминого, не грубый, а уж про глаза и говорить нечего.
Женщина-солдат так и осталась жить с ними.
Сейчас она кончала чистить винтовку. Щелкнула затвором, надела штык… Сунула руку в карман и вдруг крикнула:
— Ленка, подсолнухов дать?
— Дать. Я еще не завтракала.
— О-о? А бабка где?
— Нянечка? На поденке стирает.
— Вали сюда.
Лена сбежала с лестницы во двор. На бегу она подпрыгивала, но у сандалии оторвалась подметка и мешала. Женщина-солдат стояла, обняв винтовку, и тихо напевала.
— Получай, — сказала она, высыпая в Ленин подол горсть бело-черных семечек.
— А вы скоро уйдете и больше не придете?
— Уйду… Больно ты с моей девчонкой схожа.
— Она где, девчонка?
— Померла моя девчонка.
— А куда вы уйдете?
— Отсюда не видать. Воевать пойду, Ленка!
— С кем?
— Эк пристала… С красными!
— Они враги?
— Нас учат — враги. А там кто их знает… Мала ты, не поймешь.
Лене очень хотелось есть. Она не стала больше спрашивать, побежала в конец двора. Там у старого сарая Лена играла в куклы. На этапе все время ходили, шумели, а она, играя, любила разговаривать вслух.
Лена присела на валявшуюся доску и быстро, надгрызая кожуру зубами и ловко вытаскивая зерна маленькими грязными пальцами, стала есть семечки. Сегодня утром нянечка, наверное, как всегда, оставила ей немного хлеба и помидоров. Но, когда Лена проснулась, на столе ничего, не было — может, кто зашел и утащил?
Съев все подсолнушки, она вздохнула, разрыла сырую от вчерашнего дождя землю и вытащила деревянный ящичек. Его смастерил один из этапных, солдат с култышкой вместо ноги. В ящичке лежали два маленьких, с палец, матерчатых негритенка.
Еще летом, когда их поезд ограбили и угнали налетевшие из степи бандиты, а они с пассажирами поплелись в станицу, Лене отдала этих негритят толстая дама. Негритята были приколоты у нее к шляпе, а когда в станице дама сменила шляпу на платок, попали к Лене. Каждый негритенок был завернут в клетчатый лоскуток, остаток от Лениного платья. Хоть нянечка сердилась и говорила, что лоскуты надо беречь на заплатки, девочка не утерпела, стащила один. Разорвала пополам, и получились одеяла.
Она бормотала что-то, заворачивая негритят, но в это время у ворот заспорили голоса. В воротах стояла нянечка. Низенькая, в повойнике и переделанной из поневы юбке. Ее держал за плечо часовой, который сегодня вдруг вырос зачем-то у этапа. Часовой злобно кричал, и нянечка кричала тоже, размахивая узелком, — Лена знала, в нем остатки мыла с поденки и что-нибудь к обеду для нее.
Она сложила негритят, сунула ящик за пазуху и побежала к воротам. Нянечка, переваливаясь, уже взбиралась на крыльцо этапа. Лена догнала ее около их комнатушки.
— А я вот где! — крикнула она.
Но нянечка вовсе не обрадовалась. Вошла, убрала узелок и присела на нару, покрытую жестким солдатским одеялом.
— Я думала, ты вечером придешь. Ты насовсем пришла? И покушать мне принесла? — спросила Лена, подпрыгивая, чтобы ящичек с негритятами стукнул о пуговицу платья.
Устало сгорбившись, нянечка сидела на наре и думала о своем.
— Беда, Лена! Что теперь делать будем, ума не приложу! — сказала она наконец и сложила на коленях блестящие, стянутые содой руки.
Лена тотчас подкралась и сунула под них свои, маленькие и очень грязные.
— Кончилась моя поденка-то, уезжает лазарет. Э-ва-ку-ируют.
— А чего это — эва-курируют?
— Уходят, мол. Отступают, значит. Чем кормиться будем?
Нянечка расстегнула ворот кофты, вытащила висящий на шнурке красный мешочек. Достала из него пачку бумажных денег, блестящую цепочку и долго, шевеля губами, перекидывала ее из руки в руку. Вздохнув, спрятала все и сказала:
— Собирайся, доченька, пойдем. Обедом тебя в лазарете напоследок покормить посулились, а там что бог даст.
Нянечка вытащила из-под сенника на наре Ленино пальтишко (его подарили здесь в поселке «добрые люди», которым она мыла полы), повязала ей колючий платок, взяла зачем-то свою безрукавку, и они пошли с этапа. Лене было жарко в платке, но нянечка сказала, что все теплое теперь надо носить с собой.
Долго плутали по каким-то проулкам, вышли на площадь. И вдруг нянечка, схватив Лену за руку, прижалась к забору.
Сначала где-то забил барабан, заиграла музыка. Потом от пожарной каланчи выбежала похожая на Рогдая собака. За ней вышли музыканты, впереди барабанщик. Он ударял палочками по барабану у себя на животе, и тот отвечал: бум-тыр-тра-та-та… За музыкантами, дувшими в трубы, ехал на лошади толстый, сердитый генерал с малиновыми нашивками на брюках, а за ним — несколько тощих, унылых офицеров. И, топоча, поднимая серую пыль, потянулись ряды усталых солдат в шинелях, с котелками за спиной. Покатились двуколки с изможденными ранеными…
Прохожих точно смело с площади. Одни мальчишки, как воробьи, сидели на заборе. Когда же генерал поравнялся с забором, и они исчезли. Музыка смолкла, только шуршали по земле сапоги солдат.
— Удирают защитнички наши… Ну и скатертью дорожка! — прошептала нянечка.
— Какие защитнички? — громко спросила Лена.
Но нянечка так быстро юркнула в проулок, что Лена еле успела за ней в своих рваных сандалиях. Наконец они пришли к будке, возле которой, как у них на этапе, стоял часовой.
Однако нянечка на него не закричала, а вежливо попросила разрешения пройти к какой-то Абрамовне. Часовой разрешил. Они прошли через будку и очутились на пустыре. Среди голых, как прутья, деревьев стоял длинный барак. Вокруг него были навалены койки, пустые ящики, носилки… Из барака вышла худая заплаканная женщина.
— Пришли? — Она приставила кулак к опухшей щеке. — Ох, пришли, болезные!.. Иди, Кузьминишна, уж поешьте с сиротой в последний разочек!..
Лена хотела сказать, что она вовсе не сирота, у нее мама просто потерялась, но не успела — они оказались в огромной черной кухне. Здесь был такой беспорядок, какого Лена не видела даже на этапе: вырванный из плиты котел стоял на столе; у самой плиты не хватало кирпичей, а колпак над ней съехал набок; у стен громоздились такие же, как перед дверью, пустые ящики, груды железных мисок и ложек валялись прямо на полу.
Заплаканная женщина взяла с пола миску и налила в нее из котла еще горячие щи. Нянечка с Леной сели и стали есть.
— Ешь, Лена, ешь. Когда еще хлебнем горяченького! — сказала нянечка. — Как же теперь, Абрамовна, а?
Заплаканная женщина всплеснула руками и вдруг запричитала:
— Ох, Кузьминишна, ничегошеньки-то я не знаю, не ведаю!.. Мечутся начальники как угорелые то туда, то сюда. Стращают — красных сила идет, всех будто порешат…
— Врут они, слышишь, Абрамовна, что красные — звери. Разве мы враги им? Чай, такие же трудящие люди да мирные жители, — строго сказала нянечка, вытирая о подол ложку.
Абрамовна наклонила перекошенное лицо и зашептала:
— Кабы красные одни! А то с Дону атаманцы лезут, бандиты — антихристы. Всех, гутарют, смерти предают, и мирных и немирных!
— А про красных и не болтай, все равно не поверю! — строго сказала нянечка и даже стукнула по столу ложкой.
Потом они долго и старательно ели еще скрипящую на зубах кашу, а на прощанье Абрамовна, повыв над Леной, набила ей карманы вкусными солеными галетами, шепча: «Все одно — в прорву!» Наконец они снова вышли на улицу через будку, у которой часового уже не было. За это время стемнело, поднялся холодный ветер, и Лена обрадовалась, что платок загораживает колючую пыль.
— На этап пойдем, да? — спросила, подпрыгивая, чтобы услышать ящичек с негритятами.
— Нет, доченька, на этап больше нельзя. На этапе, того гляди, стрелять начнут…
Они свернули в новый кривой проулок и остановились у последнего дома с закрытыми ставнями. Нянечка подняла с земли камень и бросила в ставню.
Тогда отворилась дверь с приколоченной наискось доской, высунулся похожий на колдуна старикашка, и нянечка с Леной вошли в теплые сени. Колдун открыл еще одну дверь, и они очутились в комнате, сплошь завешанной иконами. В углу стоял огромный киот с зажженной лампадой. Темные иконы сурово смотрели с него.
Нянечка припала к самой главной иконе, под лампадой, намолившись, встала у стола. Колдун, не обращая на Лену внимания, достал из-за киота пузырек с чернилами, лист бумаги и ручку, а сам вскарабкался на высокое кресло. Нянечка, расстегнув ворот, вынула из-за пазухи мешочек, достала сколько-то денег… Колдун ловко подцепил их и скрипучим, как вороток в колодце, голосом сказал:
— Не маловато ли за труды, Дарья Кузьминишна?
— И труд, поди, для грамотного невелик. Нате, прибавлю! — Она бросила на стол еще бумажку.
— Что ж писать будем?
Лена посмотрела на нянечку. Та стояла маленькая, грозная, с нахмуренными бровями. На глазах у нее собирались две большие мутные слезы. Вот она смахнула их, поправила безрукавку, подобралась и громко сказала:
— Как все равно раньше писали, так и пишите. Может, дойдет. Город Москва, у Пречистенских ворот, возле церкви Успения на могильцах…
— Город Москва, у Пречистенских ворот… — повторил колдун и подул на перо. — Как же дальше действовать думаете, уважаемая? Ростов-то, поговаривают, окружен, все ближе красные подходят. Младенца бы куда приткнуть, а самой уходить.
— Младенца мне тыкать некуда, — сердито ответила нянечка. — На Армавир с ней подадимся. И красных мне бояться тоже нечего.
— Та-ак… Что ж, адресок я вам, как договорено, дам и записочку к генеральше сочиню. Весьма почтенная особа! Будет на первое время где голову приклонить. Только за то цена отдельная.
— Побойтесь бога, где мне их, денег-то, напастись?
— Это уж как угодно.
Нянечка помолчала.
— Слыхать, к Армавиру составы санитарные сбились, — сказала тихо. — Может, мать ее там разыщем…
— Не разыщете, ох, не разыщете! — прокаркал колдун. — Разметали наше войско смутьяны, к морю погнали. А скорей всего — отрезали… Значит, опять господину Евлахову в собственный дом будем писать?
— Пишите, — твердо сказала нянечка и сложила на груди большие, распухшие от стирки руки. — Какой уж он теперь господин-то! Ну, да ладно. Пишите.
ПРАВО НА ЖИЗНЬ
По дороге на Армавир тянулись четыре подводы. Люди, сидевшие на них, были похожи на мешки: привалившись друг к другу, они покачивались, как неживые. На последней подводе поверх вороха кукурузной соломы лежала покрытая одеялом Лена. Ее голову поддерживала сгорбившаяся Кузьминишна.
Белые клокастые тучи висели над головой. Шел дождь пополам со снегом, и поле по обе стороны дороги чернело и дымилось, как огромная лужа. Возница — он был один на все подводы — вдруг выругался и спрыгнул на землю. Лошади, хрипя и налезая друг на друга, остановились: за поворотом открылся крутой оползающий спуск к реке.
— Коням не сдержать. Вылазь пеши! — надрывно закричал возница.
Люди неохотно полезли с подвод. Кузьминишна оправляла на оставшейся лежать Лене одеяло, мелко крестила ее. Первая лошадь, приседая на задние и вытягивая передние ноги, стала осторожно спускаться по склону. И вдруг, сорвавшись, побежала. Ее настигала вторая, третья…
Кузьминишна отчаянно закричала. Возница громадными прыжками догонял лошадей, но подводы, гремя и подпрыгивая, свободно неслись под уклон, и первая, со вздыбившейся лошадью, уже взлетала на бревенчатый мост. Ветер сорвал с последней подводы одеяло, оно на секунду задержалось, повиснув на перилах, и упало в черневшую реку.
— Леночка! Лена!!
Кузьминишна бежала с горы, скользя и падая, а подводы пересчитывали бревна моста. Лена больше не лежала — стояла на четвереньках. Ее трясло и подкидывало, но она, видно, плохо соображала, что происходит. Кузьминишна наконец догнала подводу, неловко вспрыгнула на нее. Лошади сбегали с моста по более пологому склону.
В ложбине темнели разбросанные домишки, сквозь дождь мигали редкие огни.
У перекрестка подводы остановились: одна дорога сворачивала вправо, вторая спускалась к станице. От моста, шлепая по лужам, спешили забрызганные грязью люди. Кузьминишна соскочила, охая, побежала обратно к мосту, но река так далеко унесла уже ушедшее в воду одеяло, что она вернулась обратно.
— Сади-ись! — тонко закричал возница.
Люди полезли на подводы.
— Как же мы теперь, доченька, а? — забормотала Кузьминишна.
Она взяла Лену на руки, тревожно смотрела на дорогу.
— Застынешь ты у меня без одеяла, хворая… До Армавира-то еще сколько? Отдавай деньги за полпути, отдавай! — вдруг закричала, боком наскакивая на возницу.
— Ты чего, баба, сдурела? — Он вытирал рукавом мокрое от дождя и пота лицо.
Кузьминишна всхлипнула, привалила Лену к плечу, подхватила с подводы узел и пошла по дороге вниз к далеким еще домам станицы. Дождь скоро, как завесой, скрыл от нее подводы, возницу, лошадей. Ноги разъезжались на мокрой глине, намокшие волосы хлестали по лицу, но Кузьминишна шла все быстрее. Девочка так и не поднимала с ее плеча горячей, со спутанными волосами головы.
* * *
Лена открыла глаза.
На потолке было много мух. Они так густо облепили его, что он гудел. Лена скосила глаза. На белом кирпиче сидел кто-то рыжий с усами. Вылез еще один такой же рыжий… Она догадалась: тараканы!
Попробовала поднять руку. Рука была тяжелая, а пальцы прозрачные, как свечечки. Лена все-таки погрозила тараканам. Подняла голову. Она лежала на печке, было тепло и удобно, но все приплясывало и кружилось.
Напротив висело кривое зеркало. Лена потянулась, заглянула в него; с печки на нее смотрел глазастый белый мальчишка. Поводила пальцами по голове и поняла: мальчишка — это она, потому что стриженая, только какими-то лестницами. А потом, даже не отодвинувшись от края, уронила руку, камнем полетела куда-то — уснула…
Проснулась она на следующее утро. Изба была пустая, голая, но чисто выметенная. В углу над столом висело очень знакомое деревянное распятие. На полу стояли два серых мешка. Скрипнула дверь, кто-то, пятясь, втащил еще мешок, прислонил к порогу… Лена громко ахнула, но получилось слабое: «а-ашь…» Это была нянечка!
Она обтерла о порог ноги и посмотрела на Лену. А Лена посмотрела на нее. Нянечка перебежала к печке, затряслась, не то засмеялась, не то заплакала… Лена сказала громко: «Нянечка!» — но получилось опять тихо: «…янечк!..»
Кузьминишна подставила табуретку, полезла к ней. Теперь уже Лена повторила ясно:
— Нянечка, ты?
— Я, доченька, я!
— Этап? — Лена поводила пальцем.
— Нет, доченька, нет!
— А Игорек?
Кузьминишна шершавыми ладонями взяла ее голову:
— Брата спрашивает, горе мое!
— А мама с Игорьком так и уехали?
— Не пропали мои ночи бессонные даром, спасла сироту! — громко и торжественно ответила нянечка. — В себя!.. В себя пришла!..
Она слезла с табуретки, подбежала к окну. Лена услышала: за стеной глухо, но так сильно, что вздрагивают стекла в окне, ухает что-то большое, тяжелое.
— Там кто? — спросила она.
— Чего — кто, доченька?
— Бахает.
— Стреляют это, Леночка!
— Кто стреляет?
— Ты ляжь, спи.
— Нянечка, а это? — Лена показала пальцем на мешки.
Кузьминишна подошла к печке, оправила безрукавку.
— Ляжь, Лена, спи. Ты спи, я тебе все, все расскажу. Нельзя тебе говорить…
Как сквозь туман, засыпая и просыпаясь, Лена слушала далекий голос. А Кузьминишна, привалившись спиной к печке, говорила, не отводя глаз от запотевшего окна, за которым висело низкое небо и глухо отдавались орудийные выстрелы. Говорила больше для себя, отводя душу. Из немигающих ее глаз выкатывались медленные слезы.
— Слушай, доченька, слушай! Как слезли мы тогда с подводы — ну куда тебя до города везти, застынешь хворая, одеяло-то унесло! — пришли сюда, в один дом сунулись — не пущают, в другой — не пущают, тифу боятся… А ты так и никнешь. Жаром от тебя, как от печки. Что делать, боже ж наш? Спасибо, одна научила: «Бежи, говорит, до крайней хаты, пустует она. Хозяева с атаманцами за Дон ушли, там с сиротой заночуешь». А время к ночи, холод, мзгла. Как пришла я с тобой, доченька, изба не заперта, ветер гуляет. Положила тебя на лавку, плачу-разливаюсь. Потом, гляди, очунела. Во двор выскочила, в сарае щеп да соломы насбирала, спички у меня с собой припрятаны были. Затворила дверь, перекрестилась и ну в чужой хате печь топить! Дыму, дыму… Пошла по избам. У кого Христа ради, а у кого за деньги вымолила для тебя яичек да молочка. О хлебе и не поминай — белые все поотбирали… А по станице тиф ходит, а ты у меня вся в огне горишь… Ножницы у соседки выпросила, волосочки твои состригла… Так и стали жить. Господи! Слезу я ночью с печки, сяду, сердце у меня так и зайдется. Ты коготочками стену скребешь. А то как закричишь: «Конь волосатый, снимите шубу!» Я тебя водицей либо молочком, вот и отойдешь. А тут, слышу, стрелять зачали. Так и грохают, чуть стекла не повылетали. Ничего, обошлось, стороной прошли, Шкуро этот на Пятигорск. Да…
Кузьминишна замолчала, и опять далеко и гулко ухнуло за окнами, так что затряслась печка. Лена потянула нянечку за тесемку повойника.
— А чем жить, чем жить? И тебя, хворую, поднимать надо, да и самой… И вспомнила я, доченька, ту пору, когда еще у Лизаньки, мамы твоей, в кормилицах не жила. Машенька, дочка моя, тогда только народилась, а мужик у меня помер. И пошла я, помню, из деревни к господам в соседнее имение, в ноги поклонилась: дозвольте поле барское с-под картошки перерыть, может, насбираю чего. И что ты думаешь, доченька? Пять мешков своими руками по картошине выбрала!.. — Кузьминишна повернулась к Лене и громко, блестя из-под седых бровей глазами, проговорила: — Смотри, доченька! Так и тут я который день, как рассветет, на чужих огородах кротом роюсь. Люди здесь незлые, допускают. А я насбираю — да в избу занесу. Спасибо, мешки в подполе были…
Кузьминишна засмеялась и смахнула со щеки слезу. За окном опять рвануло и покатилось. Лена давно уже спала, разметав бессильные руки. На лице у нее проступал румянец. Кузьминишна поправила ее свесившуюся руку, вернулась к окну. Оно быстро розовело и нежно позванивало — над полем поднималось большое зарево. И вдруг совсем близко лопнуло и застрекотало что-то.
Кузьминишна схватилась за раму: по улице тяжело проскакали на лошадях несколько человек в незнакомых зеленых шинелях и развевающихся башлыках. В дверь застучали громко, дернули засов… Кузьминишна бросилась в сени.
— Пустите, кто здесь живой! — рвался умоляющий голос. — Схороните, ловят…
Кузьминишна скинула засов. Кто-то в распахнутой шинели ворвался в избу. Повалился на лавку, стал сдирать с себя погоны. Лицо у вбежавшего было красное, точно обмороженное, но не грубое и странно знакомое.
— Нянечка, она, — ясно сказала с печки Лена.
