1

Франция потихоньку оправлялась от последствий Марнского чуда. Первая мировая война окончилась, и кое-где стали уже поговаривать о второй. В людях быстро ослабевала вера в Лигу Наций. Пуанкаре умер несколько лет назад, а Народный фронт Леона Блюма пребывал еще в инкубационном периоде. Парламентская система рождала переполох в правительственном кабинете, от которого неутомимая Марианна с взыскательностью стареющей любовницы требовала постоянного наращивания количественной мощи. Франция переживала кризис за кризисом, но это никого не волновало. Подавляющее большинство французов по-прежнему согревалось чувством безопасности, гарантированной уже уволенной в запас победой, которую Генеральный штаб, с молчаливого согласия политиков правого и центристского толка, пытался увековечить посредством «Линии Мажино». Стреземан пришел и ушел, Бриан не подавал никаких признаков жизни. В Италии прочно окопался Муссолини, Гитлер же был еще величиной неизвестной, и его имя вечно перевирали, когда оно появлялось в газетах в связи с какой-нибудь страстной публичной речью или неудавшимся coup d’état.

В области литературы и изящных искусств Париж был неоспоримым мировым центром. Дадаизм приказал долго жить, а Пикассо уже выкарабкался из трясины кубизма. Хороводом правил сюрреализм: кругом только и разговоров было, что о «растворимой рыбе», не на шутку озадачившей публику. Пруст, Жид и Валери были теми столпами, на которых держалась «надстройка» литературной жизни. Селин еще не взорвал свою первую «бомбу». Наблюдался небывалый подъем творческой активности, превратившей Город Света в мерцающие Афины. Париж был наводнен любителями искусства и литераторами со всего света, распознавшими в этом городе артистическое чрево, в котором жирели культурные эмбрионы обоих полушарий.

Сразу по окончании «всеобщего побоища» в Париж на Монпарнас потянулись центральные европейцы, скандинавы и русские (белые), вытесненные несколько лет спустя ордами англосаксов. Левый берег превратился в настоящую Вавилонскую башню. Были там и французы, но только в качестве декораций, второго плана, и их роль ограничивалась, так сказать, функцией культурной закваски. Париж хватался за чужестранцев и métèques и обеспечивал им самое ценное, что может дать город, — образ жизни, немыслимый ни в одной другой точке земного шара.

Хотя, конечно, какие-то деньги все же требовались, потому как нахлебников и приживалов французам хватало. Однако Париж шел на компромисс даже в этом отношении. Обменный курс составлял чуть больше двадцати франков за доллар и восемьдесят пять — за фунт; даже немецкая марка, на которую совсем недавно и поесть нельзя было, не умножив ее в несколько миллионов раз, стоила какие-то франки. Да и сам франк оставался деньгой солидной! Это были времена, когда французы всё считали на су, а в каждом франке их было аж по двадцать. Чашечка кофе и парочка аппетитно похрустывающих croissants обходилась всего в несколько су. Уличному нищему можно было запросто подать одно су, не опасаясь услышать негодующее «Je vous emmerde, monsieur». Сотни су — тогда это было где-то около шиллинга — хватало на еду (vin compris), а это позор на головы многих нынешних рестораторов Сохо. Короче, деньги еще имели вес, но — увы! — с неба они не падали.

В этот мир в 1930 году и был трансплантирован Генри Миллер. Он сразу же пустил корни в Париже. Кое-какие представления об этом городе Генри получил еще во время своего краткого визита сюда в 1928 году, когда он и Джун, с оттопыренными от обилия долларов карманами, приехали «делать» Европу. Джун была его второй женой, и я познакомился с ней еще в 27-м — год я помню точно, потому как это был год знаменитого полета Линдберга, — когда она появилась в Париже в обществе чрезвычайно привлекательной молодой особы по имени Джин Кронски. В то время Джун уже была замужем за Миллером, но тем не менее представлялась как Джун Мэнсфилд. Она работала «тарифной» партнершей в нью-йоркском танцзале, когда Генри увидел ее впервые и сразу влюбился по уши. Джун принадлежала к одному из тех загадочных типов femme fatale, что встречаются в некоторых французских романах, — красивая, темпераментная, эксцентричная. Я никогда ее особо не жаловал и понимал, что для Генри это не лучший вариант, да он и сам наверняка был того же мнения. Она провела его через все муки ада, но он был в достаточной степени мазохист, чтобы получать от этого удовольствие. К тому же он был влюблен. Пристрастившись к алкоголю или опиуму, не станешь задумываться о том, какой вред причиняют они организму. Джун была для него гораздо большим злом, чем алкоголь и опиум, вместе взятые. Но он любил. Осмелюсь утверждать, что он и по сей день ее любит, хотя, должно быть, она давно превратилась в беззубую старую каргу. Когда Миллер начал писать, Джун вошла в его книги — он попеременно называет ее то Марой, то Моной, — и я не сомневаюсь, что, распространяясь о связанных с ней унизительных испытаниях, он находил подлинное наслаждение в том, чтобы переживать их заново.

Особенно жестоким испытанием для Генри была ее эскапада с Джин Кронски, когда она бросила его на произвол судьбы в какой-то грязной, гринвич-виллиджской халупе. Неужели она и впрямь влюбилась в Джин Кронски? Генри божился, что влюблена она только в него. Но для сексуально одаренной женщины это еще не повод отказываться от параллельных романов с лицом — или лицами — одного с ней пола. Лесбийскую любовь еще не припечатали большим позорным клеймом. Впрочем, я не считаю Джун законченной лесбиянкой. Что же касается Джин Кронски, то это был настоящий morceau de roi, и тут я Джун прекрасно понимаю. Я так ей завидовал, что был бы и сам не прочь превратиться в лесбиянку.

Когда я впервые увидел Генри и Джун вместе — а это было в 1928 году, незадолго до краха Уоллстрит, — они показались мне идеальной парой. Очевидно, было объявлено временное перемирие. Как выяснилось, их постоянно бросало от яростных баталий к столь же яростным примирениям. И вот они в Париже — en touristes. Денег у них куры не клюют — Джун умудрилась раздобыть приличную сумму благодаря своей неоценимой способности пускать пыль в глаза, — так что они полны решимости «делать» Европу с шиком.

Я столкнулся с ними на Рю-Деламбр, неподалеку от гостиницы «Отель-дез-Эколь», где они остановились. Был дивный погожий майский денек, и мы решили устроить пикник в Люксембургском саду . Накупили хлеба, сыра, ветчины, а также связку бананов и пару бутылок вина. Расположившись на каменной скамье лицом к статуе королевы французской и наваррской, мы поглощали наши припасы, запивая их вином à même le goulot, так как не захватили ни одного стакана. Генри говорил больше всех. Он был отличным собеседником и к тому же обладал удивительным голосом, звучание которого наводило на мысль о гигантском водопаде, перекачивающем собственную энергию в мощный трансформатор его души. Он с огромным воодушевлением рассказывал о путешествии, которое они задумали, о городах, которые собирались посетить, о местах, которые им предстояло увидеть. Потом он заговорил о книгах. Его кумиром был Достоевский; он обожал «Карамазовых», обожал князя Мышкина из «Идиота» и отождествлял себя со всеми сложными персонажами поочередно. Все, что привлекало его в Достоевском, он обнаруживал и в самом себе. Генри барахтался в каком-то хаосе и уравновешивал его Шпенглером и Кайзерлингом, на которых наткнулся в своей непритязательной читательской всеядности. Он с энтузиазмом и восхищением поглощал все подряд, будь это даже кулинарная книга. Несмотря на бессистемность своего читательского меню, он умудрялся впитывать самое важное из всего, что через себя пропускал.

Генри Миллер — я сразу это понял — был столь же прост, сколь и гениален. В отличие от poseuse Джун, он никогда не говорил о том, чего не мог доказать или объяснить сам, — по крайней мере, ради собственного удовольствия. Он был полон ребяческого энтузиазма и прилагал все усилия, чтобы стать писателем. В Штатах он уже пробовал свои силы в затрапезных журналах, но без особого успеха; кроме того, он написал два-три романа, но ни один из них так и не дошел до стадии публикации. Он знал, что ему чего-то не хватает, и старался это восполнить. Несмотря на его замечательные вербальные данные, ему еще предстояло найти свой голос. Ему нужна была совершенно новая точка отсчета, но для этого требовалось кардинальным образом изменить свою жизнь. И Генри решил, что именно Париж даст ему тот стимул, который он тщетно искал в Америке.

Почти весь день мы провели в Люксембургском саду. Ближе к вечеру Джун напомнила, что ей надо еще успеть уложить вещи. На следующий день они собирались посмотреть загородные замки и поэтому хотели как следует выспаться. Мы вернулись назад, и я расстался с ними на том же углу Рю-Деламбр, пожелав на прощание доброго пути. Генри был в прекрасном настроении и напоследок даже поинтересовался, не нужны ли мне деньги, — такие приливы щедрости для него большая редкость, так почему бы мне этим не воспользоваться? В деньгах я нужды не испытывал, но все же поблагодарил его за предложение. Он меня несколько озадачил: в нем не было ничего от тех заурядных кичливых американцев, которых я привык встречать на Монпарнасе. Зато было нечто такое, что не оставило меня равнодушным. Может, я уже тогда подпал под обаяние той мощной индивидуальности, которой в недалеком будущем предстояло заявить о себе в эпохальных книгах? Трудно сказать. Но все же настоящего контакта между нами тогда не возникло: не было смычки. Вероятно, мы еще не были к этому готовы.

2

Смычка возникла два года спустя. Генри только что высадился в Париже, совершив второе путешествие из Нью-Йорка. Сидя в полном одиночестве за столиком одного из монпарнасских кафе, он угощался едой и вином; меня встревожила и привела в восхищение стоявшая перед ним груда тарелок. Хотя происхождения он был чисто германского, в его облике отчетливо проступали монголоидные черты. В покое его лицо приобретало сходство с лицом китайского мандарина. Ему еще не перевалило за сорок, но, не считая седеющей опушки, похожей на нимб святого, он был абсолютно лыс, и череп сиял слюдяным блеском. Его глаза — две миндалевидные расщелины — явно были китайскими. Он носил сильные очки в роговой оправе, сквозь которые взгляд его глаз цвета морской волны буравил благожелательной злобой и какой-то нечеловеческой добротой. Поджарый и тощий, он казался выше среднего роста и ходил пружинящей юношеской походкой Пана.

Я присел за его столик, и мы завели разговор, — вернее, говорил он, а я только слушал. Он говорил, выпуская голос куда-то сквозь шляпу — по наитию, как лунатик, и вновь меня поразила мелодичность его голоса, навевающего воспоминания о кафедральных колоколах. Он приехал в Париж насовсем и всерьез собирался начать писать. У него было два года на размышления, и в итоге он решил сжечь все мосты и порвать с прошлым. Писатель, утверждал он, не может состояться в Америке. В Америке художник всегда изгой, пария. Только в Париже художник может оставаться художником, не теряя чувства собственного достоинства. Значит, надо обосноваться в Париже, выучить французский и стать французом. Но главное — писать! Теперь он знает, что писать и как писать. Еще немного — и он обретет свое подлинное «я». Ярость, скопившаяся за годы его подавления, теперь настойчиво требовала выражения. Генри больше не собирался сдерживать себя. Он ощущал в себе взрывную силу, которая, дай он ей волю в Америке, была бы растрачена на мыльные пузыри. Америка не оправдала его ожиданий. Там он не только голодал, но и задыхался от невозможности высказаться. Во Франции — и в этом он не сомневался — все будет иначе.

Я намекнул, что голодать мучительно везде, особенно во Франции с ее превосходной кухней. Чтобы заниматься литературой, надо иметь какие-то деньги. Генри со смехом заметил, что отдает себе в этом отчет. И еще добавил, что в Штатах у него полно друзей и они время от времени будут снабжать его деньгами. Это и Эмиль Шнеллок, друг детства, который ни за что не даст ему погибнуть; это и Джо О’Риган — на него тоже всегда можно положиться. Да и Джун обещала подкидывать на мелкие расходы — она осталась в Нью-Йорке и собиралась присоединиться к нему позднее, когда он окончательно определится. Франция — страна дешевая, и при двадцати двух франках за доллар побираться ему не придется.

— А у тебя есть доллары? — спросил я.

Он рассмеялся и ответил, что нет. В «Америкэн экспресс» его уже, вероятно, ждет письмо с чеком на десять долларов. Вот завтра поутру он туда и отправится.

Оказалось, в кармане у него ни цента. Стопка блюдец, по которым ведется счет consommation, растет с ужасающей быстротой: Генри пьет рюмку за рюмкой, надеясь таким образом набрать необходимый запас мужества, чтобы признаться хозяину кафе в своей неплатежеспособности. Он показал мне часы, которыми собирался расплатиться с владельцем кафе взамен денег. На мой взгляд, часы самые обыкновенные, но он утверждает, что они золотые. Моментально распознав в Генри американца, официанты не выказывали никаких признаков беспокойства по поводу внушительной стопки блюдец.

Хозяин кафе, разумеется, отказался бы принять столь символическую плату и без сожаления передал бы Генри в руки вездесущего agent de police, но я уже решил предотвратить такой исход дела. Я заказал еще еды и вина и продолжал слушать его бесконечную говорильню. Он разразился длинным монологом об Америке: о своем нищенском существовании, о друзьях, о работе, о женщинах, с которыми спал, о пошивочной мастерской отца, где, как предполагалось, он должен был овладеть ремеслом и где вместо этого обзавелся первыми поклонниками из числа трудившихся в мастерской безграмотных иммигрантов, которым он читал свои первые опыты, порой представлявшие собой пространные рассуждения о Ницше, Петронии, Рабле, Бергсоне et alii.

В тот наш первый вечер он не умолкал ни на минуту, намереваясь, очевидно, выложить всю историю своей жизни. Ни один из рассказанных им эпизодов не делал ему чести. Родители, например, души в нем не чаяли, а он как-то ухитрялся отравлять им жизнь, но дело тут не в наплевательском отношении или в поступках, которые обычно совершают «паршивые овцы» в семьях, — просто он был самим собой. Нарисованные им картины его детства были весьма показательны. Он не был ни вундеркиндом, ни даже особо одаренным. Одной из главных черт его характера, сколько он себя помнил, было полное презрение к вещам. Зачастую, когда ему дарили красивые игрушки — на Рождество или в день рождения (два этих праздника почти сливались в один, поскольку родился он в «День подарков»), — он, продемонстрировав величайшую радость по поводу подарка, мог запросто отдать его товарищу, иногда прямо в тот же день. Он легко расставался с вещами и свои игрушки раздавал без горечи и сожаления, точно так же как впоследствии раздавал самое ценное из своих пожитков. Он делал это не столько по душевной доброте, сколько потому, что вещи ничего для него не значили — он к ним просто-напросто не привязывался. То, что вещи представляют собой сомнительную ценность, было, очевидно, самым первым важным открытием, сделанным Генри в детстве. Его отец, благодушный, щедрый любитель пива, втайне разделял и одобрял позицию сына, но мать — никогда: по ее представлениям, только непутевому ребенку может прийти в голову раздавать свое добро кому попало.

Затем он перешел к рассказу о друзьях, которыми еще ребенком обзавелся на улицах своего родного Бруклина, о том, в какие игры они играли на помойке, о драках и детских шалостях. Генри всегда умел дружить. Его отзывчивость, энтузиазм и зажигательность были заразительны. И всегда кстати. Сколько бы он себя ни растрачивал, в нем сохранялось твердое ядро, которое было неприкосновенно. Хотя он моментально сделался кумиром местных уличных сорванцов, себя он никогда к ним не причислял. Он держался особняком, вызывая к себе любопытство, и был крайне независим — независим до вероломства. Его лучшие друзья, готовые пойти ради него в огонь и в воду, не были гарантированы от его вероломства — того особого типа вероломства, что всегда граничит с предательством, но до предательства все же не дотягивает и в действительности является лишь проявлением эксцентричного чувства юмора. К друзьям Генри относился с безграничной нежностью и благоговением, но отнюдь не заблуждался насчет их недостатков и идиосинкразии. Его своеобразное чувство юмора позволяло ему высмеивать всех и вся, включая самого себя, а смех — это тоже своего рода вероломство.

Будучи внешне послушным ребенком, Генри всегда поступал по-своему. Друзей он заводил исходя из собственных соображений, и ему безразлично было, одобряют родители его выбор или нет. Почему, выбирая друзей, он отказывался от тех, чья дружба сулила заведомо больше выгоды? Трудно сказать. Здесь им двигали скорее инстинкт, любознательность и интуиция, нежели корыстные устремления. Зачастую он выбирал «не тех» друзей, точно так же как впоследствии выбирал «не тех» женщин. Однако ни «не те» друзья, ни «не те» женщины в действительности «не теми» не были, поскольку они отвечали определенным качествам, крывшимся в нем самом, качествам, которые, с тех самых пор как начал писать, он пытался выделить из хаоса своей души.

На Генри, как на единственного сына в семье, возлагались большие надежды. Предполагалось, что он пойдет по стопам отца и унаследует его дело. Какое-то время он даже пытался следовать родительской воле, однако ничего из этого не вышло. Ремесло портного было абсолютно не по его части. Он слишком беспечен, слишком несерьезен, слишком подвержен странным ностальгиям, чтобы стать хорошим мастеровым. Нельзя сказать, что у него не складывались отношения с персоналом отцовской мастерской. В том-то и беда, что складывались они как нельзя лучше. Как раз люди-то его и интересовали, а вот к бизнесу он относился с прохладцей. Генри подружился с закройщиками, портными, подручными — он ладил со всеми, с кем входил в контакт. И все они его обожали. Он возбуждал к себе любовь, ничего для этого не делая, — просто подставлял ухо и слушал, позволяя собеседнику излить душу. Должно быть, он уже тогда обладал даром, которого не утратил и по сей день, — способностью слушать людей. Не всякий умеет слушать: тут мало проявлять внимание к тому, что говорит другой, — важно уметь слышать то, чего он не говорит, то, что он смутно чувствует, но не может облечь в слова из-за недостатка выразительных средств. Генри был единственным на миллион, кому это удавалось. В этом и состоит его величайшее достояние и как писателя, и как человека — талант слушать и отвечать, молчанием или словами — смотря по ситуации, но всегда с симпатией и пониманием.

Портной из Генри не получился. Отец отнесся к этому вполне философски, чего нельзя сказать о матери. Она бы не особенно возражала, если бы ее сын избрал другую профессию и остался дома. Однако Генри был не из домоседов. К восемнадцати годам он был уже вполне сложившимся мужчиной и имел за плечами богатый опыт во всех сферах жизни, исключая разве что женитьбу. У него была масса друзей, и с каждым из них он общался на соответствующем уровне. Он еще не начал писать, а они уже почуяли в нем художника. С некоторыми из них он поддерживал обширную переписку, порой не встречаясь годами. Один только Эмиль Шнеллок, его лучший друг, получил от него за годы разлуки несколько тысяч писем, и, может статься, когда-нибудь эта переписка найдет своего издателя и прольет любопытный свет на становление личности Генри Миллера.

