1

Квартиру в Клиши мы сняли осенью 1932-го, на третий год пребывания Миллера в Париже. Этот переезд ознаменовал поворотный пункт в его жизни. Впервые со дня прибытия в Париж Генри обзавелся собственным углом — domicile fixe. Французы произносят это словосочетание с изрядной долей гордости. Время скитаний от отеля к отелю — от maison garnie к maison garnie— подошло к концу. До того как мы поселились в Клиши, Миллеру, наверное, пришлось сменить не одну дюжину меблирашек самого низкого пошиба.

Обеспечить себе крышу над головой — задача не из легких, проблема почти столь же важная, как и проблема питания, но разрешить ее гораздо труднее. Боюсь, я слегка схалтурил, освещая эту сторону первого периода парижской жизни Генри. Где бы ты ни жил, три года — срок солидный, если не имеешь ни кола ни двора. Не считая короткого периода, когда он жил на Елисейских Полях у Осборна, и еще более короткого, когда наслаждался сравнительной безопасностью и комфортом жилища Френкеля, Генри только и делал, что менял отели.

Он знал лишь самые занюханные, самые дешевые ночлежки Монпарнаса. Зачастую он проводил там только одну ночь, а иногда и ночи не выдерживал, потому что клопы гнали его на улицу задолго до рассвета. Когда его таким образом выдворяли из какой-нибудь убогой конуры, ему ничего не оставалось, кроме как всю ночь бродить по мрачным, зловещим улицам, не имея в кармане даже на чашечку кофе. (Генри еще в Америке узнал, что такое не иметь крыши над головой.) Обычно ему удавалось найти пристанище засветло. Не думаю, чтобы он когда-либо опускался до ночевок под мостами Сены или прибегал к помощи Армии спасения, предоставлявшей ночлег в «плавучем доме», пришвартованном у моста Карусель. Там давали тарелку овсяной размазни и гамак на ночь — при условии, что ты споешь пару гимнов во славу Господа. Генри не имел ничего против пения, но атмосфера «плавучего дома» была до того удручающей, что он скорее уж предпочел бы провести ночь под мостами в компании clochards и tireurs de pieds de biches.

Когда дела шли из рук вон плохо, Генри отдавался на милость случайных знакомых, которых заводил, таскаясь по улицам; это были преимущественно иностранцы, причем все больше богатые.

Последние несколько недель я вел общинный образ жизни, — пишет он в «Тропике Рака». — Мне приходилось делить себя с другими — большей частью с несколькими сумасшедшими русскими, вечно хмельным голландцем и болгаркой по имени Ольга. Из русских это главным образом Евгений и Анатолий.

Они его кормят и выделяют спальное место на полу. Простые и бедные люди всегда рады оказать помощь. Пища, однако, прескверная, пол обычно кишит тараканами, а смрад человеческого горя превосходит всякие границы.

Каждая трапеза начинается с супа. Луковый это суп, томатный, овощной или еще какой, на вкус он всегда одинаков и вечно отдает не то кислятиной, не то плесенью, не то помоями — будто в нем долго варили посудную тряпку. Я вижу, как Евгений каждый раз после обеда прячет суп в комод, и он стоит там и киснет до следующего приема пищи. Туда же в комод убирается масло: через три дня оно приобретает вкус большого пальца на ноге трупа.

Генри ни при каких обстоятельствах не теряет чувства юмора. Даже оказавшись «на обочине жизни» — а ему пришлось покруче, нежели другу Оруэллу, — он все равно продолжает смеяться. И распевать русские песни с русскими, а болгарские — с болгарами. Когда он об этом пишет, выходит весело, в реальности же веселого было мало. А что может быть веселого в том, что ты голоден и нищ! «„Жизнь, — пишет Генри, цитируя Эмерсона, — определяется тем, какие мысли занимают человека в течение дня“. Ежели это так, то моя жизнь не что иное, как одна большая кишка. Я не только целыми днями думаю о еде — я брежу ею по ночам».

Вынюхивая однажды, чего бы поесть, он встречает у служебного входа «Фоли-Бержер» еще одного русского, Сержа. Серж — бывший капитан бывшей императорской гвардии и, как водится, пьет «горькую». На настоящий момент он добывает себе нехитрое пропитание, развозя на грузовике дезинфекторы по многочисленным парижским мюзик-холлам. Генри моментально заводит с ним дружбу — друзьями он обзаводится так же просто, как это бывает в романах Достоевского, — и Серж приглашает его к себе домой. Живет он в районе Сюрен. Генри может оставаться у него сколько душе угодно. Платить не надо. Серж полагает, Генри не будет возражать, если он устроит его спать на полу на матрасе. Серж в полном восторге. Он давно мечтал выучить английский, а Генри мог бы давать ему уроки. В качестве платы за уроки Серж готов раз в день кормить его сытным русским обедом. Генри обожает сытные русские обеды и ничего не имеет против матраса на полу, — даже в Сюрене, хотя это и далековато от «Америкэн экспресс». Сюрен так Сюрен, почему бы и нет?

Жизнь Генри в Сюрене продолжалась ровно одну ночь. Дольше он вынести не мог. Серж подкинул будущему постояльцу на проезд, и тот прибыл незадолго до обеда, чтобы дать своему хозяину первый урок. В доме уже был народ, — похоже, русские всегда едят, собираясь большой компанией. Привожу отрывок из «Тропика Рака», где Миллер описывает один из таких обедов:

За столом мы восьмером — плюс три собаки. Собаки едят первыми. Они едят овсянку. Потом начинаем мы. Мы тоже едим овсянку — на закуску. «Пища квакеров! {117}  — подмигивая, говорит Серж. — Chez nous c’est pour les chiens. Ici pour le gentleman. Ça va» [88] . После овсянки — грибной суп с овощами, затем яичница с грудинкой, фрукты, красное вино, водка, кофе, сигареты. А недурен обедец-то по-русски! За столом все говорят с набитыми ртами. К концу обеда жена Сержа, ленивая, неряшливая армянка, плюхается на диван и принимается за конфеты. Она роется в коробке своими жирными пальцами, надкусывает одну конфету за другой, чтобы проверить, какая там начинка, и бросает на пол собакам.

Отобедав, гости спешно уносят ноги. Бегут, как от чумы. Остаемся мы с Сержем и собаки — жена заснула на диване. Серж безучастно переходит с места на место, бросая объедки собакам. «Собаки очень люблю, — говорит он на ломаном английском. — Который маленькая собака, он имеет черви… совсем еще молодой». Серж наклоняется и рассматривает белых глистов на ковре между собачьими лапами. Пытается объяснить мне что-то о глистах по-английски, но ему не хватает слов. «А! — восклицает он, глядя на меня торжествующе, — „Паразиты“!» Реагирую я не самым интеллигентным образом. Серж в замешательстве. Он опускается на четвереньки, чтобы получше рассмотреть глистов, берет одного и кладет на стол рядом с фруктами. «Хм, его не самый болшой, — бормочет он. — Следующий урок ты учишь меня черви, да? Ты гороший учитель. С тобой я делаю прогресс…»

Какой там следующий урок! Генри худо. Он пытается заснуть на своем матрасе, но сон как рукой сняло.

Меня мучит отрыжка — «пища квакеров», грибы, сало, печеные яблоки. Перед глазами снова этот маленький «паразит», лежащий рядом с фруктами, а с ним все многообразие червей, которых Серж рисовал на скатерти, пытаясь объяснить мне, что происходит с собаками. В памяти всплывает опустевшая оркестровая яма «Фоли-Бержер», где изо всех щелей лезут вши, тараканы, клопы; вижу, с каким остервенением чешется публика в зале: чешется, чешется, чешется, раздирая кожу до крови. Вижу, как черви ползут по декорациям, словно полчища красных муравьев, все пожирая на своем пути. Вижу, как хористки сбрасывают газовые туники и в чем мать родила бегут по проходам между рядами; вижу, как зрители срывают с себя одежды и скребут друг дружку, точно макаки.

Стараюсь успокоиться. В конце концов, теперь это мой дом и здесь меня каждый вечер будут кормить. Серж, конечно, душа-человек — на этот счет никаких сомнений. Но спать я не могу. Попробуй тут усни — лежишь, как в морге. Матрас насквозь пропитан бальзамическим составом — ну чем не морг для клопов, тараканов, вшей и глистов! Не могу больше терпеть. И не буду! Я, в конце концов, человек, а не вошь.

Наутро он попросту сбегает.

Потом появляется индус Нанантати, торговец жемчугом с улицы Лафайет, и на некоторое время дает ему приют. Еще одно погружение в бездну дискомфорта. Теперь Генри у нас домработница. За горсть риса индус заставляет его пахать, как китайского кули, и еще смеет придираться, заметив какую-нибудь пылинку в одном из закутков своей пятикомнатной квартиры. Нанантати выделил ему две колючие лошадиные попоны, чтобы было во что завернуться ночью на полу. По утрам Генри удается кое-чем перекусить — при условии, что на обед он готовит овощи. Нанантати — вегетарианец, так что Генри тоже поневоле превращается в вегетарианца; главное в его жизни — еда, а в отношении еды Генри всеяден, плотояден и даже человекояден. Ради еды он готов на все. Еда — превыше всего. Нанантати по натуре скорее надсмотрщик, нежели хозяин. «Сумасшедший индус — другого такого не сыщешь! — говорит о нем Миллер в „Тропике Рака“. — Скуп, как бобовый стручок. То-то я посмеюсь, когда вырвусь из его когтей, но пока что я пленник, человек без роду без племени, неприкасаемый…»

Тексты Миллера, когда он описывает многочисленные перипетии того периода, пышут жизненной силой и здоровым раблезианским смехом. Страницы «Тропика Рака» стали нишей бессмертия и для индуса, и для голландца, и для русских, и для болгар. Миллер пишет о них бодро, весело, ярко, и у читателя складывается впечатление, что, несмотря на голод и неустроенность, Генри переживал поистине чудесные времена. Но как я знаю по собственному опыту, чудесными они представляются только в ретроспективе.

Я забыл сказать, что до переезда в Клиши Миллер провел некоторое время в Дижоне, где он нашел себе место учителя английского языка — répétiteur d’anglais — в лицее Карно. Это было его первое знакомство с французской провинциальной жизнью, и, учитывая, что его контакты ограничивались преподавательским составом, протекала она довольно уныло. Этот период пришелся на зиму, а зима не лучшее время года для жизни в скучном, маленьком городишке в департаменте Кот-д’Ор, что в переводе означает «Золотой берег»! Здесь французский провинциализм проявился во всем его непотребстве. Дижон, как известно, славится своей превосходной горчицей, и, разумеется, Генри, давясь в столовой безвкусным «общепитом», мечтал о роскошных ресторанных бифштексах, которые так славно пошли бы с этой самой горчицей. Еда в Дижоне была, наверное, не так уж плоха по сравнению с откровенной бурдой, которой его потчевали русские и индусские друзья. Во всяком случае, на аппетит Генри не жаловался и никогда не получал отказа, выпрашивая на rabiot немного pot-au-feu, тушеного мяса или чего-нибудь еще из скудного меню лицея Карно. Ну и неизменный стаканчик божоле на запивку — Дижон ведь славится не только горчицей, но и вином (как и соседний Шато-Неф-дю-Пап).

Живя в Дижоне, Генри постоянно поддерживал обширнейшую переписку с парижскими и американскими друзьями. Лиана получала от него по письму в день, мне он писал два-три раза в неделю. Джун, разумеется, он тоже писал часто, хотя каждое письмо стоило полтора франка — столько же, сколько по тем временам литр вина.

Конечно же, Генри и здесь обзавелся массой друзей. Поскольку из всего преподавательского состава он был единственным американцем, то всякий любопытствующий француз смотрел на него, как на экзотическое животное. И если склонные к обобщениям французы увидели в нем типичного американца, то они наверняка были приятно удивлены. Лучшего «посла», чем он, Соединенные Штаты и желать не могли, по крайней мере в окрестностях лицея Карно.

Среди друзей, которых Миллер завел в Дижоне, был один молодой француз по имени Жан Рено — pion, метивший в профессора. Английским он не владел, но его все равно тянуло к Генри, — наверное, в силу того, что в химии называется избирательным сродством, и когда, по прошествии семи месяцев, Рено приехал в Париж, Генри пригласил его к нам в Клиши, где мы втроем провели несколько незабываемых вечеров.