Кузьминишна прижала к груди руки. Светлые кудряшки высыпались у вбежавшего из-под фуражки. Тонкая, не мужская рука судорожно шарила пальцами у ворота.
— Чего глядишь, бабка! Я это, этапная… Снова встретились! — хрипло сказала женщина-солдат и, упав головой на лавку, в голос зарыдала.
За стеной треснуло что-то, распахнувшуюся дверь чуть не сорвало с петель. Кузьминишна выбежала, задвинула засов, вернулась. В избе отдавался топот скачущих через станицу лошадей.
— Выпустила. Своими руками выпустила! — горько сказала женщина-солдат. — На расстрел их приговорили, меня в охрану, я и выпустила… Не могу!
— Кого выпустила, горе мое?
— Красноармейцев пленных. Они раненые, а их штыками… Не могу.
Опустив голову, Кузьминишна молчала.
— Куда ж сама-то теперь? — скорбно и жалостно спросила она.
Женщина-солдат, тяжело дыша, смотрела на печку.
— Не словят — домой пойду… Живая этим зверям не дамся! Отвоевалась за них, хватит, открылись глаза… Ленка твоя там, никак?.. Правду искать пойду! На хутор, за Армавир, может, и цел еще. И ты, бабка, тикай, белые станицу жечь будут, — зачем жители красных прятали.
— Так мы же… Хворая она еще, куда же?
— Тикай, говорю, здесь вовсе пропадете! Юбки у тебя лишней нету?
Кузьминишна зашла за печку, повозилась там, вернулась похудевшая, с поневой в руке. Лена, прижавшись к печке, смотрела вниз.
— Значит, уходить? — с тоской переспросила Кузьминишна, когда женщина-солдат, сменив брюки на юбку и повязавшись нянечкиным же платком, превратилась в обыкновенную женщину.
— Уходить, жизнь собачья. Хочешь, до Армавира вместе? Отсюда недалеко, на разъезде порожняк стоит, теплушки… Доберемся, схоронимся, вроде беженцы.
— Лену, Леночку-то как, говорю? Слава одна, что получшело ей!
— Тут все одно нельзя.
— Да одеть-то ее во что?
— На вот, шинель рви!
— А картошка? — Кузьминишна гладила уставленные на полу мешки.
— Не до картошки теперь, слышишь? — крикнула женщина-солдат.
ЧЕТЫРЕ СТЕНЫ
Кузьминишна редко теряла веру в будущее. Но хоть и надеялась разыскать в Армавире Ленину мать, в глубине души вряд ли верила в это.
Путь в Армавир оказался нелегким. Зимой, в холодной теплушке, со скудным запасом картошки, который удалось захватить, под постоянной угрозой, что высадят в открытом поле.
Женщина-солдат выпросила где-то или утащила хромоногую железную печурку, немного угля. С грехом пополам топились, пекли картошку, кутали в полы шинели Лену (из верха и рукавов Кузьминишна сшила девочке и их спутнице подобие валенок). И все-таки через несколько дней, хотя нормальной езды было несколько часов, добрались до Армавира…
Женщина-солдат, всю дорогу поносившая на чем свет стоит «проклятую жизнь», ушла от них на следующее же утро. Нарыдавшись вволю, расцеловав Кузьминишну как родную… Ушла искать свой хутор, свою новую долю. Кузьминишна с Леной прожили в теплушке еще неделю: товарный состав загнали в тупик между водокачкой и базаром, и никому не было дела, что за люди остались в одном из вагонов и почему.
Потом Кузьминишна продала на базаре половину золотой цепочки из красного мешочка и принесла Лене роскошное бумазейное платье, масла и меду — девочка была еще очень слаба. После этого она решила, что настала пора действовать.
Пасмурным декабрьским утром, собрав узел с вещами они покинули теплушку с большими белыми, уже знакомыми буквами и пошли в город. Кузьминишна надеялась отыскать там какого-нибудь начальника, коменданта, добиться от него пристанища, помощи, совета.
Целый день, холодные и голодные, старушка с девочкой обивали пороги эвакопунктов, бюро, комендатур, попали даже в военный госпиталь. Иногда их выслушивали, чаще выгоняли. В госпитале Кузьминишне пообещали дать работу, а в последнем месте со странным названием «Пункт по пересылке, распределению и ликвидации беженцев» унылый чиновник, махнув рукой, сказал:
— Э, мамаша, разве в такой неразберихе кого отыщешь? Красные вот-вот Ростов займут. Тут о себе впору подумать…
Суровыми глазами смотрела на него Кузьминишна. О себе подумать… Что ж, видно, и они сами должны пробивать себе дорогу в жизни! Она вытащила из-за ворота заветный мешочек, достала из него сторгованный у колдуна в Куричьей Косе «адресок» генеральши, почтенной особы… И, купив Лене у лоточника за пятьдесят рублей кривой бублик, двинулась с нею в путь.
* * *
Дом был двухэтажный, каменный, с решетчатыми, как в тюрьме, окнами. Калитка отворилась с трудом, и тотчас во дворе хрипло залаял цепной пес. Лена отшатнулась, Кузьминишна нагнулась к ней:
— Чего ты, глупенькая? Чай, к людям идем…
Посреди двора стояла большая женщина с властным лицом и подозрительно смотрела на них. Кузьминишна подошла, смело протянула записку, сказала:
— Доброго здоровья, Ангелина Ивановна!
Та прочитала, смерила ее взглядом.
— Можно идти. Ваша имя Дарья?
— Зовите Кузьминишной.
Впустив их в дом, Ангелина Ивановна так долго запирала замки и щеколды, что Лена согрелась. Она очень устала и продрогла за день. Когда же их ввели в громадную сверкающую кухню, точно проснулась.
Сладкий противный запах ударил в нос. На столах, подоконниках, даже на плите стояли банки, бутылки и плошки с коричневой жидкостью. Посреди плиты эта жидкость кипела в тазу, пуская пузыри. Ангелина Ивановна села на табуретку, но Кузьминишну с Леной сесть не пригласила.
— Хорошо, — сказала сухо. — Я могу вам дать комната. Я варю на продажа патока. Желаете услужать мне за комната и одна еда в сутки?
— Я желаю… — Нянечка запнулась. — Комнату я у вас за деньги сниму. А работу мне в госпитале посулили, как-нибудь прокормимся.
— Хорошо, — сказала Ангелина Ивановна. — Семь и сот рублей. Идемте.
— Идемте, — в тон ей повторила Кузьминишна, хотя Лена прекрасно видела, что при словах «семь и сот» та вздрогнула.
Комната была большая, холодная, но с удобной кроватью и даже с ковром. Бесчисленные открытки и фотографии висели на стенах. Кузьминишна с Леной поселились в комнате сразу, вещи у них были при себе. Первые дни Лена не выходила вовсе — боялась. Нянечка, оставив ей поесть, уходила в госпиталь; а Лена со скуки, передвигая плюшевое кресло, облазила и обсмотрела все фотографии. На них были сняты пучеглазые усачи, очень похожие на хозяйку дома.
Однажды, играя, будто усачи познакомились и ходят друг к дружке в гости, Лена сняла одного и вдруг с ужасом увидела, что Ангелина Ивановна пристально смотрит на нее в приотворенную дверь.
— Не надо трогать. Надо вешать на места, — сказала она, входя и беря у Лены из рук фотографию. — Это есть наш сын. Можно идти на кухня греться. Иди!
Лена послушалась больше из страха и пошла. В кухне по-прежнему варилась и до тошноты сладко пахла коричневая патока. Ангелина Ивановна долго цедила и разливала ее в миски и плошки, потом поставила перед Леной блюдечко с выжимками и сказала:
— Можно кушать. Это здорово.
Лена попробовала. Патока, хоть и пахла лекарством, была вкусная и, стараясь не шуметь, девочка вылизала все дочиста. Ангелина Ивановна, продолжая цедить, говорила:
— Жизнь рушается. Жить становится зачем? Что человек успел себе копить, — больше нет цена. Один нуль.
Встав и вытерев жесткой, как терка, ладонью подбородок Лены, сказала:
— Идем. Я хочу, пусть он смотрит тебя.
Лена вложила свою руку в эту жесткую ладонь неохотно. За кухней оказалась еще одна большая, жарко натопленная комната. Она была вся заставлена кривыми диванчиками, сундуками. За столом сидел скрюченный старик в женском халате. Сытно поблескивали на скатерти масленка, сахарница… Старик раскладывал карты, пасьянс. Смотрел он странно: кланялся картам или подносил их близко к носу.
— Ты привела девочку? — спросил он треснутым голосом.
— Его зовут Иоганн Иоганнович, — сказала Ангелина Ивановна. — Надо здороваться.
Лена сказала громко:
— Здравствуйте, Иаган Иаганыч! — а поклониться не поклонилась — еще подумает, что дразнит его.
— Линочка, может быть, дадим ей немного чаю или молока? — спросил старик. — Сколько тебе лет?
Ангелина Ивановна ответила:
— Я давала паток!
А Лена сказала тоненько:
— Будет семь.
Старик встал. Под халатом у него были брюки с малиновыми нашивками, как у того толстого генерала на лошади в Куричьей Косе.
— Линочка, можно, я покажу ей твои игрушки?
Ангелина Ивановна милостиво кивнула. Но… какие же у нее могли быть игрушки? Старик подвел Лену к длинному ящику на сундуке. В нем лежали разноцветные флажки, маленькие балерины в кружевных юбочках, великолепные кукольные головки из яичной скорлупы…
У Лены захватило дух. Откуда-то перед глазами выплыла засыпанная блестками елка, запах горящих свечей, мамин голос… Так было, было! Она потянулась к балерине, золотой звездочке, домику с ватным дымом…
— Надо выбирать, — сказала сзади Ангелина Ивановна. — И играть. Недолго.
Старик проскрипел гордо:
— Мы сами клеим! Бумага вот золотая кончилась, нигде не достать.
Лена вздохнула всей грудью, взяла балерину и большой сверкающий шар. Он лежал отдельно, весь в вате, как царь, и в боку у него краснела вмятинка.
Этот трогать не надо, — строго сказала Ангелина Ивановна. — Этот дорогой, со старый елка.
Бац! Шар скользнул из стиснутых Лениных пальцев и брызнул во все стороны.
— Я сказал… — Ангелина Ивановна задохнулась. — Иди на кухня, ты неаккуратный девочка!
— Ах, ах, какой убыток!.. — залепетал старик.
Дальше Лена уже не слышала, ее выставили за дверь.
Все это было похоже на страшный интересный сон. Однако Ангелина Ивановна, выгнав Лену, в комнату ее не отпустила, а заставила мыть банки-склянки из-под патоки. Лена мыла с удовольствием. Вода была теплая, в одной банке патоки насохло столько, что Лена поковыряла, вытащила и съела. А самое главное — у нее за пазухой тихо грелась маленькая картонная балерина, которую девочка потихоньку спрятала, когда ее выгоняли. Не надо будет больше играть в этих противных, похожих на Ангелину Ивановну усачей!
— Подай мне дуршлаг! — сказала вдруг та.
Лена понятия не имела, что это такое. Но тут в прихожей звякнул звонок. Хлопнула дверь. Наверное, пришла нянечка…
Начиная с этого дня, Лена свободно ходила по дому и побывала в комнате за кухней не раз. Там она узнала об Ангелине Ивановне с мужем многое: что они жили раньше «в столица», а когда «эти большевики сломали жизнь», прибежали сюда. Что Иаган Иаганыч — царский генерал, только в какой-то «отставка», а их сын воюет на гражданке с красными и что красные подходят все ближе, «такой беда, такой беда…»
Однажды, когда Ангелина Ивановна ушла на базар торговать патокой и елочными игрушками (оказывается, их делали тоже на продажу, приближалось рождество), Лена зашла к Иагану Иаганычу. Он сидел жалкий, сгорбленный и тихо клеил спичечные коробки для будущих домиков. Лена стала у него за спиной, спросила:
— Будет окно?
— Да, конечно. И дверь.
— А елки у вас не будет?
— Нет, зачем? Дай-ка мне клей!
Она подала. Вдруг спросила:
— А вы на войне тоже воевали?
— Еще бы! Я был… Впрочем, зачем тревожить?
— Больше уже не пойдете воевать? А если красные придут?
Он повернулся, кутаясь в халат, шепнул:
— Нет, с меня довольно. Нет, нет!
Вошла Ангелина Ивановна. Большая, шумная, долго отфыркивалась, раскладывая на столе кулечки с пшеном, обрезки баранины, чернослив…
— Фунт баранина — два носовых платка, голландское полотно с вензель и мережка. Люди готова съесть друг друга. Это белый булка? Это пфуй!
Лена исподлобья поглядывала на разложенные богатства; а Иаган Иаганыч протянул сморщенную, как куриная лапка, руку и цепко схватил горсть черносливин. И тогда произошло то, о чем Лена вспоминала потом с дрожью и отвращением. Ангелина Ивановна развернулась и — трах! — закатила ему пощечину.
Одна черносливина попала в Лену, другие покатились на пол. Иаган Иаганыч осел и захлебнулся. Лена, сжав кулачки, закричала пронзительно:
— Вы… ты… злая! У-у, злая! Баба-яга, баба-яга!..
— Пфуй, девочка, тише! Затыкать тебе рот?
И Ангелина Ивановна двинулась, но не на Лену, а на скорчившегося Иаган Иаганыча.
— Ты брал? Ты брал? Я мерз, торговал… Все доставают продукты, разный ерунда, офицеришка, а ты? Генерал, хозяин…
Дальше Лена не стала слушать. Она выбежала из этой ужасной комнаты, изо всех сил хлопнув дверью. В кухне в раскрытой дверце плиты теплились догорая, угли, коричневая патока в тазу стыла под сморщенной пенкой. На столе стоял кувшин со вчерашним супом. Все еще слыша отвратительный голос Ангелины Ивановны и звонкий удар пощечины, Лена схватила кувшин и опрокинула его в таз с патокой. Несколько капель, зашипев, исчезли с плиты.
Лена вбежала в свою комнату, сдернула со стены пальтишко, обмоталась нянечкиным платком, выскочила в прихожую. И вот она была уже во дворе, на улице, а незапертая дверь поскрипывала под ударами зимнего ветра, напуская холоду в дом Ангелины Ивановны. Куда надо идти, Лена не знала. Все равно они с нянечкой больше никогда не вернутся сюда! Нянечка в госпитале, значит, надо туда… Лена спросила встретившуюся старушку:
— Пожалуйста, в госпиталь. В госпиталь мне!
— Чегой-то? — не поняла старушка.
— Куда идти в госпиталь?
— А-а, в больницу тебе? Ступай, маточка, к вокзалу, казармы увидишь… Маленькая, а одна идешь. Ты чья будешь-то?
Но Лена была уже далеко. Она ни капельки не боялась ни города, ни прохожих. Как она разыскала госпиталь, обогнув вокзал и знакомую уже водокачку, Лена не помнила. За госпиталем тянулись унылые бараки — казармы…
Лена проскочила большую дверь, остановилась под лестницей. Сильно пахло карболкой, лекарствами, по площадке пробегали сердитые офицеры, ковыляли страшные безглазые бородачи, тащили окровавленные носилки… Схватившийся за перила бледный солдат с обвязанной головой спросил:
— Кого потеряла, дочка?
— Мне… нянечку!
Он крикнул кому-то, морщась:
— Покличьте там тетю Феню, что-ли…
С лестницы спустилась пожилая худенькая женщина в сером фартуке. Лена обомлела… Но в это время на площадке показалась сама Кузьминишна. Она почти несла привалившегося к ней сморщенного, вроде Иаган Иаганыча, старикашку. Увидев внизу под лестницей Лену, не то крикнула, не то прошептала:
— Милые мои, никак, Лена?
А той уже все равно было, что кругом чужие, спешившие куда-то и стонущие люди. Она бросилась к Кузьминишне, прижалась к ней…
Кузьминишна отвела ее в каморку под лестницей, где на спиртовке кипятились инструменты, а женщина в сером фартуке возилась над корзиной с бинтами.
— Ну и пусть сидит, — спокойно сказала та. — Ты ей только в этажи не вели выходить, тиф схватит.
— Был у ей тиф-то, был! — горестно отвечала Кузьминишна.
Каморка под лестницей была, наверное, самым тихим местом в госпитале. «В этажах» кричали, шумели и стучали над головой, как заводные, все время бегали и грохали чем-то. Кузьминишну тут же вызвали, а женщина в фартуке молча свивала и развивала бесконечные бинты и только иногда спокойно улыбалась Лене.
Когда же потемнело окно на лестнице, а каморка стала еще меньше, грязнее, в госпитале началось такое, что Лена окончательно забыла и про Ангелину Ивановну, и про ее решетчатую, с патокой и елочными игрушками, тюрьму.
* * *
В двери стоял мальчишка. Он задыхался. На светлых бровях, ресницах и щеках блестел пот или дождь.
— Где она? — звонко спросил мальчишка вставшую от неожиданности Лену.
— Кто?
— Федосья Андревна. Тетя Феня!
— В этаж позвали.
— Тьфу! — Он ударил по скамейке со спиртовкой облезлым малахаем. — Бежи позови, меня не пустят.
— А тоже не пустят?
— Там у водокачки по казармам палят. С броневика! Вы что, пооглохли?
Лена прислушалась. Она уже хорошо знала страшное слово «палят»! Нет, в госпитале было тихо…
Но вот зазвенело разбитое окно, прокричал чей-то высокий голос… И за топотом ног над головой послышался далекий, вовсе не похожий на стрельбу гул: глухой треск, эхо, опять гул…
В каморку ввалилась бледная, растрепанная докторша. Упала на скамейку, застонав:
— Красные прорвались… Конец!..
И тотчас по лестнице затопотали часто-часто, будто картошку посыпали. Докторша вскочила, дунула зачем-то на спиртовку, выбежала из каморки…
— Тикают! — подмигнул мальчишка Лене.
— А с какого… броневика?
— Бронепоезд прорвался. С Ростова.
— На нем кто?
— Кто? Наши!..
— Наши?
Мальчишка подошел к ней вплотную.
— Ты что, маленькая? Наши, красные! — прибавил весело и уверенно: — Ты не боись. Они госпиталь не тронут. По казармам с войсками палят. Ох, там и страху!.. Тетя Фень!.. — рванулся он к входившей женщине в фартуке.
Та точно ростом выше стала. Скинула фартук, набросила платок, кивнула мальчишке:
— Пошли, пошли!
Он оглянулся на Лену, и они выбежали, а в каморку вполз на карачках тот сморщенный, с перекошенным лицом старикашка, которого нянечка тащила на лестнице. За ним сразу стал набиваться народ. Лену зажали у стены. Изо всех сил работая локтями, распихивая пахнущие лекарством одеяла, шинели, она выбралась к лестнице. Нянечки и тут не было. Мальчишка с тетей Феней мелькнули у входной двери. Куда же они? Там же палят, на улице!
Госпиталь стал похож на огромный развороченный муравейник. С этажей бежали, ползли в подвал, спускали носилки с чем-то колышущимся, покрытым простыней. А гул все нарастал, его перебивали удары…
— Леночка!
За Кузьминишну цеплялся длинный, высохший в щепку офицер, на гимнастерке у него болтались, звенели ордена, а лицо было белое как бумага.
— У стенки держись, задавят!
Лену толкнули. Цепляясь за раму, она вскарабкалась на подоконник. За окном косо летели веселые снежинки. Лена увидела: пригибаясь, улицу перебежали тетя Феня и тот мальчишка в малахае. Он кричал что-то, оборачиваясь и смеясь. А впереди, у казарм, на близко проходивших путях, темнела странная громада: тупорылые коробки-вагоны, два или три. От первого вдруг отскочило облачко, чиркнуло зажигалкой — окно казармы стало черным, как дырка. От второго тоже отскочил мячик-дымок и бухнул в стену казармы…
Лене было вовсе не страшно. Упираясь коленками в подоконник, она прижалась лицом к стеклу. На улице уже никого не было видно. Только чистый белый снег кружился, падая на черную землю.
— Доченька, цела, слава те господи! — Кузьминишна крепко обхватила ее. — Ступай, вниз ступай: не ровен час, сюда стрельнут!
Она гладила девочку дрожащими руками, тянула за собой.