Я никогда не встречал человека более общительного, чем Генри. Он не мог без людей, но причиной его тяги к общению была отнюдь не потребность в друзьях — люди были нужны ему «для пользы дела». Он рассматривал их как сырьевой материал для книг, которые пока только мечтал написать. Для него все было сырьевым материалом: и родители, и сестра, и пошивочная мастерская, и Бруклин, и друзья, и шлюхи, с которыми он спал, и женщины, которых он любил, и еда, которую он поглощал, и книги, которые он читал, и музыка, которую он слушал, — в свое время все это перекочует на галлюцинаторные страницы его книг. Пока же он только собирал материал: люди, вещи, события — все это медленно погружалось на днище его памяти, подобно тому как вода набирается в цистерну. Как бесчисленные фрагменты калейдоскопа, которые еще предстоит собрать воедино.

Генри был уступчив, сговорчив и уживчив, но, когда его внутренней сущности угрожала опасность, он был способен проявить жестокость.

В ходе нашей долгой беседы в тот первый вечер на террасе кафе «Дом» меня зачастую поражала и шокировала та неприкрытая откровенность, с которой он описывал некоторые из своих наиболее чудовищных актов предательства и дезертирства, особенно по отношению к женщинам. Читателю, желающему подвергнуть себя экспериментаторскому риску, я бы рекомендовал пристально изучить двухтомник «Сексус», где Миллер, бравируя почти клиническим словоблудием, выставил напоказ все то, что не может быть упомянуто в печати. Эта книга, изданная в Париже на французском и английском языках, примечательна тем, что была запрещена к распространению даже во Франции. Она легкодоступна в Японии, где Генри Миллер пользуется широкой популярностью.

Говоря о своем прошлом, Генри, видимо, намеренно изображает себя более «черненьким», нежели он есть на самом деле. Для других у него всегда наготове оправдания и смягчающие обстоятельства, для себя же — никогда. Ясно одно: его действия, вероятно, не всегда были отмечены мудростью, но его искренность не подлежит сомнению: он может быть кем угодно — только не лицемером. Он понимал разницу между добром и злом и, от природы являясь носителем добра, не должен был зондировать свои мотивы. В период возмужания он на протяжении многих лет предпринимал героические усилия, пытаясь высвободить ядро своей сущности из того хаоса, в который погрузился по собственной воле.

Над carrefour занималась заря. Теперь Генри углубился в историю своих странствий. Он исколесил всю Америку вдоль и поперек — на попутках, побираясь, как нищий бродяга, — отыскивая свой путь по всему необъятному континенту. Он был превосходным рассказчиком, говорил яркими сжатыми фразами, воссоздававшими атмосферу пережитого. Создавалось впечатление, что он вечно был без гроша, вечно голоден, никогда не имел крыши над головой и зачастую ночевал на скамейке в парке, а то и в местной каталажке. Иногда он пристраивался где-нибудь мойщиком посуды или же приторговывал пылесосами или энциклопедическими словарями. Ни на одной работе он долго не задерживался. Куда бы его ни заносило, люди всюду готовы были ему помочь; зачастую это были простые бродяги, мало чем отличавшиеся от него самого. Время от времени его пригревала у себя какая-нибудь женщина — когда на ночь, когда на пару недель. К тому времени как он вернулся в Нью-Йорк и женился, Генри был уже непревзойденным мастером в искусстве жить без руля и без ветрил, добывая средства к существованию чуть ли не из воздуха.

Я уловил некоторое сходство между его и моим прошлым, что вызвало почти мгновенное чувство избирательного сродства. Прожив почти всю свою жизнь без руля и без ветрил, я и сам не прочь был узнать, почем фунт лиха в «Стране изобилия». Хотя я был несколькими годами моложе Генри, я тоже успел попробовать себя на всевозможных поприщах, по большей части странных: поочередно я работал мойщиком посуды, предсказателем судьбы, коробейником, барменом, ходячей рекламой, писательским «негром», был шулером, подопытным кроликом у шарлатанов, испытывающих действие обезьяньих желез, и так далее. Как и Генри, я бывал гол как сокол и перебивался с хлеба на воду, как и он, я умудрился выжить. Я попадал в те же ситуации, что и он, и независимо друг от друга мы стали родоначальниками одной и той же философии — философии «desperado».

— Оставь-ка лучше эти часы на черный день, — сказал я Генри, кивнув официанту.

В то время я работал в парижской редакции «Чикаго трибюн», так что мог иной раз позволить себе удовольствие сделать широкий жест. Я оплатил счет, купил Генри зубную щетку, выдал ему рубашку и устроил его в своем отеле «Сентраль» — Рю-дю-Мэн, 1-бис, — оплатив номер за неделю вперед.

Декорации к «Тропику Рака» расставлены.

3

У меня ни денег, ни работы, ни надежд. Я — счастливейший человек на земле. Год, полгода назад я считал себя писателем. Теперь я себя писателем не считаю — я им являюсь. Всю литературщину с меня как ветром сдуло. Никаких книг, слава Богу, писать уже не нужно.

Эти фразы можно найти на первой странице «Тропика Рака». Генри не начал еще писать книгу — он только делал глубокий вдох, чтобы как следует набрать воздуху, прежде чем приступать к выполнению этой задачи. Он снова оказался в финансовой яме. Впрочем, Генри редко когда из нее выбирался, так что ситуация привычная, хотя и не вполне нормальная для человека, которому вот-вот перевалит за сорок и которому, по средним обывательским меркам, пора бы уже остепениться и определиться в какой-либо деятельности, будь то бизнес или солидная профессия, дающие право нагуливать жирок и преследовать хобби.

Генри был тощий как жердь, и его единственным хобби была жизнь. К сидению в финансовой яме он относился без паники. В Штатах он попадал и не в такие переделки, так что давно овладел искусством выпутываться из тупиковых ситуаций по мере их возникновения, особенно когда это касалось проблем питания: что толку беспокоиться раньше времени, что толку беспокоиться о следующем бифштексе, когда ты еще не переварил предыдущий! Будет день — будет пища…

На настоящий момент у него была крыша над головой и он жил в Париже. А это уже само по себе большое достижение. Каждое утро он просыпался с радостным ощущением оттого, что он не в Бруклине, а в Париже. Единственное, что изменилось за последующие месяцы, — это его адрес, чувство же новизны, испытанное им по приезде в Париж, не изгладилось никогда. Город Света потихоньку делал свое дело: новый образ жизни производил эффект своеобразной закваски. При всей нищете и убогости своего существования Генри наслаждался определенной внутренней свободой, которой не знал в Америке, где всякая свобода — это зависимость от обилия долларов.

Чего-чего, а долларов у Генри не было. Каждое утро он отправлялся в «Америкэн экспресс», где изредка находил ожидавшее его письмо. Но хоть бы один доллар! Иногда я его сопровождал, но все-таки чаще он ходил один. Пешком. Расстояние в те дни как-то не играло особой роли, да и путь, собственно, был недолог: чуть более получаса ходу от Монпарнаса — через Люксембургский сад, затем вниз по Рю-де-Сен, потом через мост и вверх по Авеню-де-л’Опера до «Америкэн экспресс», находившегося сразу за кафе «Де-ля-Пэ». Разумеется, если он рассчитывал поесть, возвращаться ему тоже приходилось пешком.

Прогулка туда и обратно служила одновременно и моционом и аперитивом. Аппетитом, надо сказать, Генри обладал отменным. И все же он был скорее обжорой, нежели гурманом, хотя он довольно быстро научился делать различие между «кухней» и просто едой, равно как не замедлил пристраститься и к французскому вину, оказывая ему явное предпочтение перед прохладительными напитками, которыми привык запивать еду у себя в Америке. Кормить Генри было одно удовольствие. Та медлительность, с которой он поглощал пищу и вино, его манера смаковать каждый кусок и глоток, его неприкрытое наслаждение la bonne chère были большей наградой для устроителей обеда, нежели самые теплые слова благодарности.

Номер в отеле «Сентраль» ему нравился. Окна выходили на крошечный треугольник сквера Дю-Мэн — треугольник, образованный семью убогими деревцами и двумя-тремя деревянными скамейками, на которых местные нищие и ходячие рекламы поглощали свои скудные завтраки, состоящие из бутербродов с сыром, прямо из бутылки запивая их vin ordinaire. За треугольником сквера открывался вид на противоположную сторону trottoir, где патрулировали дешевые шлюшонки в надежде подцепить случайного клиента из рыночных торговцев с близлежащего бульвара Эдгара Кине. Это были самые низкопробные проститутки в городе — их обычный тариф составлял пять франков, то есть двадцать пять центов по подсчетам Генри, что соответствовало цене двух пачек сигарет дома, в Штатах.

Из-за службы в газете — а я работал в ночную смену — мне приходилось спать до полудня. Номер Генри находился рядом с моим, и он имел обыкновение каждый день заглядывать ко мне в восемь утра. Ранняя пташка, он заявлялся уже умытым и побритым, с розовым, как у молочного поросенка, лицом. Обычно он приносил мне несколько апельсинов и персиков, купленных на уличном рынке в районе бульвара Эдгара Кине. Фрукты, объяснял он, полезны для организма, забывая при этом, что сон тоже полезен для организма, в особенности организма ночного служащего.

Затем он начинал говорить. Я уже упоминал о его необыкновенном голосе — сильном, мелодичном, ритмичном голосе уникальной тональности.

Когда Генри начинал говорить, то в первую секунду складывалось впечатление, что ему трудно подбирать слова: он вдруг замолкал в середине фразы, точно выпускающий пары локомотив, затем продолжал уже более уверенно: состав постепенно набирал скорость — невероятно длинный состав, груженный богатым товаром. О чем бы Генри ни говорил, он всегда вдохновлялся собственным голосом — его звучанием, и, опьяненный собственными словами, крепко хватался за них, как паук цепляется за нить, которую сам же и срыгивает.

Вот как Миллер излагает это в «Тропике Рака»:

Я зажимаю между ног бутылку и ввинчиваю в нее штопор. Миссис Рен в предвкушении разинула рот. Вино плещется у меня между ног, солнце плещется о стекла эркера, а в моих венах плещется и пузырится уйма всякой бредятины, и я вот-вот зафонтанирую, как водомет. Я говорю им все, что приходит на ум, все, что когда-то было закупорено внутри и чему несдержанный смех миссис Рен в конце концов дал выход.

Далее идет подробнейшее перечисление всей уймы той самой бредятины, что приходит ему на ум.

Когда Генри в ударе — а иначе я его и не представляю, — он держит аудиторию в напряжении транса. Слушать его — все равно что наблюдать за работой кузнеца, в руках которого бесформенная заготовка на глазах превращается в изящнейшую вещь: Генри брал первый попавшийся аргумент, зажимал его щипцами, точно раскаленный кусок железа, и, поместив на наковальню, всеми силами своего теплотворного естества отчеканивал его, пока не доводил до ума. Затем он рассматривал предмет под иным углом зрения. Теперь он фотограф: вот он отходит на приличное расстояние, доводя фокус объектива до остроты кончика иголки. Сам аргумент давно отошел на второй план — теперь все сосредоточилось на речи, речи яркой, как фейерверк: искры с треском рассыпаются во всех направлениях — то там взовьется пламя, то тут вспыхнет огонь, — ослепляя белокалильным светом. Поди тут разбери, поджигательство это или элементарная пиротехника.

Временами Генри с восторгом принимался развенчивать собственный аргумент, когда тот казался уже идеально отточенным и неопровержимым. Одной короткой фразой он разбивал целые полчища блистательных образов и все начинал сначала, находя мириады новых, антитетических образов, более прекрасных, чудесных и ослепительных, нежели предыдущие. Перенесение акцента на какое-нибудь одно коротенькое словцо вызывало к жизни совершенно новую ситуацию. Едва уловимое изменение порядка слов, беззвучный перевод мысли из одной тональности в другую — и все образы в калейдоскопе выстраивались по иной модели, не менее прекрасной и восхитительной, чем предыдущая.

Было также нечто особенное в его манере сближаться с людьми, независимо от того, мужчина это, женщина или ребенок, — какая-то ласковая прямота, которая избавляла от необходимости в бессмысленных расшаркиваниях и позволяла собеседнику сразу же почувствовать себя в своей тарелке. Его природная жизнерадостность и смешливость располагали к общению. И эта смешливость, не имеющая ничего общего с его чувством юмора, была одной из выдающихся особенностей его натуры. Смех сидел в нем, даже когда он пребывал в плаксивом или сентиментальном расположении духа и превращался в pleurnicheur ; смех, можно сказать, был у него всегда наготове, и при необходимости Генри использовал его в терапевтических, гомеопатических и прочих целях, — кстати, весьма успешно.

Кроме разговора по душам, взять с Генри было нечего. От него исходила какая-то животворящая сила: он при любых обстоятельствах умудрялся что-то давать людям, а то, что он был беден как церковная мышь — это уже дело десятое. Расставаясь с Генри как после минутного, так и после продолжительного общения, всегда чувствуешь себя обогащенным, потому что он отдает тебе частицу самого себя. Причем, отдавая себя, сам он тоже обогащался каким-то странным образом: где от него убудет, там тут же и прибудет. При общении с Генри начинаешь смутно осознавать, что, только отдавая, можно рассчитывать обогатиться самому. В результате даже самые замкнутые и прижимистые из тех, с кем он контактировал в те давние дни в Париже, раскрывались в его присутствии — они открывали ему свои души и свои кошельки.

И если я был первым человеком, с которым он познакомился по приезде во Францию, то вскоре я стал одним из многих.

4

Два кафе — «Дом» и «Куполь», объединенные общим фасадом и навевающие воспоминания о довильской potiniere. Разноцветные зонтики и выпивка на любой вкус. Плисовые штаны и пляжные пижамы. Художники в сандалиях и с огромными папками под мышкой. Потасканного вида богемные личности — тощие и голодные как волки, — рыщущие, где бы чего перекусить на дармовщинку. Американские туристы, толпами вываливающие из прогулочных автобусов и, словно неограниченная в правах чума, заполоняющие террасы кафе. Профурсетки в прозрачных цветастых одеяниях, ничего не оставляющих на долю воображения — даже цены за ночь. Официанты с грудами тяжеленных подносов, решительно прокладывающие себе путь в толпе. Североафриканские сиди, разгуливающие, под стать штангистам, с рулонами ковров на загривках, с болтающимися на груди ковровыми туфлями, молитвенными ковриками, восковым жемчугом, арахисом и с каким-то отчаянным оптимизмом предлагающие свой товар мрачнеющим интеллектуалам. Сиплые выкрики продавцов газет, возвещающие об очередном международном кризисе. Попрошайки в костюмах акробатов, крутящие сальто вдоль тротуара. Запах кофе, газолина, алкоголя, пота, парфюмерии, амбиций, табака, лошадиных сил, мочи, пустоты, пороха и секса — гремучая смесь, густая, вязкая, существующая как самостоятельный слой атмосферы, тяжелый и плотный, словно какой-то атмосферический пудинг. Таков был Монпарнас в пору его расцвета. Генри всегда можно было найти на одной из террас — либо у кафе «Дом», либо у «Куполи» — в окружении людей, с которыми он только что познакомился или только собирался познакомиться. Непонятно, где он их всех откапывал, как и для чего. Помнится, Джун как-то представила мне исчерпывающее описание одного убогого полуподвального помещения в Гринвич-Виллидже, где обитали они с Генри. Вечное шастанье туда-сюда: одни приходят, другие уходят — как в кафе. Настоящий проходной двор. Но зато какая галерея образов! Большинство из них либо гомосексуалисты, либо извращенцы других ориентаций: несостоявшиеся художники, писатели, поэты, пьянчуга, невротики, маньяки, иностранцы и бездельники. Каждый со своими заморочками. Не важно, кто кого находил: Генри их или они его, они шли к нему, как дикари — к шаману. Это были никчемные, опустошенные души, сдохшие батарейки, требующие подзарядки. Вот Генри их и подзаряжал: он был для них как материнское растение. Никогда не отказывая своим подопечным в еде и вине, он и сам не гнушался принять от них случайную рубашку или пару брюк. Давая, они чувствовали себя не такими несчастными. Что же до Генри, то он никогда не чувствовал себя несчастным, даже при пустом кошельке и пустом желудке. «Всегда веселый и ясный!» — таков был его девиз.

Аналогичная история разыгрывалась теперь на новых подмостках. Меньше чем за месяц своего пребывания в Париже Генри обзавелся не одной сотней друзей. Главным образом это были американцы, хотя имелись естественные вкрапления французов, а также представителей других народностей. Вот некоторые из них: коммерческий художник Фредерик Канн; Уолтер Лоуэнфельз и Майкл Френкель, начинавшие уже издавать книжки — свои то есть; супружеская чета Шранков: муж специализировался по юмору и впоследствии обосновался в Голливуде, а жена, жгучая брюнетка, — по амурным делам (Генри моментально в нее влюбился); Ричард Осборн и Уолтер Фримен — служащие Американского банка, сыгравшие немаловажную роль в судьбе Генри, особенно первый; Эдвард Титус — муж Елены Рубинштейн и владелец книжного магазина на Рю-Деламбр, ведавший журналом «В этом квартале»; с Титусом было не так-то легко найти общий язык, но Миллер и его околдовал в мгновение ока: ходили слухи, будто этот скряга как-то угостил Генри обедом — неслыханная щедрость для Титуса. Генри умудрился даже произвести впечатление на Сэмюэля Путнама, ссохшегося и измученного диспепсическими расстройствами ученого, который перевел Рабле на современный американский язык, а также помог Титусу в издании его ежеквартальника; Путнам, однако, вскоре рассорился с Титусом и основал конкурирующий журнал «Новое обозрение» — довольно скучный ежеквартальник для умников, изредка оживляемый одним из блестящих миллеровских эссе или коротких рассказов. Путнам, скончавшийся несколько лет назад, упоминал о Миллере в своей книге «Париж был нашей возлюбленной». Но об этом позже.