По возвращении Миллера из Дижона я с удивлением обнаружил, что его французский стал лучше не на одну сотню процентов. Большинство его друзей были англосаксами или хотя бы англоязычными, поэтому Генри не было нужды изъясняться по-французски; ну а в Дижоне по-английски не говорил никто. Так что он хорошо поднаторел во французском, особенно разговорном, и поднабрался разных насущно необходимых слов и выражений вроде этого «rabiot», что означает добавочную порцию еды. Кроме того, он посетил несколько лекций. В тот год как раз отмечался юбилей Гёте, и Миллер позволил своему другу Рено привлечь себя к участию в этом мероприятии.

В том же самом альбоме с вырезками, из которого я уже кое-что цитировал, я обнаружил программку вышеупомянутого торжества, присланную мне Миллером, с его же пометами на полях. Вот его комментарий по поводу «La Vie de Goethe» — речи университетской преподавательницы мадемуазель Бьянки: «…гораздо менее интересна, чем жизнь мухи!» И еще: «Не хотите ли вы иметь фотографии комнаты, в которой скончался Гёте? Их можно получить бесплатно по почте, сделав предварительный заказ. Также могу предложить вам новый прейскурант на консервированные овощи Бохака».

В отличие от французов, свято чтущих традиции, даже если это чужие традиции, Генри никогда не делал реверансов прошлому. В этом отношении он если и не истинный американец, то уж, во всяком случае, истинный представитель Нового Света. Великие имена для него ровно ничего не значат, если творения их обладателей не берут его за живое. Генри отнюдь не идолопоклонник. Он будет отпускать самые богохульственные комментарии по адресу общепризнанных канонов и национальных героев — независимо от их национальной принадлежности, — если в данный момент они не вызывают отклика в его душе. Я намеренно говорю «в данный момент», потому как ему свойственно время от времени менять свои взгляды. Он может выудить в «Вильгельме Мейстере» или второй части «Фауста» какую-нибудь строчку, которая заставит его задуматься: а такой ли уж Гёте болван, в конце-то концов? И тогда он пойдет на попятный и будет рассыпаться дифирамбами в адрес Гёте — или Шекспира, или Платона, или даже Плотина, смотря по ситуации.

2

Но вернемся в Клиши, где нам предстояло провести вдвоем более двух лет. В то время Клиши был оплотом коммунистов, хотя надо отметить, что французский коммунизм был и, безусловно, по сей день остается скорее розовым, нежели красным. Население квартала составляли фабричные рабочие и мелкие предприниматели, которые жили относительно спокойно, уютно и без поэзии.

Наш дом стоял на авеню Анатоля Франса — номера я не помню. В эссе «Помнить, чтобы помнить» Генри приписывает авеню Анатоля Франса сходство с аристократической частью нью-йоркской Парк-авеню. В моем представлении звукосочетание «Парк-авеню» несет в себе некие атрибуты роскоши и элегантности, которых и в помине не было на авеню Анатоля Франса. Если в этой улице и присутствовала какая-то доля романтики, то исключительно благодаря нам.

Наша квартира состояла из двух комнат, кухни и ванной. Комната Генри была отделена от моей холлом, так что мы могли входить и выходить, равно как и принимать гостей, не причиняя друг другу неудобства. Общими были только ванная и кухня. Но это нам не мешало, так как занимались стряпней и кормились мы обычно сообща на кухне.

Кухня была светлая и просторная. Из единственного окна открывался вид на сиротский пейзаж парижского предместья, к которому мы долго не могли привыкнуть. Глядя на эту панораму, чувствуешь себя пассажиром, взирающим из окна вагона третьего класса на унылые картины городской окраины: кругом дымящие заводские трубы, покореженные железные крыши уродливых пакгаузов, железнодорожные пути, телеграфные столбы, радиовышки; повсюду расклеен один и тот же чудовищный плакат, рекламирующий какие-то коммерческие ремонтные мастерские и заправочные станции — страшные и невзрачные. И все же пейзаж этот постепенно нас покорил; панорама стабилизировалась, словно поезд прибыл на конечную станцию. По утрам мы испытывали муки радости, обнаруживая себя на том же месте, что и прошлый день: мы узнавали отдельные лица, встречавшиеся нам в предыдущие дни, мусорный бачок с отбитой крышкой, белье, развешанное над пожухлой лужайкой, мальчугана из дома напротив, забавляющегося с пасущимся во дворе козлом, мы узнавали хозяина велосипедной лавки, доктора, входящего в свой кабинет, на двери которого красовалась табличка: «Petite chirurgie et stomatologie».

Я так много говорю о кухне, потому что она была святая святых нашей квартиры. Там мы проводили прекраснейшие, счастливейшие часы. Это была самая незабываемая кухня в мире. Во-первых, кладовка там всегда ломилась от яств: мясо, масло, яйца, сыр, ветчина, сардины — всего вдоволь: беспрецедентное положение вещей для пары «полевых лилий» вроде нас с Генри. Нам больше не надо было беспокоиться ни о следующем обеде, ни о последующем. Наши съестные припасы никогда не истощались до критического уровня. Наш бакалейщик месье Птидидье — это имя я вспоминаю с attendrissement — был душа-человек и строго следил за тем, чтобы мы были хорошо обеспечены провизией и вином. Даже когда мы сидели в финансовой яме, он все равно аккуратно снабжал нас предметами роскоши первой и не первой необходимости. Репутация у нас была отличная. А отчего бы ей быть иной? Или мы, в конце концов, не американцы? Еще какие американцы! Даже я, у которого вообще не было никакой национальности, тоже был американцем, по крайней мере для месье Птидидье. Vive l’amitié franco-américaine!

Эта магическая кухня в Клиши сослужила добрую службу не только нашим телам, но и умам. Слезы наворачиваются мне на глаза, когда я уношусь воспоминаниями к тем долгим «посиделкам», которые зачастую продолжались чуть не до самого утра, когда заря окрашивала черный воздух ночи в красновато-серый цвет пушечной бронзы и птицы за окном затевали сумасшедший шум-гам. Не было на свете такой темы, которой нам не довелось обсудить на этой кухне. Мы были веселы и беспечны, и вдохновение не покидало нас ни на минуту. Мы читали друг другу вслух написанные за день страницы и уверяли один другого в их неподражаемой прелести. А они и впрямь были хороши; нам не приходилось прибегать ко всяким там уловкам вроде поощрительного похлопывания по плечу, бытующим среди писателей одного кредо. Большую часть времени мы пребывали в творческом экстазе, а бесчисленное количество бутылок вина «оказывало пособничество и подстрекало», так сказать, нашу каталепсию.

Впрочем, мы не всегда сидели одни. Улучив минутку, к нам из театра забегала Лиана. Изредка заходила и Анаис. И тогда мы втроем уютно располагались на кухне и предавались застольным беседам, обильно сдобренным едой, вином и веселой шуткой. Анаис оказалась превосходным кулинаром: она явила нам чудеса la cuisine espagnole, и, когда готовила испанский омлет или paella à la valenciana, нам казалось, что вместе с ними мы откусываем кусочек Испании.

Часто бывали у нас в гостях и друзья Миллера, которых он оставил в Париже, — начинающие поэты, начинающие художники, кретины, неврастеники, невротики, алкоголики и прочий сброд. Чаще других показывался Дик Осборн. Русская княгиня (или графиня) ушла от него, оставив ему в качестве отступного солидную порцию гонореи. Дик ничего не имел против гонореи — для него, при всей его «американской стерильности», гонорея была делом привычным. Он в неимоверных количествах поглощал vin blanc, свято веря в него как в панацею от всех болезней, включая триппер, и если бы в то время можно было без труда достать пенициллин, он бы брезгливо отворотил от него нос.

Зачастую Дик приводил с собой своего приятеля — коллегу по банку. Это был куривший трубку американец по фамилии Фримен, человек довольно ограниченный и вполне terre-à-terre, однако он моментально «снимался с передка», стоило ему немного залить derrière la cravate. Обычно они заваливались с парочкой девиц, «снятых» ими по дороге, — хотя, возможно, девиц приводили мы сами и держали их наготове для этих гавриков. Потом начинался пир горой. Ели мы самое лучшее, что было нам по карману, а пили только отборнейшие вина. Сам Петроний, пожалуй, едва ли едал вкуснее. Пока еще артикуляционный аппарат Осборна (Филмора из «Тропика Рака») не был окончательно парализован вином, он громогласно и многословно витийствовал на темы литературы и искусства или же углублялся в дебри юриспруденции. На радость Генри, у него всегда имелась в запасе парочка «сесквипедальных» слов, хотя ни Генри, ни, вероятно, он сам толком не знали, что они означают. Тут девочки начинали проявлять нетерпение. Нам отнюдь не в тягость было оказывать им знаки внимания, коих требует куртуазность. Вечеринка обычно завершалась на оргиастической ноте, когда Осборн разгуливал по пояс голый, с бокалом в одной руке и бутылкой анжуйского (его любимого вина) — в другой.

Все эти гульбища не отличались особой цивильностью, зато удавались на славу. Расставаясь с нами, гости всегда вели себя так, будто покидали spa-cum-cathedral-cum-bordello. Естественно, наутро кухня напоминала поддон птичьей клетки. Как сейчас вижу Генри — в быту он был скорее германцем, нежели китайцем, — на четвереньках, с тряпкой в руках: пока я занимаюсь приготовлением крепкого кофе, он драит пол.

Единственным другом Генри, ни разу не навестившим нас в Клиши, был Френкель. Если точно, однажды он все-таки приехал, но остался недоволен визитом. Место было совсем еще новое и не настолько загаженное невротическими флюидами, чтобы заслуживать его одобрения. Смерть, даже «незаконнорожденная», в этом левацком предместье воспринималась как нечто абсурдное, выходящее за рамки здравого смысла. Вдобавок на тот момент мы успели уже создать свойственную нам атмосферу — атмосферу жизни и радости: мы развили бурную деятельность, а в минуты отдохновения пускались в загул. Нам было не до расщепления философских истин. На авеню Анатоля Франса Френкель явно был не в своей стихии. Отмотав несколько кадров назад, я, с вашего позволения, процитирую его письмо Миллеру, относящееся к данному периоду. Это письмо почти in toto воспроизведено в «Тропике Рака».

Между нами, во всяком случае в том, что касается меня, произошло следующее: ты меня растормошил, перевернул всю мою жизнь, то есть — в той единственной точке, где я пока еще жив, — мою смерть. Под воздействием эмоционального потока я пережил очередное крещение. Я ожил, я снова живу. И уже не воспоминаниями, как с другими, а наяву.

И в таком ключе — страница за страницей, «небрежным бисерным почерком с помпезными завитками, на разграфленных листах, вырванных из конторской книги». И все о смерти, умирании и суициде. А не ломает ли он, часом, комедию? Еще чего! Такими вещами Френкель не шутит. Миллер, питавший удивительную склонность ко всякого рода завиральным идеям, всегда с огромным удовольствием слушал разглагольствования Френкеля о смерти, в особенности когда тому ассистировал его закадычный друг и compère Уолтер Лоуэнфельз, выступавший в этом представлении в качестве суфлера. Эти двое составляли уникальный тандем.

Оба они говорили на языке математических формул, — пишет Миллер в «Тропике Рака». — Сплошная высшая математика и ни намека на плоть и кровь — все фатально, призрачно, абстрактно до омерзения. Когда они переходили к вопросу о смерти, разговор становился более конкретным: в конце концов, у топора или тяпки тоже должна быть ручка. Я был в полном восторге от этих словопрений. Впервые в жизни смерть показалась мне обворожительной — то есть все эти абстрактные «смерти» с бескровной агонией. Временами друзья выражали свое восхищение тем, что я живой, но делали это в такой форме, что мне становилось неловко. Я сразу ощущал себя пришельцем из девятнадцатого столетия, каким-то атавизмом, романтической ветошью, одушевленным pithecanthropus erectus [104] . Похоже, Борису особенно нравилось до меня дотрагиваться: он хотел, чтобы я жил, потому что в этом случае он мог бы сколько угодно «умирать» в свое удовольствие. Он так на меня смотрел, так меня ощупывал, что можно подумать, все эти толпы людей на улицах — простые говяжьи туши.