— Нянечка, они же госпиталь не тронут, — спокойно ответила Лена, садясь на подоконник и даже оправляя платье. — Ты не боись.
— Кто не тронет? Да ты что?
— Тот мальчишка сказал: они госпиталь никогда не тронут. По казармам только будут палить, — так же спокойно и уверенно повторила Лена.
— Да кто — они? Кто?
— А наши. Красные. Которые с Ростова!
ОДНИ ИЗ МНОГИХ
Наделавший переполоху среди белых, прорвавшийся красный бронепоезд благополучно ушел обратно к Дону. Армавир притаился, замер, полный грозных предсказаний, слухов. Как загнанные звери, собирали последние силы бегущие отовсюду деникинцы. Бои шли уже у Таганрога, потом Красная Армия освободила и Ростов.
Лена с Кузьминишной больше не вернулись к Ангелине Ивановне. Она и сама не пустила их, забаррикадировавшись в своей деревянной тюрьме со щеколдами, вышвырнув их жалкий узел с вещами. Новым прибежищем для старушки с девочкой стала все та же стоящая на путях теплушка, в которой они добирались в город, — больше деваться было некуда. Госпиталь закрыли, часть раненых бросили, часть увезли. Единственный человек, с кем Кузьминишна подружилась за это время, — тетя Феня куда-то бесследно исчезла. Жить становилось все труднее. Работа? Кузьминишна и рада была бы найти ее… Голодные и измученные, дотягивали они дни — дело шло все-таки к весне!
Щедрое южное солнце поливало базарную площадь. Базару гораздо больше пристала ходкая армавирская кличка «вшивка», особенно в толкучке, где на рогожах, соломе и обрывках бумаги были разложены позеленевшие подсвечники, кольца от салфеток или дверные ручки. Какая-то древняя горожанка держала на коленях чучело попугая с надписью: «Продается».
От вокзала к базару шли Кузьминишна и Лена. Лена была очень худа и оборванна, на ногах у нее болтались подвязанные веревками сандалии. Кузьминишна несла сверток. Она вынула из него потрепанную безрукавку и остановилась, ожидая покупателя.
— Почем продаешь, э? — перед ней вырос парень со смугловатым воровским лицом.
— Двенадцать тысяч, — не моргнув, ответила Кузьминишна.
— Пять дать?
— Бога побойся! — закричала на весь базар Кузьминишна. — За вещь пять тысяч? Мне ребенка кормить нечем!
— Ребенка, э, всех кормить нечем, — мрачно сказал парень. — Семь дать и зажигалку?
— На черта мне твоя зажигалка, прости господи! Воров пугать?
Несколько человек, привлеченные торгом, столпились вокруг. Разноцветный от заплат подросток шнырял среди них. Вот он юркнул возле Кузьминишны, она чуть не уронила сверток, из него высунулось деревянное распятие.
— Продаешь товар, покажи! — загалдели кругом. — Бо-огатый товар…
— Иконку-то продай! Сотняжку так и быть отвалю — весело хмыкнул кто-то.
— И продам, нужда придет! Бог — он все видит!
Заметив, что смуглый парень все торчит возле, Кузьминишна стегнула его безрукавкой:
— Бери, твоя взяла! Пропади она пропадом…
Лена как зачарованная смотрела в сторону: между рядами шла торговка, на противне у нее дымились коричневые, блестящие от солнца пирожки. Парень с Кузьминишной отошли к забору, их обступили шмыгающие оборванцы. Кузьминишна присела, вытаскивая из-за ворота мешочек, вдруг вскочила и звонко закричала:
— Чего ты мне пхаешь? Ты деньги настоящие давай, а не бу…
— Э, деньги, все деньги, во! Керенки!
Кузьминишна, как ястреб, вцепилась в парня. Наседала, захлебываясь, и Лена уже хотела бежать к ней, как вдруг через весь базар тревожно рассыпался пронзительный свист.
Толпа раздалась надвое: часть хлынула к забору, другая оттеснила Лену. По проходу за распаренным городовым шли патрульные с винтовками.
— Чего ты мне пхаешь? — кричала Кузьминишна. — Деньги собачьи? Бумагой сыт не будешь!..
Патруль свернул к забору. Лена бросилась к Кузьминишне, но городовой сгреб уже и ее и парня с безрукавкой. Вровень с погонами подскакивал, как пробка на волнах, только полосатый повойник. Негодующий нянечкин голос прокричал:
— Лена, Ленушка! Бежи к теплушке, там под нарой пачпорт мой за половицей, бежи принеси! Я им, злыдням, докажу…
Расталкивая слившуюся, как вода, толпу, Лена кинулась к воротам базара. Вокзал недалеко, надо обогнуть водокачку, и на путях стоит их теплушка. Лена часто шлепала сандалиями, на них сразу лопнули веревки. И вдруг она споткнулась: из-под забора прямо на нее вылетел Рогдай. Да, Рогдай! Страшный, облезлый… Шерсть на нем торчала клочьями, он присел и понесся через пустырь. За ним вырвался клубок визжащих оскаленных собак.
— Рогдайка! — отчаянно крикнула Лена.
Собаку нагнал рыжий пес, и клубок исчез за углом. Отшвырнув с ноги рваную сандалию, хлопая второй, Лена бросилась вдогонку. И остановилась: а нянечка? Всхлипнув, повернула к зубчатой башне водокачки. Их теплушка стоит за разрушенным складом. Скорее, скорее… Лена перепрыгивала путаные ржавые рельсы…
— Чего бегаешь, гляди, задавят! — крикнул измазанный дегтем старик.
Навстречу вырос пронзительный паровозик. Девочка метнулась к поваленной будке. Паровозик, шипя, прокатился рядом, обдав теплыми брызгами. А на соседний путь надвигались, лязгая буферами, длинные пустые платформы.
Лена хотела проскочить перед ними, но не успела. Платформам конца не было, теплушка темнела далеко впереди. Чтобы скорей попасть к ней, надо было перелезть платформы. Лена подтянулась за высокую подножку, упала. Платформы опять задвигались — одна, другая, третья… Вот последняя, потом товарник… Девочка вскрикнула: крест-накрест белели на нем полосы и знакомые большие буквы. Их теплушка! Она побежала быстро, изо всех сил. И, вцепившись в дернувшую ступеньку, повисла на ней.
— Ну и дура! Ну и сорвешься!
Кто-то схватил Лену за плечо, помог вскарабкаться. На узкой сквозной площадке животом вниз лежал мальчишка, сердито смотрел голубыми глазами.
— Ты… — выдохнула Лена. Это был он, тот самый, что прибегал в госпиталь за тетей Феней в день обстрела казармы. — Наша теплушка…
— А раньше ваша была? Не теплушка, это ледник пустой вовсе.
— Мне нянечка к теплушке велела…
Вагон побежал быстрей. Лена вползла по шершавым доскам, присела у вздрагивавшей стенки. Теплый ветер продувал площадку, в ее просветах кружились пыльные вихри. Мальчишка вытащил из кармана кукурузный початок и, зажмурившись, стал грызть.
— Какая еще нянечка? — сказал, сплюнув. — Тетя Феня уехавши.
— Нет, моя!
Наконец-то он узнал ее…
— Обозналась ты теплушкой. Не туда села.
— А там написано. Буквы белые!
Мальчишка сильнее заработал над початком. Покосившись на Лену, достал из кармана второй, сунул ей:
— Не евши?
— Не евши.
Теплые слезы покатились у Лены из глаз, от них початок стал соленым, как галета.
— Что ревешь? — обсосав свой, спросил мальчишка.
— Прыгать боюсь.
— На кой прыгать?
— А к нянечке. Ее эти, в погонах, повели!
Мальчишка перевернулся на бок, с интересом посмотрел на Лену:
— Кто, кто повел?
— Такие, с погонами. Мы на толкучке безрукавку продавали… — Она моргнула, слезы покатились опять.
Мальчишка сел, поскреб пальцами босую черную пятку.
— Табак дело, — сказал утвердительно. — Засодют. Беженцы? Сирота?
— Не сирота я… — прошептала Лена. — У меня мама с братиком потерялись. Отрезало их.
— Чего врешь, чем отрезало?
— Ничем. И еще дедушка в Москве. У него дом собственный. Свой.
— Дом свой, портки с дырой… — передразнил он. — Теперь собственных нету. Буржуйка!
Лицо у него стало таким равнодушным, что Лена опустила голову. Уцелевшая сандалия подрагивала у нее на ноге, между подметкой и верхом торчал грязный палец.
Вагон катился все быстрее. Серое поле бежало вместе с ним. Пахло гарью и горячей пылью.
В СТЕПИ
Вагон дернулся и остановился. Пронзительно застрекотали в поле кузнечики.
Мальчишка проворно сполз на подножку, но не прыгал, а смотрел туда, где в голове состава еще вздыхал черный паровоз. Лена, вцепившись в нагретый солнцем поручень, высунулась тоже.
От паровоза к товарнику шли двое: тонконогий с усами, в погонах, с кобурой на ремне, очень похожий на кого-то (да, да, на бритоголового, унесшего тогда, давно, их Игорька, и на усача, сына Ангелины Ивановны!), и второй — с винтовкой и унылым лицом.
Мальчишка втиснулся обратно на площадку, прошипел вдруг, грозя кулаком:
— Зашумишь — убью!
Щебень хрустел под ногами все ближе. Лязгнул засов товарника. Щеки у мальчишки побелели. Едва заметно он снова выглянул с подножки. Лена, замирая от страха, — за ним.
Большая дверь товарника с грохотом отодвинулась. Из нее медленно тянулись, не могли дотянуться до земли две ноги в высоких сапогах. Человек наконец показался. Сполз на шпалы, сел, потом встал. Он был как пьяный. Заросшее лицо, вспухшие веки, черные ямы под глазами. Он шатался, но все-таки заправил в брюки рубаху, серую и окровавленную. Пришедшие за ним молча ждали, тонконогий курил.
Человек мотнул головой, повел вокруг глазами. Они были совсем не пьяные, а удивленные и печальные… Мальчишка резко подался назад. Лена без звука упала на площадку. Чувствовала: сейчас произойдет что-то страшное.
Они уходили от поезда прямо в степь, те трое. Первый, в сапогах, качаясь, как от ветра, второй — державший винтовку, но уже наперевес, штыком вперед, за ними — тонконогий усач. Этот-то не качался! Бодро вышагивал он длинными ногами и свистел-насвистывал на манер кузнечика.
Мальчишки уже не было на площадке. Комочком притулился он у насыпи, впившись глазами в уходивших.
Идущий первым вдруг сел, видно, ему приказали. Винтовочник потыкал его сапоги штыком, усач крикнул что-то. И первый послушно стал стягивать сапоги. Только долго не мог стянуть, усач даже ударил его. Но вот оба сапога оказались у винтовочника. Он охлопал их, зажал под мышкой… А штыком опять ткнул сидевшего на земле человека в сбитых портянках.
И тот встал легко, как будто это сапоги раньше тянули его к земле. И, сбросив портянки, пошел в степь, больше не качаясь, сильный, крепкий, как живой водой сбрызнутый… Не пошел, словно сам повел за собой своих провожатых.
— Куда они его? — решилась спросить Лена, потому что трое были уже далеко от поезда.
Мальчишка поднял голову, и она не узнала его. Он был весь сморщенный, с закушенной губой; сквозь стиснутые ресницы, как роднички, пробивались светлые слезинки.
— На расстрел, разве не видишь? — хрипло крикнул он; слезы разом хлынули из глаз. — Может, убегет, а? Вдруг убегет?
Он спрашивал Лену с тоской, с надеждой, как товарища, забыв злое свое «убью» и неясное, тоже зловещее «буржуйка», которым словно отгородил от себя девочку. Она не поняла еще ничего, когда в степи три раза негромко хлопнули выстрелы. Отзываясь на них, взвыл притихший паровоз.
Мальчишка, обхватив голову руками, повалился на насыпь. Тут же вскочил, не таясь больше, побежал вдоль поезда и вот уже огибал его, исчезая…
«Подожди! А я? Я с тобой!..» — хотела крикнуть и не крикнула Лена.
Из степи быстро и деловито возвращались двое. Усач брезгливо вытирал руки, винтовочник нагонял его, подпрыгивая в высоких сапогах. Они были ему велики, вот и подпрыгивал… Еще немного, оба подошли к паровозу, состав застучал буферами…
Не думая, не соображая, Лена прыгнула с подножки, больно ударилась коленкой. «Может, убегет, а? Вдруг убегет?..»
Она не смотрела в степь. Там, в сверкающем мареве, осталось лежать что-то неподвижное, плоское, не похожее на человека. И чуть поодаль, сперва один, потом второй, валялись скинутые винтовочником взамен высоких старые рыжие сапоги. Голенище у одного торчало к небу, как труба.
Пусто стало в степи. Снова зазвенели, затренькали кузнечики. Вдалеке виден был еще в пыльном тумане город. А впереди — ничего. Только рельсы блестели да гудели телеграфные столбы. Большая серая ворона сидела на проводе, кося глазом то на Лену, то в степь. Девочка упала на раскаленный, с осколками угля песок и замерла от горя и одиночества.
…Хрустнул, покатился щебень. Как зверек, приготовившийся к защите, Лена подняла голову, прикрывая ее руками. Мальчишка стоял в двух шагах. Теперь лицо у него было строгое, постаревшее, только глаза жгли по-прежнему.
— Куда? — шепотом спросила Лена.
Он мотнул головой в степь. И, сделав два шага, снова застыл.
Лена подковыляла к нему, сунула ладошку в его стиснутые пальцы. Так, держась за руки, они стали медленно подходить к неподвижному телу. Миновали один сапог, второй. Голова человека была запрокинута к небу, светлые глаза смотрели удивленно. Прижатое к земле плечо вдруг шевельнулось…
Лена, холодея от страха, попятилась, мальчишка рванулся вперед и тут же с криком отпрянул: что-то огромное, серо-черное шумно вылетело из-за плеча и низко понеслось над землей.
— А-а! — отчаянно закричала Лена.
Вцепившись друг в друга, забыв от ужаса все — степь, поезд, мертвое человеческое тело, — они бросились бежать. Не разбирая дороги, не оглядываясь, слыша только удары сердца, свист ветра, стук босых ног. Бежали долго. Мальчишка остановился первым.
— Что… было? — выговорила, задохнувшись, Лена.
— Ворона… — Он дышал прерывисто.
— Они больше не придут?
— Кто?
— Те, с винтовкой.
— Не придут.
Он говорил спокойней, как старший, только билась у горла жилка. И зашагал вперед, плотно пригоняя к земле черные, потрескавшиеся ступни. Лена пошла рядом.
— Он больше не живой? — спросила едва слышно.
Мальчишка дико посмотрел на нее:
— Из тюрьмы его взяли. Порожняк на Тихорецкую погнали, думал, и его туда повезут…
— Он кто?
— Наш, арестованный. Эх!..
Замолчал, поникнув, и долго шли так по узкой тропке в сторону города. Уколовшись обломком угля, Лена ойкнула, поджала ногу.
— Ты где живешь? — спросил мальчишка. — Говорила, в город тебе ворочаться?
— Я… В теплушке мы с нянечкой!
— Нет, до теплушки, раньше?
По мере того как он спрашивал, лицо его отходило, становилось прежним, мальчишеским — он был старше Лены на год-два, не больше.
— Раньше в доме таком. С решетками, — тихо сказала Лена; иной приметы для крепости Ангелины Ивановны не нашлось.
— Это на площади?.. Знаю я. Генеральшин. Ох и стерва!
Лена кивнула. Странно: после этих слов мальчишка опять изменился. Будто холодок пробежал между ним и девочкой. Не говоря ничего, прошли еще порядочно. Показались уже городские строения. Мальчишка сказал отрывисто:
— Дальше одна ступай. Вон, шоссейкой! — и ткнул туда, где тропка сворачивала к булыжной дороге.
— А ты? — покорно и грустно спросила Лена.
— Мне — туда.
И повернул прочь. Лена долго смотрела ему вслед. Мелькали, уменьшаясь, залатанные брючишки, плескала за спиной линялая рубаха. Не назад, в степь, уходил от нее этот незнакомый и уже близкий парнишка, а тоже в город, но своим, другим путем.
Опустив голову, шлепая по горячей пыли босыми ногами — сандалию увез товарник, — Лена поплелась к шоссе.
НА АРЕНЕ ЦИРКА
Базар был пуст. Облепленные мухами лотки вытянулись унылыми рядами. Под ними, около них сновали воробьи. Потерявшая цвет кошка метнулась к перевернутой корзине. Лена позвала:
— Кыс-кыс!..
Кошка юркнула под лоток.
Лена присела на перекладину забора. Вечернее солнце пробивалось сквозь щели, грело спину. На земле валялись щепки, черепки… Осмелевший воробей подбирался к Лениной ноге. Она швырнула в него щепкой, он вспорхнул и опять стал подбираться.
Тогда Лена встала и пошла к заколоченной палатке. Воробьев здесь было больше. С писком и гомоном возились они над втоптанными в грязь тыквенными семечками, клевали, отнимая друг у друга.
Лена подумала, присела и тоже выковырнула несколько семечек.
— Ну вот, еще одна! — сердито сказал кто-то.
Лена испуганно повернула голову.
За палаткой верхом на пустом бочонке сидела девочка. Лицо у нее было хмурое, волосы рыжие, темные глаза смотрели враждебно. Широкий лоб был в синяках и ссадинах, на щеке краснела царапина. В руке девочка держала надкушенный соленый огурец.
— Ну вот, говорю, еще одна, слышишь? — с вызовом повторила она.
— Тебе жалко? — сквозь зубы ответила Лена.
— А то не жалко?
Девочка спрыгнула с бочонка.
— Собирай, собирай! — приказала она. — А я посмотрю.
Лена, сжавшись, протянула руку и взяла из-под клюва воробья большое желтое семечко.
— Ты сюда зачем пришла? — грозно и вкрадчиво спросила девочка. — Не знаешь, да?
— Чего не знаю?
— Базар закрыт, да? Я здесь остатки подбираю, да? А ты откуда взялась?
— Тебе одной, что ли, можно?
Девочка уже с любопытством смотрела на Лену. Дрожащими пальцами та добирала семечки.
— Та-ак! — зловеще протянула девочка. — А если ударю?
— Ну и ударь. Не ударишь ты!
— Та-ак. А если патруль придет, я скажу — ее вот заберите, тогда что?
Лена с тоской встала. Где-то за вокзалом громко прокричал паровоз. Сверкнуло солнце в круглом окошке водокачки. Тени побежали от лотков.
— Ну и пускай забирают! — крикнула Лена.
— Пуска-ай? Там в морилке запоешь!
— Я не знаю никакую морилку!
— Туда, в морилку, всех воровок и спекулянтов сажают и еще шпионов. В подвал к крысам, ага?
— Неправда! Моя нянечка не воровка! Мы безрукавку продавали! — закричала Лена.
— Когда, сегодня?
Лена, зажав в кулаке собранные семечки, быстро пошла к выходу.
Та же облезлая кошка шнырнула из-под лотка. Лена пробежала последние ряды и вдруг попятилась: к воротам базара, громко стуча сапогами по деревянному настилу, подходили патрульные.
Сзади дернули ее за плечо.
— Ага, что? — прошипела догнавшая девочка. — Говори, откуда взялась?
— Ниоткуда. Беженка я… забрали нянечку…
— Какую нянечку?
— Никакую. Пусти.
Но девочка крепко держала Лену и, подталкивая, повела обратно по базару.
— Рассказывай, слышишь?
Они сели у забора. Шаги патрульных давно стихли.
— Ночевать сюда пришла?
— Нет. Просто поискать… — Лена замолчала.
Было уже почти темно. Сумерки так быстро сменились ночью, будто кто-то дунул и загасил остатки дневного света.
— Пойдем, — сказала девочка, вставая. — Знаю я, куда твою няньку повели. Видела!
— Знаешь?
Девочка отодвинула доску, пролезла, протащила Лену за собой. Они оказались на пустыре. Окружавшие его одноэтажные дома были темные, только в одном горел свет. Девочка быстро шла вперед, Лена еле поспевала за ней.
— Тут недалеко переночуем, — не оборачиваясь, бормотала девочка, — а утром… вечером нельзя по городу ходить, с девяти часов… Ты не отставай!
— Почему нельзя? — лязгнув зубами, спросила Лена.