Стоит ли говорить, что Генри вскоре стал своим человеком в тесном кругу моих близких друзей, состоявшем в основном из «останков» давно почившей в бозе австро-венгерской монархии. Один из них — знаменитый фотограф Брассе, трансильванец с огромными батрахианскими глазами и оригинальным складом ума. Сейчас Брассе — один из лучших всемирно известных фотографов Франции. Он не знал ни слова по-английски, но Миллера понимал прекрасно. Миллеру всегда удавалось быть понятным для тех, кто был ему интересен, а интересны ему были все. Венгерский художник Тиханий, будучи глухонемым, тоже понимал Миллера, общаясь с ним на своем языке. И еще Фрэнк Добо, тоже венгр (а теперь тоже американец), который тогда был литературным агентом, — это он открыл Миллеру «Voyage au bout de la nuit». Именно Добо организовал первые английское и американское издания Селина. Большинство наших друзей жили в районах парижских трущоб; все вышеупомянутые облюбовали себе в качестве обиталища «Отель-де-Террас» на Рю-де-ля-Гласьер — улице, протянувшейся вдоль границы 13-го аррондисмента, который Генри нашел бесконечно более соблазнительным, нежели район Елисейских Полей или Пасси.

Нельзя забывать и о Уэмбли Болде — это мой друг и коллега по работе в «Трибюн», где он вел еженедельную колонку «Из жизни богемы». Уэмбли обладал чрезмерными литературными амбициями, но до писателя все же не дотягивал. Впрочем, он был личностью весьма известной в зоне засилья американцев, а это территория, простиравшаяся, по самым грубым подсчетам, от «Клозери-де-Лила» до вокзала «Монпарнас». Он был в вечной беготне за материалом для своей еженедельной колонки — гвоздя программы номера, выходившего по вторникам, и ему стоило неимоверных усилий обернуться вовремя. Писать текст было для него адской мукой, и в последний момент он часто обращался ко мне за помощью. Зачастую он затаскивал меня в свое жилище неподалеку от кафе «Дом». Это была унылая захламленная дыра. Окна никогда не открывались, так что в комнате не выводился спертый, въедливый запах алкоголя и табака. Вне всякого сомнения, днем Уэмбли уже пытался состряпать заметку, о чем свидетельствовала недопитая бутылка бренди на столе рядом с машинкой и обилие разбросанных по полу скомканных листов бумаги.

Чуть не с порога он садился за машинку и вставлял чистый лист. «Сиди тихо и не мешай. Мне надо сосредоточиться», — говорил он, не забывая сделать большой глоток живительной влаги из бутылки, всегда стоявшей у него под рукой. Заглотив «горючее», он морщился в гримасе отвращения. Уэмбли терпеть не мог спиртного, почитая его за отраву, но не мог и двух слов связать, не «залив за галстук». Он был в долгу у своей печени, и порой, когда у него возникали особенные затруднения с заметкой, печень отказывалась засчитывать ему этот долг. Уэмбли требовалось пятнадцать минут, чтобы напечатать две строчки, и еще десять — чтобы понять, что они никуда не годятся. Именно это у моего друга Уэмбли Болда и называлось «сосредоточиться».

И так каждую неделю. Никто из читающих его худосочный, низкопробный, хотя и не лишенный юмора материал даже не подозревал, какие адские муки пришлось претерпеть автору, чтобы его выродить. Заметка обычно состояла из короткой вводной части и последующего светского трепа о жизни Левого берега. Время от времени, когда в Квартале объявлялась заезжая знаменитость — какой-нибудь Джон Дос Пассос или Хемингуэй, — Уэмбли посвящал этому событию всю колонку. Надо сказать, таким образом он прославил кое-кого из актрис, затрапезных писателей, памфлетистов, заготовителей мясопродуктов, чемпионов по шахматам etc., которых тем или иным ветром заносило в его монпарнасскую берлогу. Он произвел большой бум статьей о Гертруде Стайн — королеве лепета с Рю-де-Флёрю. Но все-таки чаще идей ему не хватало. И тут появлялся я — для оказания, так сказать, неотложной литературной помощи.

Когда на сцене появился Генри, Уэмбли довольно часто «позволял» ему подготовить целиком всю колонку. Генри мог сочинять такого рода вещи погонными метрами и делал это в мгновение ока. После чего Уэмбли приглашал его в ресторан, заказывал обед и распинался о том, какой-де он, Уэмбли Болд, чудесный писатель. А заодно показывал ему девиц, с которыми успел переспать. Уэмбли был Дон Жуаном à l’américaine, а это означает, что он по всем статьям переплюнул своего европейского коллегу. Он не только переспал со всеми шлюхами Монпарнаса и прилегающих кварталов, но и добирал свой половой рацион за счет англосаксонских любительниц изящных искусств и школьных учительниц, наводнявших Левый берег. Уэмбли Болд не утруждал себя ухаживаниями и не разменивался на сантименты: в женщинах он видел только одно — то, что на научном языке именуется первичным половым признаком. Помнится, Генри как-то указал ему на девушку с лицом мадонны. «Посмотри, какое дивное лицо», — сказал он. «А при чем тут лицо? — пожал плечами Уэмбли и, поняв по нашему смеху, что изрек bon mot, тут же добавил: — А что, отлично сказано. Напомните мне, чтобы я использовал это в своей следующей статье».

Я упоминаю всех этих лиц, потому что они под разными именами фигурируют в «Тропике Рака», первой из миллеровских книг, вышедших в Париже, и, по мнению многих критиков, до сих пор остающейся лучшим из всего, что он написал.

Среди тех, с кем Миллера тогда свела судьба, был вчерашний студент из Бриджпорта (штат Коннектикут) Ричард Осборн, успевший уже изучить право и работавший в юридическом отделе парижского филиала нью-йоркского Нэшнел-Сити-банка. Он-то по большей части и поддерживал Генри. Через него же Миллер познакомился с Анаис Нин, которая приняла в нем участие в самый тяжелый для него период жизни в Париже. Дик, как мы называли Осборна, полностью соответствовал бытовавшему среди европейцев представлению об американцах: он был шумным, говорливым, претендующим на всезнайство «недоучкой» и всегда пьян вдрезину — невротик, которому льстило, что его таковым считали. Быть невротиком — значит быть модным, современным, артистичным и принадлежать к богеме. Помню, как он бравировал своей шизофренией — точно трехлетний мальчишка, хвастающийся своими бицепсами. Впрочем, на мой взгляд, Дик скорее относился к параноидальному типу личности. Он гордился также и своим обширным словарным запасом и в разговоре коротким словам предпочитал «сесквипедальные» — полуторафутовые. С Генри они познакомились на Монпарнасе; Осборн моментально стал его страстным поклонником — по той причине, как он объяснял впоследствии, что Генри был как две капли воды похож на командира отряда из его американского бойскаутского детства. Еще он любил его за то, что он был «мировым парнем». Любой, кто пил с Осборном vin blanc и слушал его пересыпанную полуторафутовыми словами болтовню, мог удостоиться титула «мировой парень». Дик и сам был «мировым парнем»: стерильный американский служка — снаружи по крайней мере, — что, однако, не мешало ему регулярно обзаводиться триппачком. И тем не менее славный юноша; его эмоциональная хрупкость как раз и притягивала к нему большинство людей.

У Дика была большая, хорошо обставленная квартира в районе Марсова поля, вблизи метро «Дюплеи», и он предложил Генри пожить у себя. Генри с радостью согласился. Он, конечно же, знал, что я готов был оплачивать его номер в отеле «Сентраль» сколь угодно долго, но квартира на Марсовом поле куда лучше задрипанного гостиничного номера.

У Осборна жила его русская подруга Ирина. Кажется, княгиня или, может, только графиня, но у нее был большой красивый рот. Все трое отлично уживались друг с другом. Вечерами, возвратившись из банка, где он разыгрывал стерильного американского служку, Дик преображался в невротическую личность, причем делал это с наслаждением человека, облачающегося в смокинг. Процесс преображения всегда спрыскивался vin blanc. Стаканчик-другой — и, задолго до того как вставал вопрос о еде, Дик разражался запутанной речью, сплошь состоящей из длинных сентенций, позаимствованных им из своей юридической практики и служивших удовлетворению его литературных амбиций. Во время этих представлений Генри всегда по максимуму «оказывал пособничество и подстрекал».

Ирина плохо понимала, о чем говорили два этих психа, но скучать ей не приходилось. Дика она обожала, да и Генри, по-моему, тоже: русские, с их природным мистицизмом, обладают могучей способностью любить — что аристократ, что простолюдин. Вечерами у них довольно часто собирались гости — это либо знакомые Осборна по Монпарнасу, либо его сослуживцы по банку; пирушки, как правило, продолжались чуть не до рассвета и обычно завершались оргиями. Рано утром Дику надо было уходить в присутствие, а Генри с Ириной могли валяться в постели сколько душе угодно. Я не знаю, чем они занимались, пока Дик трудился в поте лица, потому что ни Генри, ни Ирина не имели обыкновения распространяться о такого рода вещах. Мне лишь известно, что у Ирины был большой красный рот, а Генри обожал большие красные рты. Она была русская, а он был самим собой: «мировым парнем», гением — Дик в этом уже убедился, — святым, который умел быть клоуном и который всегда помнил, с какой стороны намазан его бутерброд.

Живя на Марсовом поле, Генри не знал ни забот, ни хлопот. Арендную плату ему вносить не приходилось, в доме всегда водилась какая-то еда, и, кроме того, уходя утром из дому, мучимый похмельем Осборн с присущей ему деликатностью оставлял на камине несколько франков. И все-таки Генри не был до конца счастлив. Он по-прежнему пытался найти себя, распаляясь день ото дня все больше и больше. Он уже почти готов был взяться за дело — почти. Он весь бурлил. В перерывах между встречами с друзьями Генри писал акварели и много читал. Его французский был гораздо лучше, чем могло показаться по его жуткому американскому акценту, так что читал он вполне бегло. Я никогда не встречал его без книги под мышкой. Он как раз открыл для себя Эли Фора и просто ошалел от восторга, прочитав его «Mon Périple».

В тот период мы виделись каждый день — либо у Осборна, либо у меня на Рю-дю-Мэн. Вдвоем мы совершали паломничество в «Америкэн экспресс» — проверить, не прибыл ли пресловутый мифический чек на десять долларов. Если чека не обнаруживалось — а это было в порядке вещей, — мы выгребали всю свою наличность, пытаясь наскрести на бутылочку и casse-croûte.

«Трибюн» в воскресных выпусках печатала страничку приложения с построчной оплатой авторам — выходило не так много: франков по пятьдесят за колонку. Но к участию допускались лишь штатные сотрудники, так что Генри оставался за бортом. Чтобы дать ему возможность чуть-чуть подзаработать, я иногда предлагал ему написать заметку, подписавшись моим именем. Так мы выходили из положения. Некоторые зарисовки уличных сцен, которые он таким образом публиковал, были настоящими бриллиантами. Будучи влюбленным в Париж, Генри часто совершал долгие прогулки по городу, отдавая предпочтение глухим закоулкам трущоб и окраин: «Отель-де-Виль», 13-й аррондисмент, окрестности Виллеской скотобойни. Не расставаясь с блокнотом, он попутно делал кое-какие записи — о красках, впечатлениях, происшествиях, — которые впоследствии перекочевывали в его малые шедевры, заслуживавшие, надо сказать, оправы более благородной, нежели страницы «Чикаго трибюн».

Стиль Миллера отличался чрезвычайной красочностью, лиричностью, призматоидальностью. В качестве примера его прозы «дотропического» периода я приведу один из таких набросков, извлеченный из потрепанного альбома со старыми газетными вырезками. Я воспроизвожу его полностью, так как не слишком уж часто ранние миллеровские вещи попадали в печать. Этот рассказец был озаглавлен

Улица Лурмель в тумане

Поселился я как-то в одном странном местечке, производившем впечатление потустороннего мира. Называлось оно «Hôtel de l’Espérance» — «Отель надежды». Мне очень хорошо запомнился этот отель, потому что какое-то дикое отчаяние охватывало меня всякий раз, как на глаза мне попадалось его название — на редкость идиотское название: наверняка какой-нибудь тупой жизнерадостный рахит уцепился за него в порыве пьяного вдохновения. Сама же улица казалась гноящейся язвой. Отель находился неподалеку от «Vel’d’Hiv» — зимнего велодрома, так что во время шестидневных гонок стекла в оконных переплетах неистово дребезжали от грохота и громыхания вертящихся блюдищ.

В Париже есть улицы, на которых Парижем и не пахнет.

Их надо разнести в пух и прах, разметать по ветру и забыть. Есть и другие, те, например, что носят имена прославленных мертвецов, — это и вовсе гнусное надругательство. Их надо переименовать. Но есть улицы вроде той, что не выходит у меня из головы, — я говорю об улице Лурмель, чей подлинный характер проявляется лишь в определенных атмосферных условиях.

Я жил тогда в промежутках от полуночи до рассвета. Из своего чердачного окна я слышал перезвон колоколов, удары гонгов; я слышал каждый деревянный башмак, каждое проклятие, каждый любовный вздох. Свесившись с балкона, я даже мог услышать музыку канализационных труб — то еле уловимое булькающее побрякивание бегущей воды, что слышится в тишине парижских ночей. С постели мне было видно, как искрится, ударяя в голову брызгами огней, Эйфелева башня, как искрится шампанское, как искрится «Ситроен», как искрятся номера домов и электрические кружева.

Я был чужой этой улице. Она никогда мне не нравилась. Со всех сторон меня окружали треугольные крыши пакгаузов и заводских корпусов, примыкая одна к другой с холодным, методичным коварством этих омерзительных фигур геометрии Евклида. В сочетании с мрачной, чахоточной атмосферой квартала они пробуждали во мне воспоминания о первых трагедиях. Словом, с этой улицей все получилось как с каким-то чужим тебе человеком, к которому инстинктивно испытываешь неприязнь и которого стремишься вычеркнуть из памяти сразу же после знакомства.

Но вот ты вновь сталкиваешься с тем самым типом, что вызвал в тебе такую резкую неприязнь, и ты вдруг открываешь в нем недюжинную натуру, незаурядную личность, может, даже единственного человека в мире, с которым у тебя есть что-то общее… все общее.

Как-то ночью меня выгнал из дому приступ бессонницы. Мне было абсолютно безразлично, куда несут меня ноги. И хотя я зорко следил за происходящим, это вовсе не означает, что я намеренно привел себя в состояние напряженной бдительности и внимания, как порой бывает, когда отправляешься на прогулку. Нет, в голове я прокручивал бездну всякой всячины, вынашивая один из тех блестящих внутренних разговоров, которые, когда их переносишь на бумагу, оседают на ней в виде сплошной глупости и банальщины.

Вдруг до меня дошло, что я кардинальным образом переместился — в пространстве, во времени, в мыслях. Воздушной струи из попавшегося на пути вентилятора оказалось достаточно, чтобы враз изменить направление потока идей, так яростно одолевавших меня какое-то мгновение назад. Словно внезапно очнувшись посреди глубокого сна, я понял, что существует два мира: тот, что смутно различает глаз, и тот, над которым ты все еще склоняешься, стоя на балконе, и куда тебе снова хочется нырнуть, но только, чтобы это сделать, необходимо усилие извне — какой-нибудь толчок, подсечка.

В церебральном и эмоциональном отношении у меня произошел сдвиг, как бывает при выходе из анестезии, и на волне этого сдвига я ощутил, что улица плывет в тумане. По асфальту растекалось наркотическое сияние фонарей, а от домов исходило влажное зловоние — удушливая смесь запаха отсыревшей штукатурки и овощной гнили. Люди в капюшонах и деревянных башмаках, с поблескивающими сквозь белую изморозь лицами, крадучись пробирались вдоль стен. Я миновал еще открытый бар. Свет едва проступал сквозь его запотевшие окна. Все дышало влагой и паром, казалось, даже сам асфальт разжижается, приобретая текучесть расплавленной галошной резины. В лиловато-синюшном свечении улицы, в этом воздухе, тяжелом и порой губительном для легких, я ощутил пульсацию города, биение неуловимого ритма, так похожее на биение сердца, только что вынутого из неостывшего тела.

Я оглянулся назад, на «Отель надежды», и увидел, что с его обветшалых, покрытых плесенью стен осыпается штукатурка и окна его гноятся. Мелькнули своими блестящими макинтошами двое полицейских. Угрюмые и молчаливые, они проскользили в тумане, словно гонимые рассветом призраки. Уличные фонари то вспыхивали, то гасли и, покачиваясь, разбрасывали мерцающие блики. Вонь сгущалась и становилась более едкой — горящие химикалии, вывариваемые дезинфекторы, пары лизола и карбида. В боковых улочках, заставлявших меня содрогаться, когда я их пересекал, огни слабеющими судорожными вздохами меркли в засасывающем тумане. На глаза мне попадались скрюченные фигуры, ползком пробирающиеся вдоль стен, — то ли калеки, то ли юродивые, а может, любовники, от скуки пытающиеся придушить друг дружку.

Улица тянулась и петляла, представляя с каждым поворотом и изгибом все новые и все более отвратительные гримасы. Казалось, она не ведет никуда и проникает всюду. Временами она разражалась ревом и визгом, а потом вновь умолкала, оглушая замогильной тишиной. Туман густел. Стены стали потеть обильнее. Я миновал кладбище, а за ним — скотобойню. И вот наконец вышел к Сене, которая зловеще колыхалась, сплошным потоком раздвигая берега и унося с собой грязь и безысходность одиночества. Когда я стоял, вглядываясь в воронки водоворотов, у меня появилось ощущение, будто я склоняюсь над клоакой страстей человеческих, а все те мерзкие гротескные здания, что, едва удерживая равновесие, балансируют у нее на краю, — это бойни, где совершается заклание любви.

Я вспомнил о дурацком названии моего отеля и механически направил стопы в его сторону. Назад я проследовал тем же маршрутом. Все изменилось. Будто я прошелся вверх тормашками или заглянул в телескоп не с того конца. Вместо вони я уловил музыку, если музыкой можно назвать то, что выделывала гармошка. Там, откуда доносились звуки, прислонившись к стене, стоял человек. С ампутированными по запястья руками. Он порывался наиграть вальс. Инструмент ходуном ходил в его культях — словно мешок со змеями. Вальс оборвался пронзительным стоном. Калека бросил гармонь и заковылял прочь.

У меня было такое чувство, будто я бреду во сне. Улица превратилась в стену, а вдоль стены, заложив руки за спину и понурив голову, шел человек. Во всем этом не было бы ничего сверхъестественного, если бы только стена не отливала тошнотворным потусторонним светом. Стена была, наверное, футов восемь-девять высотой. Мне бросилось в глаза, что человек был без пальто, с закутанной толстым шерстяным шарфом шеей. Вдруг я заметил, что он поднял голову, повернулся лицом к стене и замедлил шаг. Так он проследовал вдоль всей стены. Это собственная тень заставила его сбавить темп. Вон она, фантасмагорический гигант, распростершийся на стене парящим орлом. Наверное, он каждую ночь ходит на нее смотреть — дойдет до определенного места, замедлит шаг и затем, повернув голову, прошагает до конца стены. Даже если бы он стал это отрицать, я бы все равно остался при своем мнении. У него был вид человека, преследуемого собственной тенью. Какой-нибудь одержимый — другого объяснения я не нахожу.