Письмо Френкеля рассмешило Генри до слез. Он все так же хохотал и икал от восторга, когда уселся за машинку настучать ответ. Как и Френкель, Генри с ходу проникает в сущность вещей, только, в отличие от Френкеля, у него это сопровождается гомерическим хохотом. Один был прирожденным клоуном, другой — прирожденным букой. Как мне порой кажется, у Френкеля тоже есть что-то от клоуна, но в нем это свойство побуждает людей смеяться не вместе с ним, а над ним.

В отдельных текстах шутовство Миллера проявляется с безудержной силой. Если он давно не ел или не имел женщины, он становился чуть более серьезным, хотя даже тогда мог писать об этом с невероятным комизмом. Но если уж он откопает какой-либо чуждый ему абстрактный предмет, вроде личного хобби Френкеля, то клоун берет в нем верх, и тут ему достаточно лишь с рекордной скоростью пробежаться подушечками пальцев по клавиатуре пишущей машинки, чтобы его юмор и остроумие, зачастую граничившие с абсурдностью, хлынули весенними ручьями.

Сейчас мне вспоминается небольшой памфлетец под названием «Деньги и как они работают», обязанный своим возникновением пари с Френкелем, утверждавшим, что в области финансов Генри полный профан. Было условлено, что памфлет должен быть написан языком, свойственным профессиональным экономистам, и при всей своей бессмысленности производить впечатление, будто его автором является один из непререкаемых авторитетов в данной сфере. Эта уловка имела такой успех, что Генри даже как-то получил письмо от управляющего Английским банком, которому он в шутку послал один экземпляр; в этом письме управляющий изложил ряд серьезных соображений по поводу его уникального подхода к этой проблеме.

Поскольку труд этот надо было кому-то посвятить, Генри решил посвятить его Эзре Паунду, присовокупив следующее предуведомление:

Около года назад, прочитав «Тропик Рака», Эзра Паунд прислал мне открытку, написанную в обычном для него каббалистическом духе. Его интересовало, задумывался ли я когда-нибудь о деньгах: откуда они берутся и как работают. Признаться, до того, как мистер Паунд задал мне этот вопрос, я действительно никогда не думал о деньгах. Однако с тех пор я думаю о них денно и нощно. Результат моих размышлений и ночных бдений я и предъявляю миру в виде этого скромного трактата, который если и не решает проблемы, то может хотя бы не решать ее.

Не знаю, почему Генри решил избрать мишенью бедного Эзру Паунда. Возможно, потому, что Паунд всем плешь проел разговорами о вещах, которые с поэзией и рядом не лежали, как, например, социальный кредит и прочие шарлатанские методы исцеления нашей больной экономики. Миллер ничего не понимал в финансах, — впрочем, в то время в этом вообще никто ничего не понимал, а уж финансовые воротилы и подавно. По его мнению, к проблеме денег нужно подходить исключительно с позиций клоуна. Эзра Паунд клоуном не был — он был эрудитом, эксцентриком и великим поэтом, но в отношении крупных финансовых операций он был таким же профаном, как и Генри Миллер.

Вот выбранный наугад пример его клоунской диалектики:

В современном мире есть люди, которые под воздействием убедительной логики марксистской диуретики {124} осмеливаются уповать на то, что в один прекрасный день деньги исчезнут из сознания человечества. Многие из них — и это ясно как день — денег никогда не имели, а потому у них отсутствует всякое представление о колоссальном чувственном удовлетворении, которое подразумевает простое прикосновение к деньгам, даже если означенные деньги вам не принадлежат. Какое же еще может быть оправдание служащему бухгалтерии или китайской предрасположенности к денежным ящичкам, или ростовщику, или крупному финансовому воротиле, которым едва ли часто приходится держать в руках собственные деньги — все больше чужие? Иметь деньги в кармане — одна из маленьких, но неоценимых радостей жизни. Иметь деньги в банке — не совсем то же самое, но получать деньги в банке — радость неоспоримо великая. Наслаждение, стало быть, состоит в прикосновении к деньгам, но уж никак не в том, чтобы их тратить, как пытаются убедить нас иные экономисты. Вполне возможно, разумеется, что чеканные или бумажные деньга возникли в целях удовлетворения именно этой человеческой потребности, ибо хотя человек, имея достаточно терпения, и мог преуспеть в приумножении своего богатства — исчисляемого рабами, поголовьем скота, драгоценностями, хмелем, пшеницей etc., — ласкать сами деньга или мешки с деньгами куда удобнее и даже приятнее. Потому как с изобретением всеобщего эквивалента почти моментально обнаружилось, что деньга делают деньги. Любая попытка вникнуть в сущность денег не порождает ничего, кроме путаницы. Только соприкосновение с деньгами приносит изобилие, а следовательно, больше денег. Это такая же простая истина, как и та, что, не будучи финансистом, провозгласил Сам Христос, сказав: «Ибо всякому имеющему дастся и приумножится, а у неимеющего отнимется и то, что имеет» [105] . Насколько ясен и точен этот язык по сравнению с замусоленными сюсюкающими шибболетами {125} биржевых маклеров: «Курс стоял твердо… курс покачнулся и упал… резина поползла вниз… олово взлетело… акции обвалились…»

Любой идиот способен стать опытным экономистом, но только Бог может сделать из тебя клоуна. Чтобы стать клоуном, не нужен талант — нужна мудрость: знание человеческих прихотей, сует, иллюзий, пороков, слабостей и идиосинкразии. Да и одного этого знания еще не вполне достаточно — надо уметь принимать несовершенство и хрупкость человеческой природы, порочность, развращенность и распущенность человечества и при этом понимать, что еще не все потеряно. Вот что вызывает улыбку на лице великого клоуна — «улыбку у нижней ступени лестницы» {126} .

У Генри всегда было некоторое подозрение, что он был одним из богоизбранных клоунов. В эпилоге «Улыбки у нижней ступени лестницы», наверное, самого трогательного из его рассказов, он пишет:

Размышляя о жизни и творчестве Руо {127} , оказавшего на меня сильное влияние, я задумался о клоуне, который во мне сидит — всегда сидел. Я подумал о своей страсти к цирку, в особенности к cirque intime [106] , о том, как глубоко, должно быть, укоренились в моем сознании все те переживания зрителя и молчаливого участника. Я вспомнил, как по окончании школы меня спросили, кем я собираюсь стать, и я ответил — клоуном. Перебирая в памяти своих старых друзей, я обнаружил, что большинство из них вели себя как клоуны, — их-то я больше всего и любил. А впоследствии я с удивлением узнал, что самые близкие мои друзья и на меня всегда смотрели как на клоуна.

3

Однако не надо полагать, что Генри был только литературным клоуном и вся его клоунада исчерпала себя в его книгах. Отнюдь! Точно таким же клоуном он оставался и в обыденной жизни. Помнится, одно время у меня в Клиши жила девушка — Полетт, юная потаскушка пятнадцати лет (хотя она врала, что ей восемнадцать). Генри, видимо, раздражало ее присутствие. Нельзя сказать, что он ее на дух не переносил. Напротив, она показалась ему достаточно привлекательной, чтобы попытаться пробудить в ней определенные литературно-артистические наклонности. Но затея эта оказалась напрасной. Полетт либо ни слова не понимала из того, что он говорил, и открыто издевалась над его американским акцентом, либо понимала (вернее, ей казалось, что понимала, а это было стократ хуже), к чему он клонит, и тогда несла в ответ такой наивный бред, что Генри вскоре от нее устал. Между ними не было абсолютно ничего общего, и они отличались друг от друга, как, скажем, паук от сверчка, а я полушутя-полутревожно скакал от одного к другому, как заправский энтомолог.

Полетт очень любила Генри — за то, что, как она говорила, c’est un admirable clown. Почти ни дня не проходило, чтобы они не ломали комедию.

Наша кухня располагалась под прямым углом к комнате Генри, так что из кухонного окна виднелась часть его комнаты. По утрам, встав с постели, Генри первым делом поднимал шторы и выглядывал в окно посмотреть, что с погодой. Если Полетт случалось в этот момент оказаться на кухне, они обменивались приветствиями и заводили беспредметный разговор на манер прислуги или двух матрон, встретившихся на лестнице или переругивающихся через двор. Генри, стоя у окна по пояс голый, наслаждался этой маленькой забавой, а Полетт всегда с удовольствием ему подыгрывала. Говорили они, естественно, по-французски, и Полетт до слез смеялась над попытками Генри с его американским акцентом копировать французских кумушек, подражая их выговору и жестам.

— Bonjour, М. Henri, comment ça va? — кричала Полетт.

— Pas mal, Mme Perles, et vous-même? Et votre petit mari comment va-t-il? Fait pas chaud aujourd’hui, hein? — звучал из окна рокочущий бас Генри. — Est-ce que vous avez par hasard déjà déjeuné? Ça serait dommage, car je prendrais bien une tasse de café avec vous.

Акцент у него был зверский, как я уже отмечал, но в остальном все было в полном порядке. Он обожал использовать разговорные выражения, но при этом прекрасно схватывал на слух тончайшие грамматические изыски. В то время Генри зачитывался Прустом, и в результате, пытаясь имитировать речь femme de ménage, он, к вящей радости Полетт, заставлял прислугу изъясняться исключительно языком престарелой герцогини, таинственным образом подцепившей бруклинский акцент.

Полетт, рассмешить которую не составляло труда, уже загибалась со смеху.

— Mais bien sûr, М. Henri, il y a toujours une tasse de café pour vous, vous le savez bien. Dites un peu, qu’est-ce que vous allez faire aujourd’hui? — подзуживала она Генри.

— Ah! Mme Perlés, le boulot me tue, vous ne vous rendez pas compte! — восклицал он с подобающей случаю интонацией. — Je vais encore être obligé de faire le ménage moi-même. C’est que ma femme de ménage est malade depuis trois jours déjà — paraît que c’est une méningite. Alors, vous pensez! …A propos, ne pourriez-vous point me prêter un peu d’eau de Javel?

В роли кумушки Генри был неподражаем. Он был отличным знатоком характеров, судя по тому, как проникался духом этой маленькой комедии дель-арте. Только истинной кумушке могло прийти в голову попросить взаймы un peu d’eau de Javel. Правда, «l» в «Javel» все же его подвела: опять она, эта американская герцогиня, воспитанная на Прусте!

— De l’eau de Javel? Mais tant que vous voudrez, M. Henri, — воскликнула Полетт. Пора было переводить разговор на что-нибудь более пикантное. Она умолкла на секунду в ожидании какой-нибудь блестящей идеи, и вот, пожалуйста:

— A propos, M. Henri, savez-vous ce qu’on chuchote dans le quartier au sujet de la fille de M. Petitdidier, notre épicier?

— Chuchote? Chuchote? — повторял Генри озадачившее его на мгновение слово. — Qu’est-ce que cela veut dire, au juste? Je n’ai pas un dictionnaire sur moi.

— Bien sûr que vous n’avez pas de dictionnaire sur vous-puisque vous êtes nu comme un ver, — смеялась она. — Alors, vous ne savez pas ce que ça veut dire, chuchoter? Attendez, je vais vous expliquer…

— Pas la peine, je me suoviens à présent. Chuchoter, c’est «бормотать» en anglais. Alors, qu’est-ce qu’on «бормочут» dans le quartier? — зарокотал Генри, к восторгу Полетт и других жильцов дома, уже занявших позицию каждый в своем окне.

— Il paraît que la petite a accouché de jumelles! — завопила Полетт во всю глотку.

— Jumelles? — повторил Генри в сомнении. Еще одно слово, значение которого было ему неясно. — Sûrement, vous ne voulez pas dire des «бинокль». Voyons, on n’accouche pas de «бинокли»! — Эта мысль привела его в некоторое беспокойство.

Я крикнул из ванны, что «jumelles» означает и «бинокль», и «двойню».

— Более вероятно, что у нее все-таки двойня, — присовокупил я.

— Ah, des jumelles! — быстро нашелся Генри, — Fallait le dire tout de suite. Mais elle n’est même pas mariée, la garce!

— Justement, — подтвердила Полетт. — Qu’en pensez-vous?

— Je pense que c’est dégueulasse! — заорал он, даже не подозревая, насколько смешно в его устах звучали эти просторечные выражения. — C’est vraiment dégueulasse! — повторил он. — Mais cette trainée n’a que quatorze ans! Quelle honte, en effet! Que deviennent-ils, les moeurs du quartier!