— «Почему, почему»!.. Про военное положение слыхала?
Лену била дрожь. Короткое платье разлеталось, голые ноги стыли. Девочка свернула в какие-то ворота, и они вышли на площадь. Посреди стоял большой, похожий на опрокинутую чашу темный дом.
Девочка толкнула дверь. Запахло сыростью, опилками, навозом. За порогом она нашарила спички, чиркнула. Пока не погасла спичка, Лена увидела длинный дощатый коридор, еще одну дверь… Повинуясь маленькой властной руке своей спутницы, она перелезала через какие-то ступеньки, скамьи. Вскрикнула, коснувшись холодных перил, и наконец упала на сухую ворсистую подстилку. Девочка прошипела над ухом:
— Лежи, я сейчас.
— А к нянечке?
— Лежи, говорю!
Несколько минут Лена лежала одна.
Глаза привыкли к темноте, и она различила: полукругом тянулся куда-то высокий странный барьер. Под потолком поблескивали перепутанные лестницы, палки… Стен не было вовсе, огромная пустая комната раздвигалась все дальше. Бросая уродливые тени, засветился огонек — девочка возвращалась, неся зажженный огарок.
— Лежишь? Это мы в цирке, не бойся… — Она помяла и прилепила огарок к барьеру.
— Зачем?
Голос у Лены был чужой, расплывался в воздухе.
— В цирке старом. Видишь, цирк? Раньше тут представляли… ну, клоуны разные, фокусники…
Огарок трещал, вспыхивал, вместе с ним росли и уменьшались тени.
— Вот глупая, это же крыса! — крикнула девочка, когда Лена, услышав резкий писк, бросилась к барьеру.
— Откуда… крысы?
— Ф-фу! Тоже здесь живут. А про морилку я наврала, что к крысам сажают. Нарочно.
Она деловито, притопывая ногами, возилась с подстилкой, подминала, расправляла ее. Вытащила из-за обшивки барьера жестянку, потрясла ее.
— Хлеб только прячу, а то они хитрые, обязательно скрадут.
Ковырнув крышку, вывалила в подол два огурца, сухую булку. Разломила ее с трудом, сунула Лене огурец, а сама, взобравшись на барьер, впилась зубами в свой кусок.
— Ешь ты, рева! — пробормотала сердито.
Проглотив слезы, Лена села на подстилку и стала есть. Огуречный рассол стекал с подбородка на колени.
— Ты его хлебом, хлебом подбирай! — научила девочка, с хрустом разгрызая огурец и болтая ногами. — Я, знаешь, тоже одна. Моего папку убили, меня в приют отдали, я и убежала. На ишаке.
— А что это — ишак?
— Вроде осла. Он потом тоже убежал, не то украли. У меня в городе Саратове, может, мама живая. А у тебя никого-никого нет, только эта бабка старая?
— Никого нет. — Лена перестала есть и попросила: — Пить хочу.
— «Пить, пить»! Так бы и сказала…
Девочка вытащила откуда-то закупоренную бутылку, приложилась сама, протянула Лене. Огарок почти догорел. Над желтым язычком все ниже спускалась темнота. Девочка заткнула бутылку, спрятала за обшивку. Набросав на подстилку пушистые тряпки, задула огарок.
— Когда еще новую свечку достанешь! — проворчала она.
Стукнула чем-то и полезла к Лене, натягивая на ее и свои ноги шуршащие тряпки.
— А к нянечке когда? — чуть слышно спросила Лена.
— Ты что, маленькая? Обождать надо. А это знаешь что? — Девочка говорила так спокойно, что Лена подвинулась к ней. — Покрывалки разные в чулане под лестницей нашла… Ну, костюмы от циркачей старые. Их только крысы погрызли, а то кра-асивые!
— Зачем погрызли?
Девочка рассердилась, ткнула Лену какой-то палкой:
— Ох, и глупая, все спрашивает! Они же голодные, крысы. Ты вот голодная, и они тоже. На покрывалках блестки понаклеены, они и сгрызли… Здесь хорошо, в цирке, никто не гоняет!
Она поерзала, улеглась возле Лены. Зевнув сладко, сказала:
— Я сперва тоже крыс страсть как боялась. А теперь ничего. Палкой постучу, они уходят. Так и сплю с палкой. И ты спи. Утром пойдем твою няньку искать. Тут один мальчишка знакомый около тюрьмы трется, уж он знает! Раз ее в тюрьму повели…
Лена поднялась на локте.
— В тюрьму? А ты говорила… морилка?
— Морилка, тюрьма — все равно. Спи…
— А какой мальчишка?
— Увидишь, Ловкий! И караульных обманывает и всех.
Что-то гулко ударило Лену в сердце: мальчишка, тюрьма… Вдруг тот? Но она не спросила ничего. Стало тихо. Поскрипывали рассохшиеся скамейки, раза два стрельнуло что-то. Девочка прижалась к Лене, закинула ее руки себе за шею.
— Так теплей, — сказала она. — А после спинами погреемся, ночью холодно. Ну, лето скоро!
Помолчав, спросила:
— Тебя как зовут?
— Лена…
— А меня Динка, Динора. У меня папка не русский был. А мама русская, в городе Саратове осталась. Я как до Саратова доберусь, первым делом наемся. Так и скажу: давайте мне целый ситный с изюмом. Я изюм ох и люблю! А ты любишь изюм?
— Люблю. А он где, Саратов?
— Не знаю, далеко. Сейчас поезда не ходят и патрульные гоняют. Всюду военное положение. Я ведь здесь давно, с зимы. Давай спи.
Девочки замолчали.
На арене, в простенках между рядами скамеек, уходящих под купол, шуршал, пощелкивал кто-то. Но Лена больше не думала — кто. Теплая, приятная усталость охватывала ее, прикрывала веки. Уткнувшись в плечо сладко всхрапывавшей Дины, Лена тоже спала.
ТРОЕ
Туман расходился, уступая дорогу рассвету. Разбуженные им, еще не потускневшие от городской пыли каштаны и акации зашевелили листьями. В ветках пискнула пичуга. Прогромыхала за углом двуколка, из казармы выехали с бочкой по воду. В единственной на всю улицу лавчонке хлопнула ставня. Начиналось утро.
Прикорнувший в нише серого здания тюрьмы мальчишка сел, поскреб пятерней взлохмаченные волосы. За оградой казармы проиграли побудку. Звук, дрожа, поплыл по кривым улочкам, только тюремные ворота хоронили ночной покой. Часовой у ворот дремал, откинувшись к стене. Мальчишка вылез из ниши, отряхнулся, заправил рубаху в штаны и подошел к часовому.
— Дядечка, — сказал, распуская по лицу умильную, придурковатую улыбку, вовсе не вязавшуюся с настороженным и умным взглядом голубых глаз, — время не скажете?
— Пошел отсюда!
Мальчишка не тронулся с места.
— Дядечка, у меня папаня тут заарестован. Пустите хлебца передать, вторые сутки не евши!
Часовой привычным движением тронул приклад.
— Его ж нынче обязательно выпустят, — ничуть не смущаясь, продолжал мальчишка. — Или завтра. Он же сапожником работает…
Часовой встал, разминая затекшие ноги.
— Будет врать-то! — беззлобно проворчал он. — Сапожник… Который день у тюрьмы околачиваешься? Нету никого, всех окопы рыть угнали. Отойди! — вдруг заорал сердито.
— Ой, угнали? — притворно удивившись и почему-то обрадовавшись, мальчишка крикнул бодро: — Спасибо, дядечка! — и, отбивая черными пятками булыжник, побежал от тюрьмы.
С середины улицы он пошел тише. На лицо вместо умильного и просящего легло деловое, суровое выражение. Глаза смотрели строго, лоб прорезала морщинка. На перекрестке мальчишка задержался: от окраины к центру медленно шли казаки. За ними везли на подводах крытые рваным брезентом ящики; растянувшись цепью, плелись неоседланные кони с подведенными животами и выпирающими ребрами. За конями шел бык, тяжело перебирая стертыми в кровь ногами. Все это — и казаки в папахах и бурках, несмотря на теплую погоду, и изможденные кони, и усталый бык — было пропылено, серо и измучено, как видно, долгим переходом.
Когда улица опустела, кто-то негромко окликнул мальчишку:
— Здесь я, Алеша!
В тупике у заколоченного дома сидел на завалинке мужчина в пиджаке и косоворотке. В руках он держал новый картуз. Мальчишка вздрогнул, хотя похоже было, он ждал, что его окликнут. Оглянулся, подошел.
— Что? — быстро спросил мужчина, играя картузом и глядя в сторону.
Мальчишка стоял молча, вытянувшись. Мужчина повернулся к нему, над губой у него стал виден шрам.
— Что случилось? Почему не отвечаешь? — повторил тревожно.
— Не довезли, — с трудом, глухо проговорил мальчишка.
— Не… довезли?
Оба замолчали надолго.
— Так. Где?
— Разъезд уже видать было, Иван Степанович, родненький! — прошептал с тоской мальчишка.
С каждым его словом наливалось горечью и гневом лицо мужчины. Алешка смотрел с отчаянием.
— Сам видел?
Вместо ответа мальчик задрожал. И мужчина положил ему на плечо сильную руку:
— Сядь. Ты-то разве виноват? Ну, будет, полно.
Добавил, чувствуя, как бьется под рукой худенькое плечо:
— Ничего, Алеша, сынок, отольются им вдовьи слезы. Будет на нашей улице праздник, и скоро. Значит, у разъезда? Стемнеет — перевезем. Ах, будьте вы прокляты!
Так они посидели рядом, думая об одном, взрослый и ребенок. Наконец взрослый заговорил:
— Знаешь, где меня искать, если понадоблюсь?
— У тети Фени? — встрепенулся Алешка.
— Нет. Вчера и ее забрали, ты туда не ходи. Хату всю по бревнышку разнесли.
Поднялся, заходил широко, твердо.
— Слушай меня: надо караулить зорче прежнего. Федосья Андреевна здесь. — Он кивнул в сторону тюрьмы. — Могут повести их куда или что…
— Всех окопы рыть угнали, часовой сказал!
— Окопы рыть? Это уже лучше. Чувствуют, дело плохо… Надо проверить, так ли это. Постарайся дать Федосье Андреевне знать: наши близко, должны подойти к ночи. Понял?
Теперь кивнул Алешка.
— Действуй, но осторожно. А пока вот, возьми… Голодный небось, как… кутенок.
Иван Степанович улыбнулся, и сразу неузнаваемо изменилось его лицо, порозовел шрам над губой. Вынув из кармана, положил на завалинку узелок с едой. Легко, ласково провел ладонью по светлой нестриженой голове мальчика и пошел прочь.
— Зачем? А сами? — крикнул было тот.
Но присмирел, неотступно следя за удалявшимся спокойным, размеренным шагом Иваном Степановичем. Картуз поблескивал у него на голове, вынутая из-за голенища тросточка чертила воздух. Скоро он был уже далеко. Алешка подождал, развязал узелок и, поглядывая то на темные тюремные ворота, то в конец улицы, где светлым пятном подступала к городу степь, стал жадно есть.
Когда Дина с Леной подходили к зданию тюрьмы, Алешка сидел уже ближе к ней, под каштаном. Мурлыча, строгал самодельным кривым ножом какую-то щепку.
— Здравствуй! — закричала Дина, бросая Лену и подбегая к нему. — Я тебя во-он откуда увидела!
— Здорово, — не очень дружелюбно отозвался мальчик.
Лена радостно смотрела на него. Конечно же, это был он! И он тоже узнал ее, только не показывал виду!
— А мы вот ее бабушку искать идем, — тараторила Дина. — Ты что здесь делаешь?
— Так.
Алешка вдруг изменился в лице. Ворота тюрьмы распахнулись. Из них вышли несколько офицеров.
— Слушай, ты… Бабку ее искать? — вскакивая, быстро спросил Алешка. — Которую вчера с толкучки забрали?
— Да! А ты откуда знаешь?
Дина уставилась на него, Лена подошла ближе.
— Знаю, ну! Вы вот чего: здесь стойте. Стойте здесь, я спрошу.
Подмигнув зачем-то Дине, он размашисто пошел вперед. Тот же часовой, выпустив последнего офицера, гремя засовом, запирал ворота. Дождавшись, пока военные скрылись в проулке, Алешка подбежал к нему.
— Дядечка, а дядечка! — сказал, распуская по лицу прежнюю улыбку. — Мне еще про бабку одну старенькую спросить…
— Опять пришел?
— Дядечка, их окопы рыть, вы сказали, к фруктовым садам погнали?
— Ишь, постреленок! То ему папаньку, то бабку… Брысь отсюда!
— Дядечка, ска-ажите! Всех-всех погнали?
Часовой отмахнулся от него, как от мухи:
— Сказано — всех. Пусто в амбаре, одним тараканам раздолье. Брысь!
— К фруктовым садам, за город?
Часовой не ответил, но едва заметно кивнул и затянул унылую песню, в которой только и можно было разобрать слова: «Эх, да жизнь, ох, да жизнь…»
Алешка отошел степенно, потом брыкнул ногой и полетел к каштану.
* * *
Большие фруктовые сады, раскинувшиеся за городом, принадлежали когда-то крупному торговцу, разбогатевшему во время войны на поставках муки. Изгороди вокруг садов давно не было. Скелеты пустых оранжерей стояли с выбитыми стеклами, сторожа убежали вместе с хозяином.
В это весеннее утро засыпанные белыми лепестками вишневые и яблоневые рощи были особенно хороши. За ними в цветниках, разделанных когда-то сортовыми левкоями и гвоздиками, зеленела степная трава.
Окопы рыли сразу за цветниками. Похожей на свежую рану полосой вспарывали они землю, опоясывая сады.
В окопах работали пригнанные из тюрьмы арестанты — уголовники, политические и взятые «ни за что», вроде Кузьминишны. Конвойных было мало. Они бродили среди молчаливых, измученных людей. Только вокруг небольшой группы, рывшей отдельно, конвойные стояли цепью. Сухой шелест падающей земли, звон лопаты, резкий окрик иногда нарушали тишину.
Кузьминишна работала среди женщин. Потемневшее лицо ее было скорбно, морщины запали у рта. Она обтирала опухшей рукой лоб, вздыхала, шептала что-то…
— Но, пошевеливайся! — крикнул конвойный соседке Кузьминишны, когда та, отшвырнув тяжелый ком, в изнеможении упала на насыпь.
— Не видишь, хворая она! — закричала Кузьминишна. — Изверги бессердечные! За что над людьми издеваетесь?
— Молчи, старая! Велено копать, и копай.
Кузьминишна помогла женщине сесть.
— Терпи, касатка, найдем и мы правду, — сказала громко, прикрывая глаза и вглядываясь вперед.
От залитых светом яблонь к окопам, блестя на солнце погонами, приближались офицер и военный в нерусской форме, с презрительным длинным лицом.
Кузьминишна, припадая к земле, неловко взобралась на насыпь. И вдруг быстро пошла к ним навстречу. Конвойный нагнал ее, схватил за плечо, но она с такой силой крикнула: «Не трожь, окаянный!» — что он отвел руку. И, маленькая, решительная, встала перед подходившими.
— Дозвольте спросить, имени вашего и звания не знаю, — внятно сказала Кузьминишна, — за что людей мучают? Женщину хворую избили, от меня ребенка малого оторвали. Где правды искать? Коли виноваты в чем — разберитесь, коли нет — отпустите.
— А? Что? — брезгливо спросил военный. — Уберите ее.
Конвойный, точно проснувшись, дернул Кузьминишну, взмахнул прикладом. И тотчас из-за яблонь, белой стеной отгородивших сад от поля, долетел отчаянный детский крик.
Кузьминишна упала. Грубые руки конвойных оттащили, сбросили ее в окоп. Она силилась рассмотреть что-то, но чугунные ноги в сапогах загораживали ей глаза. Изловчившись, увидела: от срубленной яблони к их окопу метнулась девочка в знакомом платье с совершенно белым лицом. За ней выбежала другая, постарше, какой-то мальчишка… Они загородили девочку от конвойных, быстро повели обратно.
— Прекратить безобразие! — раздраженно сказал офицер. — К ночи закончить эту линию. Проследите, чтобы к арестованным никто из населения не подходил. За нарушение — стрелять.
ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ
Залп хлестнул тишину и пронесся над степью.
Алешка прислушался. Отсюда, из разрушенного сарая, участок, где рыли окопы, был виден хорошо. Костры горели, вспугивая притаившуюся ночь. Срубленные яблони белыми ветками хватались за землю, за ними двигались тени работавших. Нарастающий гул шел от города, в нем тонули отдельные выстрелы.
— Слышишь? — шепнула Дина, пробираясь к Алешке и держась за свисавшую балку.
— А то нет?
Лена, прижавшись щекой к вздрагивающему бревну, лежала на земле. Весь этот страшный день они просидели здесь, в сараюшке, следя за арестованными, среди которых девочка утром с радостью и ужасом узнала Кузьминишну. Алешка иногда убегал куда-то, наказывая «наружу не вылезать, чтоб ни одна собака не видела», возвращался, снова убегал. Притащил охапку прелой кукурузной соломы, несколько печеных картофелин. А к вечеру, когда арестантов почему-то стали охранять строже, началось «это»: гул, отблески, раскаты…
Новый залп качнул землю. Оранжевая вспышка зажгла небо, погасила костры у окопов. Потянуло дымом, горящей травой. Алешка насторожился. Как кошка, бесшумно перебежал к двери. Кто-то осторожно, но уверенно шел к сараю.
— Иван Степанович, вы?
— Я.
Когда снова ахнул и рассыпался орудийный раскат и порозовело в щелях крыши небо, Лена увидела — в сарае стоит незнакомый мужчина.
— Сидите, молодцы? — спросил он спокойно, даже весело. — Сколько вас тут? Трое? — Он притянул упиравшуюся Лену. — А это чья? Та, что бабку свою искала? Ничего, скоро свидитесь. Эх ты, зяблик!
Лена недоверчиво слушала его.
— Зачем там стреляют? — жарко зашептала Дина. — В городе стреляют? Зачем?
— Надо, значит. Вы не бойтесь, далеко это, сюда не достанет. В город все равно теперь не попасть.
Лена смотрела на пришедшего во все глаза. Она уже видела его где-то. Давно, но видела! Где, где?
— Оно, конечно, подальше бы вам быть, ребятишки, по домам, у кого они есть. Да что поделаешь? В горячее время растете… — Голос у мужчины стал мягче, и Лена вдруг отчетливо вспомнила: это же тот, со шрамом, из их купе, когда они ехали с мамой и Игорьком!
— Теперь уже настоящее военное положение? — снова жарко зашептала Дина. — Алешка говорит, наступают сюда. Кто, красные, да?
— Красные. Здесь окопы роют, а они с другой стороны от реки, в обход. Слышишь, где жарят? — Мужчина засмеялся и щелкнул Дину по голове.
Вспышки над городом замелькали чаще. Но гул выстрелов заглушал растущий шум в окопах. Мужчина подвел Алешку к двери, нагнулся, заговорил очень тихо. Мальчик сосредоточенно слушал.
Яркая вспышка осветила сарай, сваленные ржавые обручи, ворох соломы… Мужчина сказал еще что-то, обнял Алешку и исчез.
— Слушай… Как ее звать, бабку твою? — позвал мальчик Лену.
— Нянечку? Дарья Кузьминишна. А зачем?
Быстрые шаги прошуршали в ответ. Дина перебежала сарай, подтянулась к единственному окошку.
— Куда он?
— Не знаю.
Помогая друг другу, девочки вскарабкались по свисавшей балке, высунули в окошко головы. Костры у окопов догорали. В их неверном свете стало видно: от сарая пробирается по полю маленькая темная фигура.
Алешка шел не спеша. Когда законченные ряды окопов остались позади, он спрыгнул, пробежал по пахнущему черноземом дну, вылез и пошел напрямик, не скрываясь. Уже видны были и арестанты, и стерегущая их охрана. Два конвойных обрубали лопатами сучья яблони и бросали их в костер.
— Дядечки! — Алешка вдруг опустился на землю. — Милые, пособите!
Конвойный прищурился в темноту:
— Пищит там кто?
— Дядечки, это я!
Алешка подполз к костру. Сырые ветки, разбрасывая завитой дым, чернели на углях и не разгорались.