Да и вся улица была одержима, а комната, где я жил, располагалась в загробном мире. Название отеля было вроде шутливой надписи на могиле. Дверь — кровожадной пастью на злобном лике. Как я выяснил, в соседнем доме изготовлялись гробы, а фабрика через дорогу производила дезинфекторы, которые потом доставлялись к черному ходу «Фоли-Бержер» и прочих увеселительных заведений.

Вдобавок мне стало известно, что хозяин был родом с Мальты и на нем лежит печать сатаны. Ветер дул большей частью с кладбища, и его порывы были как дыхание египетской чумы. Что-то неповторимое было даже в окрестных жандармах — все они одинаково косолапили при ходьбе. Но когда спускался туман, улица и впрямь обретала свой характер. И даже пульс.

Через день или два после появления материала в печати я получил от Сирила Конноли письмо, где он поздравлял меня с восхитительным очерком и приглашал отобедать в его компании. Я послал ему pneumatique, поблагодарив за приглашение, которое я, однако, отклонил на том основании, что работаю по ночам и никогда не просыпаюсь к обеду. Полагаю, он остался недоволен моим отказом и некоторое время не давал о себе вестей. Возможно, он решил, что успех вскружил мне голову. Откуда было ему знать, что все дело в моей чрезмерной щепетильности в отношении незаслуженной похвалы. Не мог же я признаться, что это не я писал, — по крайней мере, на тот момент. Но мне было жаль хорошего обеда. В отличие от большинства моих друзей Сирил не страдал истощением кошелька; взыскательный гурман, он вполне мог позволить себе питаться в самых роскошных «обжираловках» Парижа. А обедать с ним — это было что-то! Даже просто наблюдать, как он совещается с метрдотелем и sommelier, было сущим наслаждением. Сирил знал, какие хорошие вещи можно купить за деньги, и, как правило, он их покупал. Меню и карту вин он изучал столь же скрупулезно, как генерал изучает план местности перед началом сражения. Помнится, однажды Конноли пригласил нас с Генри в ресторан «Пьер» на улице Гужон, по соседству с другим знаменитым рестораном — «Друан», где Гонкуровское общество вручало свои ежегодные премии. Это был один из самых незабываемых обедов в моей жизни. Я как сейчас слышу голос метрдотеля, подающего землянику и приговаривающего: «Le citron fait sortir le parfum de la fraise».

Автор «Врагов обета» был, пожалуй, первым из популярных английских критиков, кто распознал в «Улице Лурмель» первозданную мощь Миллера. Моя подпись под очерком наверняка его озадачила. Он знал, что во мне и намека не было на первозданную мощь — для этого я чересчур цивилен. Я всего лишь художник, littérateur, Миллер же — ЧЕЛОВЕК! Вот в чем разница. Миллер ни во что не ставит искусство и литературу и жаждет от них избавиться. «С каждой написанной строчкой я уничтожаю в себе „художника“. Каждая строчка — это либо убийство первой степени, либо самоубийство». Такова позиция Миллера — яснее некуда. Я же чересчур культурен, испорчен культурой, чтобы совершать убийство или самоубийство. Я готов быть его учеником, но не могу следовать его примеру. «Ученик неизбежно предает учителя», — сказал где-то Миллер. Вероятно, так оно и бывает. Может, я и сам его предам, может, прямо в этой книге, хотя и написанной с любовью. Но даже если я это сделаю, я знаю — он меня простит.

Для такого знаменитого критика, как Конноли, Миллер — сила слишком необузданная, слишком необъятная, чтобы оказывать ему финансовую поддержку или отстаивать его интересы. Я вполне, и даже с чувством солидарности, могу себе представить, как Конноли презрительно воротит нос при одном упоминании некоторых книг, перечисленных Миллером в его эссе «Книги в моей жизни», в особенности когда тот разливается соловьем в адрес «одного романиста» вроде Райдера Хаггарда. Понятно, что на официальном уровне ему придется откреститься от Миллера, хотя где-то в глубине души он наверняка чувствует колоссальную целостность Миллера и отдает ему должное. Это не значит, что я считаю Конноли неискренним. Напротив, он и искренен, и беспристрастен — два благородных качества, которыми должен обладать каждый критик. Не столько эклектизм и интеллектуальная независимость Конноли, сколько именно его беспристрастность обеспечила беспрецедентный успех возглавляемого им журнала «Горизонт». В Англии Миллер всегда был чуточку табу, и Конноли прекрасно сознавал это, когда опубликовал вызывающее эссе о нем Лоренса Даррелла. Тут потребовалась немалая доля мужества, которым обладает лишь незаурядный редактор.

Из-за вечного безденежья Генри не пренебрегал возможностью время от времени публиковать свои вещи под чужими именами. Как-то он признался мне, что в Нью-Йорке Джун довольно часто ухитрялась пристраивать его статьи и эссе под своим именем — Джун Мэнсфилд. Она успешно сбывала его продукцию — сам он никогда бы на это не сподобился. Ему было в высшей степени наплевать на восторженные отзывы, слава тоже его не прельщала: слава может и подождать, а вот очередной обед — вряд ли!

Если ему когда и удавалось сделать какие-то деньги, они все равно у него не залеживались. Он буквально бросал их на ветер. От случая к случаю кто-нибудь из его «публикаторов» приносил ему чек на приличную сумму. Но деньги не успевали даже согреться у него в кармане. Ему всегда казалось, что окружающие терпят гораздо большую нужду. Генри не был ни щедр, ни великодушен — просто он напрочь забывал о своих собственных нуждах. Он всегда мог выцыганить у кого-нибудь несколько франков на обед или бутылку вина. О себе он не особенно беспокоился. Да и о других тоже. Ему гораздо легче было позволить деньгам утечь сквозь пальцы, нежели зажать их в кулачке! Он избрал для себя путь наименьшего сопротивления. Расставаясь с деньгами, он никогда о них не жалел и раздавал с той же легкостью, с какой в детстве делился игрушками со своими бруклинскими друзьями. Бог дал, Бог и взял.

5

Желая обеспечить Генри хоть какие-то денежные поступления на текущие расходы, я пристроил его в «Трибюн». В качестве корректора. Он умудрился вылететь оттуда в мгновение ока. Рассказывая о неудавшейся попытке добраться до Англии «маршрутом Дьепп — Ньюхейвен», он объясняет свое увольнение тем, что американскому гражданину якобы не разрешалось работать во Франции. Чушь, конечно: в то время в «Трибюн» числилось немало и американских граждан, и чужеземцев других национальностей (я и сам из таких). Почувствовав малоубедительность такой причины (он привел ее представителю Британской иммиграционной службы), Генри присовокупил, что вдобавок к своему американскому гражданству он еще и никудышный корректор. Звучит вполне правдоподобно, но в таком случае я тоже был никудышным корректором. Почему же тогда меня не увольняли?

Суть в том, что в действительности Генри не нужна была штатная должность. На пике финансовой безысходности он брался за любую работу, чаще всего поденную или почасовую. В короткой автобиографической заметке, венчающей английское издание «Космологического ока», он приводит длиннющий перечень специальностей, которыми ему довелось овладеть в прошлом: посудомой, половой, разносчик газет, посыльный, могильщик, расклейщик афиш, книгопродавец, коридорный, буфетчик, торговец спиртными напитками, переписчик, оператор счетных машин, библиотекарь, статистик, приютский служка, мастеровой, страховой агент, шафер, секретарь миссионера, портовый рабочий, трамвайный кондуктор, спортивный инструктор, молочник, билетер etc.

Понятное дело, такой мастер на все руки не годится в серьезные труженики. Генри ни в грош не ставил все эти лозунги на тему трудовой доблести. Работа, по его представлениям, способствует деградации, унижает и убивает — любая работа, кроме, конечно, работы по призванию. В этом он убедился еще задолго до того, как понял, в чем состоит его собственное призвание. Миллер испокон веку был посвященным, только ему понадобилось не одно десятилетие, чтобы понять, чему именно он посвящен.

Те дни, когда мы работали корректорами в «Чикаго трибюн», я всегда вспоминаю как самый благодатный период нашей парижской жизни. Дружба наша окрепла и превратилась в некий альянс. Что бы ни происходило, все было существенно и жизненно важно. Осмелюсь заметить, соотношение трин и секстилей наших гороскопов оказалось как нельзя более благоприятным. Генри был как вулкан. Голова его так и бурлила идеями. Люди и идеи липли к нему, как пиявки. А размножались, как амебы. Он расцветал, приближаясь к пределу возможного. Ангел уже стал его водяным знаком. Он познакомился с мадемуазель Лианой де Шампсор и Анаис Нин — cet être étoilique!

И еще он всерьез начал писать. «Мадемуазель Клод» вышла в третьем номере путнамовского «Нового обозрения» и имела колоссальный успех среди его семидесяти трех подписчиков. Генри стал весьма популярной личностью на Монпарнасе. Эва Адамс, приторговывавшая в монпарнасских кафе порнографическими изданиями и интеллектуальными журналами, представила его своим клиентам. Журналы продавались плохо — она использовала их главным образом для прикрытия порнографических книжек от недремлющего ока полиции. Но теперь у нее даже появились заказчики на «Новое обозрение». Генри Миллер — важная персона, решила она: не зря же о нем заговорили в прессе. Под этим она подразумевала тот факт, что Уэмбли Болд не обошел его вниманием в своей колонке.

Для Уэмбли Болда «Новое обозрение» было благом, так как оно означало возможность обогащения его дистрофичной колонки питательными веществами. Сэмюэль Путнам был другом Болда и использовал его в качестве бесплатного пресс-секретаря. Что в свою очередь было тому на руку, поскольку позволяло ему подбросить в свою колонку несколько имен ранга Эзры Паунда, Ришара Тома, Джорджа Риви, Сэмюэля Беккета, Унамуно, Джеймса Фаррелла, Питера Нигоу, Дона Брауна, Роберта Штерна et alii. Все, что он написал о «Мадемуазель Клод», фактически ограничивалось следующим (я снова цитирую из старого альбома с вырезками): «Исследование Генри Миллера о maquereau уникально тем, что он использует в целях эксперимента простейшего червя. Неукоснительная объективность этого исследования гарантирует ему — как научному достижению — колоссальный успех». Не ахти как много, но и этого было достаточно, чтобы произвести впечатление на бесхитростное создание вроде Эвы Адамс. Она души не чаяла в Генри, который относился к ней с огромной нежностью и всегда позволял поплакаться себе в жилетку. Эва была стареющая лесбиянка, — по-моему, русская; несколько лет прожила в Америке, откуда ее в конце концов выдворили за анархизм, причем обвинение было основано на том, что она состояла в личной дружбе с Эммой Гольдман. Эву радовала возможность поговорить об Эмме, потому как Генри тоже был большим ее поклонником. С Эммой Гольдман он познакомился в Калифорнии, в Сан-Диего, и это знакомство стало, по его словам, самой важной встречей в его жизни. «Она открыла для меня целый мир европейской культуры и дала очередной импульс моей жизни, равно как и направление», — писал он где-то.

У Эвы всегда можно было разжиться деньгами, за что Генри ее и ценил. Она охотно раскошеливалась на несколько франков, случись ему заявиться в «Дом» без гроша. Он никогда не занимал, вернее, даже и не пытался занимать большие суммы денег — пять — десять франков, не более, ну, может, когда и сотню, если чувствовал, что грядут добрые времена. Вот он и обхаживал тех, у кого можно было разжиться деньгами. Хороша была в этом плане, по его словам, dame du lavabo, например, или еще венгр, торговавший в «Доме» арахисом.

Кажется, «Мадемуазель Клод» — это его первый рассказ, напечатанный во Франции, во всяком случае первое литературное произведение, написанное им после того, как на нем начал сказываться парижский образ жизни. Вещь была написана легким, свободным, гладким слогом, изобиловала юмором и фантазией. Жаль, за неимением экземпляра не могу процитировать. Я даже забыл, в чем там суть. Помню только, что мадемуазель Клод была шлюхой. Подчеркивая и даже усугубляя данный факт, Генри, однако, умудрился вывести героиню настоящей леди, чуть ли не герцогиней. Его симпатия и сострадание не имели границ: он принимал на веру все, что ему рассказывали, и мастерски схватывал трогательное и пикантное в человеке, каким бы низким и жалким он ни был. Что меня особенно поразило, так это легкость, с которой он обелял мадемуазель Клод, превращая ее чуть ли не в святую. Уэмбли Болд и большинство покровителей Эвы Адамс видели лишь пикантный сюжет, что же касается тонких духовных ответвлений профессии проститутки, то это напрочь ускользнуло от их внимания.

Когда Сэмюэлю Путнаму пришлось отбыть в Америку по делам бизнеса, общую редактуру следующего номера «Нового обозрения» он оставил на нас с Генри. Номер был уже собран, и все, что мы должны были сделать, — это проследить, чтобы он вышел, как положено по инструкции. Путнам представил нас типографским служащим, потом, почти на бегу, надавал всякого рода рекомендаций, которые мы, как водится, выслушали вполуха.

Мы ликовали. Едва Путнам благополучно устроился в вагоне поезда, который должен был доставить его к пароходу, как мы кинулись перекраивать содержание нового номера в пандан к нашему игривому отношению к печатному слову. Отчего же не позволить себе такую дерзость, если мы абсолютно ничем не рисковали, кроме дружбы с Путнамом? Первое, что мы сделали, — это выкинули длинный, скучный рассказ Боба Макамена и нудную, запутанную статью то ли о мировой революции, то ли о чем-то еще в этом роде. Не помню, кто автор, — может, и сам Путнам. На этой статье Путнам особо заострял наше внимание и предупреждал, чтобы в отношении ее мы проявили максимум аккуратности. И мы с максимальной аккуратностью исключили ее из оглавления. Я как раз тогда вернулся из Лондона, где провел коротенький отпуск, и привез в кармане стихотворение одной моей знакомой, Иды Грейвз. Я решил во что бы то ни стало поместить его в номер, даже если для этого придется пожертвовать чьими-то другими стихами. Великим знатоком поэзии я не был, и, возможно, стихотворение Иды не представляло собой никакой ценности, но у Иды была восхитительная грудь, а в подобных вещах я кое-что да смыслил.

Как бы то ни было, нам удалось превратить занудное, претендующее на интеллектуальность детище Путнама в живой, читаемый журнал, который Эва Адамс без труда могла бы сбагрить американским туристам. Мы уже собрались было нести номер в типографию, как вдруг нам пришло в голову, что мы могли бы вдобавок предоставить нашим читателям возможность тряхнуть мошной, предложив им бесплатное приложение к журналу. На пару с Генри мы написали манифест под названием «Новый инстинктивизм» и вознамерились бросить его в лицо ничего не подозревающему обществу. Это был фантастический, сумасбродный, проникнутый анархическим духом памфлет, написанный не столько в подражание предшествующим манифестам (дадаизма, сюрреализма etc.), сколько в качестве пародии. Кроме того, мы пообещали читателям грядущее издание «Новой инстинктивистской библии». Помимо первых «Писем Гамлета», «Новый инстинктивизм» — это единственная вещь, над которой мы с Генри трудились сообща. Ну и обхохотались же мы с ним тогда! Манифест открывался напыщенной ходульной декларацией независимости, долженствующей быть воспринятой как «смачный плевок в лицо человечеству» etc., вослед ей, страница за страницей, шли догматические пронунсиаменто, аксиомы, диктумы, максимы и эпиграммы касательно всего, что есть под солнцем, — от шнурков ботинок до les maladies des voies urinaires. Изъяснялись мы, естественно, не в самых изысканных выражениях: не довольствуясь злобными выпадами и обличением всего, что есть святого, священного и неприкосновенного, мы прибегали к тому, что принято деликатно называть «площадной бранью».

Когда в типографии увидели нашу разбухшую рукопись, там пришли в недоумение и послали серию оттисков Путнаму в Нью-Йорк. Это нанесло по «Новому инстинктивизму» смертельный удар. Путнам телеграфировал в типографию указание рассыпать набор манифеста. Он без колебаний уничтожил бы весь номер, но опоздал: тираж был отпечатан — все семьдесят три экземпляра. То, что мы выкинули рассказ Боба Макамена и «Мировую революцию» — особенно последнее, — он счел беспардонной выходкой. Как сейчас вижу его похоронную мину, когда мы встретились с ним по его возвращении из Штатов. Он уже не брызгал слюной. Он глубоко скорбел.

Что касается «Нового инстинктивизма», то от единственного экземпляра его пробного оттиска не осталось и следа, исчезла даже рукопись, что прискорбно вдвойне, так как я охотно процитировал бы один из наиболее показательных пассажей. Не то чтобы «Новый инстинктивизм» представлял собой что-то значительное — это была шутка, и только так мы его и воспринимали; в нем не было ни малейшего намека на тошнотворную серьезность, столь характерную для манифестов литературных течений. Все там упиралось в вопрос «за» или «против». Долой нейтралитет! Долой умеренное соглашательство! Долой серединную позицию между фанатичной поддержкой и ярым неприятием! Единственное, чем мы пренебрегли в нашем памфлете, — это политика. Политика — штука скверная, политика нам ни к чему.

Вся социально-политическая структура дебильна, ибо она основана на том, чтобы жить ради других, — утверждает Миллер в коротеньком эссе под названием «Мир! Что может быть лучше!». — Нормальному человеку не нужны ни правительства, ни законы, ни морально-этические кодексы, не говоря уже о линейных кораблях, полицейских дубинках, мощных бомбардировщиках и прочих глупостях.

То, что Генри так быстро вышвырнули с работы, не отрицает его необычайной популярности в «Трибюн» — как среди представителей высшего эшелона издательского отдела, так и среди типографских служащих и линотипистов низшего звена. Вообще-то сам он благоволил к последним — они ведь были французами и начисто лишены литературных амбиций. Его приводили в восхищение линотипные машины, особенно звук, производимый литерами, когда их загоняли в строку, — «как хруст серебряных запястий». После работы, то есть где-то в полтретьего ночи, мы обычно отправлялись закусить к «Жилло» на улице Ламартен, через дорогу от «Трибюн». «Жилло» — это ночное бистро, где кормились главным образом труженики ночи: газетчики, шлюхи со сводниками, а также прочий обязательный элемент опоры нашей социальной структуры. Но как велика разница между «Жилло» (не сомневаюсь, что бистро существует и по сей день) и «Черным» и «Белым» молочными барами на Флит-стрит! У «Жилло» подавали поистине изысканные блюда: при одном лишь воспоминании о бифштексах, которые мы уписывали в три часа пополуночи, у меня слюнки текут — посмертно, так сказать. По ходу дела мы, естественно, выпивали несколько литров вина, как и полагается на банкете. Миллер во время этих маленьких сабантуйчиков был просто великолепен. Он так и блистал — особенно в легком подпитии — и завязывал дружбу и со шлюхами, и с их сводниками, и даже с представителями «высшего эшелона».