— Que voulez-vous? C’est jeune et ça n’sait pas, — произнесла Полетт тоном солидной матроны.

— Je voudrais bien voir la figure qu’il fait, son père, l’épicier. Tiens, ça me fait penser que je lui dois encore quarante sous, je n’avais pas assez de monnaie en faisant mon marché, l’autre jour… Alors, c’est des jumelles, vous dites? Mats elle charrie, la petite! Personne ne dirait rien si ce n’était qu’un, mais des jumelles à son âge, vraiment c’est trop fort! Personnellement, je m’en fiche, que voudriez-vous que cela me fît qu’elle accouchât de jumelles?

Боюсь, даже сам Пруст не стал бы употреблять столь избыточное сослагательное наклонение, так что, выбившись из сил, Генри поставил точку. Но спектакль явно доставил ему удовольствие. Он взял себе за правило по мере возможностей не избегать сослагательного наклонения, считая его верхом лингвистического изящества.

Полетт не могла понять Генри и по этой причине считала его загадочной личностью. Он всегда относился к ней с безграничной нежностью — даже когда махнул на нее рукой, убедившись в ее безнадежной бездарности. Она тоже безмерно его обожала, даже восхищалась — как дитя восхищается проделками каких-нибудь огромных животных в зоопарке. В то же время он внушал ей уважение и благоговейный страх. Она всегда обращалась к нему «месье Анри» и прибавляла «месье», даже когда говорила о нем в третьем лице.

— А чем месье Анри зарабатывает себе на жизнь? — допытывалась она у меня снова и снова. Я объяснил, что ничем не зарабатывает, зато он великий писатель, и в один прекрасный день, может статься, авеню Анатоля Франса переименуют в его честь.

«Тропик Рака» был закончен в Клиши, но из-за задержки с изданием книга вышла фактически только по возвращении Миллера на Виллу Сёра. Генри не спешил; он спокойно ожидал реакции публики на книгу и между делом в бешеном темпе дописывал «Черную весну». Никогда еще он не бывал так активен. И никогда так близок к тому, чтобы стать признанным писателем. Однажды он показал мне рукопись «Одуревшего петуха» — книги, написанной им в Америке. Книга была из рук вон плохая и редактуре не подлежала. Ни формы, ни порядка, ни достойного сюжета не просматривалось в его диких перескакиваниях с предмета на предмет — сплошная ожесточенность, подавляемая ярость, какая-то целенаправленная бесцельность, анархия во всей ее бессмысленности. Некоторые из перечисленных «ингредиентов» присутствуют и в «Тропике Рака», и в кое-каких из его последующих книг, но тут есть некоторая разница. В «Тропике Рака» он как бы нашел свой стиль. При всей бесформенности этой книги и хаотичности ее содержания в ней присутствует изначальная целостность. Так или иначе, Генри, хотя и с опозданием, понял, что он — посвященный. И всегда им был, однако ему потребовалось немало времени, чтобы это осознать. Теперь он уже не колеблется — теперь он подобен человеку в бушующем море, вооруженному собственным гироскопом. Он знает, куда идет, и идет уверенно. Ему уже не интересно писать книги — теперь он просто рассказывает свою собственную историю.

— На вид он такой придурок — месье Анри, — то и дело повторяла Полетт.

— Что ж, ты должна сделать скидку на то, что он гений.

— Гений? А что это значит? — спрашивала она.

Полетт ждала объяснений, но я был не в состоянии дать ей исчерпывающий ответ. Ей можно было объяснить это только на живом примере, но такового в запасе у меня не имелось. Никому еще не удавалось добиться успеха в изображении гения, даже Достоевскому. Можно лишь набросать контуры, оттенить несущественные детали — капризы, идиосинкразии, эпилептические припадки, чудачества. Сам гений постижим только по отдаленным приближениям — суть постоянно ускользает, можно очертить лишь расплывчатый образ благоговения.

— Месье Анри иногда говорит прямо как лунатик, — как-то снова сказала Полетт, и мне, конечно же, пришлось согласиться. — Что за книги он пишет?

Шутка ли дело, подумал, я, объяснить ребенку смысл Миллеровых сочинений! Я сказал ей, что нет никакой разницы между этим человеком и его творчеством, но для нее это как горох об стенку.

— Месье Анри печатает намного быстрее тебя, — заметила как-то Полетт, — и когда сидит за машинкой, часами стучит не переставая. Ему что, не надо думать?

Неплохое наблюдение! Достаточно было одного взмаха магического жезла, чтобы слова хлынули стремительным потоком, словно каскад родниковой воды, переливающейся всеми цветами радуги. Конечно же, ему не надо было думать! Ведь разве какому-нибудь Тосканини приходится думать, когда он дирижирует симфонию? Генри умел писать — точно так же как люди умеют дышать. Потому-то он и мог выдавать страницу за страницей, не дожидаясь того, что второстепенные писатели называют вдохновением. Вдохновение было частью его умения. Он никогда не утруждал себя поиском «хорошего» слова — так искусный пловец сходу определяет «хорошую» воду. Его слова ложились естественно верным порядком.

В текстах Генри и впрямь присутствует какое-то сезонное качество: слова и предложения дают почки, распускаются, цветут и плодоносят — в назначенный час. В этом смысле его книги суть явления природы, но природы девственной, без всяких там теплиц или искусственных ирригационных систем. Каждая его фраза — как дикий сад на какой-нибудь дружественной планете. Его творчество — это нечто живое, живое и цельное, как солнечная система — с ее собственным, только ей присущим тяготением, только ей присущим магнетизмом, — вращающаяся вокруг собственной оси. Миллер пишет и живет вспышками, но эти вспышки непрерывны, как цепь электрических разрядов. Он весь горючее, весь горение, и при этом — никаких отходов, разве что немного пепла. Его страницы — как блестящий драгоценный металл, усыпанный драгоценными каменьями, — тропические страницы, обдающие обжигающим дыханием джунглей, арктические страницы, хранящие седой иней морозных узоров на деревьях и сталактитах.

4

Джек Каган был основателем и владельцем «Обелиск-Пресс» — парижской фирмы, специализировавшейся на издании книг, которые, в силу существования в Англии и Америке специфических законов о непристойности в искусстве, могли иметь хождение только на зарубежном рынке. Я не хочу сказать, что Каган имел дело исключительно с порнографической литературой, — отнюдь. Но у этого пронырливого англичанина был нюх на книги, способные обеспечить гарантированный спрос. Романы эротического характера в соблазнительно оформленных суперобложках, обернутые для надежности в желтый целлофан, как магнит притягивали орды англосаксонских туристов, наводнявших в ту пору Париж.

В период становления «Обелиск-Пресс» Каган обнаружил, что не так-то легко раздобыть подходящий для издания материал, поскольку он собирался выпускать книги особого характера — легкие, увлекательные, рисковые, балансирующие на тонкой грани, отделяющей эротику от грубой порнографии. Порнография была табу даже во Франции, правда судебная машина запускалась в ход только при наличии жалоб со стороны властей. Чтобы преодолеть первые трудности, Каган набрался решимости и собственноручно написал несколько романов. Я забыл их названия, но отлично помню, что он использовал два псевдонима — Безил Карр и Сесил Барр. Эти книги были написаны им без особого энтузиазма и без особого таланта, но именно в том жанре, который, по его твердому убеждению, обеспечивал отсутствие проблем с их раскупаемостью. Продукция этой «парочки акул пера» — Сесила Барра и Безила Карра — послужила залогом дальнейшего успеха «Обелиск-Пресс».

Не надо тем не менее полагать, что Каган с полным безразличием относился к литературным ценностям и преследовал чисто коммерческие интересы. Он был в состоянии распознать хорошую книгу, если таковая попадалась ему на глаза, но при этом прекрасно понимал, что хорошая книга вовсе не обязательно будет хорошо продаваться. Одним из лучших бестселлеров, изданных им до того, как Миллер стал его grande vedette, был «Моя жизнь и любовь» Фрэнка Харриса. Впоследствии он выпустил также «Скалистый пруд» Сирила Конноли и «Черную книгу» Лоренса Даррелла — это в качестве примера его сугубо литературной продукции. Кагана отлично знали в англо-французских литературных кругах, а в числе своих друзей он упоминал Стюарта Гилберта и Джеймса Джойса.

Словом, он был симпатяга, этот бирмингемец, наполовину ирландец и, по-моему, наполовину еврей, хотя мне он казался англичанином до мозга костей. Он обладал всеми добродетелями и странностями чистокровного британца. Всегда ходил в элегантном деловом костюме клерикально-серого цвета и, как правило, с гвоздикой в петлице; был осторожен и осмотрителен в речи, демонстрировал слегка ироничную улыбку, пил бутылочное пиво «Басс» в баре «Кастильоне» неподалеку от его конторы, имел вставные зубы и, вероятно, характерный душок изо рта. Un vrai Anglais, quoi!

О Миллере он узнал от Уильяма Эспенуолла Брэдли. Брэдли, ныне покойный американский литературный агент, которому Миллер показал свою рукопись, был покорен моментально. Тут я должен уточнить, что это был первый вариант «Тропика Рака». (Читателю, возможно, интересно будет узнать, что за три года, истекшие прежде, чем «Тропик Рака» увидел свет, Миллер много раз переделывал и переписывал эту книгу. В результате осталась лишь треть ее первоначальной версии. Черновик первого варианта бережно хранится в Лос-Анджелесе, в библиотеке Калифорнийского университета.) Потрясенный напором этой книги, Брэдли был вынужден признать, что найти для нее издателя — дело почти безнадежное. Прокручивая в голове возможные варианты, он вспомнил о Кагане, с которым уже имел дела в прошлом. Представляю себе диалог между американским агентом, с энтузиазмом взявшимся пристраивать книгу своего соотечественника, и недоверчивым и подозрительным англичанином.

— Послушай, Джек, тут у меня есть для тебя книга — это как раз то, о чем ты всегда мечтал. Ты можешь сделать на ней целое состояние.

— Да? — произносит Каган, насмешливо глядя на собеседника сквозь очки в роговой оправе.

— Это покруче Фрэнка Харриса.

— Да? — произносит Каган, поскучнев.

— Это круче «Фанни Хилл», де Сада и даже Рабле.

— К чему все эти преамбулы? — говорит Каган, манерно растягивая слова и нюхая гвоздику в петлице. — Почему бы тебе просто не показать мне книгу?

— Это динамит, Джек.

— Ну и что? Мне и раньше приходилось держать в руках динамит.

— Не такой динамит, Джек.

— В твоих устах, Уильям, это звучит довольно интригующе, — тянет Каган, приправляя ответ слабой улыбкой, в которой угадывался сарказм. — Надо посмотреть. А кто автор?

— Некто Генри Миллер.

— Не слыхал о таком.

— Еще услышишь, Джек. Он — гений!

— Замечательно. А халтуру он писать умеет?

— Послушай, Джек, — продолжает Брэдли с угрожающей серьезностью, — я тебя не разыгрываю. Это правда динамит! Я знаю, ты наиздавал уйму рискового хлама, слывущего ходким товаром. Возможно, он и хорошо идет — весь этот дразнящий, щекочущий нервы, возбуждающий бред, издавая который ты ничем не рискуешь. Но книга Миллера не чета всей твоей макулатуре. Это круче, чем все, что я когда-либо читал. Это не граничит с непристойностью — это непристойность в чистом виде. Точки и тире тут не спасут. Это надо печатать так, как есть, либо не печатать вовсе. Я подумал-подумал и понял, что, кроме тебя, никто на это не отважится. И ты не прогадаешь, если возьмешься ее издать.

Джек Каган, как я уже говорил, в первую очередь был дельцом, и к тому же весьма расчетливым. Он никогда не шел на поводу у своего литературного энтузиазма. Книгу он, естественно, захотел, и захотел немедленно; однако ему понадобилось довольно много времени, чтобы свыкнуться с мыслью ее издать. Он понимал, что Брэдли прав: это не та книга, чтобы в ней что-то вымарывать или заменять, — тут вопрос стоял ребром: либо все, либо ничего; тот грубый язык, которым она написана, был как нельзя более совершенен и существен — убрать «неприличные» слова или заменить их точками было бы равносильно удалению чеснока из провансальского блюда. Каган был достаточно умен, чтобы это понимать.