— Ты откуда взялся?
Подбирая отлетевшие головешки и швыряя их в костер, Алешка шептал:
— Я разожгу, сейчас разожгу! Давайте щепок сухих принесу?
— Пошел прочь, не до щепок…
— Да я же… У меня же тут бабка старая, так, ни за что забратая. Видали, ее прикладом огрели, когда старший утром приходил? Дядечки, давайте я разожгу…
— Пошел прочь! Слыхал приказ? Кто к арестованным подойдет — стрелять.
— Вы не бойтесь, не подойду я… А в городе, в городе чего! Войска из казарм угоняют. От самого вокзала аж до табачной фабрики все бегут! Красные с реки подходят…
— Будет трепать-то…
— Лопни мои глаза! Вот, слушайте.
Далекий удар снова зажег небо, и снова близко подошла насторожившаяся ночь. Конвойный присел у огня, второй, тоскливо оглянувшись, сказал:
— Эх, бросить бы все да к дому! Видал, что делается? Баб окопы рыть согнали, а сами тикают.
Тогда Алешка, хватая его за сапоги, быстро заговорил:
— Дядечка, миленький, пожалейте! Я тут обожду, пусть бабка моя к костру прибежит. Дарья Кузьминишна ее звать, такая седая… За что, дядечка? Старая она, за нас тревожится…
— Кликни ее, что ли… — морщась, сказал конвойный. — Пока начальник на тот край пошел.
Припав к земле, Алешка следил, как отделившийся конвойный, придавливая навороченные комья, грузно шел к окопам. В них по-прежнему, распрямляясь и нагибаясь, шевелились тени.
Пламя костра лизнуло небо, кусок дерна, ствол яблони… Кузьминишна бежала, схватившись за грудь. Алешка бросился ей навстречу.
— Бабушка, здесь я. И Ленка твоя…
— Боже ж мой, парнишка чей-то!
— Ленка тут, недалеко. Сюда иди, бабушка!
Трясущимися руками Кузьминишна обхватила его.
— Ты-то кто, сыночек?
— Молчи, вроде я внук твой… Потом все скажу, цела твоя Ленка.
Они встали за костром. Поглядывая на конвойного, Алешка быстро и тихо говорил:
— Ты не бойся, Ленка вон там, видишь сараюшку? Мы ее не бросим. Ты наготове будь: если вас распускать станут, туда беги. А сама… — Он зашептал: — Видала, в окопах арестанты роют, от вас отдельные? Их цепью стерегут, видала? И женщина с ними, платком повязана… Да ты ж ее знаешь — Федосья Андревна, тетя Феня из госпиталя…
— Знаю, видала. Глазам не поверила, царица небесная…
— «Царица, царица»! Ей шепнуть надо: выручать их будут, ракетой сигнал зажгут. Ракетой, поняла?
— Какой ракетой, голубчик ты мой?
— Свет зажгут и выстрелят. От конвоя отбивать их будут, понимаешь? Пусть тогда в город к водокачке бегут…
— Спаси тебя Христос, сыночек! Еж ли смогу, все, как сказал, сделаю. Молчи, поняла я. Сам-то не обманешь? Не бросишь девчонку?
— Сказал же!
Затихшие вспышки опять заплясали над городом. Конвойный встал. Вскинув винтовку, крикнул:
— Будет, набалакались! Шагай отсюда, малец, живо!
Кузьминишна выпрямилась, перекрестила Алешку и, не оборачиваясь, пошла к окопам. Алешка нырнул в темноту. Ветер дунул в костер, пошевелил горящие сучья, метнул к небу языки пламени.
В сарае было темно и тихо. Алешка подвинул висящую на петле дверь, пролез в нее, весело спросил:
— Где вы там? Эк, схоронились!
— Тебя дожидаем. Завел и бросил, а еще товарищ! — отозвалась откуда-то сверху Дина.
— Обе, что ли, под крышу залезли?
— Конечно, залезли. В соломе дырку разобрали, за тобой смотрели. Куда бегал?
— Туда, где вас не было. Теперь ждите. Как палить начнут, и бабка ее прибежит. Только чтоб не визжать! Ну-ка, где вы? Я к вам полезу…
Зашуршала, осыпаясь, соломенная труха. Нащупав протянутую Динину руку, Алешка взобрался под крышу. Девочки, пригнув головы, сидели на балке. Алешка уселся тоже. Лена тронула его:
— Правда, прибежит?
— Кто, бабка? Сказано — жди.
Но за сараем было тихо. Даже похожий на ворчание грома гул замер. Трое слушали и ждали. Разобранная в соломе дыра бледнела — короткая весенняя ночь была на исходе.
— Погоди… — Алешка ловко спрыгнул вниз. — Идут сюда?
Он подкрался к двери. Кто-то, часто дыша, скреб ее пальцами, отодвигал… В щель просунулась чья-то рука, темная голова…
— Сыночек, здесь вы? Убегла я…
Алешка впустил Кузьминишну.
— Убегла. Что будет, и не знаю!
— А… сказала?
— Господи, страху натерпелась! Сыночек, родимый, как стали мы рыть, я боком, боком, к тем. Не подпускают, стерегут их, да я уж Федосье Андревне шумнула. Она меня первая заметила… Все передала, как велел. Там всполохнулись чего-то, главный пришел, костры землей приказал тушить, нас в город гнать. Вот я ползком, ползком и убегла. Господи, Леночка-то где?
— Здесь, за мной иди.
Хрустнувшее бревно с треском поползло вниз. Легкая тень отделилась от него, Кузьминишна подхватила ее.
— Молчи, никшни, Леночка, я это!
И почти сразу недалеко от сарая защелкали выстрелы. Алешка кинулся к двери.
— Не ходи, сынок, там теперь такое пойдет, не пущу! — Кузьминишна, не выпуская Лены, загородила ему дорогу.
— Надо мне, пусти!
— Да подстрелят же!
Сильной рукой она оттаскивала его от двери. В сарае быстро светлело. Обвалившаяся балка подминала железные обручи. Дина стояла на них, приплясывая от возбуждения.
— Ой, чего там из дыры видно! Пожар большой-большущий в самой середке города, где цирк. А у окопов охранники, как все равно блохи скачут, бегу-ут все!
Свист, похожий на звук царапнувшего по стеклу ножа, прорезал воздух, в сарай шлепнулась пуля. Кузьминишна толкнула Лену с Алешкой к стене, крикнула Дине: «Ложись, ложись ты!» — и, закрывая телом всех троих, упала на колени.
Пулеметный стук рассыпался справа, его перебил удар, острые вспышки опять замелькали под крышей.
— Вы тут ждите, а я в город побегу. — Алешка отполз от стены.
— Бога побойся! Себя не жалеешь — мать свою пожалей!
— Нету у меня матери, убили ее!..
— Сыночек…
Но он, скользнув за дверь, уже исчез из сарая.
Необычайной силы и совсем близкий удар ахнул над степью. И — еще далекие — чьи-то радостные крики, победный гул…
Кузьминишна смело поднялась с колен. Яркие отблески озарили ее просветленное лицо.
— Родимые, да приходите ж скорей, освободите! Жизни, жизни новой люди хотят! Порядка… Правды! Свои же вы, родимые! Приходите!..
Глава вторая
ПРИСТАНЬ
РАССВЕТ
К середине мая, поддержанные населением окрестных станиц и хуторов, войска Красной Армии окончательно освободили Кубань. Остатки разбитых частей генерала Деникина в панике бежали в Крым. По всей Кубани прочно установилась Советская власть.
Ясным весенним утром на привокзальной площади Армавира, пострадавшей от последних боев, начался субботник по ее расчистке. Каменные дома с выбитыми стеклами были завалены грудами кирпича и штукатурки. Многие деревянные постройки сгорели за время пожара целиком. Но черные, обуглившиеся бревна еще лежали возле печей и труб.
Жители вышли работать семьями. На площадь пригнали подводы. К ним подносили кирпичи, железный лом. У подвод распоряжались красноармейцы, сортировали кирпич. Мутная, прогретая солнцем пыль висела над площадью.
Кузьминишна с группой работниц табачной фабрики помогала разбирать обвалившийся угол дома. Ведрами, бадейками или просто мешками они ссыпали осколки кирпичей и штукатурки в растущую среди площади кучу. На ней ковырялись ребятишки, между ними — Дина с Леной.
— Гляди, опять цельный! — крикнула Дина, гордо поднимая с одной стороны белый, с другой дочерна закопченный кирпич.
— Вовсе не целый, а треснутый, — с завистью сказала Лена. — А у меня черепушки одни…
Набив подол, она с трудом высыпала их в корзину.
— Доченьки! — позвала Кузьминишна.
Дина положила кирпич, погрозила подскочившему к нему мальчишке: «Мой, не тронь!» — и побежала к ней. Лена тоже.
— Последнее ведро стащить пособите, умаялась. После водицы принесите да умойтесь. Ребят нынче кормить посулились.
На площадь, громыхая, въезжала походная кухня с подпрыгивавшими котелками.
— Мы, нянечка, так. — Лена протянула грязные, заскорузлые ладошки. — Мы чистые!
— Знаю, какие чистые. С того края беритесь!
Девочки схватились за ведро, Кузьминишна подобрала охапку щепок, взялась тоже. Они отволокли ведро к груде обломков. Потом Кузьминишна вытащила из-под опрокинутого ящика жестяную банку с бечевкой вместо ручки, и Дина с Леной, помахивая ею, побежали к водокачке.
У крана толпился народ. Вода лилась изогнутой блестящей струей, ее цедили в кружки, подбирали горстями, ловили ртом… Дина протиснулась, сунула банку. Белый от пыли подросток замахнулся на нее бутылкой, но Дина все-таки набрала воды.
— Ленка, иди напейся! Где застряла?
Лена не откликнулась. Она стояла на засыпанной шлаком тропинке и неотрывно смотрела куда-то. Дина подбежала, пихнула ее кулаком:
— Глухая? Раздадут кашу, ходи тогда голодная!
— Санитарный, — тихо сказал Лена. — Санитарный поезд!
К водокачке близко подходили запасные пути. На них стояло несколько вагонов. Они были необычны: выкрашены ярко-зеленой краской, со сверкающими заплатами на крышах. Из окон выглядывали подвесные белые койки…
Девушка в красной косынке, напевая, мыла в тамбуре ближнего вагона пол. Вторая, забравшись на табуретку, протирала на стене большой красный крест.
— Девчоночки! — крикнула девушка в косынке. — Водицы мне, миленькие, не смените? Уф, взмокла!
Дина поставила банку, перебежала по шпалам, встала, задрав голову. Лена подошла ближе.
— Уф, взмокла, жарища чертова! — Девушка выплеснула грязную воду, протянула Дине ведро.
— Это у вас… санитарный? — спросила Лена, тронув поручень.
— Санитарный. «Эх, яблочко, да куды котишься…» — во весь голос запела девушка.
— Экая ты горластая! — засмеялась вторая, с табуретки. — Ладно, Андрей Николаевич в город поехал.
— Андрей Николаевич петь никогда не запрещает. Что же вы, девчоночки?
Дина с ведром в руке уставилась на висящий в тамбуре плакат: по розовой горе среди частокола пробиралось белое чудовище на мохнатых ножках.
— Ой, что это?
— А это, любушка, вошь. Вошка тифозная, небось знаешь? Слетаешь за водой-то или я сама?
— А вы откуда?
— Мы, любушка, дальние. Из Москвы.
Тогда, шепнув Лене: «Стой здесь!» — Дина вихрем помчалась к водокачке. Расталкивая сбившихся у крана людей, деловито объясняла:
— Мне с поезда велели. Вон, санитарный! Дайте набрать, они дальние, из Москвы!
Расплескивая ведро, она припустила обратно, а Лена все не сводила глаз с красного креста. Дина втащила ведро на подножку, крикнула:
— Бежим к бабушке, наедимся и после опять сюда!
— Погоди! — Лена мотнула головой, вскарабкалась тоже на ступеньку. — Моя мама с братиком на таком санитарном уехали… — проговорила громко. — Мама моя с братиком! И пропали…
— Мама твоя? — Девушка отжала тряпку, внимательно посмотрела на нее. — Ну, это, видать, не с нашим. Мы из Москвы. Сами-то здешние?
— Здешние, здешние! — заторопилась Дина. — С бабушкой ее живем. Она теперь на табачке сторожихой работает, а раньше в госпитале…
Подскакивая, она старалась разглядеть сразу и надпись на плакате, и что-то внутри вагона.
— Написано: «Во-ши — раз-носчики тифа. Бо-ритесь с во-шами!» — прочитала, тыча пальцем.
— Не вошами, а вшами, — строго поправила девушка. — Ты грамоте училась?
— Меня папка, пока живой был, учил. А моя мама в городе Саратове… Ух, кроватей сколько! Зачем та крест моет?
— Вы, девчоночки, сюда не лазьте, эти вагоны под раненых готовим, скоро подвозить начнут.
— И те под раненых?
— Те под ребят беспризорных. «Эх, яблочко, да ку-ды…» — И девушка снова замахала тряпкой.
Дина спрыгнула с подножки, стащила Лену, подхватила банку. Обе зашагали обратно к площади. Лена на ходу оборачивалась.
Минут пять спустя они уже стояли рядом с Кузьминишной в длинной, выстроившейся у походной кухни очереди, среди серых от пыли людей с плошками и мисками в руках. Над кухней струился еле видный в полуденном зное пар. Азартно выстукивая черенком ложки по банке и облизываясь, Дина громко говорила:
— Добавку будут давать, мы и Алешке выпросим. Вдруг придет сегодня, да, Ленка? Каша пшенная, вку-усная!
А Кузьминишна, утирая разгоряченное лицо и оглядывая растянувшуюся очередь, вздыхала:
— Ой, доченьки, умаялась я нынче! День-то, денек какой? Благодать!..
…С той страшной ночи, когда Кузьминишна встретилась наконец с Леной в сараюшке, как и обещал ей будто с неба свалившийся Алешка, прошло уже порядочно времени. Алешка убежал тогда от них в озаренную вспышками ночь…
Кузьминишне иногда казалось, что его и не было вовсе. Просто это бог услышал ее горячую мольбу и послал мальчишку, чтобы свести ее с Леной. Да, но тетя Феня, которой она «шумнула» переданные им слова? Та-то была живая, своя! И как раз она устроила вскоре Кузьминишну на новое жилье, а главное, на работу — сторожихой табачной фабрики.
Сейчас, правда, это была не фабрика, а склад самых разнообразных товаров — от картошки с махоркой до реквизированных у армавирских богачей ковров и канделябров. Ковров было маловато, картошки с махоркой тоже не густо. Но склад охранялся, и Кузьминишна, у которой были теперь уже две подопечные — Лена и Дина, — бесконечно рада была, что они имеют крышу над головой и кусок ржаного, пополам с лебедой хлеба за сравнительно легкий труд: сиди себе у перекрещенной ржавыми болтами двери, а в случае чего «шумни» шагающему неподалеку красноармейцу в лаптях и с винтовкой за плечом!
Поселились они трое — Кузьминишна, Лена и Дина — у тети Фениной знакомой в чулане. После нескольких тяжелых, как бред, ночей и дней, когда шли последние бои за город, Кузьминишна встретила тетю Феню у вокзала, рассказала все, та и отвела их сюда. На расспросы же об Алешке ответила так:
— Цел мальчонка. И к вам, дай срок, прибежит. Горе у него — близкий человек раненый… В ту ночь, как город у белых отбивали, ранило его. Заместо отца он Алешке-то! Будет ли живой, не знаем…
Кузьминишна покачала головой. У кого его не было, горя? Вот и у Дины, приставшей к ним, как бездомный щенок пристает и навсегда привязывается к обласкавшему его человеку, тоже нет семьи. Разве это не горе?
Но как весенняя трава пробивается из земли сквозь щепки, камни и мусор, так радость жизни рано или поздно побеждает тревогу, усталость и душевную боль.
Глядя на Лену с Диной, с упоением игравших в чижика или лепящих булки из смоченной дождем земли на заброшенном фабричном дворе — девочкам разрешали возиться тут, пока она дежурит, — Кузьминишна думала наконец-то начинается жизнь!
АЛЕШКА
Алешка хорошо помнил мать, отца не помнил вовсе — тот пропал без вести в шестнадцатом году, когда мальчику сравнялось три года. Но где-то в памяти остались жесткая шинель да сильные руки, подбросившие на прощанье сына к потолку их мазанки.
Мать работала на табачной фабрике, набивала гильзы. Вскоре ее выгнали с табачки. За что, почему, Алешка, конечно, не понял. Слышал только, что некоторые ругали Катерину Лопухову за непокорность хозяину и острый язык, другие же втихомолку называли «правильной». Мать стала куда-то пропадать. К ним в мазанку приходили совершенно незнакомые люди, долго, завесив окошки, читали истрепанные листки, курили, спорили. Иногда упоминали имя отца и слово «фронт» — Алешке он представлялся чем-то грохочущим, страшным и заманчивым, вроде цеха в табачке, где делали дорогие сорта сигар…
А потом мать увезла Алешку из города в станицу. Там, в просторной белой хате с вышитыми полотенцами и образами в углу, их встретила бабка, отцовская мать. Мать положила на лавку узел с одеждой, деньги, поклонилась бабке в ноги и, пряча светлые, как у Алешки, глаза, сказала:
— Сбережете мальчишку — до гроба помнить буду.
— Сама берегла бы, непутевая! — сурово ответила бабка.
Она была костлявая, с черным, высохшим лицом. Алешка вцепился тогда в мать, хотел зареветь, ему пусто и тоскливо показалось в хате после шумного города. Но лицо у матери было такое, что он понял — плакать нельзя.
Бабка присела на лавку. Темной, неласковой рукой провела по Алешкиной щеке. А мать повторила:
— Сберегите! Не за себя прошу, за мужа, сын ведь вам… — и ушла.
С тех пор мальчик видел ее только однажды, в страшный сентябрьский день восемнадцатого года.
С утра от города доносились раскаты выстрелов, по проселку всю ночь гнали войска. Мать пришла в своей городской плюшевой жакетке, почему-то скрываясь от соседей, огородами. Она была не одна: с ней пришел плечистый мужчина в кожанке. Мать как обняла Алешку, так и замерла, шепча: «Сынок мой, сыночек…» Спутник ее — звали его Иваном Степановичем — был веселый, замысловатый. Шутил с бабкой, говорил загадками, а сам все поглядывал в окно. Когда стемнело, они с Алешкой вышли в огород. И тут он спросил:
— Ну как, сынок, у бабки-то живется?
— Без мамки плохо.
— Ничего, терпи. Скоро другая жизнь начнется! Ты никому не болтай, что мы с матерью у вас сегодня были.
— А зачем она меня сюда отдала? — с обидой спросил Алешка. — Я тоже в город хочу! Бабка ее бранит — пропащая…
— Это она от темноты. Мать твоя золотой человек, за вас себя не жалеет. Хочет, чтобы все люди хорошо жили, равно.
— Как это — равно?
Иван Степанович засмеялся.
— В вашей станице, к примеру, у кого хата всех богаче?
— У лавочника. Не хата — целый дом. Еще у попа.
— Во-во! А ребята у них босые да в заплатках ходят?
— Что вы, дядя!.. — Алешка заулыбался.
— А едят они вволю, как ты думаешь?
— Едят-то? Ха!.. У дьяконова Веньки морда поперек шире, одно сало жрет. И дразнится.
— То-то и оно. А другим есть нечего и портки — заплата на заплате. Верно?
— Верно.
— Вот мать и хочет, чтоб у всех ребят всего вволю и поровну было. Вырастешь — поймешь…
В подсолнухах за огородом осторожно засвистал кто-то. Иван Степанович сунул Алешке вынутый из кармана леденец в пестрой бумажке, шепнул:
— Беги, зови ее.
Алешка нашел мать в сенях. Опять она прильнула к нему, не могла оторваться. Иван Степанович ждал в дверях, отворотившись.
— Полно, будет, — сказал наконец. — Не рви ты свое сердце!
— А если не свижусь больше? — громко спросила мать, и глаза у нее стали необыкновенные.
— Алеша, сынок. — Иван Степанович подошел, повернул его сильной рукой за плечо. — Если что, меня в городе ищи…
— Идем! — сказала мать, подымаясь с колен. — Пора.