Отужинав и подкрепившись вином, мы, продолжая болтать без умолку, шли пешком до самого дома. Иногда к нам присоединялся и Уэмбли Болд, который тоже жил тогда на Монпарнасе. По пути к предместью Монмартра мы притормаживали еще в каком-нибудь из ночных кафе, чтобы пропустить очередной стаканчик, потом не спеша двигались по улице Ришелье к реке и пересекали ее по мосту Карусель. Случалось, что, когда Уэмбли пребывал в особенно любвеобильном настроении и не мог дотерпеть до Монпарнаса, мы шли в обход через рынок — Ле-Алль, чтобы дать ему шанс «подхалтурить» с одной из представительниц «женской бригады ночного патрулирования», как он величал их в своей колонке. А это подразумевало, что мы с Генри должны были принять в ближайшем бистро еще по чуть-чуть vin rouge в ожидании, пока Уэмбли, отдавая дань природе, не посеет пару горстей дикого овса. Когда он воссоединялся с нами после своей мрачной авантюры, мы возобновляли шествие к дому, потчуемые живописными и довольно непристойными подробностями, на которые Уэмбли никогда не скупился, даже если ему просто случалось угодить в лапы какой-нибудь старухе-branleuse.

До Монпарнаса мы зачастую добирались не раньше шести утра. К этому часу мы уже созревали, чтобы слегка перекусить в «Доме» или «Куполи»: по парочке бараньих отбивных, по кусочку камамбера и по стопке блинов сверху. Ну и разумеется, еще по бутылке pinard, чтобы как следует выспаться.

6

Я так до конца и не понял, с какой, собственно, стати Анаис Нин понадобилось вступать в какие бы то ни было отношения с Осборном, — едва ли у них было что-либо общее. Познакомились они, надо полагать, на каком-нибудь светском сборище, и, зная, что Анаис принадлежит к артистической среде, Осборн, вероятно, не преминул козырнуть перед ней своим другом Генри Миллером. Ей решительно необходимо с ним познакомиться — скорее всего убеждал ее Осборн, а она скорее всего улыбалась и помалкивала. Вряд ли она ожидала от Генри чего-то особенного. Раз уж его рекомендовал и нахваливал Осборн, который был жутким занудой, то Генри наверняка просто очередной «мировой парень» американского образца — тип людей, так хорошо знакомый Анаис и, как правило, мало приятный в общении.

Я не присутствовал при их первой встрече, но, как потом выяснилось, сблизились они моментально. Эти двое являли собой два совершенно обособленных мира. Однако Генри сразу же атаковал Анаис, и она, податливая и послушная, потянулась к нему, безоговорочно приняв его лидерство. В одно мгновение они стали неразлучны, как Кастор и Поллукс. Иными словами, они еще не один счастливый год просуществовали порознь, сблизившись при этом настолько, насколько только могут сблизиться два существа, — за вычетом тех периодов страсти, когда секс совершает чудо биохимического синтеза. Стоит лишь мне подумать о Генри и Анаис, как в голове у меня возникает образ Кастора и Поллукса — звезд-близнецов, которые, когда смотришь на них издали, накладываются одна на другую, и кажется, что это одна звезда — только как бы в монокле.

Анаис была женщиной весьма неординарной. Не американка, хотя отчасти американского происхождения; не испанка, хотя отчасти испанского происхождения; не француженка, хотя отчасти французского происхождения, — она не была даже космополиткой, хотя объездила и все европейские столицы, и Новый Свет. То, что она родилась в Нейи, было чистой случайностью и француженкой делало ее ничуть не больше, чем испанкой. Пожалуй, она без ущерба для своего духовного облика могла бы родиться в любой точке земного шара.

Ее отец Хоакин Нин, концертирующий пианист с мировым именем, постоянно находился в разъездах, гастролируя по столицам Европы и обеих Америк; семья сопровождала его повсюду. Сколько Анаис себя помнила, ее жизнь протекала в международных вагонах высшего класса, в которых она исколесила вдоль и поперек всю Европу; в роскошных отелях континента, где они зачастую останавливались лишь на одну ночь, чтобы следующим утром сесть на очередной поезд, уносивший ее прославленного отца в очередной город, к очередному триумфу. Хоакин Нин был великий артист, но и великий эготист в придачу — деспотичный муж и взыскательный отец. Анаис обожала его всем сердцем, и, когда, в возрасте девяти лет, ее с ним разлучили, она начала вести свой знаменитый дневник, посвященный отцу.

Она с первого взгляда распознала истинную сущность Генри Миллера. Ее интуиция граничила с ясновидением: от нее ничего нельзя было утаить. Временами Анаис больше поражала меня как колдунья или ведьма, нежели как женщина. Жестокая разлука с отцом причинила ей в детстве и отрочестве неимоверные страдания, и, очевидно, именно эти страдания и обострили ее интуицию, именно в них и выкристаллизовалось ее магическое летучее обаяние, которым она так успешно пользовалась в общении с людьми и даже с самой собой — в дневнике.

К тому времени как Анаис взошла на сцену, ее дневник разросся до сорока двух томов. Безусловно, это самый необычный из существующих документов подобного толка. На каждой странице она обнажает свою внутреннюю жизнь с такой откровенностью, какой не встретишь ни в одном из знаменитых женских дневников, да, впрочем, и мужских. Начав писать по-французски и по-испански, она впоследствии перешла на английский. Но коль скоро у Анаис не было определенной национальности, то она не владела ни одним конкретным языком. Она знала их с полдюжины, но ни один не был для нее родным. Не суть. Все равно она всегда изъяснялась на некоем супралингвальном языке — единственно возможном для саморазоблачения. Генри был очарован.

Там есть строки, обреченные на бессмертие, — пишет он Анаис в письме, датированном «Клиши, 1933», — и не только строки, но и целые пассажи. Есть пассажи, совершенно, на мой взгляд, не поддающиеся толкованию, балансирующие на грани галлюцинации, безумия, дикого хаоса. Среди них есть настолько жестокие и отталкивающие, что начинаешь сомневаться в их человеческой природе: это уже не мысли и чувства — это голая сущность боли и злобы. Весь текст — как кровавая поллюция, оргазмический выплеск неведомого монстра, замешанный на змеях, алмазах, желчи, мышьяке. — (Миллеру был понятен супралингвальный характер ее языка.) — Даже если он звучит порой не по-английски, — пишет он в том же письме, — все равно это язык, и чем больше в него вчитываешься, тем очевиднее становится, насколько он уместен и необходим. Такое насилие над языком соотносимо с насилием над мыслью и чувством. Этого и нельзя было бы написать на том английском, которым с легкостью оперирует любой одаренный писатель. Тут понадобился твой собственный внутренний код, личное клеймо, и в той же мере, в какой понимают и ценят тебя, поймут и оценят тот странный язык, на котором ты пишешь. Вот почему, дочитав до определенного места, я счел затруднительным вносить в текст какие-либо кардинальные изменения. Если ты иногда и выражаешься туманно, то лишь потому, что те вещи, которые ты пытаешься облечь в слова, лежат за гранью языковых возможностей: твоя мысль не стала бы менее туманной, даже если бы ее попытался сформулировать Анатоль Франс.

Никогда еще не встречала она человека, который понимал бы ее так же хорошо, как, наверное, понимал ее Миллер; и его похвалой, и его критикой она упивалась, как божественной амброзией. В Генри Анаис нашла человека, которого искала всю жизнь. Раньше она часто обманывалась в людях; разочарование постигало ее всякий раз, как дело доходило до решающей проверки на вшивость. Она обманулась даже в собственном отце — человеке, вдохновившем ее на дневник. Тот, кого она почитала за Бога, в последнюю, решающую встречу проявил себя как старый педант, последний эгоист, полубольной, капризный Дон Жуан в отставке.

Тогда же появилась Лиана де Шампсор, щедрая, отзывчивая женщина, вскоре ставшая ангелом-хранителем Генри. Когда он познакомился с Лианой, она была хореографом в театре на Елисейских Полях, где проходили балетные сезоны. Этот вид искусства всегда притягивал Генри своим чарующим обаянием, и он был глубоко потрясен работой Лианы.

Однако ему казалось, что ее истинное призвание скорее в танце, нежели в режиссуре. Он разглядел в ней все данные прирожденной балерины и на первой стадии знакомства изо всех сил старался доказать ей, что у нее есть шанс стать выдающейся танцовщицей. В итоге она влюбилась в него как безумная.

Была ли она красива? Пожалуй, да, но чувствовалось, что ее подлинная сила не в красоте; красота была лишь побочным продуктом ее существа, точно так же как смоляная обманка является побочным продуктом дегтя. Мое чисто физиологическое воспоминание о ней — это томность, хрупкость, элегантность. Внешне она выглядела très femme du monde: всегда изысканно одета и надушена; ее манеры, умение себя держать были безукоризненны. Правда, почему-то создавалось впечатление, что и духи, и одежду она использовала в качестве своего рода «дымовой завесы» — не для того, чтобы что-то скрыть, но чтобы себя обезопасить: без маски светской львицы она чувствовала себя обнаженной и уязвимой.

Генри моментально вскружил ей голову. Она страстно полюбила его со всем его писательством, с его отношением к жизни. Она подстраивалась под него в любой тональности и отдавалась ему с бесстыдством и непринужденностью, граничащими с самопожертвованием.

Генри наполнил ее до краев. С беззаботностью резвящегося демиурга он вдыхал ей в ноздри новую жизнь до тех пор, пока она не начала светиться белокалильным светом. Все это пока что оставалось аморфным и размытым в ее кристаллизующейся воле. Она напоминала те удивительные японские чудо-семена, которые, если бросить их в вазу с водой, на ваших глазах превращаются в деревья. Она росла, набирала вес — и новое достоинство. Генри оплодотворил в ней каждую артистическую яйцеклетку.

Как это ему удалось? Никто не знает. Да он и сам не знал. А знал бы, так, вероятно, ничего бы у него не вышло. Как будто бы сама природа наделила его некоей таинственной и пока еще не до конца понятой силой — своего рода магнетизмом, — манипулировать которой был способен только он один, потому как был оснащен специальной антенной, настроенной на прием волн особой длины. Это было такое же чудесное явление, как левитация, но в то же время и такое же простое — для посвященных, разумеется.

Миллер, как я уже говорил, умел быть блистательным и искрометным оратором, но, что странно, его чудодейственная сила, которой я только что посвятил несколько строк, в такие минуты никак не проявлялась — она затухала, глохла, как мотор на холостых оборотах. Словно сама природа — или то, что ею управляет, — противилась его попыткам светить за счет собственной силы света. Чудо происходило, когда он с неотрывным и сосредоточенным вниманием выслушивал, как другие рассказывали ему о своих страданиях, когда, прослушав довольно длительное время, он снимал очки, чтобы смахнуть набежавшую слезу (глаза его при этом сожмуривались в две узенькие щелки), когда затем протирал очки, прежде чем снова их надеть, когда своим мягким, мелодичным голосом произносил лишь «так-так-так» или довольствовался басовым ритмичным «хм!», а то и вовсе ограничивался простым прихрюкиванием. Вот тогда-то и свершалось чудо. «Хм!» было важнейшим элементом его речи: этим «хм!», как нотный стан — ключом, открывалась чуть не каждая его фраза. Он никогда не говорил: «Скверно!» или «Недурно!», но непременно: «Хм… Недурно!» или «Хм… Скверно!». Чародейство Генри балансировало между его вниманием и звучанием его голоса. Он был кудесник, шаман. Какой-нибудь Распутин, но Распутин, ставший на истинный путь, Распутин скорее китайского образца, нежели русского, Распутин с прививкой «дао» в крови.

Генри и Лиана виделись часто, почти каждый день, и каждый день подолгу говорили — об искусстве, о книгах, о любви, а когда, припозднившись, расставались, то обнаруживали, что предмет разговора еще далеко не исчерпан, и срочно кидались писать друг другу длиннющие письма. Но ни письма, ни беседы не могли восполнить той магии, что таилась в миллеровских «хм!» и «гм!», в его по-клоунски серьезном лице, когда он кивал головой на манер китайского мандарина или одного из «Двух болванчиков».

Лиана так и лучилась счастьем. Она, как бенгальский огонь, шкварчала и искрилась новой жизнью, инъекцию которой ей сделал Генри. И ее ответный élan был отмечен щедростью и величием души, оказавшимися как нельзя более под стать его собственным. Ибо она тоже обладала талантом отдавать, и что бы она ни отдавала, преподносилось с грацией и непринужденностью, отделяющими экстравагантность даяния от даяния как такового. Сразу появлялось смутное ощущение необходимости за что-то поблагодарить, но было непонятно, за что. Ибо вам бы и в голову не пришло, что вас облагодетельствовали ценным подарком, — так скромна и изысканна была манера Лианы преподносить дары. И никакой показухи! Ни бантиков, ни золотых шнурочков, ни оберточной бумаги! Лиана умела вручить подарок с поцелуем или окутать его неуловимой нежностью, вложить в невысказанное слово — или подложить, как боб в рождественский пирог.

Мне никогда не забыть ее рук — самых прекрасных и выразительных рук на свете, рук, которые всегда «аккомпанировали» ей, когда она жестами прокладывала себе путь в своей собственной, личной вселенной. У нее были руки балерины, кем она, в сущности, и являлась, и они были живые, словно языки пламени. Они говорили с сердцем и никогда не оставались в покое; если же они не говорили, то мечтали. Это были руки, живущие самостоятельной жизнью. Руки, которых не заслуживало ни одно земное создание, руки, чересчур прекрасные, чтобы воздевать их в молитве.

Своими руками и сердцем она отдавала Генри все, что могла. Она почти унижалась в своем повиновении его воле — унижалась и возвеличивалась. Отныне ему принадлежала вся ее жизнь. Лиана посвятила ему все свои чувства, все надежды, свое возрождение и родовые муки, все травмы и потрясения прошлого и будущего. Она преподнесла ему себя во всей своей полноте. На золотом блюде, причем без всякой задней мысли. Она даже давала ему деньги.

Он все принял с присущей ему беспечной простотой. Без всяких там «merci», «благодарю» или «а вас это никак не ущемит?». Он всегда без колебаний принимал все, что ему предлагали. Он бы и сам, разумеется, точно так же повел себя по отношению к ней, поменяйся они ролями. Он вообще никогда не разводил церемоний, принимая или вручая подарки. А уж о его отношении к деньгам и говорить не приходится — оно было в высшей степени естественным. Какой смысл, когда сидишь без гроша, отказываться от денег, даже если их предлагает женщина? В этом отношении он был весь в отца, которого так нежно любил.

Меня всегда восхищало в моем отце его отношение к деньгам, — пишет Миллер в трогательном рассказе «Воссоединение в Бруклине» — оно было ясным и честным. Когда имел, он давал — причем мог не оставить себе ни цента, а не имел — занимал, если мог. Он, как и я, никогда не мучился угрызениями совести, когда приходилось просить, потому что сам всегда первым приходил на помощь, если кто-то попадал в беду. Да, финансист он и впрямь был никудышный; да, дела у него и впрямь шли из рук вон плохо. Но я рад, что он был таким, и, пожалуй, ненормально было бы считать его миллионером.

Любить — это значит брать и отдавать, ибо брать так же важно, как и отдавать, и наоборот. Суть в том, как брать и как отдавать. Что касается Генри и Лианы, то они были одинаково хороши и как берущие, и как дающие, хотя делали это каждый по-своему. Лиана просто бросилась в его объятия и вверилась его уму, предоставив обладать собой на всех уровнях бытия. Но она преподнесла себя как личный дар — дар, переданный одним человеком другому; она любила Генри, как это и полагается женщине, — в первую очередь на личном уровне. Ее любовь была вещью осязаемой, почти столь же осязаемой, как мне иногда кажется, сколь и те дорогие игрушки, которые в детстве Генри так запросто раздавал своим маленьким бруклинским друзьям. В любви Лианы было что-то от фетишизма: все, что она отдавала, всегда принадлежало ей лично.

Генри же, наоборот, отдавал то, что, строго говоря, ему не принадлежало, — то, чем он владел только как хранитель. От него акт даяния не требовал такого порыва щедрости, как в случае с Лианой. Имеющимися у него силами он распоряжался не как собственник, а только как доверенное лицо. Конечно же, он обладал pleins pouvoirs: природа, так сказать, избрала его своим личным представителем. То, что он делал для Лианы, не стоило ему ни труда, ни затрат — это было так же элементарно, как сотворить чудо. На то оно и чудо, чтобы его сотворение не предполагало никаких усилий, — то есть если ты кудесник, разумеется. Все, что Лиана сделала для Генри, она не сделала бы ни для кого другого. Генри же не сделал для Лианы ничего такого, чего не сделал бы для любого другого, будь это даже случайный прохожий.

Это различие было важным моментом их отношений, потому что оно несло в себе семена последующих страданий. Женщины, даже столь выдающиеся в своем совершенстве, как Лиана де Шампсор, — это лунные создания с ярко выраженным хватательным рефлексом. Генри же был существом солярным — сплошной свет и тепло. Его безразличие происходило из врожденной пресыщенности; ее любовь — из элементарного недоедания. Она нуждалась в нем больше, нежели он в ней. Расхождение имело место не только в ценности преподносимых даров, но и в силе эмоций, с которыми они принимались. Причем расхождение это гораздо острее проявлялось на низшем уровне сознания. В духовном плане Генри с Лианой могли общаться вполне на равных, но когда дело доходило до более приземленных чувств и непосредственного контакта, то тут совпадение их взаимных претензий сводилось к минимуму.

Грубо говоря, в Лиане ему не хватало сучизма. Она была слишком хороша для него и слишком безупречна в своем отношении к нему. Ни ее привлекательность, ни утонченность, ни безудержная страсть не могли заменить Генри тех особенных мук, которых он постоянно жаждал и которые были для него незаменимым ингредиентом счастливой любви. Лиана же, в силу своей природы, была в принципе не способна причинять страдания. Я не хочу сказать, что Генри был страдальцем в невротическом смысле, — отнюдь нет. По-моему, он вообще не страдал от своих страданий. Генри был счастливчик — прирожденный счастливчик, он сам постоянно об этом твердит. Однако ведь и впрямь надо родиться в рубашке, чтобы выжить после всего, через что он прошел. Страдание не идет во благо, если не уметь ему противостоять, но оно приносит неоценимую пользу, когда выходишь из него победителем. Генри это всегда удавалось. Он жил, чтобы ему было что рассказать. Продукт его жизнедеятельности — это, помимо всего прочего, повесть о юдоли человеческой.