Я отлично помню тот день, когда книга вышла в свет. Именно в этот день Генри вернулся на Виллу Сёра. Каган специально зашел к нему, чтобы вручить экземпляр. Генри ликовал. Он лихорадочно доделывал вторую книгу — «Черную весну», которая была готова к моменту выхода «Рака». Новый манускрипт Каган отложил, так сказать, в долгий ящик, решив посмотреть, куда подует ветер. Он принял все необходимые предосторожности, чтобы сохранить выход «Рака» в секрете, так как не хотел привлекать к этой книге излишнего внимания, — похоже, он вообще не собирался ее продавать. Цена была назначена по пятьдесят франков за экземпляр, что делало книгу почти недоступной, к тому же в первое время ее не выставляли в витринах книжных магазинов. Нет нужды добавлять, что «Тропик Рака» появился не только без рекламных фанфар, но даже чуть ли не тайно.

Отдельные экземпляры, однако, попали в Британию и Соединенные Штаты, где книга моментально была запрещена. У Кагана отлегло от сердца, когда она, несмотря на все его усилия ограничить продажу, выдержала второе издание без каких бы то ни было осложнений с законом. Задолго до того, как книгу заметили в литературных кругах, ее расхватали жадные до сенсаций туристы из англоязычных стран.

«Тропик Рака» подействовал на нашу современную литературу, как подкожная инъекция, эффект которой, однако, сказался не сразу. За исключением одного-двух отважных критиков в Англии и Америке, никто как будто и не подозревал о существовании Миллера. Язык Генри обеспечил ему табу в изысканном литературном обществе: он стал чуть ли не salon-faehig. Ситуация оставалась неизменной, пока французы не провозгласили его гениальным писателем: тогда, и только тогда разглядели Миллера и господа из лондонских и нью-йоркских литературных кругов.

«Се volume ne doit pas être exposé en vitrine!» — такое указание Джек Каган дал владельцам нескольких парижских книжных магазинов, взявшихся продавать «Тропик Рака». Дело доходило до смешного. Странно было бы, если бы жокей, скачущий на фаворите в решительном заезде, стал нарочно придерживать коня.

«Эту книгу в витринах не выставлять!» — и это в той же рекламке, где сказано, что «Тропик Рака» — «первое, напечатанное без купюр произведение гениального писателя, достойное сравнения с „Путешествием на край ночи“ Селина»! Далее — цитата из предисловия Анаис Нин: «В мире, окончательно парализованном самоанализом и страдающем запором от изысков духовной пищи, это грубое обнажение живого человеческого тела равносильно оздоровительному кровопусканию. Брутальность и непристойность оставлены без прикрас — как демонстрация тайны и боли, всегда сопутствующих акту творчества». Это пишет Анаис Нин. «Обелиск-Пресс» добавляет для затравки: «„Тропик Рака“ поэтому представляет собой крепкий орешек и не предназначен для незрелого интеллекта… До сих пор еще ни в одном произведении нельзя было найти такого откровенного обнажения тела и духа, такого безжалостного описания подавляемых аппетитов и безудержных желаний». И тут же внизу жирным шрифтом: «Се volume ne doit pas être exposé en vitrine».

5

Что беспокоило Кагана? Конечно язык. Порнография — вещь колкая. В английском языке — да и в любом другом, коли уж на то пошло, — имеется лишь с полдюжины слов, против которых возражает цензура. Миллер употребляет их, но это не делает его порнографом. Непристойным — да, но только не порнографом. Суть в том, что сами по себе слова не имеют отношения к порнографии. Указывая на кого-то конкретно, легко попасть пальцем в небо, однако с уверенностью можно сказать, что в литературе и в искусстве вообще порнография, как правило, подразумевает наличие умысла. Произведение искусства — будь то живопись, скульптура или книга, — каким бы грубым и откровенным оно ни было, не может быть признано порнографичным, если автор умышленно не сделал его таковым. Но даже этого недостаточно: умысел автора должен вызвать ответную вибрацию читательского воображения, в противном случае даже самая откровенная попытка порнографии не возымеет успеха.

Разумеется, на рынке имеет хождение некоторое количество грязных книжек, написанных профессиональными порнографами с явным намерением пробудить у читателя эротические мысли и образы. Я очень сомневаюсь, чтобы в качестве носителя порнографии и непристойности можно было бы использовать язык как таковой. Сами по себе слова безобидны — только высвобождаемые ими мысленные ассоциации порождают порнографию. Самые грязные ругательства в устах торговца рыбой прозвучат совершенно естественно, но те же слова, произнесенные герцогиней, бесспорно, возымеют шокирующий эффект. Ведь не вызывает же отвращения кавалерист, не способный сформулировать ни единой мысли без помощи полдюжины грязных эпитетов, — так и автор, который вкладывает эти эпитеты в уста кавалериста. О попытке порнографии можно говорить лишь в тех случаях, когда автор употребляет определенные фразы или образы с единственной целью — пробудить вожделение и похоть.

Чтобы этого добиться, автору нет нужды прибегать к непечатным выражениям. Напротив, в равной, если не в большей, мере его цели скорее послужат ловко завуалированный образ, double entendre или целая строка точек и даже пустое пространство. По правде сказать, профессиональный порнограф чересчур умен, чтобы использовать грубые слова: когда называют пику пикой, она утрачивает всякую двусмысленность, а это никому не нужно. Цель профессионального порнографа — пробудить в вас дремлющую сексуальную брутальность, тайные, постыдные желания. Стало быть, он взывает к низменным инстинктам; его метод основан скорее на аллюзии, нежели на точности изображения: скрытый образ окажет более сильное воздействие на подсознание, нежели прямое описание полового акта, когда ничего не остается на долю воображения.

Генри Миллер чересчур здоров, чересчур целостен, чтобы быть порнографом. В непристойности нет ничего предосудительного, равно как не может быть ничего предосудительного в религии или даже в политике, если только ты не одержим ими с чрезмерной однобокостью фанатика. Миллер ничем не одержим: он принимает все подряд — легко, со смаком, с удовольствием и здоровым аппетитом. Его всегда как-то удивляла щепетильность тех, кто в своей кровавой резне хладнокровно пускает в ход самые непристойные орудия уничтожения и тем не менее проявляет столько раздражения, обнаружив в печатном издании какие-то полдюжины безобидных коротеньких слов.

Он не поклонник цензуры. «Единственное, чего добилась цензура в попытке пресечь распространение „Тропика Рака“, — это то, что она загнала его в подполье, ограничив продажу, но обеспечив ему тем самым лучшую из реклам — слово устной рекомендации, — пишет Миллер в памфлете „Обсценность и закон отражения“. — Книгу можно найти в библиотеках почти всех крупных колледжей, профессора часто рекомендуют ее студентам, и она уже заняла свое место в ряду других скандально известных литературных произведений, которые, будучи аналогичным образом однажды запрещены и преданы поруганию, теперь признаны классикой. Она обращена в первую очередь к людям молодого поколения, и, судя по тому, что я узнаю прямо и косвенно, она не только не губит их жизнь, но даже делает их нравственно чище. Эта книга — живое доказательство несостоятельности цензуры. Она еще раз подтверждает, что теми немногими, кого якобы защищает цензура, являются сами цензоры, и это лишь благодаря закону природы, известному всем, кто слишком много на себя берет».

Без сомнения, есть люди, которые покупают (по ценам черного рынка) запрещенные книги Миллера в надежде получить эротическое наслаждение. Люди такого сорта скорее достойны жалости, нежели презрения, потому как они сами себя обманывают; они, так сказать, обращаются к Миллеру по ложному поводу, рассчитывая получить от него то, чего он дать не может — по той простой причине, что у него этого нет. Ничего такого, что наводит на похотливые мысли, нет даже в самых грубых пассажах «Тропика Рака» — да и в любой другой из его книг, если уж на то пошло. Существует несколько причин, в силу которых читатель, ищущий порнографии и ничего кроме, будет непременно разочарован книгами Миллера. Во-первых, Миллер — человек страстный, но не эротоман: в высшей степени осознавая важную роль секса, он не концентрируется на нем в ущерб всему остальному. Он является одним из самых великих лирических писателей, которых англоязычный мир дал за последние несколько столетий. Острая прямота и поэтическое богатство его языка сравнимо разве что со стилем отдельных авторов елизаветинской эпохи и ранних мастеров французского Возрождения.

Есть одна очень важная причина, почему профессора ведущих американских колледжей настоятельно советуют студентам читать Миллера. Чистота, лиризм, мощь его голоса в равной мере и побудительны, и неотразимы. «Они дают представление о том, что еще можно сделать — даже в наше позднее время — с английской прозой… ей возвращен эпитет. Это рельефная, пышная проза, проза, обладающая ритмом, это нечто совершенно отличное от вошедших сейчас в моду осторожных, плоских формулировок и диалектов буфетной стойки», — цитирует Джон Эллиот Джорджа Оруэлла в коротком эссе о Генри Миллере «Голодный взгляд» («Читательское обозрение». T. 1. № 4).

Верно, все это присутствует в текстах Миллера, но есть и кое-что еще, о чем Оруэлл не упоминает в данном контексте, — нечто, что убивает потенциальную радость любителя порнографии, вознамерившегося пощекотать свою чувственность, убивает столь же надежно, как распылитель ДДТ убивает тучи москитов, и это нечто — его чувство юмора! Чувство юмора не сочетается с сексом. Секс — дело жутко серьезное, и вот в каком смысле: совершая половой акт, вы действуете как бы от лица Господа. Бог, по моему твердому убеждению, очень серьезно относится к Своему творению. Нигде в Священном Писании нет ни намека на Его чувство юмора. И когда Бог делегирует человеку полномочия сделать Его дело, человек тоже теряет чувство юмора. Вы не смеетесь и даже не улыбаетесь, когда пробуждается ваше эротическое чувство. Попробуйте подумать о сексе как о чем-то смешном — и у вас даже не возникнет эрекция. Сексуальность и эротизм с сопутствующими элементами непристойности, брутальности и порнографии просто-напросто исключают и устраняют смех. Секс и смех несовместимы — по крайней мере были несовместимы, пока не появился такой человек, как Генри Миллер!

Самые грубые, самые непристойные пассажи его книг пронизаны чувством юмора, которое освобождает эротизм от всего нездорового. Достаточно обратиться хотя бы к Рабле, чтобы убедиться, что подобное лечится подобным. В его книге тоже есть некий очистительный фактор, дезинфицирующее средство, снимающее всякий налет грязи.