И они ушли, провожаемые недобрым взглядом бабки. Алешка долго смотрел, как они пробираются огородами, но не плакал.
А ночью в станице начался переполох. Бабка увела Алешку в погреб и там, причитая, держала возле себя. Наутро же, когда стихло вокруг, перепуганная насмерть соседка прибежала к погребу и рассказала: на рассвете прогнали шоссейкой связанных красноармейцев, а с ними их Катерину! Идет, тоже связанная, и песню поет…
— Непутевая, — только и сказала бабка.
В тот же день Алешка убежал в город.
Куда повели мать? Где искать ее? Город был, как перед грозой, тревожный, смутный. Ноги привели мальчика к их мазанке, к табачной фабрике. В мазанке жили чужие люди, принявшие Алешку за воришку, попрошайку; во дворе, где он знал каждый куст, каждую лозину в ограде, его встретил злобным лаем незнакомый пес…
Куда идти?
Алешка твердо решил к бабке в станицу не возвращаться. Прокормится как-нибудь возле базара, не пропадет. Будет искать следы матери или Ивана Степановича. Вскоре Алешку приютила тетя Феня, работница табачки. Фабрика была закрыта, про мать тетя Феня ничего не слышала, работала теперь в госпитале. А с Иваном Степановичем…
Очень скоро Алешка догадался, что тетя Феня, всегда тихая, незаметная, связана с теми же людьми, что и его мать. И к ней по вечерам приходят, с жаром спорят, читают что-то. Потом она молча устраивает пришедших спать, кормит, тайком сушит одежду и к утру выпроваживает.
Присмотревшись к Алешке и поняв, что он умеет держать язык за зубами, тетя Феня понемногу стала поручать ему караулить за углом — нет ли за кем слежки, или снести к вокзалу плетенку с едой, а может, и кой с чем другим…
Здесь, у вокзала, Алешка и встретился с Иваном Степановичем. Тот страшно изменился, был худ и изможден, но мальчик сразу узнал его. Бросился, зарыдав от радости, к нему на грудь, прижался… Иван Степанович отвел его в сторону, сказал глухо:
— Сыночек!..
А про мать только:
— Ты память о ней, как совесть свою, береги. Она героем была. Я же тебя, пока живой, не брошу.
— Убили… ее? — прошептал Алешка.
Иван Степанович молча стиснул горячими ладонями его голову.
Алешка остался в городе у тети Фени. Не было у него теперь ближе человека, чем Иван Степанович! Где бы тот ни был, что бы ни делал, Алешка всегда старался быть рядом. И, расторопный, смышленый, скоро стал ему настоящим помощником.
ВСТРЕЧА
От города к вокзалу двигался неуклюжий, с брезентовым верхом автомобиль. За ним по дороге катилась повозка. Не доезжая вокзала, они свернули к пустырю, к стоящему на запасных путях санитарному составу. С повозки на ходу спрыгнул худой старичок в парусиновой косоворотке и пенсне. В руках у него был портфель. От санитарного состава навстречу бежала девушка в красной косынке.
— Все в порядке? — спросил старичок. — Готовы?
— Готовы, Андрей Николаевич, заждались… А у вас как?
— Удалось разыскать того мальчика, сына Лопуховой.
— Разыскали? — Она радостно всплеснула руками. — Ой, хорошо!..
— И знаешь где? Возле тяжелораненого члена Ревкома, которого тоже везут в Москву. — Он показал на автомобиль. — Они оба там. Зови наших, начинают подвозить. Будем помогать.
Девушка побежала обратно к санитарным вагонам. От них уже быстро шли люди в халатах, с носилками…
Колыхнувшись, автомобиль развернулся и стал. Вокруг него засуетились. Первым из дверцы вылез босой светлоголовый мальчишка. Это был Алешка. Он очень исхудал, оброс волосами. Угрюмо смотрел на подходившего врача и санитаров. Когда те помогли спуститься двум забинтованным, опиравшимся на их плечи раненым, мальчик обежал автомобиль, сунулся под брезент, умоляюще проговорил:
— Иван Степанович, слышите? Сейчас принимать будут, чуете?
Из кузова вынесли и бережно опустили на землю носилки с неподвижным раненым. Из-под простыни видна была только большая рука и обвязанная марлей голова.
— Чую, Алеша.
Голос раненого был глухой, как видно, он с трудом подбирал слова, а воспаленный блестящий глаз смотрел из-под марли на край носилок. Алешка припал к ним, поправил свесившуюся руку…
— Пусти, братишка, — сказал санитар, отстраняя его. — К вагону понесем.
— Парня… не гоните, — проговорил раненый, и снова настойчиво блеснул из-под марли его глаз. — Кто здесь с поезда… ребят в детдом собирает? Сказать хочу.
Санитары, пошептавшись, позвали приехавшего на повозке старичка.
— Меня спрашивает? Сейчас.
Он подошел, нагнулся над носилками:
— Слушаю вас, товарищ!
— Вот что…
Большая, с неподвижными пальцами рука раненого задвигалась, он хотел откинуть мешавшую простыню, и старичок осторожно убрал ее. Но рука, подергавшись, сползла и тронула прижавшегося к носилкам Алешку.
— Вы парнишку этого… в детский дом… А пока пусть со мной… в вагоне. Со мной оставьте… до Москвы!
— Я понял. — Андрей Николаевич, не разгибаясь, ловил прерывистые его слова. — Все, о чем вы просите, сделаем. Я уполномоченный от деткомиссии. Будьте совершенно спокойны!
— Все. Теперь несите.
Андрей Николаевич опустил простыню. Санитары взялись за носилки. Алешка, перебегая, поддерживал их и старался еще раз заглянуть в глаза раненому. Тот лежал тихо, белая голова качалась в такт с шагами в ногу идущих санитаров. Андрей Николаевич нагнал Алешку.
— Ты поедешь в изоляторе, — сказал тихо. — Врач разрешил. Если что будет нужно, ищи меня в детских вагонах. Понял?
Мальчик поднял на него запавшие глаза, хмуро кивнул.
А от города к вокзалу уже тянулись по утоптанному, поросшему бурьяном пустырю подводы. В них, привалившись к скатанным шинелям, друг к другу, сидели и лежали раненые. Те, кто мог идти, на ходу соскакивали, ковыляли навстречу санитарам.
Пустырь ожил. От санитарных вагонов торопились сестры в белых косынках, на подножки взбирались первые раненые… И катился обратно к городу за тяжелоранеными высокий, крытый брезентом автомобиль.
К пустырю спешили привлеченные шумом жители.
Забегая вперед, крепко держа Кузьминишну за руку, Лена тянула ее, показывая на санитарный состав, объясняя что-то сбивчиво и горячо. Кузьминишна шла быстро, тоже взволнованная. Дина подпрыгивала рядом, с интересом оглядывая подводы, санитаров… Крикнула вдруг:
— Ленка, гляди, там же Алешка! — и помчалась к поезду.
Кузьминишна задержалась у подвод. Смотрела, как девушка в красной косынке помогала двум молодым красноармейцам сгружать деревянные сундучки, одеяла, связанные, как бублики, котелки…
— Куда же это, родимые, пересылают вас? — ласково спросила Кузьминишна спускавшегося с соседней подводы паренька на костылях.
— На поправку, мамаша! — весело подмигнул он. — Отдыхать.
Сморщился, ступив на больную ногу, товарищ поддержал его. А девушка в красной косынке, заметив Лену, крикнула приветливо:
— Опять прибегла? — и повела красноармейцев к поезду.
— Нянечка, с ними пойдем! — потянула Лена Кузьминишну за рукав.
— Что ты, доченька, разве ж можно с ними?
От поезда, из-за вереницы повозок, размахивая руками, вынырнула Дина. Она перепрыгивала через изрезанные колесами бугры, страшно возбужденная.
— Ой, бабушка, Ленка! Там же у вагонов Алешка… Вот умереть, Алешка! Говорит, его в Москву везут, а может, вдруг в Саратов!.. Того стережет, который, помнишь, в сарай приходил? Иван Степанович! Он раненый-раненый! Говорит, поезд санитарный какого-то имени… И два вагона под ребят беспризорных, в Ростове насобирают… Говорит, пускай куда хотят везут, я от Иван Степановича не отстану, ходить за ним буду. А сам насу-упленный, чуть не плачет. Ой, бабушка!
Кузьминишна слушала ее, меняясь в лице. Помолчала. Загородив от вечернего солнца глаза, смотрела на вагоны. Потом сморщенная ее рука, задрожав, опустилась и пригладила Лене волосы.
У поезда и правда стоял Алешка. Как видно, он тоже увидел среди снующих по пустырю людей Кузьминишну с девочками, побежал к ним.
— Сыночек! — встретила его Кузьминишна. — Что проведать давно не приходил? Верно ли она говорит, Динушка?
— Верно.
Бледный, осунувшийся Алешка коротко рассказал все. Кузьминишна выслушала его не перебивая. Повернулась. Необычным показалось не проронившим ни слова девочкам ее лицо. Оно было строго, торжественно. Новый молодой блеск зажегся в усталых глазах.
— Сведи меня к нему, сыночек! — твердо сказала Кузьминишна, оправляя повойник. — К тому, что тебя нашел. Выручи, сведи! Может, и нашему горю поможет. Жить-то ведь надо, а я… — Она обтерла ладонью рот.
Вдвоем с Алешкой — девочкам Кузьминишна приказала: «Здесь дожидайтесь!» — они быстро пошли к поезду.
Вагоны шумели, в окошках двигались люди. Минуту назад кипевшая на пустыре жизнь, казалось, перебралась туда. От водокачки черным пятном надвигался паровоз, у опустевших подвод еще бродили санитары…
Алешка показал рукой:
— Вон идет, сухонький такой, в фуражке! Видите?
И Кузьминишна, оставив его, решительно пошла вперед одна. Что говорила она старичку в косоворотке, Алешка не слышал. Угадывал только, что просит о чем-то, сжав руки, высоко подняв седую голову. Потом они оба пошли вдоль поезда.
Все пристальнее всматривалась Кузьминишна в идущего рядом с ней усталого человека. То ли видела она уже когда-то его немолодое лицо, то ли в ответ на ее рассказ в его глазах засветилось не похожее на простое внимание участие.
— Вы просите за двух малолетних, — медленно сказал наконец Андрей Николаевич, — из которых одна потеряла мать в районе станции Тихорецкая летом прошлого года и имела родственников в Москве?
— Да. — Кузьминишна отвечала раздельно и ясно, только горькая складка у рта выдавала ее волнение. — Писала я им не раз, ответа не было. Может, и нет никого в живых. Второй девочки мать в Саратове была, так и она жива ли? Время такое… А я стара. Помру, что делать будут? Заберите вы нас с собой, а я, покуда сил хватает — слово мое верное, — любую работу дадите, отслужу.
— Вы говорите… — Андрей Николаевич остановился, прямо глядя Кузьминишне в глаза. — Нет, позвольте, теперь я спрошу. Сами вы тоже из Москвы?
— Двадцать восемь лет в людях там прожила.
— И родились в Москве?
— Уроженка Витебской губернии.
— Фамилия?
— Лицкалова. Звать Дарья.
Она замолчала, охваченная щемящим предчувствием. И он молчал тоже. Точно решившись, спросил:
— Скажите, Дарья Кузьминишна, о дочери вашей, Марье Антоновне Лицкаловой, работающей в настоящее время в Москве, последние годы вы ничего не знаете?
Кузьминишна пошатнулась. Ослабевшие руки упали вдоль тела, она прислонилась к подножке вагона.
— Машенька… — глухо проговорила она. — Дочка моя единственная! Живая?
— По просьбе Марьи Антоновны, прибыв сюда, я безуспешно наводил о вас справки по ближним станицам. Из поселка Куричья Коса мне сообщили, что вы выбыли неизвестно куда. Я рад и счастлив встретить вас здесь!
Кузьминишна подняла к груди руки.
— Машенька!.. — повторила она. — Чуяло мое сердце… Каким же добрым словом вас отблагодарить? Дожила и я до радостной вести, до красного дня!
ДОМОЙ!
Поезд шел на север.
Стучали на расшатанных рельсах колеса, качались вагоны, убегала серая, засыпанная шлаком насыпь. Шагали навстречу разбросанные по степи мазанки, хутора. Плыли обмытые утренней росой и весенним ветром поля.
Лена отодвинулась от вздрагивающей, пахнущей карболкой стенки, прижалась лбом к стеклу. Стекло было прохладное, Лена прижалась к нему по очереди и щеками — в вагоне было жарко. Посмотрела вниз.
Дина спала, открыв рот. Прядка рыжих волос сбилась ей на щеку, она во сне смахнула ее, повернулась на бок… Лена вытащила из-под себя зеленый прутик, свесилась, пощекотала Дине нос. Та чихнула и проснулась.
— Мухи какие-то… — сказала сердито.
— Это не мухи, это я. Лезь сюда, станция.
Дина мигом вскарабкалась по столику на верхнюю полку. Девочки легли рядом, уткнувшись носами в стекло. Показалась узкая деревянная платформа, здание вокзала с чахлыми акациями, заколоченные низкие дома… Серый забор облепили, как мухи, люди на мешках, с узлами… Но поезд, не останавливаясь, уходил дальше.
— Почему проехали? — спросила Лена.
— Мы же санитарный! Видала, двери позакрывали? Никого не сажают.
— Почему?
— Мешочникам и беженцам нельзя. И с подножек и с крыш сгоняют. Нельзя.
— Мы больше не беженцы?
— Конечно, нет! Вчера одну с ребеночком все-таки посадили… На паровоз.
— На паровоз?
— Ага. К машинисту.
— Конечно, пусть тоже едет…
Лена поводила пальцем по стеклу.
— А Москва еще далеко?
— Может, пять дней, может, десять. Сперва Ростов.
— А Саратов?
— Саратов, может, двадцать.
Сзади щелкнула, отодвинулась дверь. На пороге купе стояла девушка в красной косынке, та самая, которой Дина приносила тогда воду. Она держала деревянную шайку, какой-то сверток…
— Девчоночки, стричься-бриться айда!
Красная косынка порхнула на голове. Девушка была в клеенчатом фартуке, на ногах — горбоносые деревянные чеботки. Дина слезла, стащила Лену.
— А бабушка наша где?
— Цела, не пропадет. Пошли!
— Они вышли в коридор. Двери других купе были закрыты, по ним ползали солнечные пятна. В конце коридора перегородка, разделявшая купе, была снята, получилось что-то вроде комнаты, где стояли три стола.
Девушка отворила дверь тамбура. Неровно двигалась площадка, под ней мерно раскачивались буфера, мчалась куда-то серая земля. В первом купе соседнего вагона у раскаленной железной печурки было так жарко, что даже в открытое окно не залетал свежий воздух. На печурке стояло кипящее ведро, у окна табуретка, висели в простенках халаты. Девушка сказала:
— Ты первая садись. Волосы — золото! Снимать жалко.
Она накинула на Дину халат — та стала смешная, вроде старушки, — вынула из шкафчика ножницы, машинку… Держась подальше от печурки, Лена смотрела, как ножницы ловко щелкают над Дининой головой, а срезанные рыжие прядки летят на пол, блестя на солнце.
— Не вертись, ухо отстригу! — крикнула девушка.
Дина вдруг стала похожей на Алешку. Девушка пощелкала машинкой — она превратилась вовсе в незнакомую: голова круглая, как арбуз, белая, а лицо темное, надутое…
— Теперь ты.
Лене стало страшно. Но она послушно полезла на табуретку. Девушка подсадила ее, и холодные ножницы задвигались над ухом. На пол полетели светлые прядки, смешались с рыжими и тоже заблестели. Лена ежилась, от печурки тянуло жаром, вода в бачке весело булькала. Машинка ползла выше, выше, и девушка засмеялась:
— Вот и не признает вас теперь бабка. Чистые мальчишки! Мыться давайте!
Развернула сверток, в нем были два одинаковых платья, грубые веревочные тапки, белье… В окошко дунуло прохладой, пропел близкий паровозный гудок. Вагон застучал тише, тише и остановился.
* * *
Кузьминишна вышла на площадку.
Солнце, горячее солнце ослепило ее. Оно лилось из распахнувшейся двери, рвалось из щелей заколоченного окошка.
Кузьминишна сняла повойник. Седые волосы сразу растрепал ветер, теплый и душистый. Пахло травой, распустившимися почками — поезд стоял в степи у разъезда, а рядом с насыпью качались две тонкие, точно обнявшиеся березки. Ветки у них были прозрачные от солнца. За березками стелился низкорослый ольшаник. А дальше, у неровного, в бурых пятнах обрыва, темнел перекинутый через овраг странно знакомый мост.
Кузьминишна ступила на подножку. Ветер тотчас подхватил подол юбки, завернул вокруг ног. Солнце обдало жаром руки в засученных рукавах.
Прислонившись к двери, Кузьминишна смотрела вперед.
Так много передумала она в эту первую короткую ночь их нового пути! Перебрала в памяти всю свою горькую жизнь, переговорила сама с собой о том, что ждет ее теперь, о нежданно-негаданно пришедшей вести от дочери, о скрытых своих надеждах и радостях.
Кузьминишна никогда, даже в самые трудные минуты, не сомневалась, что много перенесшего человека рано или поздно ждет радость.
Дочь!
Кузьминишна вспомнила, как ее привезли когда-то из деревни в огромную шумную Москву, оторвав от грудного ребенка, в кормилицы к незнакомым, чуждым людям. Как, одетая в богатый шуршащий сарафан и расшитый повойник, она впервые вышла из детской в громадный зал с желтым сверкающим полом и тонконогими, как пауки, стульями… Как ей навстречу из большой блестящей двери вышла такая же нарядная кормилица с ребенком на руках. Кузьминишна поклонилась, та поклонилась тоже. Кузьминишна подняла руку, поправила розовый атласный бант у ребенка на одеяле — незнакомка тоже поправила бант на таком же одеяле. И только позже Кузьминишна догадалась — это зеркало…
Вспомнила она, как тосковала по собственной, брошенной в деревне девочке. Тосковала до того, что чуть не пропало молоко, несмотря на привозимое ящиками черное пиво. Как умолила наконец Лизину мать, чтобы Машеньку позволили привезти из деревни и — вот счастье! — тоже взяли в дом.
Прошлая нужда заставила Кузьминишну примириться с положением подневольного человека. Потом она всей душой привязалась к своей воспитаннице. Маша и Лиза росли вместе, хотя Кузьминишна, конечно, ни минуты не забывала, что они из разного мира. Но вот Маша, молоденькая девушка, убежала от Евлаховых, оставила мать, ушла. Ушла от оскорбительных насмешек подросшего хозяйского сына, от унизительного состояния зависимости… Как тосковала Кузьминишна! Оплакивала сперва дочь как погибшую. Но постепенно успокоилась, а там и начала радоваться, что девушка пробивает себе дорогу, не похожую на ее собственную. Маша жила в другом городе, извещала иногда о своей трудной самостоятельной жизни…
Лиза вышла замуж. Всю свою нежность Кузьминишна перенесла на ее детей, Игорька и Лену. Далекая от событий большой жизни, как стеной огражденная домашней работой и заботами, она плохо понимала, что старый мир недолговечен. И, когда в семнадцатом году он рухнул, а на смену ему ворвался новый, полный надежды, борьбы и побед, Кузьминишна продолжала, как долг, выполнять свои обязанности, не позволяя себе задумываться над тем, что и ее жизнь тоже может измениться. Увезенная из Москвы Лениной матерью, два года проскиталась она по Украине, оберегая и пестуя чужих детей, ничего не зная о собственной дочери.
И вот Маша, надежду на встречу с которой Кузьминишна берегла как свою последнюю заветную мечту, откликнулась, нашлась. Она ждала ее в далекой Москве, думала о ней, искала. Это была награда за все годы терпения и веры!
Кузьминишна провела рукой по глазам, огляделась.
Высокая железнодорожная насыпь полукругом подходила к мосту, где-то под ним журчала речушка. Впереди свободно убегали в степь прямые рельсовые нити.
Да, это был тот самый мост, где прошлым летом остановились два встречных состава, один с севера, другой с юга, и где в последний раз Кузьминишна видела Лизу, а Лена — свою мать!