Лиана отлично знала о страсти Генри к Джун, да он и не пытался что-либо от нее скрывать. Более того, он ее мучил — невольно, без всякого намерения причинить боль, — посвящая ее в самые интимные подробности его отношений с Джун. Было что-то сатанинское в его откровенности и naïveté. Лиана не питала иллюзий по поводу его привязанности к Джун и в своей доброте готова была даже отпустить его к ней. Джун по-прежнему оставалась в Нью-Йорке, и Лиана не сочла для себя зазорным оплатить ее путешествие в Париж. Я, разумеется, делал все возможное, чтобы ее отговорить.

7

Помню свою первую встречу с Лианой на вокзале Сен-Лазар. Если быть точным, я и раньше виделся с ней пару раз, но тогда оркестр, с позволения сказать, еще только настраивал инструменты. Она назначила мне свидание в просторном зале под стеклянной крышей. Мне предстояло сопровождать ее в «Галереи Лафайета», где мы собирались подобрать портьеры, или что-то в этом роде, для квартиры в Клиши, куда мы с Генри должны были вот-вот въехать.

Ее поезд задерживался, и, когда она наконец прибыла, я сразу же понял, что в «Галереи Лафайета» мы сегодня не пойдем. Она с ходу заговорила о Джун. Лиана еще ни разу не видела жену Генри, но уже всецело была в ее власти. Она знала всю ее подноготную — тут уж Генри расстарался, — особенно в отношении постельных сцен.

Лиана казалась несколько взбудораженной. Ее лицо, обычно счастливое и безмятежное, принимало порой выражение боли и обиды, словно у ребенка, ожидающего наказания непонятно за какие грехи. Говорила она мало и довольно сбивчиво; ее голос был непривычно атонален. Зачастую она спотыкалась посреди фразы, будучи не в состоянии ее закончить. Страсть Генри к Джун явно причиняла ей беспокойство.

Я старался ее утешить. Поскольку я узнал Джун гораздо раньше, мне не стоило труда разобрать ее по косточкам. Я изобразил ее лгуньей и тупицей. Я представил ее одной из бесчисленных Monas Païvas из Восточной Европы и Малой Азии, которые при любых обстоятельствах умеют отлично устроиться на Западе. Femme fatale из грошового романа ужасов. Крысиные мозги при красивой груди. Еще бы Генри на нее не клюнул! Она наставляла ему рога направо и налево и даже не удосуживалась это отрицать. Конечно, она еще и привирала, но только потому, что не могла не лгать. Ложь была ее стихией. Она лгала всем и каждому, включая самое себя. Она была так же зависима от лжи, как проститутка — от грима. Разумеется, во всем этом Генри видел особый шик. Ведь на том и стоит le grand amour! В ее лжи он как раз и усматривал вернейшее доказательство ее любви. «Больше всего мы лжем именно тем, кого любим, а может, и только им». Он откопал эту строчку у Пруста, чем и утешился.

Лиана слушала с весьма характерным для нее выражением внимания на лице, вмещавшим в себя столько боли, столько надежды, столько благодарности. У нее было изящное, маленькое личико, имевшее форму чуть скривленного овала, отличающего портреты модерна. Участливая заинтересованность придавала ее облику какую-то декоративно-нервозную привлекательность. Она взяла сигарету и закурила, часто затягиваясь. Курила она только в состоянии беспокойства и чрезмерного возбуждения.

— Да как он мог забыть о той жизни, что они прожили вместе, ту горечь счастья, что ощущаешь на пределе страдания! — воскликнула она. — Если Джун была таким чудовищем, как ты говоришь, то как же тогда он мог так сильно ее полюбить?

— Не знаю. По-моему, Генри и сам не знает. Дело в том, что мы никогда не имеем четкого представления о человеке, которого любим. В противном случае мы бы, вероятно, не так легко влюблялись. У меня есть подозрение, что его Джун в действительности не существует, — в смысле, он сам ее создал, из пустой раковины.

— То есть как это «не существует»?! — выкрикнула Лиана, сопровождая вопрос нетерпеливым жестом. — Она вполне реальная женщина — ее вовсе не надо изобретать!

— Вот и Генри так считает, но он ошибается, — сказал я, любуясь ее прекрасными руками с длинными, нервными, интеллигентными пальцами, оканчивающимися малиновыми ногтями, похожими на танцующие капли крови. — Понимаю, это не слишком тебя утешит, но я все-таки попытаюсь кое-что объяснить. Видишь ли, Генри совсем не так прост, как мы порой склонны полагать. У него очень богатое воображение, сложная эмоциональная организация. Джун просто посчастливилось придать его прихотливому воображению конкретную направленность — именно потому, что она есть нечто несуществующее, пустая раковина. Эта ее пустота как раз и позволила Генри ее вылепить. Она была как чистый лист бумаги, заправленный в его пишущую машинку, ну а нам ли с тобой не знать, на что он способен, когда у него под рукой есть хотя бы один чистый лист и пишущая машинка? Ее пустота дала ему возможность развернуться, а с тобой, дорогая Лиана, у него бы это не прошло — хотя бы потому, что ты уже существуешь в праве своем: ты преисполнена собственной индивидуальности, ты — самоценна. Что касается Джун, то она никогда не представляла и не представляет самостоятельной ценности.

— Оригинально! — рассмеялась она. В обыденной речи голос Лианы приобретал свойство странной атональности, словно в ее речь была вовлечена только часть голосовых связок, но смеялась она во все горло — точно целое гнездо щебечущих птиц. — Ты рассуждаешь, как Стендаль. Ну и каким же образом, скажи на милость, Генри творит свою женскую половину? — добавила она с легким сарказмом.

— Самым обычным — вдыхая жизнь в ноздри, как сказано в Библии. Это, конечно, палка о двух концах: играя с творческим гением, всегда можно нарваться на неприятности. Ведь даже сам Господь Бог, сколь бы всемогущ и всеведущ Он ни был, подвергал Себя определенному риску. Библейские сказания, представляющие Господа Бога жестоким старым деспотом, неубедительны. Какое же удовольствие может извлечь создатель из того простого факта, что его детище всецело остается в его власти? Да никакого! Он должен идти дальше. Создав творение, создатель должен устраниться. Цель акта творчества — дарить жизнь, не более. Перерезав пуповину, необходимо предоставить своему детищу дальше следовать своим ходом. Но ведь как он, создатель, поступает в том случае, если все идет не как по писаному? Всякий уважающий себя создатель должен отпустить свое потомство на все четыре стороны, иначе какую славу он может снискать у замаринованных в раю херувимов? Ты ведь понимаешь, Лиана, к чему я клоню? В глубине души Генри наверняка сознает, что Джун — последняя сучка, но он не в силах ее изменить. Он жертва собственного детища!

Лиана с нетерпением дослушала мои пространные разглагольствования.

— Все, что я знаю, — это что у меня голова идет кругом! — воскликнула она. — Тебе известно, что он по-прежнему присылает мне копии всего, что пишет? Вчера вечером пришла очередная порция — тридцать страниц в один интервал о страсти к другой женщине! Я читала и перечитывала их всю ночь. — Слезы показались в ее глазах, когда она снова заговорила срывающимся голосом. — Для меня такая пытка читать всю эту писанину, и все же я читаю с удовольствием. Он употребляет слова, которые режут меня по живому. У него есть строчки, отравляющие мои мечты, — мелкие интимные штрихи ее поведения, ее манерность. О боже, Фред…

Она расплакалась прямо посреди просторного salle des pas perdus, a мне нечего было сказать ей в утешение.

— Да полноте, Лиана, полноте, полноте, — твердил я, как идиот.

— И все, что ты мог придумать, — это сказать мне, что он ее выдумал! — в сердцах крикнула она, задыхаясь от рыданий. — Какая разница, любит он реальную женщину или всего лишь проявленный женский образ, если ни одна из них не я?

— Разницы никакой, — согласился я.

— Странно, что я не могу заставить себя ее возненавидеть, — мрачно продолжала она. — Можешь ты понять, что на самом деле я сама в нее влюбилась?

— Лучше бы ты влюбилась в меня, — ответил я шутливым тоном. — Хотя бы чуть-чуть, чтобы проучить этого олуха. Заставить его ревновать… глядишь, он бы и опомнился.

В ответ на мое предложение Лиана рассмеялась и заявила, что на ее вкус это чересчур банально.

— Я бы скорее воплотила все это в танце, — присовокупила она с самоуничижительной улыбкой.

Ее дом в Шантильи был тих и прекрасен, словно заколдованный замок. Вижу, как она сидит за письменным столом на узком, в стиле Людовика XIII, стуле с высокой спинкой, устремив взор в глубину того самого личного мира, в котором все видится в ином свете — свете не очень реальном, окрашенном безымянным цветом. Необыкновенной белизны руками она украшала свое эфирное существо для бракосочетания, которому так и не суждено было состояться. Даже ее мысленные образы приобретали какой-то магический аспект — как те предметы, что существуют лишь отраженными в спокойной глади водоема. Из чистой деликатности она могла самой себе говорить вещи, которых, из чистой же деликатности, не могла сказать никому другому.

8

Все тот же каменный мешок…

Надежда — штука скверная. Значит, ты еще не стал кем хотел. Значит, что-то в тебе мертво — если не все. Значит, ты тешишь себя иллюзией. Это какой-то духовный триппер, я бы сказал.

Мудрость эта извлечена из эссе «Мир! Что может быть лучше!», и я привожу ее здесь, поскольку у меня всегда было подозрение, что Генри умышленно культивировал ситуацию «каменного мешка»: видимо, она отвечала той любопытной мазохической струнке в его духовной структуре, о которой я уже имел случай упомянуть. Или, может, он просто чувствовал облегчение, когда упирался в стену: значит, дальше все пойдет на лад. Ему никогда не приходило в голову, что рядом, напротив стены, может оказаться взвод стрелков, снаряженный для приведения в исполнение смертного приговора; он бы и ухом не повел при звуке команды «пли!». В глубине души он был таким отчаянным оптимистом, что не терял надежды даже в безнадежности.

Так, стало быть, каменный мешок — но теперь уже каменный мешок иного сорта! Каменный мешок с шелковисто-резиновым подбоем, уютный, как роскошное чрево, с мягкими канапе и тростями, ночниками и «Словарем XX века» Шамбера, кофемолками, галошами и часами с кукушкой. Ну а трехразовое питание было ему почти гарантировано.

Генри разрешил наконец проблему кормежки, и, между прочим, весьма хитроумным способом. На все сто. При том, что он был американцем, ему хватало германских атавизмов, чтобы устранять проблемы методично и раз и навсегда. Он заключил уговор с друзьями и занес их имена в картотеку — по карточке на каждого, по двое в день: один — на обед, другой — на ужин. В случае двухразового питания (с завтраком он и сам мог справиться) ему требовалось всего четырнадцать друзей, при условии что каждый будет обеспечивать ему кормежку раз в неделю. К этому времени друзей у него набралось гораздо больше четырнадцати, так что ему не стоило труда произвести среди них отбор наиболее сведущих в изысках cuisine bourgeoise. Затем он установил график очередности и уведомил всех, с кем решил делить трапезу, о дне и часе своего визита. Все оказалось элементарно. С четырнадцатью друзьями он управлялся, как Белоснежка с семью гномами. И все были необычайно рады видеть его у себя за столом. Генри был отличной компанией: за кормежку он щедро расплачивался разговорами, а иногда разыгрывал клоунаду или, как бы взамен чаевых, совершал маленькое чудо. Временами он даже гулял с детьми хозяев дома. Или же мыл посуду и делал уборку, а то и занимался любовью с хозяйкой. Он никогда не упускал случая сделать ответный жест.

Генри больше не жил у Осборна на Марсовом поле. Признаться, ménage â trois оказалась совершенно неприемлемой. К тому же при своем неугомонном характере он постоянно нуждался в смене декораций. Адреса он менял, как беглый каторжник.

На данный момент ему повезло. Он снял вполне благопристойную квартирку на Вилле Сёра. Иначе говоря, Майкл Френкель, которому принадлежал дом, выделил ему угол в собственной гостиной. Место было замечательное — просторная мастерская с примыкающими к ней спальней, ванной комнатой и кухонькой, оформленной в изящном вкусе.

Майкл Френкель был занятный тип, и мы с Генри любили его и ненавидели. Обращались мы с ним по-хамски: внаглую эксплуатировали, беззастенчиво обжуливали, оскорбляли, глумились над ним — словом, ни во что его не ставили. Он был идеальной добычей для такого пирата, как Генри. Надо, однако, заметить, причем теперь же и немедленно, что, несмотря на все те подлянки, что мы ему устраивали, он был Генри настоящим другом. Если Френкель когда-нибудь прочтет этот «протокол» той беззаботной, полной озорства жизни, когда мы были молоды, веселы и счастливы, — а он непременно это сделает, — я хочу, чтобы он знал, что где-то в глубине души — гораздо ниже уровня нашей бессердечности — мы питали к нему самые нежные чувства. Честно могу сказать: каким бы сложным, загадочным, невротичным, сварливым, перекошенным, перекореженным человеком он ни был, нас он все же покорил. Вне всякого сомнения, он полностью отдавал себе отчет в наших хулиганских выходках и плутнях. И то, что он потакал нашим слабостям и даже по-своему их поощрял, только делает ему честь.

Френкель был наиболее парадоксальной личностью из всех, кого я знал: будто бы он одновременно находился во власти Святого Духа и Аримана; его в равной степени притягивало и бренное, и нетленное. Будучи натурализованным американцем русского происхождения, он сколотил себе скромное состояние, занимаясь книжной торговлей, а потом умножил его на фондовой бирже. Он был не из тех, кто безрассудно разбазаривает с трудом нажитое добро.

К тому времени как мы оказались в одной связке, его уже не заботила проблема приумножения капитала. Теперь все свое время Френкель посвящал философским исканиям. К этому он пришел сложным путем. Мальчишкой-иммигрантом он торговал газетами на улицах Нью-Йорка и без отрыва от работы умудрился закончить колледж, а затем, в довольно юном возрасте, получить место преподавателя английского языка в одном из тамошних учебных заведений. Он был прирожденный поэт и незаурядный ученый. В его крови жила вековая склонность к наукам и логике.

В настоящий момент главной темой философских изысканий Френкеля была смерть во всех ее проявлениях, но большей частью — смерть духовная. Он обладал поистине феноменальной способностью докапываться до мелочей, и, если ему удавалось ухватить кого-нибудь за пуговицу на часок-другой, он чувствовал себя самым счастливым философом на свете. Генри подходил для этой цели как никто другой. С Генри Френкель мог копаться в мелочах сколько душе угодно. Разделяя его пристрастие, Генри возился с ним, как нянька, подзуживая и подстрекая его, как последний подлец. В отсутствие Генри ему приходилось довольствоваться менее подходящим спарринг-партнером. Иногда он снимал проститутку в районе Порт-д’Орлеана, затаскивал ее к себе и, заплатив по сходной цене, о которой они сговаривались после долгих препирательств, совершенно забывал о ее женских прелестях и пускался в пространные разглагольствования на свою любимую тему. Проститутка, разумеется, не могла взять в толк, куда он клонит, и, возможно, принимала его за извращенца нового типа, но раз уж она приняла от него плату вперед, то профессиональная честность обязывала ее повиноваться прихоти клиента и принять на себя все тяготы этого эксцентричного жанра половых сношений.

В дополнение к многотомной громаде своей поэтической продукции Френкель написал несколько книг, одна из которых как раз тогда вышла в свет. Называлась она «Младший брат Вертера»; вслед за ней должна была выйти еще одна, под названием «Незаконнорожденная смерть». Младшим братом Вертера, разумеется, был сам Френкель, совершающий духовное самоубийство — в противовес своему старшему брату, гётевскому Вертеру, который скромненько удовольствовался тем, что пустил себе пулю в лоб. Написаны книги были изумительно: четкий, сжатый язык отлично сочетался с изяществом стиля, чего почти не наблюдается при непосредственном общении с подобными субъектами. Не один вечер провели они с Генри за обсуждением всех этих психонекрофилических тем. Целыми часами Генри критиковал, анализировал и суммировал тексты Френкеля, и зачастую их «прения» затягивались до первых лучей утренней зари.

Внешне Френкель был вылитый Троцкий — только Троцкий в миниатюре. Тщедушное сложение, тонкое и невероятно белое лицо, бледность которого усугублялась за счет эспаньолки и косматой гривы черных как смоль волос. Дома — а дома он проводил большую часть дня — Френкель носил замызганный коричневый халат со следами пищевых отходов, в котором был похож на ученого монаха-отшельника аскетического толка. Вечерами же, выходя из дому, он надевал полосатые брюки и черное пальто, и тогда его можно было принять как за финансового магната, так и за ученого-талмудиста.

В то время он доводил до ума окончательный вариант длинного эссе под условным названием «Сводка погоды». Тема, конечно, обычная — еще чуть-чуть смерти, еще чуть-чуть духовного самоубийства. Тут уж он вволю покуражился — распоясался, как подгулявший пьянчужка. Не знаю, было ли это эссе — а в действительности целая книга, поделенная частей на двадцать семь, — когда-нибудь опубликовано и под каким названием. Зато я с уверенностью могу сказать, что «Сводка погоды» стала нашей коронной шуткой. От нее даже попахивало идеологией. «Как сегодня погода!» — с озорной искрой в глазах говорили мы друг другу при встрече вместо обычного «Как поживаешь?» — под стать тогдашним неонацистам, молодцевато приветствовавшим друг друга возгласом «Хайль Гитлер!».

Что касается денег, то Френкель, как я уже вскользь упоминал, был на редкость прижимист. И тем не менее мы с Генри как-то ухитрялись извлекать материальную выгоду из нашего интереса к его погоде. Едва ли он мог рассчитывать, что мы будем на голодный желудок проявлять энтузиазм в отношении климата его души. Надо сказать, он жутко страдал, когда ему приходилось в ответ на притворную лесть, которой мы щедро его потчевали, обеспечивать нам бесплатную кормежку. Миллер был крайне необходим Френкелю для обсуждения наиболее острых спорных моментов «Сводки погоды», и тут из нас двоих он обычно предпочитал Генри, хотя я-то уж больше подходил для этой цели, чем порт-д’орлеанская шлюха. Если я не всегда вникал в его заумные теории, то у меня хотя бы хватало ума делать вид, что я все понимаю. А так он жил полноценной жизнью. Временами ему даже удавалось казаться веселым и создавать видимость спонтанности. Разумеется, до тех пор, пока мы не просили у него краткосрочной ссуды. В «Тропике Рака» Миллер дает выразительное описание такой ситуации:

Еда — это одно из тех удовольствий, которым я предаюсь с величайшим наслаждением. А на нашей восхитительной Вилле Боргезе — хоть шаром покати. Временами это просто парализует. Сколько раз я просил Бориса заказывать хлеб к завтраку, но он вечно забывает. Похоже, он завтракает где-то на стороне. Домой он возвращается ковыряя в зубах и с застрявшими в эспаньолке остатками яйца. Обедает он в ресторане — из уважения ко мне. Ему, видите ли, неудобно уплетать за обе щеки, когда я смотрю ему в рот.