Цитирую — по необходимости — отрывок из французского перевода «Тропика Козерога», дабы проиллюстрировать мою точку зрения:

…Elle avait l’air tellement idiote que je ne fis tout d’abord pas attention à elle. Mais elle aussi avait un con, comme toutes les autres, une sorte de con personnellement impersonnel dont elle était inconsciemment consciente. Plus souvent elle descendait chez nous, plus elle devenait consciente, à sa façon inconsciente. Un soir qu’elle était dans la salle de bains, et où son séjour se prolongeait de façon suspecte, je vins ainsi par sa faute à penser des choses. Je décidai de jeter un coup d’oeil par le trou de la serrure et de voir par moi-même de quoi il retournait. Or voici! Voici qu’ elle est debout devant la glace, choyant et caressant son petit chat. Lui parlant presque, ma parole. J’étais si excité que je ne sus que faire, tout d’abord. <…> Je défis ma braguette, histoire de laisser mon truc prendre le frais de la nuit. Du divan où j’étais, j’essayais de la mésmeriser, ou du moins de faire que mon truc la mésmerisât. <…> Je ne crois pas avoir, de toute ma vie, fourré la main dans une fourche aussi juteuse. De la colle de pâte, ruisselant sur ses jambes; si j’avais eu des affiches à portée de main, j’aurais pu en coller une douzaine pour le moins. Au bout de quelques instants, aussi naturellement qu’une vache qui baisse la tête pour paître, elle se courba et le prit dans la bouche. Pour moi, j’y allais à quatre doigts dedans elle, battant le tout en neige. Et elle, la bouche pleine, les jambes ruisselant de jus. Pas un mot de part et d’autre, ai-je dit. Rien qu’un couple des paisibles maniaques faisant leur boulot dans le noir comme des fossoyeurs. C’était un paradis, de baiser ainsi, je le savais et j’étais prêt, archiprêt à y faire passer toute ma matière grise s’il le fallait. Jamais encore je n’avais baisé comme avec cette fille. Pas une seule fois elle ne l’ouvrit — pas plus cette nuit que la nuit suivante ni aucune autre nuit. Elle descendait et se coulait furtivement dans le noir, dès qu’elle flairait que jétais seul, et me recouvrait de son comme d’un emplâtre. Et il était énorme, ce con, quand j’y repense. Dédale obscur et souterrain doté de divans et de cosy-corners, de con dents de caoutchouc et de seringues, de niches moelleuses et d’édredons et de feuilles de mûrier. J’y piquais de nez comme un ver solitaire pour m’y ensevelir dans une étroite fente ou régnait tant de silence, de douceur et de repos que je m’y couchais comme un dauphin sur des bancs d’huîtres. Un léger spasme et j’étais en Pullman, en train de lire mon journal, ou au fond d’une impasse aux pavés ronds et moussus, aux petites barrières d’osier s’ouvrant et se fermant automatiquement. Ou encore c’était comme au water-fall: un brusque plongeon, puis un embrun de crabes mordillants, le balancement fiévreux des joncs et les branchies de minuscules petits poissons me lappant doucement et jouant un clavier d’harmonica. Dans l’obscurité de cette grotte immense résonnait une musique d’orgue, noire glissante, savonneuse comme la soie, quand elle y allait pleins gaz et pleins jus, il en jaillissait un pourpre violacé, une tache sombre de mûre écrasée, pareille à un crépuscule, un de ces crépuscules ventriloques qui sont la joie et l’apanage des crétins et des nains au temps de leurs menstruations. Cela me faisait penser à des cannibales qui mâcheraient des fleurs, à un délire de Bantous, à un rut de licornes vantrées sur de lits de rhododendrons [133] .

Ну и что же тут такого непечатного, в этом дивном пассаже, который я принужден цитировать на чужом языке, чтобы напечатать его в такой цивилизованной стране, как наша? Я готов чуть ли не извиняться перед интеллигентным читателем за то, что предъявляю ему отрывок из классической английской литературы в искаженном переводном виде. Я не говорю, что перевод плох, — отнюдь! Быть может, где-то излишне буквален, если уж наводить критику. Слова все на месте — те самые, внушающие ужас односложные слова, которые без содрогания, кажется, способны воспринимать одни лишь французы. Вероятно, у переводчика были веские основания обозвать жизненно важный мужской атрибут словом «le truc» вместо «la bite» , хотя мне они сей миг не видны: что плохого в «la bite» — разве это так уж неблагозвучно? Впрочем, я не намерен придираться по пустякам — даже скверный перевод лучше, чем никакого вообще. Плохо то, что этот блестящий фрагмент приходится приводить в переводе!

Какие ассоциации вызывает роскошная, пышная грубость этого пассажа? В поисках соответствий моя память проносится сквозь века. Позвольте, простого сопоставления ради, процитировать — опять же на французском, но на сей раз французском шестнадцатого века — отрывок из прославленного шедевра, известного каждому школьнику:

…Je voy que les callibistrys des femmes de ce pays sont à meilleur marché que les pierres: d’iceulx fauldroit bastir les murailles, en les arrangeant par bonne symmeterye d’architecture, et mettant les plus grans aux premiers rancz, et puis en taluant à dos d’asne arrenger Les moyens, et finablement ies petitz; puis faire un beau petit entrelardement à poinctes de diamans, comme la grosse tour de Bourges, de tant de bracquemars enroiddys qui habitent par les braguettes claustrales. Quel diable defferoit telles murailles? Il n’y a metal qui tant resistast aux coups; et puis, que les couillevrines se y vinssent frotter, vous en verriez (par Dieul) incontinent distiller de ce benoist fruits de grosse verolle menu comme pluye. Sec, au nom des diables! Dadvantaige, la fouldre ne tomberoit jamais dessus: car pourquoy? ils sont touts benists on sacrez. — Je n’y voy qu’un inconvenient. Ho, ho! ha, ha (dist Pantagruel)! — Et quel? — C’est que les mousches en sont tant friandes que merveilles, et s’y cueilleroyent facilement et y feraient leur ordure; et voylà l’ouvrage gasté. — Mais voicy comment l’on y remediroit: il fauldroit très bien les esmoucheter avecques belles quehuës de renards, ou bon gros vietz dazes de Provence. Et, à ce propos, je vous veulx dire (nous en allans pour souper) un bel exemple que met frater Lubinus, libro De compotationibus mendicantium [136] .

Здесь рассказчик приводит в качестве отступления длинный анекдот из тех времен, когда животные еще умели говорить («а это не давесь было»). Он рассказывает о происшествии, приключившемся с одним злосчастным львом в лесу Фонтенбло: угольщик, сидевший на дереве и обрубавший сучья, случайно уронил топор и сильно ранил в бедро проходившего мимо льва. Вскоре лев встречает плотника, и тот промывает рану, затыкает ее мхом и наказывает своему «пациенту» старательно отгонять от раны мух. Немного погодя лев ненароком чуть не до смерти испугал старуху, собиравшую хворост в том же лесу. Бедняжка со страху грохнулась навзничь, а лев, подбежав посмотреть, не сильно ли она ушиблась, обнаруживает нечто, что он тоже принимает за рану от топора. «О, бедная женщина! Кто же это тебя так?» Тут он видит лиса и подзывает к себе, прося об одолжении:

Compere, mon amy, l’on a blesse ceste bonne femme icy entre les jambes bien villainement, et y a solution de continuité manifeste; regarde que la playe est grande depuis le cul jusques au nombril, mesure quatre, mais bien cinq empans et demy. C’est un coup de coignie; je me doubte que la playe soit vieille. Pourtant, affin que les mousches n’y prennent, esmouche la bien fort, je t’en prie, et dedans et dehors; tu as bonne quehue et longue; esmouche, mon amy, esmouche, je t’en supplye, et ce pendent je vay quérir de la mousse pour y mettre: car aussi nous fault il secourir et ayder l’un l’aultre. Esmouche fort, ainsi, mon amy, esmouche bien: car cette playe veult estre esmoucheé souvent: aultrement la personne ne peut estre à son aise. Or esmouche bien, mon petit compere, esmouche; Dieu t’a bien pourveu de quehue: tu l’as grande et grosse à l’advenent; esmouche fort et ne t’ennuye poinct. Un bon esmoucheteur qui, en esmouchetant continuellement, esmouche de son mouchet, par mousches jamais esmouche ne sera. Esmouche, couillaud; esmouche, mon petit bedaud: je n’arresteray gueres [137] .

Лев, далее, углубляется в чащу за мхом для раны бедной женщины, оставив ее заботам лиса. Когда лев наконец вернулся, притащив более восемнадцати вязанок мху, он…

…commença en mettre dedans la playe avecques un bas-ton qu’il apporta; et y en avoit jà bien mys seize basles et demie, et s’esbahyssoit: Que diable! ceste playe est par-fonde: il y entrerait de mousse plus de deux charrettees! Mais le regnard l’advisa: О compere lyon! mon amy, je te prie, ne metz icy toute la mousse; gardes en quelque peu, car y a encores icy dessoubz un aultre petit pertuys qui put comme cinq cens diables. J’en suis empoisonné de l’odeur, tant il est punays. Ainsi fauldroit guarder ces murailles des mousches et mettre esmoucheteurs a gaiges [138] .

Отрывок этот взят из пятнадцатой главы книги второй сочинения Рабле, которая называется «О том, как Панург учил самоновейшему способу строить стены вокруг Парижа».

Франсуа Рабле и Генри Миллер… Они принадлежат к одному племени людей: полные жизни и вожделения, оба они — гиганты здоровья, обладающие отменными аппетитами, распространяющимися и на предметы духа, и на земные блага; если уж они чего-то хотят — а хотят они всего, — то хотят с неимоверной силой и безотлагательностью, и, что характерно, у них есть желудок, способный усвоить все, что они поглощают. Вот потому-то они и посвятили себя карикатуре и гротеску, а если короче — восхвалению Божьих даров. В чем разница между идеей Миллера о «соп énorme» как «dédale obscur et souterrain doté de divans et de cosycomers, de dents de caoutchouc et de seringues, de niches moelleuses et d’édredons» и «раной от топора» у Рабле, размером, наверное, в четыре, а то и все пять с половиной пядей, вмещающей шестнадцать с половиной вязанок мху? Да ни в чем! Так кто же из них более непристоен? К непристойности per se ни тот, ни другой отношения не имеют. Если что и делает Рабле и Миллера непристойными в глазах книжников и фарисеев, так это то, что они не чураются крепкого словца; как раз полнотой жизни, избытком энергии они и шокируют. Оба говорят на одном языке, у них один и тот же фокус, один и тот же предел видимости.

Уже не раз высказывалось мнение, что искусство — это субститут жизни, что писатель уходит в литературу, потому что не способен полностью реализовать себя в жизни; иными словами, писатель подвержен своего рода психологическим комплексам или моральным слабостям, побуждающим его писать о той жизни, которая, в силу тех или иных причин, ему недоступна. Я никогда особо не симпатизировал этой теории, хотя не исключаю, что есть писатели, к которым она применима. Разумеется, Генри Миллер не из их числа. С ним все как раз наоборот: Миллер пишет не потому, что не может жить полноценной жизнью, а потому, что писательство заставляет его жить еще более интенсивно. В его случае жизнь и работа переплетены и нерасторжимы гораздо в большей степени, нежели у любого другого из ныне здравствующих писателей, чьи имена приходят мне сейчас на ум. Я уже упоминал где-то о том, с какой невероятной легкостью он может до завтрака настучать десять-пятнадцать страниц — даже невинную крошку Полетт поразила его способность часами барабанить на машинке «не думая», как она выражалась, «даже не глядя на вставленный в машинку листок». Все дело в том, что Генри никогда не бывает рабом своей работы: в первую очередь его интересует жизнь, а жить и писать — это для него одно и то же. Процесс творчества не отдаляет его от жизни, а стимулирует аппетит к жизни более насыщенной. Если в «Тропике Рака», равно как и в других его книгах, Миллер придает особое значение сексу, то лишь потому, что «в своей сексуальной жизни современный человек почти уже мертв», как он пишет в «Мире Секса». У него самого сексуальных проблем нет, как нет проблем религиозных, политических, интеллектуальных, психологических, культурных или космологических. У полноценного человека не бывает проблем — разве что незначительные, разрешающиеся день ото дня. Миллер имеет полное представление о глобальных мировых проблемах, но он не желает быть затянутым в водоворот. Он знает, что нельзя спасти мир. Он даже сомневается, возможно ли спасти самого себя и разумно ли к этому стремиться.

6

Не будем, однако, опережать события. Пока что мы еще в Клиши, и почти два года отделяют нас от издания «Тропика Рака». В этот благословенный период жаловаться нам было не на что — погода, как сказал бы Френкель, всегда стояла отличная.

Миллер жил и писал как сумасшедший, да еще умудрялся выкраивать время для чтения. Читал он запоем: заглатывал Пруста и Лоуренса, Кайзерлинга и Джойса, попутно делая выписки и заметки, которые лягут в основу его будущих книг. Генри никогда не довольствовался работой над какой-то одной книгой. Доделывая «Черную весну», он параллельно собирал материал для предполагаемого исследования о Лоуренсе — «Мир Лоуренса». Кипа заметок и выписок на эту тему достигла между делом таких размеров, что он путался в материале, как в джунглях. Хотя сей грандиозный труд так и остался незавершенным, несколько его внушительных фрагментов все же появились в некоторых из его последующих книг. Это «Космологическое око», «Мудрость сердца» и «Воскресенье после войны».

Порой меня ошеломляла рекордная скорость, с которой он прочитывал и переваривал толстенные тома. Перед завтраком он обычно раскрывал какой-нибудь фолиантище Шпенглера или Отто Ранка и начинал читать натощак. А читатель, надо сказать, он был предобросовестный: ни единой пропущенной строчки; и почти каждая страница тщательно проштудированного им тома ин-кварто была испещрена маргиналиями, заметками и комментариями.