«Мы вернемся, Дарьюшка, мы сейчас вернемся! Пусть Лена с тобой…»
Эти слова врезались в память Кузьминишны. Она как будто снова услышала их, увидела бегущих к мосту офицера-патрульного и женщину с мальчиком в синей матроске… Но в степи было тихо, путь за мостом открыт, и только небо синело над головой да перекликались чьи-то голоса.
Кузьминишна слишком много увидела и поняла за этот год, чтобы ждать встречи со своей бывшей барыней. Кто знает, жива ли она? А если жива, то куда отбросил ее бушующий над страной могучий вихрь? Не в чужую ли сторону? Потому что слишком крепко держало ее за собой прошлое, а прошлому этому не было возврата, не было места в новой жизни — это Кузьминишна знала твердо.
Она вздрогнула. Ее звали настойчиво и звонко:
— Нянечка, а мы вот!
Вдоль насыпи бежали две девочки. Кузьминишна не сразу узнала их.
— Леночка! Динушка… Вы ли?
Они были новые, до того изменившиеся: круглые, светлые без волос головы, отмытые до блеска лица, одинаковые платья…
— Бабушка, смотри!
Дина, приплясывая, показывала веревочные тапочки.
— Нянечка, нам гулять велели, тот, старенький, приходил. Сказал, бегите веток наломайте! В паровозе чего-то чинить будут, так можно… — И Лена вдруг подпрыгнула, закружилась так, что платье раздулось колоколом.
— Его звать Андрей Николаевич, — строго поправила Кузьминишна.
Она тоже сошла вниз. От вагонов к ольшанику, к березам уже спускались обрадованные остановкой раненые. Они садились на землю, подставляя солнцу худые лица. Двое с костылями легли под березками, закурили.
— Мы и к Алешке бегали! — рассказала Дина. — Только туда не пускают. Бабушка, а зачем он не с нами, в последнем вагоне едет? Он с тем, с Иван Степановичем? Худо ему, да?
Кузьминишна, подумав, ответила:
— Доченьки, вы его не тревожьте, горюет мальчишка. И березки ему тоже наломайте. Как не горевать — близкий человек в беде! Радость-то не ко всем в одно время… — Она не договорила.
К ним бежала девушка в красной косынке.
— Мамаша, Андрей Николаевич вас зовет. С начальником они к паровозу пошли. А мы с вами, девчоночки, айда за березкой! Ну, кто первый?..
Скинув чеботки, она подхватила за руки Лену с Диной, и все побежали с насыпи вниз по мягкой теплой траве.
МОСКВА
Москва. Лето двадцатого года.
Безоблачное, беспощадное небо над прямыми и изогнутыми улицами и переулками, над бесконечными рядами каменных и деревянных домов, над Красной площадью, над золотоглавыми церквами, в которых еще служат, над обмелевшею рекой и ее чугунными мостами.
Притихшие заводы. Заколоченные и разбитые витрины магазинов со снятыми вывесками. Длинные очереди. Бульвары с побледневшими от зноя липами, водопроводные колонки без воды, газовые фонари без стекол… Трамваи почти не ходят. На центральных улицах и площадях редкие извозчичьи пролетки, между ними самодельные тележки со старательно прикрытыми и увязанными мешками. Одинокие, непривычно грохочущие грузовики. Переулки с рядами уродливых тумб и ощетинившейся между камнями невытоптанной травой.
Улицы пусты. Прохожих мало, они озабоченны, торопливы, одеты очень разнообразно. За кумачовым платочком спешащей куда-то девушки ныряет потерявший форму черный котелок, гимнастерку военного покроя или кожаную тужурку сменяет чесучовый пиджак с перламутровыми пуговицами, парусиновую косоворотку с вышивкой и кистями на поясе — куртка и лихо заломленная фуражка рабочего.
И тут же, в притушенном суровыми буднями городе, — новое. Вот с песней прошли от здания исполкома, бывшего офицерского собрания, уезжающие в Сибирь комсомольцы с винтовками и красными повязками на рукавах. У дверей недавно открытого музея стоят школьники, и молоденькая учительница, показывая на площадь, с жаром объясняет им что-то. А на самой площади под громадным, в рост, щитом-плакатом собрались, чтобы идти на районный субботник, служащие какого-то учреждения — молодежь с лопатами, старики с ведрами в руках…
В одном из переулков между Пречистенкой и Арбатом к одноэтажному, с мезонином и колоннами особняку, на резной ограде которого сидели рядком любопытные воробьи, подъехала телега. Поверх сваленных в нее узлов, тючков и свертков сидела девушка в красной косынке и деревянных чеботках.
Было раннее утро. Особняк еще спал, широкие его окна спокойно смотрели в переулок, и каменный лев, присевший на лестнице у подъезда, мирно дремал, положив голову с отбитым ухом на согнутую лапу.
Воробьи с шумом порхнули с ограды на разросшийся куст сирени в палисаднике: девушка, прикрикнув на лошадь, соскочила на мостовую, и деревянные ее чеботки копытцами прощелкали по камням к воротам особняка. Дубовая дверь подъезда была закрыта. Но девушка так громко заколотила в нее, что одно из окон распахнулось, и заспанная девчонка испуганно пискнула:
— Ктой-то там?
— Вещи принимайте. Прибыли!
— Ой, прибыли! А Марья Антоновна к вечеру ждала!
Окошко захлопнулось, девчонка выбежала из подъезда. За ней, шаркая веревочными тапочками, торопилась женщина в очках.
— Сами, сами когда будут? — пищала девчонка. — Марья Антоновна в наробразе с ночи дежурит… Передали, вас под Раменском на карантине держат!
— Пропустили. Раненых там сдавали, а нас пропустили. В сортировочной ночевали.
Девушка прошла в дом. Женщина с девочкой, поахав, стали перетаскивать на мощенный плитами крытый дворик узлы и свертки. Девчонка громко считала их, с опаской косясь на каждый, точно он был живой и мог укусить ее.
— Вы бы после с вещами! — крикнула из окна девушка. — Кобылку покормить, и обратно…
— Надо учесть, — строго сказала женщина в очках. — Все — в дезинфекцию. Возьмите из кладовой миску отрубей, вода в кухне, в баке.
Девчонка нырнула в черный ход, а лошадь, будто почуяв, что разговор идет о ней, подтащила телегу к воротам. И вдруг попятилась, насторожив уши.
В переулке гудел грузовик. Высокий, с облезлым кузовом, затормозив, он чуть не наехал на тумбу, остановился у палисадника. В кабине рядом с шофером сидела женщина в светлой блузке, с гладко зачесанными волосами. Она отворила дверцу, позвала:
— Кто там есть, подойдите!
Женщина в очках заспешила к воротам.
— Марья Антоновна, вы чувствуете?
— Да, я уже знаю. — Приехавшая говорила спокойно, со сдержанным волнением и радостью. — Удалось достать в деткомиссии машину, еду им навстречу. Часть с вокзала пошла пешком, будет трудно. Вещи приняли? Пусть сразу готовят обед, у них было плохо с питанием. Андрей Николаевич только что звонил мне в наробраз. Ясно все? Ну, еду.
Она захлопнула дверцу, грузовик потрясся, как в лихорадке, и затарахтел по переулку… Выехали на широкую пустую улицу, пересекли площадь и дальше, мимо липового бульвара, мимо памятника Гоголю, мимо высоких и низких, только просыпающихся домов вниз к набережной, за которой лениво текла золотисто-розовая от встающего солнца река.
Под мостом уже плескались худые загорелые мальчишки, по колено в воде стояли застывшие рыболовы. Вдоль набережной поднимались, смыкаясь, новые высокие дома и дальше — уступы стен, дворцы и остроконечные башни самого прекрасного, что есть в Москве, — древнего Кремля.
Марья Антоновна молча сидела рядом с шофером. Пристально оглядывала еще тихие улицы, редких прохожих. Грузовик поднялся в гору мимо Большого театра, сбегающей вниз Китайской стены, памятника Ивану-печатнику — к Лубянке. И здесь, огибая площадь с лучами расходящихся от нее улиц, вдруг замедлил ход — Марья Антоновна положила на плечо шофера руку и сказала:
— Остановите. Это они!
В середине площади, на сквере вокруг фонтана, на его балюстраде, прямо на земле, сидели и стояли ребята, человек двадцать; мальчишки в темных штанах и рубашках, некоторые в веревочных тапках, другие босоногие, девочки в длинных и коротких одинаковых платьях, все бритоголовые, худые…
Взрослых среди них было двое: старичок в пенсне и косоворотке, а у скамейки, окруженная ребятами поменьше, — низенькая, до боли знакомая старушка в сборчатой юбке и полосатом повойнике. Она бойко объясняла что-то подошедшему к фонтану милиционеру.
Марья Антоновна спрыгнула с подножки на ходу. Ребята, как один, повернулись на шум подходившей машины. Только старушка, придерживая худенькую девочку, продолжала разговор.
Но вот и она замолчала — увидела грузовик, шедшую от него Марью Антоновну… Та стремительными шагами огибала сквер.
Старушка отпустила девочку. Повернулась. Ждала, смотрела, не говоря ни слова, точно не веря себе.
— Это вы? Это вы? — громко, сдерживая желание перебежать последние, отделявшие ее от скамейки шаги, сказала Марья Антоновна. — А я с машиной из детского дома. Здравствуйте все!..
Слова ее толкнули, разбудили Кузьминишну.
Она вся потянулась вперед. Пальцами большой морщинистой руки провела по глазам. Встрепенулась, снова застыла…
И столпившиеся вокруг скамейки усталые, грязные, истомленные дорогой и впечатлениями дети с удивлением увидели, как приехавшая вместе с ними всегда такая хлопотливая и решительная старушка, которую некоторые даже побаивались, упав головой на грудь незнакомой женщины, навзрыд плакала, обнимая и гладя ее дрожащими руками. А та, морща губы, смеясь и сдерживая слезы, наклонялась к ней и повторяла:
— Перестаньте, мама… Будет, не надо! Вот и свиделись… Не надо, перестаньте!..
НОЧЬ, ТИШИНА…
На следующий день с утра врач начал осмотр прибывших с юга беспризорных и безнадзорных ребят, будущих воспитанников детского дома.
Внизу в канцелярии происходил опрос прибывших. Андрей Николаевич и Марья Антоновна заполняли на них новые и сверяли уже имевшиеся карточки. Много здесь было неожиданностей, расхождений в сведениях, недомолвок. Кое-кто по неизвестным причинам скрывал свою фамилию, имя или даже то — при каких обстоятельствах потерял родителей. Много было радости, когда привезенному ребенку вдруг сообщали, что родители его живы и он будет переправлен к ним при первой возможности куда-нибудь на Украину или за Урал. Много острого, недетского горя, когда надеявшийся на встречу с близкими маленький человек узнавал, что у него больше никого нет и он останется здесь, в незнакомом городе, с незнакомыми воспитателями… Эту весть старались смягчить, показать, что он не один, с такими же товарищами по несчастью, в новой большой семье.
Так было и с Диной.
Марья Антоновна, опрашивавшая ее, отошла к окну и долго рассматривала на учетной карточке деткомиссии фотографию угрюмой широколобой девочки и скупые строчки под ней: «Отец убит в г. Баку в мае 1919, мать умерла от голода в Саратове. Помещена в приют, скрылась».
Сомнений не было, девочка эта была Динора Ковзан, дочь сотрудника Азербайджанского представительства, безуспешно разыскиваемая товарищами погибшего и волею случая встретившаяся в Армавире с Кузьминишной.
Надо было теперь сказать ей, что она останется в Москве, сказать о смерти матери. Посмотрев еще раз на Дину, Марья Антоновна подумала, что эта бойкая, энергичная девочка примет известие внешне спокойно, но замкнется в себе и что с нею вообще будет нелегко. Слишком смело встретила она испытующий взгляд Марьи Антоновны, слишком настороженно, хоть и честно отвечала на вопросы.
Карточку Алексея Лопухова, сына работницы Армавирского комитета, расстрелянной в восемнадцатом году белогвардейцами, Марья Антоновна убрала в стол, не перечитывая. Она знала о нем уже многое от Андрея Николаевича; знала, что Алешка весь долгий путь от Армавира не выходил из изолятора, ухаживая за тяжело раненным командиром. И что командир этот — единственный близкий мальчику человек. И не раз во время переезда от площади к дому Марья Антоновна останавливала взгляд на сосредоточенном мальчишке, присевшем у борта грузовика и с суровым вниманием рассматривавшем город.
Про Лену же в первый вечер, когда остались с Кузьминишной одни и переговорили обо всем, она сказала так:
— Евлахова, видимо, останется тоже здесь. Но я прошу вас, мама: никогда не упоминайте, что этот дом принадлежал раньше ее деду. Не нужно, совсем. Понимаете? Сама она вряд ли что-нибудь помнит. Хорошо? С сегодняшнего дня — она воспитанница нашего детского дома…
* * *
— Ленка, ты спишь? Лена…
Сквозь сон Лене показалось, кто-то осторожно и настойчиво трогает ее. А сон был большой и страшный. Лена снова жила в цирке, только теперь это был не цирк, а поезд, и вместе с ними он увозил одетых в кафтанчики крыс. Крысы то и дело убегали в тамбур стричься, возвращались в веревочных тапочках, шлепали по вагонам, а под потолком качались перепутанные лестницы, и клоуны тихо спрашивали: «Спишь?.. Ты спишь?..»
Лена с трудом оторвала от подушки голову. На кровати сидел кто-то с оттопыренными ушами, в длинной рубахе.
— Ленка…
Из высокого незавешенного окна светила луна. Рядом спала разметавшаяся девочка, та самая, что говорила, когда их утром осматривал врач, что ребра выпирают у нее с голодухи и съесть она может зараз пять тарелок горохового супа, а если не дадут, помрет. Соседняя кровать была пустая, подушка на ней торчала горбом.
— Спишь…
Дина поджала ноги, затихла.
— Дина, ты что? Дина!
Лена села. На ней была такая же рубаха, она долго вытаскивала ее из-под себя.
— Ди-ин…
Та молча раскачивалась. Тогда Лена на коленках переползла к ней, насильно отвела от лица руки, шепотом спросила:
— Болит у тебя? Зубы?
— Она говорит: «Пойми, не маленькая, здесь у своих будешь, хорошо будет, учиться будешь». Я знаю, не маленькая. А может, я не могу? Может, это неправда, в Саратове? Он далеко, Саратов! Я в приюте была, меня, как папка умер, отдали. И убежала! Там меня под портрет ставили…
— Зачем под портрет?
— Зачем? Эх ты, молчи уж!.. — Дина покачалась, и Лена со страхом увидела, что в глазах у нее, как бусины, стоят две большие невыплаканные слезы. — Меня там тоже так: намыли, состригли, спать положили… А потом чуть что — сами обедают, а меня под портрет какой-то на… начальницы старой. И весь день, как заразная, никто не смей подходить! Девчонку новую привели, кроватей не хватило, ее со мной в одну… А она… она напустила ночью, на меня же наябедничала — и опять под портрет… Я разве виновата? За что?
Дина вдруг повалилась на кровать, давясь, суя в рот простыню. Лена тихонько гладила ее рубашку. Луна светила ярко, на полу лежали белые квадраты, по ним вдруг перекатилась тень — к кроватям подходила проснувшаяся воспитательница.
— Девочки, почему не спите?
Лена сжалась, Дина не шевельнулась.
— Зачем вдвоем легли? Сейчас же по своим местам! Слышите?
Она говорила тихо, но на ближних кроватях поднялись с подушек головы, кто-то спросил испуганно:
— Что, приехали?.. Кого?..
Дина слезла с Лениной кровати, молча пошла к своей. Воспитательница подоткнула на Лене одеяло, зевнула:
— Ох, спать! Днем нашепчетесь. Спать!..
Снова стало тихо. Лена лежала с раскрытыми глазами. Она знала, Дина не спит, притворяется. Сон подползал отовсюду. Из окна опять потянулись лестницы, голубое пятно на потолке закивало головой… Лена послюнявила палец, провела по глазам — пятно пропало. Шепнула:
— Ди-ин…
С кровати прошелестело:
— Спи ты… А я все равно, все равно…
Лена спустила ноги, пригнувшись, перебежала к Дининой кровати.
— Я к тебе, давай вместе, она не услышит. Мы тихонечко!..
Как мышонок, юркнула под жесткую простыню, прижалась к Дине и поняла: та не плачет, глотает что-то, дергая плечом.
— Мы тихонечко… Я с этой стороны, а проснемся — и к себе.
— Нету… Нету больше никого!
— А нянечка?
— Тебе-то хорошо! Ты не одна. А я…
В первый раз Лена почувствовала — Дина сейчас не старшая, не сильная. Вспомнила отчего-то своих негритят, станицу, базар… Подсовывая Дине за спину негнущееся одеяло, забормотала, сама не понимая, почему так сладко и тревожно было видеть ее сморщенное лицо с распустившимся ртом, зажмуренными глазами:
— Ты спи, спи, Диночка моя, куколочка моя…
Девочки затихли, обняв друг друга. И луна, ярко светившая с ночного неба, стала гаснуть, бледнеть.
Алешка в эту ночь тоже не спал.
Прошедший день был смутный и беспокойный. На рассвете, когда их поезд остановили под Москвой и раненых начали перевозить машинами в госпиталь, он простился с Иваном Степановичем.
За время пути Ивану Степановичу становилось то хуже, то легче. Когда он терял сознание, Алешка не отходил, держал тяжелую горячую руку, давал пить. Когда было лучше, дежурившая в изоляторе сестра выпроваживала мальчика в тамбур, в коридор, подышать свежим воздухом. Изолятор — это был вагон для тяжело раненных, для смертников, как грубо и точно окрестили его раненые. Само слово не пугало Алешку, он и в Армавире видел немало смертей. Но применить его к Ивану Степановичу было дико и страшно.
А еще страшнее стало в ночь, когда лежавший за перегородкой раненный в живот красноармеец перестал стонать и его, привязанного к носилкам, закрытого с головой, спустили, не останавливая поезда, на глухом полустанке. Иван Степанович в ту ночь лежал тихо, обросший бурой щетиной, исхудавший до костей, и только часто одергивал на себе сползавшее одеяло.
Утром проведать его в изолятор пришла Кузьминишна. Она всюду находила работу. И тут сразу протерла мокрой тряпкой пол, сменила воду в кружке. Алешка вышел за ней в коридор, спросил:
— Бабушка, чего он все руками то за постелю, то за себя хватается? Плохой он, бабушка? Совсем плохой?
Впервые называл так Алешка Кузьминишну.
— Сыночек… — тихо ответила она. — И я давеча заметила. Ты его не тревожь. Обираться начал, горе наше… Сиротинка ты моя ласковая!
Это было сказано таким грустным, берущим за душу голосом, что Алешка схватил старушку за руку, прижался к ней лицом. Прошептал глухо:
— Помрет он… А я, я…
— Слезами горю не поможешь, сынок! Я к тебе скоро опять прибегу. В том вагоне пол подмою и прибегу.
Вторую половину пути Ивану Степановичу стало немного лучше. И Алешка, знавший, что поезд забрал в Ростове, кроме раненых, два вагона беспризорников, сбегал к Лене с Диной — любопытно ему было поглазеть на них. А потом приехали к Москве. В Раменском, когда из опустевшего изолятора Ивана Степановича перенесли в легковую машину, чтобы везти в госпиталь, врач поезда сказал:
— Мальчик, ты свое дело сделал. Теперь иди в детские вагоны!
И Алешка, привыкший за дорогу к тишине изолятора и одиночеству, скоро очутился среди кричащих, взбудораженных приездом в столицу ребят.