В моем коротеньком рассказе «Всеми правдами и неправдами» я касаюсь той же самой деликатной проблемы.

Нам понадобился целый день, чтобы проштудировать Пункт первый «Климата метафизики». Всего в книге было двадцать семь пунктов, каковые при разумном подходе могли бы обеспечить мне трехразовое питание в течение двадцати семи дней. А что, собственно, мешает растянуть процесс на двадцать семь лет? Борис готов был кормить меня, пока я способен расточать ему похвалы. Я быстро понял, что он не спешит заканчивать книгу. Все, что ему было нужно, — это лесть, панегирики, похвала. Если я шесть часов кряду нахваливал одну-единственную фразу из его гениального труда, с ним было все о’кей. Особенно он любил, когда я в подтверждение своего аргумента приводил его же собственные суждения. Его налитые кровью, ренегатски поблескивающие глазки всякий раз увлажнялись слезой благодарности, стоило лишь мне процитировать какое-нибудь его изречение. А цитировал я при каждом удобном случае, как, наверное, семинарист цитирует пассажи из Нагорной проповеди {98} . В те дни, когда мне слегка поднадоедало славословить, я получал свиные отбивные. А когда я был в ударе и без конца сыпал цитатами из «Климата метафизики», меня ждал заказной говяжий филейчик со спаржей. Потом уж я навострился цитировать Бориса, согласуясь со своим аппетитом и пропускной способностью пищеварительного тракта.

Генри всегда обращался с Френкелем с небрежным добродушием, порой даже довольно бесцеремонно. Он знал, как с ним себя вести, и знал, чего можно от него ожидать, а чего нельзя. В частности, денег. Это не значит, что Френкель не раскошелился бы, прояви Генри чуть больше настойчивости. Но Генри никогда не настаивал: он считал, что дешевле обойдется, если подсобрать ту мелочь, что валялась у Френкеля по углам, или даже пошустрить у него по карманам. В этом отношении Генри не испытывал ни малейших угрызений совести: он ведь не крал, как тать в ночи, а просто заимствовал по крайней нужде — на проезд, на бутылку вина или на обед в ресторане без метафизики на десерт. Через некоторое время он даже стал находить удовольствие в том, чтобы почистить карманы своего друга, и продолжал «ходить на дело» уже просто из спортивного интереса, как иные ходят пострелять уток. Иногда я «стоял на шухере», отвлекая внимание Френкеля восхвалениями его «Сводки погоды», пока Генри шустрил по карманам. Ему и в голову не приходило, что он делает нечто постыдное. А когда на него сваливалось непредвиденное богатство, он всегда изыскивал способ вернуть «награбленное». Операцию по возврату денег Генри называл «прикарманить наизнанку».

— Сегодня нам предстоит кое-что вывернуть наизнанку, — говорил он, получив неожиданный чек, и разъяснял план операции: с точки зрения спортивного интереса все должно было происходить действительно «наизнанку». Теперь Генри должен был заговаривать Френкелю зубы, приковывая его внимание к «Сводке погоды», в то время как в мою задачу входило извлечь кошелек из нагрудного кармана пальто нашей «жертвы». Только вместо того, чтобы выпотрошить его как обычно, я должен был сунуть туда пару сотенных купюр.

— Ну, Джои, как тебе моя идея? — улыбался он во весь рот.

Генри всегда называл меня Джои, хотя у меня другое имя; да я и сам частенько называл его Джои, хотя у него тоже другое имя. Мы взяли эту привычку у Уэмбли Болда, который называл так всех подряд. Генри считал, что это упрощает дело и к тому же приучает быть скромным. Ума не приложу, каким образом то, что тебя называют Джои, может «упростить дело» или приучить кого-то к скромности, но я легко поддавался чужому влиянию и тоже ввел это в свой обиход.

— Если честно, Джои, то никак, — отвечал я. — Может, хватит с него? Почему я должен подвергать себя риску угодить на полгода в каталажку ради того, чтобы подсунуть в кошелек этому мерзавцу кругленькую сумму?

— Да, но ведь мы кое-что ему задолжали?

— А хоть бы и так, только он-то все равно этого не знает.

— Может, и не знает, не в этом суть. Мы ободрали его как липку, так что теперь самое время слегка его подлатать. Ты же не хочешь зарезать гусочку, несущую золотые яички? Или я не прав, Джои? К тому же я хочу заставить его поверить в чудо. Вчера вечером он растратился подчистую. Говорил, что сегодня придется заглянуть в банк. Мне жутко хочется увидеть его лицо, когда он достанет кошелек и обнаружит там деньги.

Мы постучались к Френкелю. На нем, как всегда, был засаленный коричневый халат, в котором он был вылитый Франциск Ассизский.

— Привет, Генри! Привет, Фред! — воскликнул он елейно-скрипучим голосом. — Приятно видеть вас вместе в такой ранний час. Что делать будем?

Генри был в игривом, жизнерадостном настроении и расположен к шалостям. Он довольно ощутимо похлопал Френкеля по спине — этот шибздик даже закачался, — после чего стал выплясывать вокруг него, как краснокожий вокруг тотемного столба, а затем, подступив к нему спереди, схватил его на руки и стал подбрасывать вверх, как ребенка. Невесомый, почти бесплотный Френкель покорился шутовским выходкам Генри со смирением узника совести в нацистской камере пыток.

— Ну и как сегодня погода?

— Отличная сегодня погода, — признал Френкель, смущенно улыбаясь. Он только что сделал потрясающее открытие: что погода — то есть то, что лично он подразумевает под погодой, — для нас в самый раз. То, что ему открылось, не было необъяснимым явлением — это было нечто такое, что имеет начало и конец и может быть отслежено, проконтролировано и откорректировано. Текст содержит некие основополагающие принципы, каковые он собирается особо выделить в fermata, прилагаемой к его трактату.

— Вернемся к нашим баранам, — предложил Генри, увлекая Френкеля подальше от стула, на спинке которого висело его пальто. — Давай присядем сюда, к окошечку. Ну-ка, где твой манускрипт? На чем мы там остановились? Если честно, я что-то не в большом восторге от твоего толкования предмета, где ты ссылаешься на… — Тут он пустился в одно из тех путешествий в дебри метафизики, в предвкушении которых у Френкеля аж слюнки текли.

Они опять принялись за свое, совершенно игнорируя мое присутствие. Мне приходилось то и дело поглядывать на часы, иначе мы могли пропустить ланч, а это было бы настоящим бедствием. Я, как скептик на спиритическом сеансе, решил время от времени отпускать реплики, дабы заставить дискутирующих как следует прочувствовать мой антагонизм.

— А мне что прикажете делать, пока вы тут погружаетесь в умилительный метафизический транс?

— Можешь заняться генеральной уборкой, — фыркнул Генри. — Возьми тряпку и сделай полезное дело. И не забудь — наизнанку!

— Есть наизнанку, шеф!

— Что значит «наизнанку»? — поинтересовался Френкель.

— Просто — наизнанку, — объяснил Генри. — Вот вернемся сейчас к главе семнадцатой «Сводки погоды» и рассмотрим вопрос с изнанки. Твой ход, Микки.

Микки пошел. Он обладал удивительной способностью в мгновение ока погружаться с периферии светского трепа в глубокий омут метафизических проблем. Я не мог не восхищаться его ловкостью и сноровкой в манипулировании эмпирическими представлениями и абстрактными понятиями, связанными с работой подсознания, с процессом созревания мысли в хтонический период инкубации и т. д. и т. п. В какие-то считанные секунды он умудрялся приплести к своим умопостроениям и Канта, и Спинозу, и Шопенгауэра, и Шпенглера, и Уильяма Джемса, и Талмуд с Каббалой. Его манера излагать мысли отличалась изрядной педантичностью: он не пренебрегал ни единой запятой, ни даже точкой с запятой. Когда он говорил, руки его постоянно находились в движении, — казалось, он прибегал к их помощи, чтобы подчеркнуть отдельные слова, оттенить образ или усилить метафору. Порой он пытался ухватить гипотетическую суть, замысловато, на какой-то полувосточный манер прищелкивая пальцами.

Генри сиял от счастья. Уж не знаю, успевал ли он улавливать смысл педантичных Френкелевых умопостроений, но что до меня, то я чувствовал себя полным профаном. Каждое слово, каждое изречение, взятые в отдельности, вроде бы имели какой-то смысл, однако мысленные ассоциации, которые, словно некий «ментальный клейстер», связывали его теории воедино, делали подобные монологи совершенно для меня непостижимыми. Генри же был очарован. Он по максимуму воздавал Френкелю должное за tour de force в словесных баталиях, и его восхищение было искренним, хотя он наверняка понимал, что Френкель просто играет на публику. Но это была отличная игра, а Генри был самой благодарной публикой, о какой только может мечтать артист.

Френкель сиял, как медный таз.

— Господи, Микки! Да твоими бы устами… — воскликнул Генри, снимая очки и осушая слезу умиления. — Нет, ну такое загнуть! Я еще как-то поспеваю за твоей мыслью, да и то через пень-колоду. Клянусь съесть свою шляпу, если кто-либо еще сможет вникнуть в твою болтологию. Вот ты, Джои, сможешь?

— Я голоден, — ответил я. — Метафизика не идет мне на пустой желудок.

Я как раз извлек из кармана Френкеля его кошелек и помахал им, как боевым трофеем, у него за спиной. Френкель смутно догадывался, что происходит что-то неладное, однако Генри не дал ему времени разобраться, в чем дело.

— Надо сказать, ты разработал здесь все до мельчайших деталей, в смысле вот это — о хтонической деятельности подсознания, — изрек он, тут же срываясь по касательной, — но, Микки, говоря как человек человеку, позволь полюбопытствовать, кому какая разница, верна эта твоя абсурдная теория или неверна? Все это теория, догма, предположение. Где тут жизнь? — И Генри еще некоторое время продолжал в том же ключе, то издеваясь над ним, то нахваливая. — К чему все это? Ни тебе мертвеца рассмешить, ни дурака научить! — заключил он. — Ты методично выжимаешь из мысли все ее составляющие, пока от нее не останется лишь крошечное облачко пара, которое ты затем припорашиваешь метафизическим снежком. А в результате насущный, животрепещущий вопрос замораживается под наслоениями абстрактных возможностей и психоклинических презумпций… Ты готов, Джои?

— Обожаю психоклинические презумпции, — ухмыльнулся я, возвращая Френкелев бумажник с двухсотфранковым сюрпризом в карман его пальто. — Готов, готов. Не пойти ли нам поесть?

— Наш маленький Джои только о еде и думает, — заметил Френкель. Он только было начал входить во вкус, как я наступил ему на любимую мозоль, затронув столь прозаическую струнку. — Ведь не станешь же ты отрицать, что душа превыше желудка?

— Брюхо глухо: словом не проймешь, — отрезал я.

— Покормиться тоже иной раз не помешает, — согласился Генри, у которого давно уже сосало под ложечкой. — Почему бы тебе, Микки, не составить нам компанию в «Эскарго»? О «Сводке погоды» мы можем поговорить и после обеда.

— У меня нет при себе денег, — попытался отбояриться не успевший еще проголодаться Френкель. Сегодня он якобы слишком поздно встал, чтобы наведаться в банк.

— Пусть деньги тебя не волнуют, Микки. У тебя солидный кредит. Чем бы нам сегодня полакомиться, Джои? Цыпленком или бифштексом? А может, цыпленком и бифштексом? С порцией нежного швейцарского сыра в придачу?

Когда Генри заговаривал о еде, голос его становился ласковым, как у влюбленного, и взгляд узких бирюзовых глаз особенно прояснялся.

— Только не швейцарского, Генри, — поучал я его исподволь. — Не станешь же ты портить себе удовольствие от изысканнейшего блюда, заедая его швейцарским сыром! Это варварство, Генри. Боковушечка рокфора — это еще куда ни шло, или, на худой конец, мизерный треугольничек камамбера, если угодно, но уж никак не швейцарский! Лично я предпочел бы пару крошек брынзы, залив ее глотком густого бархатного бургундского. У брынзы восхитительный острый привкус. Советую попробовать, Джои.

Для Френкеля изысканная пища — не в коня корм. Ему все равно было, где обедать — хоть в походной кухне, хоть у Ларю. Еда была для него простой кормежкой, лишенной всяких прелестей. И все же его как-то задевало, когда другие загорались энтузиазмом в отношении тех радостей бытия, которые оставляли его холодным.

9

Жизнь Миллера на Вилле Сёра распадалась на два периода: первый — когда он гостил у Френкеля в мастерской, а второй — когда, два года спустя, переселился с помощью Лианы в апартаменты этажом выше, теперь уже как полноправный квартиросъемщик. В промежутке он жил у меня в Клиши, о чем речь еще впереди.

С течением времени между этими двумя совершенно непохожими душами — Френкелем и Миллером — установилась крепкая дружба. Генри был весь спонтанность, огонь, энтузиазм, Френкель же — сплошной интеллект, анализ, теория. И эти их качества странным образом дополняли друг друга. Ярче всего из тех времен мне запомнилось, что всякий раз, как я заскакивал к Генри (по меньшей мере раз в день), я заставал его в разгар одной из бесконечных дискуссий с Френкелем, которыми последний так искренне дорожил.

За игрой Генри отводил душу. Тарабарский язык Френкеля он принял en bloc. Когда Генри позволял себе зацепиться за какую-нибудь идею — любую идею — или какой-нибудь спорный вопрос — любой спорный вопрос, он подвергал его детальнейшей разработке, пускаясь в пространные разглагольствования о тончайших оттенках мысли, растекаясь и блуждая по их же многочисленным ответвлениям, уходящим в бесконечные сферы и под сферы, пока вопрос не «замыливался» до такой степени, что ни один из спорщиков, спроси его в лоб, не смог бы толком объяснить, о чем весь сыр-бор. И все же в этих словопрениях ни тот, ни другой упорно не желали уступать. Что тоже было частью игры. Это как на одном из тех занудных, тягомотных политических совещаний, которые успели уже навязнуть нам в зубах, когда государственные мужи одной державы ни в какую не желают уступать своих позиций государственным мужам другой державы, хотя результат известен заранее — это оттягивающий развязку пат.

Пат — именно его и добивались Френкель с Миллером, поскольку тупиковая ситуация гарантировала продление спора до бесконечности. В словесных баталиях они черпали гораздо большее наслаждение, нежели в разрешении спорного вопроса. Генри, который всегда помнил, с какой стороны намазан его бутерброд, не был заинтересован в логическом завершении дискуссий: Френкель давал ему приют, а за гостеприимство надо платить.

Генри по-прежнему кормился у друзей — «этих благодетелей по подписке», как он называет их в «Тропике Рака».

Меня не просто кормили — мне закатывали пиры. Каждый вечер я приходил домой подшофе. На большее их не хватало. Кому какое дело, что со мной происходит в другие дни. Кто подогадливее, подкидывали при случае то сигарет, то какую-нибудь мелочь «на булавки». Наверняка все вздохнули с облегчением, узнав, что будут видеть меня только раз в неделю. А уж когда я произносил: «Больше в этом нет необходимости», они просто сияли от счастья. И даже не спрашивали почему. Поздравляли, и все. Зачастую я прекращал столоваться у одних, потому что находил более хлебосольных хозяев и мог позволить себе вычеркнуть из списка тех, кто надоел мне хуже горькой редьки. Но они об этом даже не подозревали.

От избытка энергии Генри в то время мог горы свернуть. Теперь, в ретроспективе, я просто ума не приложу, как у него на все хватало времени. Одни заботы о кормежке отнимали чуть не полдня, поскольку некоторые из его друзей жили на довольно-таки почтительном расстоянии от Виллы Сёра. Да и не мог же он по-быстрому прибежать, набить брюхо и тут же убежать — надо было и хозяевам воздать, попотчевав их диалектикой, а к исполнению этой задачи он подходил с максимальной скрупулезностью, отлично сознавая, что следующий обед или, по крайней мере, качество следующего обеда будет целиком и полностью зависеть от его способности внушить хозяевам любовь к себе.

Худо ли бедно, Генри всегда умудрялся отбарабанить свои пятнадцать — двадцать страниц. Как раз тогда он лихорадочно доделывал первый «Тропик». Он печатал слепым методом, причем с такой бешеной скоростью, что иному писателю и не снилось. Генри прекрасно обходился без всяких там черновиков или набросков. Все, что он хотел сказать, само собой складывалось в совершеннейший текст, не требующий последующей шлифовки. Сидя за машинкой, он курил, не вынимая сигареты изо рта (обычно это были «Gauloise» bleue — trente sous le paquet de vingt). Иногда ставил какую-нибудь пластинку и печатал под музыку. А иногда под собственное пение. Словом, работал он с песнями.

Во второй половине дня Генри регулярно устраивал себе тихий час, но это отнюдь не значит, что он просто дремал в кресле. Он разоблачался, надевал пижаму и укладывался в постель, как Уинстон Черчилль. Сон шел ему на пользу — «бархатит позвоночник», говорил он. Сон не был для него пустой тратой времени: пока он спал, с ним происходили невероятные вещи. Нормальный занятой человек весь истерзался бы угрызениями совести, проведи он полдня в постели, — с Миллером же все обстояло иначе. Сон никак не нарушал его распорядка дня, весьма гибкого и эластичного.

Если у Генри почему-либо срывался обед, он иногда выходил на прогулку. А потом ее описывал. «Тропик Рака» весь испещрен блестящими коротенькими зарисовками уличных сценок из парижской жизни. Цитирую наугад:

Солнце в зените, а я стою тут несолоно хлебавши у слияния всех этих кривеньких улочек, по которым вовсю гуляет съестной дух. Напротив — отель «Луизиана». Мрачный, видавший виды постоялый двор, хорошо знакомый в старые добрые времена хулиганам с улицы Бюси {108} . Отели, еда… а я брожу, как лепрозный больной с изъеденным вошью нутром. <…> Рю-де-л’Ешоде гудит, как улей. Улицы петляют, извиваются, и на каждом углу — новый очаг активности. Длинные вереницы людей с пучками овощей под мышкой, образующие бесконечные завитки вокруг хрустящих и сверкающих предметов вожделения. И сплошь еда, еда, еда… Тут кто хочешь ошалеет.