Здесь же, в Клиши, мы пристрастились к езде на велосипедах. В «Черной весне» есть замечательные пассажи о велосипедных прогулках Генри вдоль Сены — к Сюрену и Сен-Клу, а иногда и к Версалю, — вдохновенные страницы, полные дивных, красочных зарисовок Иль-де-Франс, перемежающихся и сопоставляемых с картинами его прошлой жизни в Америке. На такие велосипедные экскурсии Генри отправлялся, как правило, не раньше, чем выработав свою дневную норму листажа, потому что всякий раз, когда он предавался развлечениям, не сделав дела, его не покидало легкое чувство вины — «перед потомками», говорил он шутя. Но если все же погода стояла отличная, а настроение его располагало к прогулке, он без колебаний посылал потомков ко всем чертям.

Иногда мы катили на наших драндулетах до самого Лувсьена, где в большом доме, бывшем когда-то частью поместья мадам Дюбарри, жила Анаис Нин. Это место, навевавшее воспоминания об обители сна из «Le Grand Meaulnes», обладало каким-то магическим свойством. Издали вилла, расположенная в глубине огромного парка и со всех сторон заросшая плющом и лишайником, производила впечатление некоторой запущенности, но вскоре посетителю становилось ясно, что такое впечатление создавалось намеренно — для усиления очарования. На первый взгляд в этом обширном парке не было ничего à l’anglaise: никто не мешал ему разрастаться — в разумных пределах — и сохранять свою первозданность. Однако полностью воцариться природе не позволяли — ее, так сказать, держали в узде. Буйство ее поощрялось ровно настолько, чтобы поддерживать атмосферу царства Спящей красавицы — не более. Но эффект ирреальности был столь впечатляющим, что, если бы вдруг, откуда ни возьмись, появился фавн или эльф, никто бы даже не удивился.

Входя в дом, ты из сказочной страны переносишься в испанские владения. Более половины комнат обставлены в теплом мавританском стиле; повсюду — обилие тонкого хрусталя и украшений из чеканной меди.

Приезжая в Лувсьен, мы, естественно, оставались там на целый день, а бывало, и на ночь. Раз или два мы брали с собой Полетт, которая души не чаяла в Анаис. Хозяйкой Анаис была чрезвычайно радушной и принимала нас по-царски. Генри отводилась лучшая комната в первом этаже, рядом с кабинетом Анаис. Смежная с моей комната Полетт во втором этаже всегда была убрана свежими цветами, а на столе не переводились вино и фрукты. Анаис позаботилась даже о том, чтобы книжный шкаф был заполнен литературой, подходящей для глупенькой девчушки, но меня не могла не умилить прелестная ирония хозяйки дома, когда, просматривая заглавия на корешках книг в «детской», я, к своему вящему изумлению, заметил томик «Les Cent-Vingt Journées», невинно притулившийся между «Питером Пэном» и «Алисой в Стране чудес». Божественный Маркиз показался до странного неуместным в детской библиотеке.

Обеды обычно имели блестящий успех: кухня — испанская до мозга костей, щедрая на соусы и приправы. После трапезы Анаис переводила кухарке на испанский язык наши восторженные изъявления признательности: старая кастильская крестьянка, прожив во Франции более двух десятилетий, была не в состоянии ни вымолвить, ни понять ни слова по-французски. За обедом больше всех говорил, естественно, Генри. Говорил он с набитым до отказа ртом; меня восхищала его манера ворочать пищу во рту — его челюсти работали, как бетономешалка. Кофе обычно подавали в кабинете Анаис, куда мы перемещались после обеда, вновь попадая в сугубо испанскую атмосферу: теплые махагоновые панели, витражи, как в Гранаде, мавританские фонарики, низкие диваны с шелковыми подушками, инкрустированные столики, мозаичные узоры из камня и стекла, турецкий кофе на чеканных медных подносах, горько-сладкие испанские ликеры. В затемненном уголке курились благовония.

Дневник Анаис произвел на Генри глубочайшее впечатление. Было много разговоров о том, как бы его напечатать. В то же время Генри считал, что для Анаис вести дневник — затея не самая удачная, потому что, как он выражался, «лучше жить, чем писать о жизни». Как-то он высказался даже более резко: «В этом твоем дневнике ты не живешь — ты просто замораживаешь собственную жизнь по своему, так сказать, бортовому лееру, превращаешь ее в некое подобие усиленных заградсооружений, из-за которых ведешь обзор своего существования. Это не жизнь. Твой дневник как кокон, которым ты себя оплела, а теперь лежишь в нем связанная и беззащитная».

Эта последовательность метафор, стремительно сменяющих одна другую, заставила Анаис рассмеяться, но в то же время и слегка разозлиться. Ее задела грубая прямота Генри, тем более, она чувствовала, что он не так уж и не прав. Она признавала, что дневник с недавнего времени стал занимать слишком большое место в ее жизни.

— Но ты ведь не хочешь, чтобы я его уничтожила? — спросила она.

— Ну вот еще! Уничтожить — значит сохранить навсегда. Уничтожение никогда не приносит ожидаемых результатов и не решает дела. Самый верный способ освободиться от текста — это его опубликовать. Только тогда ты сможешь жить, а не караулить дневник. А ведь именно этим ты и занималась все последние годы, продолжая пасти его, как частный детектив, вынюхивающий подробности своей же собственной личной жизни. Дневник такого размаха, как твой, заставляет тебя жить en marge, тогда как твоя настоящая, основная жизнь хранится под замком — надежно, как фамильные драгоценности в банке или труп в фамильном склепе.

Я живо помню наше велосипедное путешествие по загородным замкам. До Орлеана мы везли свои драндулеты на поезде, а оттуда проследовали по берегу Луары, заезжая почти в каждый замок. Поездка была дивная, но, хотя путешествовали мы налегке, сильный встречный ветер несколько замедлял наше продвижение вперед. Спешить нам было особенно некуда, так что мы часто притормаживали в придорожных трактирах, растягивая наши завтраки далеко за полдень. Центральная Франция славится своими кулинарными изысками, и мы перепробовали кучу замечательных блюд. Генри особенно полюбился rillettes de Tours— один из местных туреньских деликатесов, так хорошо идущий под восхитительное тамошнее vin rosé. Местность большей частью была равнинная, ну, может, чуточку холмистая, отчего катить по ней было сплошное удовольствие. Сильный встречный ветер, однако, доконал Генри: он доехал со мной только до Блуа, а там сел на поезд и вернулся в Париж. Я же через Тур и Лимож проехался аж до Перигё.

7

Среди гостей Миллера, навещавших его в Клиши, был Жан Рено, с которым он свел знакомство в период своего недолгого пребывания в Дижоне. Рено был уроженцем Бургундии и в столицу приехал впервые. Лучшего гида по Парижу, чем американец ранга Генри Миллера, он бы и пожелать не мог. Английским Рено не владел, и меня приводила в восхищение манера Генри раскрывать перед французом, да еще и на его родном наречии, тайные красоты Парижа, каковые в противном случае непременно от него бы ускользнули. Не будь Миллера, Рено узнал бы лишь тот Париж, каким его видит всякий провинциал; Генри же, как и полагается, привел его в самое сердце города.

Конечно же, об осматривании достопримечательностей в общепринятом смысле не было и речи. Вместо этого Генри совершал с Рено долгие прогулки по самым удаленным и труднодоступным кварталам: Пантен, Менильмонтан, Виллет, Бют-Шомон и старый Монмартр, где пейзаж теряет свой парижский характер и становится до странного провинциальным, почти чужим. Генри был чудесным вожатым: он постоянно открывал новые картины, новые места, незнакомые грани любимого им города; он мог показать парижанину тот Париж, которого сам парижанин в жизни не видывал и о существовании которого даже не подозревал.

Обходясь какой-то парой слов на своем зверском французском, он то всеохватывающим взглядом, то просто движением руки представлял своему другу так полюбившиеся ему виды: забавные хибарки, выкрашенные в красный и зеленый цвет, казавшиеся скорее уголком Чехословакии, нежели Парижа; развешанное за окнами белье — белое и розовое, как в Неаполе; внутренние дворики, заполненные нелепыми, похожими на игрушечных, цыплятами; импровизированные кузницы под брезентовыми тентами, где истекающие потом гиганты из Шварцвальда выковывали анахроничные подковы; множество торговцев кониной; всюду плющ, лишайник, висячие сады, писсуары, лавки древностей, кривые деревца, бордели. Куда как далеко бедекеровскому Парижу до Парижа Миллера! И француз Рено — разумный, внимательный, уравновешенный, проникнувшийся миллеровским энтузиазмом, захваченный его ликующим динамизмом — съедает все это с потрохами.

Перегнувшись через парапет, они в молчаливом общении обозревают раскинувшийся внизу город. С ними заговаривает какая-то монахиня, торгующая свечками и образами святых. «Нимб Иисуса засияет, как чистое золото, если потереть его кусочком сухой фланели», — прошелестел ее ласковый голос. Еще она продает водицу из реки Иордан местного разлива. Из охрипшего граммофона доносятся обрывки изъеденной молью мелодии: «…quand on est sous les draps — quatre pieds et quatre bras». Это ларингитным менильмонтанским голосом поет Морис Шевалье. И вот чары рассеиваются. Улица Лепик. Крутой спуск. Снова торговцы кониной. Генри зигзагом, словно на роликах, стремительно скользит вниз. Крошечные беленые домишки — мечты Утрилло и Ван Гога; узкие польские коридоры; саарские селяне; антикварные лавочки; зеленные лавки, терракота, marchands de quatre saisons; красные фонари борделей, поблекшие от солнца… Mise en scène из Оффенбаха.

По возвращении в Клиши мы закатываем на кухне грандиозный пир. Закуски поистине variés, яйца под майонезом, креветки, байонская ветчина, оливки — черные, зеленые и фаршированные, сельдерей с ремуладом, огурчики, помидорчики, картофельный салат и отборная cochonnade d’Auvergne. За сим, на entrée — нежнейшая poulet de Bresse. Далее — plat de résistance: châteaubriant, тающий во рту при одном прикосновении языка, гарнированный золотыми pommes alumettes и зеленью. Потом салат, щедро сдобренный приправами (n’oubliez pas la gousse d’ail). Потом entremet — воздушное суфле по-арманьякски. Потом сыры, фрукты и орехи. И конечно же, приличествующие такому обеду вина: пара pichets арбуасского — к закускам, несколько бутылок мутон-ротшильда — к мясцу, по стаканчику виттеля — к салату и, наконец, этот бьющий в голову, этот бархатный жевре-шамбертен — к fromage de chèvre!

Неужели мы вконец оскотинились? Никоим образом! Генри, восседающий во главе стола, держится как йог, устроивший себе выходной. А почему бы нам, собственно, не повеселиться? — словно выражает весь его вид. Нищие среди вас всегда найдутся, — казалось, говорит он (понятное дело, без слов), — я же не всегда буду с вами. Есть что-то назарейское в наших кухонных посиделках в Клиши. Да нет же, вовсе мы не оскотинились. Едим мы и пьем, разумеется, гораздо больше, чем положено, но иной раз можно себя и побаловать. Ясно же, что чем изысканнее вина и яства, тем утонченнее застольные беседы. Жаль только вот, не было у нас своего Эккермана — хотя бы механического, чтобы записывать наши разговоры! Так трудно посмертно реконструировать подобные сборища! Беседа текла легко, и не надо было напрягаться, чтобы ее поддерживать. Даже глупые реплики Полетт, которая большей частью сидела молча, никого не могли сбить с панталыку. Одно присутствие Генри действовало как некий метроном, ритмизующий наше общение. Поскольку Рено не понимал по-английски, Генри приходилось изъясняться на французском, а этот язык оказывал невероятное воздействие на его ораторские способности. Я уже не раз проходился по поводу американского акцента Генри. Что правда, то правда — акцент у него действительно был зверский, но французского языка Миллер никогда не коверкал: казалось даже, будто сам язык — а язык вещь живая, — понимая, что Генри его любит, охотно предавался извращениям, не теряя своей выразительности. Когда Генри не удавалось подобрать нужное слово, он придумывал свое собственное французское слово, которое, при всей его нефранцузскости, было понятно всем. Он всегда умудрялся высказать именно то, что хотел, даже если для этого ему приходилось либо прихрюкнуть, либо негодующе взмахнуть рукой, либо напрячь мышцы шеи. Рено был ошеломлен и восхищен; его природное чутье помогло ему постичь глубины духа этого странного американца. На него, как и на Полетт, сильное впечатление произвела та чудесная сила, что исходила от Генри, но, в отличие от глупой девчушки, которую проявления этой силы только забавляли, Рено был порядком ошарашен. Его французская логика, может, и отвергала всякую мысль об игре эзотерических сил, зато эмоционально он не мог не отозваться на эту неизъяснимую сверхпросветленность, обязанную своим происхождением не интеллекту, а Богу и только Богу.