Они приняли его по-разному. Одни приветливо, другие враждебно. Рослый парень, гордившийся лохмотьями, которые, несмотря на требование, отказался сменить, добродушно-презрительно оглядев Алешку, рявкнул: «Наше вам с кисточкой!» — и сильно ущипнул за ляжку. Алешка, конечно, мог бы дать сдачи, да не до того ему было… В глазах все еще стояло белое лицо Ивана Степановича, слышались его слова:
«Помни, детского дома держись…»
Ребята, несмотря на окрики из сил выбивавшихся воспитательниц, Кузьминишны, помогавшей им, и даже Андрея Николаевича, расползались во время стоянки поезда, как муравьи. Кто-то уже сделал попытку сбежать, кто-то успел обокрасть на вокзале лоточницу, сменять казенную рубаху на папиросы и хуже того — на самогон. Кто-то из-за черных сухарей в кровь исполосовал девчонку, а после, выставив в вагоне окно, стащил последние банки сгущенного молока…
Дом, куда их привезли с вокзала, показался Алешке похожим на театр — однажды он побывал в Армавире на спектакле заезжей театральной труппы. Высоченные холодные комнаты, крутая лесенка в мезонин, где висела бирка с надписью «кабинет врача», а рядом была каморка, под названием «кастелянская». В каморке каждому воспитаннику выдали одинаковые и одного размера почему-то лиловые штаны и куртки с деревянными некрашеными пуговицами, а девчонкам нескладные — смех смотреть! — платья и белые нитяные чулки (белые, потому что тоже некрашеные). В доме была и столовая. Попадали в нее через чудной крытый дворик, выложенный цветными плитками. Была и кухня с каменным полом и сверкающей белой плитой… На плите повариха варила в огромном котле перловку. Несколько мальчишек, и Алешка в их числе, таскали в первый же день воду из колонки в переулке. Водопровод в доме тоже был, но не работал.
Сам переулок, заросший лохматыми липами, был чем-то похож на армавирский городской парк. Потом — спальня. Впервые в жизни Алешка очутился в «своей» кровати, с простынями, с матрацем поверх прыгающей сетки. Кровать стояла у окна, а вдоль стен стояли другие, как в госпитале, до беспокойства удобные. То ли дело спать на полу или просто на земле, подстелив рваную дерюгу!..
Алешка заснул в первый вечер не скоро, но лежал тихо. Мальчишки долго ругались и спорили, колошматили друг друга подушками, потихоньку курили, хотя воспитательница то и дело обходила кровати и стыдила вовсе не виноватых. Потом она погасила лампу под потолком, большую, в стеклянных сосульках — такие Алешка видел тоже в театре.
Среди ночи он проснулся.
Не сразу понял, где находится. Хотел спрыгнуть, посмотреть Ивана Степановича, но это был не вагон. Алешка подошел к окну.
Луна пряталась за высокий дом. Окна были раскрыты, и ровный гул стелился над переулком, точно гудело осиное гнездо. А может, это шумели липы? Нет, то был никогда не умолкавший, поражающий непривычное ухо ночной шум большого, не засыпавшего целиком города.
Алешка вернулся, лег. Голенастый парень — звали его Васька Федосеев — спал через кровать, а рядом опухший золотушный мальчишка вдруг вскочил, залопотал быстро-быстро и снова повалился в подушку.
Нет, только то, что в этом же городе, где-то в госпитале, лежит и, может быть, тоже не спит сейчас Иван Степанович, да слово, данное ему, удержат Алешку здесь! Давно бы уже стреканул он прочь. Вольная армавирская жизнь вспоминалась теперь особенно ярко…
В переулке процокали копыта. Куст сирени за окном дрогнул от ветра. В подъезде хлопнула дверь — утро было близко. Алешка откинул мешавшую простыню, лег животом вниз и стиснул веки.
УТРО
Звонок звенел в коридоре, кто-то тряс и тряс колокольчиком. В спальне мальчиков зашевелились.
Марья Антоновна прошла между кроватями, повторяя:
— Вставать, дети, вставать…
Воздух в комнате, несмотря на открытые окна, был тяжелый, спертый. Васька Федосеев, свесив большие голые ноги, почесываясь, переспросил:
— Это мы — дети? Дюже на деточек не похожи. Го, го, го!..
— Для меня вы дети. Вставайте — и в умывальную.
У развороченной кровати, забравшись на тумбочку, во весь рост стоял худенький остроглазый парнишка. Второй, гримасничая, заматывал его простыней.
— Из приемника на поезд брали — мыли, вчера скребли, скребли, чуть кожу не соскребли, и опять мыться! — проверещал остроглазый, приседая и кривляясь.
— Не хочешь? Можешь не идти. Только тогда останешься без завтрака.
— Уй, нет, шамать хочу — во! — притворно испугался остроглазый.
— Что это значит — шамать?
— Шамать, лопать, штевать, хряпать, — добродушно пояснил Васька Федосеев, — по-нашему — пожрать. Ясно?
Наполовину одетые сгрудившиеся мальчики с любопытством следили за Марьей Антоновной. Она, улыбаясь, спокойно ответила:
— Конечно, ясно. Но зачем же так много слов? Неужели твоему желудку не хватит одного — поесть? Как по-твоему, хватит?
— Хватит! — загоготал Васька. — Лишь бы еды побольше…
И разочарованные ребята, поняв, что даже Васька сдался, один за другим, подтягивая лиловые брюки, потянулись в умывальню.
Марья Антоновна прошла в спальню девочек. Здесь было тише и чище. Многие уже успели, несмотря на запрет, поменяться местами, передвинуть кровати, разложить на подоконниках обломки гребешков, цветные лоскуты вместо лент, зеркальца… Кто-то, протянув между кроватями бечевку, развесил на ней кое-как простиранное свое «убереженное» белье. У одной из кроватей стояла воспитательница и уговаривала большую, с одутловатым лицом девочку вставать. За время пути от Ростова девочка эта не проронила и десяти слов, только ела, спала и смотрела на всех сонными глазами.
Марья Антоновна вынула из кармана листок бумаги, объяснила лениво застилавшим кровати девочкам:
— Первые по этому списку назначаются сегодня дежурными, отвечают за порядок в спальне. Кто грамотный? Читайте.
Девочка постарше, с красивым презрительным лицом, не без интереса прочла по складам три фамилии.
— Слышали? Надо подмести пол, вытереть пыль и никого после завтрака в спальню не пускать.
— Удержишь их! — фыркнул кто-то. — Зайдут, намусорят, а мы убирай?
Другая девочка, костлявая и нескладная, пробасила:
— Чем мести-то? Веников нема…
— Веники получите в кладовой. И тряпки. — Марья Антоновна нагнулась над неряшливо застеленной кроватью. — Постель будем убирать так… — аккуратно разложила байковое одеяло, загнув на нем грубую чистую простыню.
— Что же, мне за них перестилать прикажете? — негодующе крикнула одна.
— Дура! Я, когда дежурить буду, всех повыгоняю, а сама барыней разлягусь. Лафа!
Девочки захохотали.
— Ну-ну, барыня… — Марья Антоновна тоже смеялась. — Идите в столовую… Не сразу, не сразу, сперва маленькие.
И высокий, отделявший спальню девочек от зала коридор огласился дружным шарканьем обутых в одинаковые веревочные тапочки ног.
Столовая помещалась за крытым двориком около кухни. Большая, обшитая свежим тесом комната была убрана заботливыми руками: вместо занавесок на окнах висели бумажные фестоны, под потолком — чудом уцелевшие на чердаке от старых елочных украшений китайские фонарики… Посредине стояли добела выскобленные, похожие на нары столы. На них дымилась в оловянных мисках каша, гордо возвышались фарфоровые позолоченные чашки с забеленным кипятком. Возле каждой чашки лежало даже по маленькому куску сахара.
Сахар исчез мгновенно — мальчишки с ходу попрятали его в карманы, девочки — в кулаки или под куски черного, пополам с картошкой хлеба. Как по команде, застучали ложки…
Завтрак кончался. В дверях показались Марья Антоновна, Андрей Николаевич, Кузьминишна…
— Здравствуйте еще раз! — громко сказала Марья Антоновна.
Бритые головы повернулись дружно. Марья Антоновна прошлась между столами.
— Ребята, мне очень хочется рассказать вам историю одного из вас. Фамилии я называть не буду…
В столовой сразу стало тихо. Судомойка неслышно добирала опустошенные миски, из кухни вышла повариха в клеенчатом фартуке. Воспитательницы присели на скамейки.
— Однажды в Москву пришло письмо. Незнакомый нам человек писал: «Помогите! У моего друга был сын, такой славный веселый мальчишка… Друг мой погиб на фронте, а мальчишка пропал. Никто не знает, где он скитается, мать его тоже умерла. В городе еще недавно шли бои с белыми. Где искать мальчика? Как узнать, куда он подался? Говорят, его видели где-то в другом городе на вокзале… А может, это был не он? Помогите, ему, наверно, плохо одному! Помогите всем, кто лишился родителей, остался без крова…» — Марья Антоновна замолчала.
Слушали ее настороженно, с любопытством.
— Письмо попало в Москве к людям, которые посылали санитарный поезд за ранеными красноармейцами, за всеми, кто дрался против белых, очищая нашу советскую землю… — Она говорила очень тихо, но каждое слово было отчетливо. — И вот в одном из городов удалось отыскать того мальчишку. Сейчас он сидит здесь, в этой комнате. Среди вас много таких же, как и он, большинство. Давайте же сделаем так, чтобы каждый почувствовал себя здесь дома! Ведь этот дом — ваш. Вы его первые хозяева! Никто больше не смеет обозвать вас воришками, голодранцами, шпаной… Давайте забудем тяжелое время, когда голодали, мерзли, когда вас гоняли из подворотен, из подвалов…
Марья Антоновна снова замолчала, поглаживая рукой доску стола. Кое-кто из ребят переглянулся, зашептался… Она вскинула голову.
— Я знаю, некоторые думают: ну привезли меня сюда, ну накормили, одели. А раньше лучше было! Что хочу, то и делаю, куда хочу, пойду. Вольная жизнь, сам себе хозяин. Что же, кто думает так, пусть уходит, силой мы никого не держим. Только пусть честно скажет, на его место ведь найдутся другие… Но так ли было хорошо? Вспомните: всякий обругает, попрекнет, выгонит. Не посчитается, что ты хочешь есть, ничего не умеешь, что заступиться за тебя некому.
— Зачем за меня заступаться? — крикнули вдруг с задней скамьи. — Я сам!
— Ой ли? Сам небось только стрекача от облавы задавал, как мышонок в подворотню прятался.
— Так то от облавы… — Ребята заулыбались.
— А чем вы хуже других? Я уверена — многие лучше!
Мальчишки зашептались опять, девочки сидели спокойнее. Андрей Николаевич подошел к одной, положившей на стол бритую голову и смотрящей в окно усталыми глазами, осторожно поднял, заглянул в эти глаза — девочка сжалась, покраснела…
— Ребята, у нас с вами так много дела, — очень просто, задушевно сказала Марья Антоновна. — Через два месяца мы начнем учиться. Два месяца — шестьдесят дней. А сколько надо сделать! У нас за городом, возле Москвы-реки, огород. Правда, поздновато, но попробуем засадить его овощами. Есть морковь, лук, фасоль, обещали подбросить свеклу. У нас классы не подготовлены. Парты привезли, да половина сломана. Может, кто из вас умеет столярничать? Мастера мы пригласим, он покажет, материалу достанем… К зиме ботинок нету, а вы все разуты…
— Что же их, из тряпок тачать?
— Зачем? Достанем обрезки кожи. Нам обещали помочь на фабрике, где шьют обмундирование красноармейцам. Тачать выучимся! Тапочки веревочные, что на вас, думаете кто делал? Воспитатели сами плели. Сперва ужасно трудно было, какие-то уроды получались, а теперь… Ну-ка покажи! — Она повернулась к Дине, сидевшей рядом с Леной на скамейке.
Та торжественно и мрачно дрыгнула ногой, ребята покатились со смеха.
— Потом: девочкам надо теплые платья…
— Девчонкам? Я шить не буду, хоть убейте! — крикнул Васька Федосеев.
А его сосед, остроглазый, пропищал:
— Сапогов нету, босой прохожу!
— Босой? Посмотрю я, как ты зимой по снегу босиком попрыгаешь! Ты ведь из-под Таганрога, там-то тепло…
— А вы откудова знаете?
— Знаю. Потом: учебники у нас с вами есть, но такие растрепанные, просто срам. Можно наладить в бывшей сторожке переплетную мастерскую. Клей из крахмала, на чердаке пропасть старого хлама, картонок, папок…
— На чердаке? Хо-хо, я на чердак — хоть сейчас!
— А нам что, огороды копать? Дураков ищите!..
— Можно еще корзины из прутьев плесть! Я у корзинщика на базаре торговал.
— Фью, торговал! А где прутья драть? Лесу-то — фью…
— Так что же — значит, за дело?
Все сразу точно язык прикусили.
Марья Антоновна, задумавшись, остановилась у раскрытого окна. В него властно врывался низкий и протяжный заводской гудок.
«ПЕРВЫЕ ХОЗЯЕВА»
Андрей Николаевич стоял посреди переулка у развороченной груды булыжника и внимательно смотрел сквозь пенсне в круглый, черневший из-под откинутой крышки пожарный колодец. У колодца лежали длинные и короткие отрезки тонких ржавых труб.
Странно, чем могли так заинтересовать Андрея Николаевича колодец и трубы? Вот он перескочил с груды булыжника, нагнулся, потрогал одну…
— И чего вы их, папаша, щупаете? — ехидно спросил молодой рабочий, разматывая моток проволоки. — Вчера приходили, сейчас… У нас ремонт.
— Послушайте, — Андрей Николаевич подвигал трубу ногой, — не можете ли вы продать или сменять одну вот такую? Например, на гвозди. У нас есть полфунта прекрасных гвоздей.
— Да на что она вам сдалась?
— Очень нужна. Понимаете, не мне лично, а детскому дому. Видите особняк?
Рабочий покачал головой:
— Товар уж больно ценный… А что за гвозди?
— Вершковые. Или вершок с четвертью.
— Новые?
— Нет, откуда! Но исправные.
— Десятник придет, спрошу. Говорите, детдому? — Рабочий перекатил трубу к колодцу.
— Да… Тогда я приду попозже. Только не забудьте!
И Андрей Николаевич зашагал по переулку, а рабочий снова взялся за проволоку.
Из ворот выбежали мальчишки с ведрами. Андрей Николаевич позвал одного:
— Алеша, когда вернешься, найди, пожалуйста, Дарью Кузьминишну и скажи, что я просил выдать полфунта гвоздей. Принесешь их мне в спортзал. Но сначала собери всех. Хорошо?
Алешка понимающе кивнул. Гремя ведром, помчался к водопроводной колонке, а Андрей Николаевич пошел через ворота к дому.
Громко названный им «спортзал» был большой комнатой с выщербленным паркетом, где под потолком висела хрустальная люстра, а вдоль окон стояли узкие длинные скамьи.
У стены возвышалось нечто вроде маленькой эстрады; вместо занавеса ее прикрывал искусно заштопанный гобелен, изображавший охоту — свору скачущих, похожих на ящериц собак и тощую-претощую амазонку. В центре зала, под свисающими на толстых веревках кольцами, лежал обыкновенный тиковый матрац.
Войдя в зал, Андрей Николаевич весь как-то переменился. Шаги стали легче, плечи расправились, голова держалась прямо, даже вызывающе.
— Зови! — коротко сказал он выглянувшему из двери Алешке.
В комнату беспорядочной стаей тотчас шумно ворвались ребята: мальчишки в трусах и безрукавках, девочки в коротких, колом стоящих коленкоровых шароварчиках. Андрей Николаевич выстроил всех по росту вдоль скамеек, прошелся перед ними, как полководец перед войсками, откашлялся…
— Немало лет назад, — начал он громко и торжественно, — когда я был еще молод, силен и здоров, мне пришлось преподавать гимнастику в частной женской гимназии. Воспитанницы носили тогда длинные, до полу, платья с пелеринами и гораздо больше занимались реверансами, чем гимнастикой.
— А чего это — реверанс? — спросила курносая смешливая девчушка.
Андрей Николаевич взялся пальцами за брюки, отвел правую ногу и плавно присел.
— А на кой? — прыснула другая, захватила пятерней шароварчики, дрыгнула ногой, но поскользнулась и чуть не упала.
— Так полагалось здороваться с классными дамами, с начальницей… Стойте смирно, вы в строю… Так вот: с сегодняшнего дня мы с вами начинаем заниматься гимнастикой! — Глаза у Андрея Николаевича по-молодому заблестели. — Для этого прежде всего нужны приборы. У нас есть этот прекрасный зал. У нас есть брусья. Где? Внизу, в подвале. Они сломаны, но мы их починим. У нас будет турник. Откуда? Мы его сделаем сами! В переулке чинят водопровод, мне обещали сменять великолепную трубу… Она заржавлена, но это ерунда, отчистим. У нас с вами есть настоящие гимнастические кольца!.. — Андрей Николаевич широким жестом показал на свисавшие с потолка веревки.
Ребята дружно задрали головы.
— Ха, кольца! Кувыркаться в них, что ли? — фыркнул Васька Федосеев, красуясь в неизвестно где добытой тельняшке.
— Не кувыркаться, а тре-ни-ро-ваться! — подчеркнул Андрей Николаевич.
— Чепуха, плевое дело!
— Друг мой, ты глубоко ошибаешься. Упражнения на кольцах требуют большой сноровки. Минуту внимания!..
И Андрей Николаевич, сняв пенсне, встал под кольцами, руки по швам. Потом неожиданно легко подпрыгнул, схватился за кольца, подтянулся, закинул вверх ноги и, сделав рывок, перевернувшись, так же легко спрыгнул на матрац.
Ребята разинули рты.
— Ха, плевое дело!.. — упрямо повторил Васька.
— А ты, голубчик, попробуй, — ласково сказал Андрей Николаевич, дыша разве только чуть быстрее обычного.
Васька крякнул.
Лихо одернув тельняшку, вразвалку вышел из строя на середину зала. Ребята, сбившись, тотчас обступили матрац.
Васька для чего-то присел, разбежался, подпрыгнул и, уцепившись все-таки благодаря своему росту за кольца, беспомощно повис на них, изо всех сил дрыгая ногами.
— Сейчас!.. Во… Глядите… — прокряхтел, дергаясь, цепляясь ногами за веревки и распластавшись, как лягушка.
— Здорово!.. Ай да акробат! Держись за воздух!.. — кричали в восторге ребята.
— Могу и так… Сейчас… — хрипел Васька, пытаясь сделать какой-то обезьяний пируэт, но, не удержавшись, шлепнулся на матрац.
Кругом захохотали.
— Жив? — наклоняясь, спросил смеющийся от души Андрей Николаевич.
— Чепуха… — просипел Васька.
— Кто хочет попробовать следующий? Но предупреждаю, это не так просто… — Андрей Николаевич вдруг осекся.
Дверь в зал была открыта, на пороге стоял красный Алешка. Он проговорил громко и возмущенно:
— Не дает она гвоздей! Бабушка… Дарья Кузьминишна! Говорит, нам для баловства. Говорит, хватит с вас и десятка!.. — Мальчик с негодованием потряс зажатыми в кулаке кривыми, ржавыми гвоздями.
— Дарья Кузьминишна смеется?
— Не смеется! Ругается!
Андрей Николаевич повернулся и, на ходу надевая пенсне, приказал:
— Стоять вольно! Разойтись. Девочки остаются в зале, мальчики спускаются в подвал, он не заперт. В углу лежат брусья. Выносите их во двор. Не безобразничать и без шума!
— Есть не безобразничать! — гаркнул Васька Федосеев, вскакивая с матраца и одним прыжком обгоняя Андрея Николаевича.
С того дня, когда Кузьминишна, несмотря на уговоры Марьи Антоновны отдохнуть, приняла в руки власть над залатанными простынями, наволочками, бельем и одеждой воспитанников, над их собственными отстиранными брючишками и платьями, которые можно было при случае перекроить и починить, над сложным хозяйством считанных кусков мыла, бутылок керосина, коробков спичек, она вдруг почувствовала неудержимую жадность. Да, жадность, именно таким словом назвала однажды ее хозяйское рвение Марья Антоновна!
— Что это вы, мама, какая жадная стали? — смеясь, сказала она, когда возмущенная повариха пожаловалась, что Кузьминишна отсчитывает спички и сокращает выдачу мыла прачке, ее приятельнице.
— А им только дай! — сверкая глазами, защищалась Кузьминишна. — Мыслимое ли дело, на постирушку пять кусков? Время такое, прости господи, где его взять, мыла-то! Ты умеючи стирай, как себе стираешь, с экономией. А то обмылков одних полфунта домой унесет. Что я, не знаю? Сама, чай стирала…
В ее честной и бережливой душе произошел настоящий переворот. Первые дни, попав в дом, где столько лет прожила в зависимости, Кузьминишна нашла все таким изменившимся, что даже растерялась. Всегда искавшие работы ее не укрощенные годами руки б