Прохожу по Фюрстембергскому скверу. Сейчас, при свете дня, он кажется совсем другим. Когда я гулял здесь прошлой ночью, он был пустынным, призрачным и прозрачным. В центре сквера — четыре унылых, вскормленных булыжником дерева. Вроде стихов T. С. Элиота {109} . Если бы Мари Лорансен {110} вывела сюда своих лесбиянок подышать свежим воздухом, здесь им, ей-богу, было бы самое место. Très lesbienne ici [72] . Стерильное, гибридное, сухое, как сердце Бориса.

Генри часто подолгу гулял, даже когда не был голоден. Он прекрасно знал город и любил его. В Париже он давно уже чувствовал себя как дома — дома, как ни в одной другой точке земного шара. Париж стал его духовной родиной. Мысль о том, что когда-нибудь ему придется вернуться в Америку, была для него сущим кошмаром. В Париже он обследовал каждый квартал — как в фешенебельных районах, так и в глухих трущобах. «Необязательно быть богатым, — пишет он, — ни даже горожанином, чтобы найти себе место в Париже. В Париже толпы бедных людей, и это, как мне кажется, самые достойные и самые презренные нищие из всех когда-либо ступавших по земле. И все же при взгляде на них возникает иллюзия, что они у себя дома. Как раз это и отличает парижан от обитателей любой другой метрополии».

Но именно в описании наиболее убогих уголков Парижа талант Миллера сияет в полную силу. Некоторые из его страниц производят галлюцинаторный эффект. Процитирую еще один кусок из «Тропика Рака»:

В Сите-Нортье, где-то возле Плас-дю-Комба, я на пару минут притормаживаю, чтобы сполна испить всю мерзость этого зрелища. Прямоугольный двор, похожий на многие другие, просматривающиеся сквозь низкие подворотни, рассыпанные по бокам старых артерий Парижа. Посреди двора — бесформенная глыба ветхих строений, настолько прогнивших, что они заваливаются одно на другое в каком-то внутриутробном объятии. Земля в рытвинах и колдобинах, плитняк скользкий от слизи. Какая-то свалка человеческих отбросов вперемешку с золой и засохшими помоями. Солнце катится к закату. Краски меркнут. Пурпур переходит в цвет кровяной муки, перламутр — в бистр [73] , холодные мертвые серые тона — в цвет голубиного помета. Чуть не в каждом окне — по скособочившемуся уродцу: стоят, хлопая глазами, как сычи. Назойливый детский визг — вот они, бледные, худосочные рахитики со следами родовспомогательных щипцов. От стен исходит зловоние — кислый запах заплесневелого матраса. Европа! Средневековая, гротескная, монструозная — симфония в си-миноре. А прямо через дорогу, в «Сине-Комба», достопочтенной публике крутят «Метрополис».

Как можно заметить, у Миллера налицо явное пристрастие ко всему нездоровому, ущербному, канцерогенному. Пристрастие это между тем обусловлено исключительно полярностью его натуры, поскольку сам он являет собой диаметральную противоположность и нездоровому, и ущербному, и канцерогенному. В Миллере нет ни намека на ущербность — он самый чистый, самый радостный, самый бескорыстный человек на свете. Влечение к противоположному — вот в чем секрет очарования, внушенного ему сточными канавами, выгребными ямами и жалкими трущобами, не указанными ни в одном бедекере. Его походы в эти районы города были настоящими экспедициями, порой даже чуть ли не уголовными расследованиями, после которых он возвращался посвежевшим и воодушевленным, с горящими от ужаса глазами.

Во время таких вылазок он всегда заводил сомнительные знакомства. И снова это были больные и убогие, грешницы и бандиты, утюжившие тротуары трущоб, — неприкаянные души, к которым он причислял и себя самого. Но особенно его привлекали откровенные безумцы, потому что сам он отличался отменным психическим здоровьем.

Он каждого видел насквозь, и его невозможно было одурачить, хотя он постоянно позволял водить себя за нос, причем делал это умышленно: он поддавался на обман добровольно, даже, можно сказать, сладострастно. В особенности это касалось его взаимоотношений с женщинами — шлюхами, стервами, femmes honnêtes. Тут врожденный мазохизм Генри побуждал его принимать надувательство по полной программе. Быть обманутым женщиной, которую любишь, и тем не менее продолжать ее любить — вот венчающий триумф мазохиста.

Рискуя показаться назойливым, я все же должен еще раз вернуться к их отношениям с Джун, чтобы прояснить картину его унизительной любви к этому созданию. Хотя он видел ее в истинном свете, он все равно ее любил. Я хочу привести здесь кусок из «Тропика Козерога», в котором он мазохически упивается своей низменной страстью к ней.

Она менялась, как хамелеон. Никто не мог сказать, какая она на самом деле, потому что с каждым она выступала в совершенно новом обличье. Как потом выяснилось, этот процесс метаморфозы начался у нее задолго до встречи со мной. <…> Она часами просиживала перед зеркалом, изучая каждое движение, каждый жест, каждую наиглупейшую гримасу. Она полностью изменила манеру говорить, дикцию, интонации, акцент, фразеологию. Она подавала себя столь искусно, что совершенно невозможно было докопаться до исходного материала. Она постоянно была начеку, даже когда спала. <…> Слепая к своей исконной красоте, своей исконной индивидуальности, своему исконному обаянию, не говоря уже об идентичности, она направила весь арсенал своих возможностей на сотворение некоего мифического существа — этакой Елены, этакой Юноны, — перед чарами которого не могли бы устоять ни мужчина, ни женщина. Механически, без всякого намека на знание легенды, она мало-помалу начала создавать онтологический фон, мифическую последовательность событий, предшествовавших ее сознательному рождению. Ей не было нужды помнить свои лживые выдумки — ей надо было просто вызубрить роль. Не было ни одной бредовой идеи, которую она сочла бы излишне монструозной для того, чтобы пускать ее в оборот, потому что в пределах усвоенной роли она всецело оставалась верна себе. Ей не надо было изобретать прошлое — она помнила прошлое, ибо оно было частью ее самой. Ее совершенно невозможно было обить с толку вопросом в лоб, потому что она никогда не представала перед противником иначе как вполоборота. Она предъявляла лишь верхушки вечноиграющих граней — слепящие призмы света, поддерживаемые в состоянии непрерывного вращения. Она вообще не была живым существом, которое рано или поздно можно было бы накрыть врасплох, — она была настоящей машиной, без сна, без отдыха манипулирующей мириадами зеркал, призванных отражать сотворенный ею миф. В ней напрочь отсутствовала какая бы то ни было сбалансированность, и ее вечно заносило высоко за пределы собственной многоликости, в вакуум ее подлинного «я». <…>

Именно это змеиное совокупление во мраке ночи, именно эта двусоставная, двунаправленная смычка и загнала меня в смирительную рубашку сомнения, ревности, страха и одиночества. <…> Пожалуй, она начала с того монстра, что ее изнасиловал, — если, конечно, ее история мало-мальски правдива… <…> Имея лишь отрывочные представления о ее жизни, располагая лишь ворохом лжи, домыслов, небылиц, маниакального бреда и навязчивых идей, пытаясь совместить обрывки цветистых фраз, кокаиновых видений, грез, незаконченных предложений, взбалмошной туманной болтовни, истерических бредней, болезненно искаженных фантазий, нездоровых желаний, то и дело натыкаясь на имя, ставшее плотью, невольно прислушиваясь к случайным обрывкам разговоров, перехватывая украдкой брошенный взгляд, сдерживаемые на полпути жесты, я бы с легкостью мог причислить ее к… etc., etc.

Прошу прощения за «etc., etc.», но окончание предложения в данном случае придется опустить в силу его нецензурности. Подведем черту следующим абзацем:

Мы сошлись под покровом ночи, каждый со своими полками, и с противоположных сторон приступили к штурму цитадели. В нашей кровавой бойне не было ни победителей, ни побежденных, мы никого не молили о пощаде и сами никого не щадили. Мы сошлись, утопая в крови: кровавое, мутное примирение в ночи при угасших звездах, всех, кроме одной — неподвижной черной звезды, скальпом зависшей над дырой в потолке. Бывая изрядно накокаиненной, она выблевывала это из себя, как пифия, — все, что происходило с ней в течение дня, вчера, позавчера, позапрошлым годом — все вплоть до дня ее появления на свет. И в этом не было ни слова правды, ни единой правдивой детали! Она не замолкала ни на миг, потому что замолчи она, и вакуум, образовавшийся при взлете ее фантазии, вызвал бы взрывную волну такой силы, что весь мир раскололся бы на части. Она была генератором мировой лжи, действующим в пределах ее микрокосма и приводимым в движение все тем же извечным разрушительным страхом, который побуждает людей все свои силы бросать на создание инструмента смерти.

Генри отнюдь не заблуждался относительно Джун. Он видел ее такой, какова она есть, и любил такой, какой видел, а это почти то же самое, что и любить ее такой, какова она есть. В ходе настоящего повествования я как-то вскользь упоминал уже о неких «исцелениях», осуществленных Генри в кругу его друзей и знакомых, и теперь должен признать, что Джун он так и не исцелил. Почему? Может, у нее все слишком далеко зашло? Не думаю. Разве можно назвать человека чудотворцем, если он не способен избавить калеку от увечья даже в самом безнадежном на первый взгляд случае? Грош цена тому чудотворцу, который поджимает хвост, когда дело доходит до воскрешения полутрупа!

Раз Генри не исцелил Джун, значит, он, надо полагать, и не собирался ее исцелять. Такой, какая она была, Джун была совершенна — для него, разумеется. Этот генератор лжи, этот ворох небылиц был необходим ему для собственного благополучия. Не будь она такой стервой, она не удовлетворяла бы его сложной чувственной организации. Более того, в попытке ее исцелить он подверг бы себя риску увидеть, как она растворяется в тонком эфире. О чудесном исцелении не могло быть и речи. Когда фокус любви сужается и концентрируется на единичном предмете, когда любовь перестает быть вселенской и становится сугубо личной, чудо лишается всякой возможности осуществления. Иными словами, как только любовь становится эгоистичной, она уже не может быть пособницей чудесного.

Но вернемся, однако, к миллеровским экспедициям на les bas-fonds. Каких только невероятных персонажей он там не откапывал! Некоторые из голодранцев и пьянчуг являли собой зрелище поистине ужасающее. Был, например, один француз, называвший себя поэтом, хотя, возможно, так оно и было. Генри подцепил его в каком-то притоне в окрестностях Бастилии. Я в жизни не встречал более омерзительного существа за пределами свинарника. И руки, и лицо его были буквально «инкрустированы» грязью, лохмотья заскорузли от блевотины; он всегда был вдрызг пьян, и из его беззубого рта постоянно текла слюна. Зато у него была страсть к словотворчеству. Генри, который и сам был мастер ковать неологизмы, был потрясен, что кто-то способен проделывать подобные штучки с французским языком. «Comment ça va?» — спрашивал он обычно при встрече с этим ханыгой, на что тот неизменно отвечал: «Ça va malement». Этот неологизм вызвал у Генри бурю восторга. «Ça va malement, ça va malement», — твердил он, как помешанный. До меня как-то не сразу дошло. Почему именно «malement»? Почему бы тогда не «mauvaisement» если уж тебе так приспичило ввести в обиход избыточное наречие? Наверное, «mauvaisement» этому бедолаге было просто не выговорить, не имея во рту ни единого зуба, да к тому же насквозь пропитавшись vin blanc. Генри тащил его на себе до «Трех мушкетеров» на Авеню-дю-Мэн аж от самой Бастилии, только чтобы мне его показать. Меня это не впечатлило. Не будучи таким добровольным лохом, как он, я вмиг разглядел всю убогость воображения этого забулдыги и не пожелал выдавливать из себя ни улыбки, ни слезы. Ça allait malement mal.

Еще был Макс. Тот самый Макс. Макс из «Макса и белых фагоцитов». С Максом он познакомился в районе гостиницы «Отель-де-Виль». Генри был потрясен атмосферой гетто, царившей в квартале, напомнившем ему улицу Деланси и 14-й округ в Бруклине. Макс был польским евреем, и совершенно непонятно, зачем ему понадобилось перебираться в Париж. Он ничего не добился экспатриацией из Польши — просто поменял польское гетто в Польше на польское гетто на Рю-де-Розье. Эта перемена никак не сказалась на его образе жизни. Он был нищ, нервозен, всегда на грани самоубийства. Даже палец о палец не ударил, чтобы найти себе достойную работу, оправдывая это тем, что не мог раздобыть разрешение работать во Франции. Жил он случайными заработками, кое-как перебиваясь за счет туристов, которых водил на экскурсии по самым занюханным борделям улицы Сен-Дени.

Вероятно, он ошибочно принял Миллера за туриста — еще и американского! Потому-то, наверное, он к нему и приблудился. Во всяком случае поначалу. А Генри и не возражал. Макс вызывал у него восхищение, смешанное с неприязнью. Снова все то же влечение к противоположному. Гой Миллер попался на удочку бедному еврею. Макс был довольно жутким типом — безобразный, вздорный, полный жадного коварства. Миллер же был человек сострадательный и, пожалуй, единственный во всем Париже, кто пожелал выслушать жалобы Макса. А уж когда Миллер кого-нибудь слушает, пусть даже самого презренного лжеца, как правило, что-нибудь да происходит. В данном случае произошло вот что: Макс совершенно потерял самообладание — он весь как-то обмяк и расплакался.

Макс плакал — в этом и состояло чудо. Грубый, ожесточенный, хамоватый хапуга-еврей из гетто плакал на груди своего, с позволения сказать, искупителя, и впервые в жизни его слезы, его печаль и отчаяние были искренними. Слезы принесли ему облегчение, очистили его. Он почувствовал себя слегка обновленным, а также слегка очистившимся. И еще немного поплакал. Миллер дал ему выплакаться, и это все, что он для него сделал. Из рассказа о Максе, написанного Генри впоследствии, мы узнаем, что он покупал ему еду, давал одежду — даже шляпу, от которой Макс, впрочем, отказался, но Максу все это было не нужно: все, что ему требовалось, — это хорошенько выплакаться, и Генри предоставил ему такую возможность. От Макса, наверное, жутко воняло, когда он плакал (обливаясь слезами, люди всегда пахнут острее), но Генри не обращал на это внимания, он не подгонял его, не останавливал, и если даже испытывал некоторое отвращение, то виду не показывал; он дал Максу столько времени, сколько тому требовалось, а может, и больше.

В случае с Максом я лучше всего мог наблюдать оздоравливающую энергию Миллера в действии; мне даже удалось ощутить эту его мистическую силу, которую, за неимением более подходящего слова, я просто назову его душевным магнетизмом. Миллер был чист сердцем — вот почему он мог позволить себе идти на прямой контакт с людьми менее чистыми, нечистыми и даже с такими стервятниками, как Макс, не рискуя подцепить «заразу»; он мог позволить себе вываляться в грязи — и остаться чистым; в отличие от Макса, которого приводила в ужас сама идея «поработать руками», он не боялся в процессе запачкать руки. Когда ты чист сердцем, ты становишься уязвимым, но в духовном плане уязвимость — это отнюдь не слабость.

Чего только не натерпелся Миллер, якшаясь с Максом, однако в конечном счете сломался не он — сломался Макс! Из стыда? Или сознания собственного ничтожества? Не нам судить. Все, что мы знаем, — это то, что он расплакался. Должно быть, в глубине души Макс понимал, что от Миллера он получил гораздо больше, нежели ему обычно перепадало от людей, которых он зачумлял. Надо сказать, Миллера он тоже зачумлял, поскольку он и впрямь был чумой. Генри сам об этом говорит в своем рассказе. Но, противостоя чуме одной лишь силой величия души, Миллер оказался сильнее ее: он посулил ей больше, чем она могла бы унести, будь ей позволено опустошать все подряд.

Признаться, Миллер, с его знаменитым даром карикатуриста, несколько преувеличил как пороки Макса, так и его добродетели. В угоду литературе Макса пришлось выставить последним отребьем, очистившимся от скверны; аналогичным образом мадемуазель Клод в другом рассказе пришлось выставить чуть ли не герцогиней. Однако и чума, и шлюха вполне реальны, Миллер лишь усилил основные черты их характеров. В обоих случаях совершенное им чудо было чудом очищения.

Но тут необходимо сделать маленькое mise au point. Читателю не следует обольщаться, полагая, что на добрые дела Миллера толкало исключительно величие души. У него действительно было доброе сердце, и он действительно был «мировым парнем», по выражению нашего друга Осборна, но помимо этого Генри был еще и большой шутник и никогда не отказывал себе в удовольствии от души повеселиться. Он не собирался улучшать мир — это удел политических деятелей и реформаторов; он собирался улучшать собственное «я». И с каждым новым достижением на ниве самосовершенствования он становился чуть более независимым, чуть более самим собой. Макс и прочее отребье, появляющееся и исчезающее на страницах его книг, были для него неиссякаемым источником удивления. Он наблюдал за ними почти с научной беспристрастностью, изучал их реакции, выслушивал исповеди — и не предпринимал ни малейшей попытки переделать этих людей. Если они все же изменялись — а так всегда и бывало, — то именно потому, что они скорее открывались для нового опыта, нежели ему подвергались.

Миллер Макса на дух не переносит и не сопереживает ему в его страданиях, потому что он по себе прекрасно знает, что значит страдать — страдать так глубоко и радостно, как Максу и не снилось. В действительности он его презирает, смеется над ним и в любой момент готов послать его к черту. Да он этого и не скрывает и уж подавно не льет пьяных слез по поводу всех его тридцати трех несчастий.

Сегодня я вознесу тебя до небес, а завтра — сброшу, как грузило. Черт с ним, угроблю на этого мерзавца еще один день — и амба! Неужели я наконец смогу от него отделаться! Сегодня я еще послушаю тебя, мудака… выужу всю твою подноготную. Выжму из тебя последние соки — и за борт, а там пропадай ты пропадом!

Вот так Генри занимается спасением Макса. Завтра — «пропадай ты пропадом!». Но завтра Макс будет тихо свыкаться с новой жизнью, вливание которой сделал ему Миллер. Завтра будет завтра, но сегодня Максу позволено оросить жилетку своего гуру этими невидимыми слезами исцеления. Перекроенный шиворот-навыворот, Макс уже не обитатель гетто, вызывающий омерзение своими хищническими замашками, — теперь Макс человек. Миллер же отныне — друг; не потенциальный клиент (каково тебе, Миллер?), ни даже друг-клиент, а просто друг — друг tout court. Макса не волнуют больше ни Миллеровы деньги, ни его бутерброды с ветчиной, ни даже его рубашки и шляпы — ему нужен только он сам.