8

На следующий день нежданно-негаданно из Америки приехала Джун. У меня есть подозрение, что к ее возвращению приложила руку Лиана; не могу сказать наверняка, но я бы вряд ли удивился, узнав, что это она вытащила Джун в Европу. Если так, то это было сделано из лучших побуждений: Джун должна была стать ее очередным подарком Генри.

В те дни Генри работал над «Тропиком Козерога», первой из его автобиографических книг, рассказывающих о жизни с Джун. Как я уже говорил, Генри завел обычай посылать Лиане по почте новые куски «Козерога» по мере их написания. Те, кто знаком с творчеством Миллера, знают, что литературное жеманство не по его части. Когда он писал о Джун, он целиком окунался в свою стихию. И хотя обычно он работал над несколькими книгами одновременно, я всегда мог сказать, когда он сидит за «Козерогом». Я знал это, потому что в такие часы он запирался у себя в комнате, с головой уходя в работу, и стук машинки, слышный даже внизу на улице, и безостановочное курение сигареты за сигаретой, и, наконец, тот внутренний монолог, что постоянно раскручивался у него в мозгу, тут же начинали приносить плоды. Но что ни говори, процесс «материализации» Джун был для него сладостной мукой, которую он не променял бы ни на какие горы китайского риса Страдание и экстаз идут рука об руку. Генри испытывал жестокие схватки роженицы, но разрешение от бремени неминуемо. Чтобы дать жизнь Джун, он должен был вырвать ее из собственной плоти, должен был искалечить себя, лишь бы она могла жить — хотя бы на бумаге. Он не брезговал никакими мазохическими изысками и временами напоминал какого-то духовного гинеколога, делающего себе кесарево сечение без применения анестезирующих средств.

Разумеется, его непотребное поведение причиняло Лиане неимоверные страдания. В том рвении, с которым Генри отдавался работе над «Козерогом», Лиана видела рецидив его страсти к Джун, страсти, грозившей после столь долгого тления вновь разгореться с непреодолимой силой. Я пытался ее убедить, что ей не о чем беспокоиться. Если мужчина начинает писать о женщине, которую любит, значит, он уже освободился от всепоглощающей страсти к ней: всякая любовная история неизбежно кончается эпитафией.

Впрочем, я оказался не вполне прав. Вернулась Джун, а с ней — горячка и лихорадка прошлого. Сразу стало очевидно, что Генри еще не вырвался из ее когтей. Его безотчетная страсть была сродни эндемической лихорадке, при которой бывают долгие периоды, когда болезнь протекает в скрытой форме. Внезапный приезд Джун повлек за собой острый кризис.

Прощайте, тихие дни в Клиши! Двое суток после ее приезда меня не покидало ощущение, что я нахожусь в психиатрической лечебнице. Джун болтала без умолку, и от ее болтовни даже я, человек как-никак посторонний, сам чуть было не лишился рассудка. Она всюду распространяла атмосферу перманентной интоксикации, как будто постоянно накачивалась наркотиками. С тех пор как я видел ее в последний раз — семь лет назад, — она совсем не изменилась, разве что, пожалуй, стала чуть бледнее лицом, а ее иссиня-черные волосы немного отросли и стали еще темнее. Все тот же театральный макияж, все те же актерские замашки, все та же длинная, ниспадающая свободными складками накидка, в которой она была при нашей первой встрече — в кафе «Дом», в обществе Джин Кронски.

Жизнь в нашей квартире стала невыносимой. Повсюду валяются ее вещи, полочки в ванной комнате заставлены ее кремами и косметикой, солями для ванн и туалетной водой, флакончиками с раствором магнезии и сельтерской водой, зубными щетками, белилами, духами и пуховками. Вначале у них с Генри еще возникали отдельные всплески страсти, и тогда они сутками не вылезали из своей комнаты и даже обедали у себя. Они вели себя как парочка ошалевших попугаев. Понимая, что долго это не продлится, они действовали по принципу: коси, коса, пока роса. Произошло уже несколько яростных стычек — не очень серьезных: настоящие конфликты были не за горами.

Без слов ясно, что писать Генри бросил. За день до ее приезда у него все было готово к встрече. Он знал, что она будет совать нос в его записи, и, дабы избежать бурных сцен, предусмотрительно уничтожил некоторые из наиболее «компрометирующих» набросков, сделанных им для книги. Рукопись он отдал на хранение Анаис Нин, которая надежно спрятала ее вместе со своим дневником. Что же до Лианы, то ей было довольно-таки не по себе, хотя наедине с Джун она чувствовала себя прекрасно. Возникла ситуация весьма необычного треугольника, и было бы несколько рискованно слишком увлекаться анализом ролей, взятых на себя каждым из трех персонажей. Вспоминая о двусмысленных отношениях Джун с Джин Кронски, я всегда чувствую себя неловко, видя, как она заигрывает с Лианой, хотя последняя, насколько я понимаю, была человеком в высшей степени уравновешенным.

В первые несколько недель пребывания Джун в Париже Лиана, к вящему горю Полетт, которая обожала ее безмерно, посещала нас гораздо реже обычного. В этой связи я должен заметить, что Полетт почти моментально воспылала ненавистью к Джун, что было тем более странно, что Джун изо всех сил старалась понравиться девушке и в отношении к ней всегда проявляла максимум доброты. Единственное объяснение этой ненависти я вижу в том, что Полетт с ее куриными мозгами чувствовала людей инстинктивно, как это бывает, например, у собак.

В один прекрасный день, по той простой причине, что его давно ждали, разыгралось настоящее светопреставление. Даже не знаю, с чего все началось. Возможно, тут не обошлось без ревности, хотя для стороннего наблюдателя вроде меня не так-то легко было определить, кто кого к кому приревновал: по мне, так у каждой из трех «сторон» треугольника были все основания для ревности. Между Генри и Джун разгорелся настоящий бой. Лиана оставалась в глубине сцены; мы с Полетт — на галерке. Все началось как-то ранним утром: яблоком раздора стала какая-то незначительная реплика, оброненная, как горящий окурок в засушливых джунглях. Пожар можно было бы потушить в мгновение ока, и тогда бы снова воцарился мир или хотя бы временная передышка, вооруженное перемирие, но оба они, похоже, всерьез вознамерились не покидать поля брани до победного конца. Они сошлись, чтобы ранить друг друга, чтобы унизить и истребить, чтобы биться не на живот, а на смерть, без всякой надежды на пощаду. Это была яростнейшая схватка двух разных темпераментов, двух разных миров, и ее резонанс потряс всю будничную, мирную атмосферу авеню Анатоля Франса.

Джун собралась вернуться в Америку, и я решил, что настал конец страданиям моего друга. Как бы не так! В прошлом, по словам Генри, у них уже бывали подобные стычки, даже более яростные. Тот скандал, свидетелем которого мне довелось стать, был скандалом лишь среднего накала, неминуемо грозящим достигнуть апогея в таком же среднего накала примирении. Несмотря на их расхождения в отношении чего бы то ни было, эти двое, видимо, где-то на промежуточном уровне между сексом и чувственностью были накрепко связаны какой-то пагубной мистической силой: сколь бы они ни пытались, им ни в какую не удавалось отделаться друг от друга — они зависели один от другого, как некое гермафродическое целое.

Джун внезапно выехала из квартиры, но всего лишь на Монпарнас, где она на некоторое время поселилась у друзей. Это не решило проблемы, не восстановило мира в Клиши. Генри постоянно был начеку — тревожный, нервозный, взбудораженный. Он хотел завершить работу и в то же время хотел Джун. Лиана не смогла занять место Джун, равно как и шлюхи из кафе «Веплер» и с Авеню-де-Клиши. Без сомнения, здесь действовала все та же химия любви, что делала этих двоих незаменимыми друг для друга. В царстве секса они были дьяволом с дьяволицей, одержимыми демоническими силами одинаковой природы. И до тех пор, пока Джун оставалась на сцене, можно было ожидать любых сюрпризов. Назрела необходимость во что бы то ни стало выдворить ее из Франции. В случае неудачи — осенило вдруг меня — Генри придется хотя бы на время эвакуировать из Парижа.

— Джои, почему бы тебе не смотаться в Англию? — предложил я. — А что, дивная страна, тебе там понравится. Лондон — отличное место для отдыха, и люди там прекрасные. Говорят на том же языке, что и ты, даже более красивом, да и пища там не так уж плоха, как ты, вероятно, себе представляешь. Ну а в случае запора тебе надо будет только добавить в утренний чай щепотку солей Крушена, и порядок. Небольшое развлечение пойдет тебе на пользу.

Как ни странно, мое предложение заинтересовало Генри. Он и сам чувствовал потребность сменить обстановку и декорации. Напряжения последних недель хватило ему за глаза и за уши. Ко всему прочему ему не привыкать спасаться бегством в неловкой ситуации: его врожденный оптимизм и отношение к жизни по принципу laisser-faire вселяли в него надежду, что стоит лишь устраниться из зоны бедствия, как все само собой образуется и вернется на круги своя.

— А как с деньгами, Джои? — поинтересовался он.

— С этим проблем не будет, — заверил я категорически. — Совместными усилиями на дорогу мы всегда наскребем. Если ты двинешься маршрутом Дьепп — Ньюхейвен, а это самый дешевый способ добраться до Англии, на все про все тебе понадобится каких-нибудь три сотни франков, ну четыре, так что приедешь ты не с пустым карманом: на первые день-два тебе хватит. Еда в Лондоне стоит недорого — пара шиллингов, и ты сыт. С голоду ты у меня не опухнешь. Еду, сигареты «Плейерз», слабое горькое и восхитительные фруктовые соли Эно я тебе гарантирую. Вдобавок в день выплаты содержания я обещаю тебе в качестве дополнительной услуги необременительный разовый «спарринг» с одной из красоток «бригады ночного патрулирования» с Олд-Комптон-стрит. Тебе не придется беспокоиться ни о какой ерунде. А когда буря утихнет, ты вернешься назад.

— Хм, — пробасил Генри.

Не знаю как, но нам удалось собрать почти тысячу франков на первые дорожные расходы. Мы купили в конторе Кука билет до Лондона и обратно, а остаток денег перевели в английскую валюту. Получилось где-то четыре фунта и десять шиллингов. Паспорт у Генри уже был, а виза в Соединенное Королевство американцу не требовалась. На следующее утро ему предстояло отбыть в туманный Альбион.

Не тут-то было. В тот же вечер в Клиши вновь заявилась Джун. Вероятно, ей наскучил Монпарнас и ее монпарнасская компания — парочка голодающих тапеток. Целью ее визита было прозондировать почву и оценить перспективы возможного примирения. К несчастью, в момент ее прихода меня не было дома (я все еще работал по ночам в «Чикаго трибюн»), и Генри пришлось общаться с ней один на один. Вернувшись с работы около трех утра, я застал его в полном одиночестве: он сидел на кухне за бутылочкой божоле и что-то невнятно бормотал себе под нос. На столе — остатки ужина tête-à-tête. Рассказывая о том, что произошло, он явно был в приподнятом настроении. Будучи слегка подшофе, он говорил не вполне связно, но я понял, что у них с Джун снова все тип-топ. Надо же, как трогательно — просто слов нет! Джун не осталась, потому что ей надо было позаботиться о своих гавриках — они переживали тяжелый финансовый кризис. Джун и сама-то была на бобах. Не знаю уж, как ей удалось выудить из Генри правду, но она быстро сообразила, что он собирается в Англию. Он продемонстрировал ей билет и английские банкноты. В те прединфляционные дни английский фунт был еще в цене. Джун давно уже не приходилось видеть столько денег. Зачем, недоумевала она, ему понадобилось бежать в такую глушь, как Лондон? И он откровенно признался, что так ему удалось бы от нее отделаться. Когда Генри припирали к стенке, он бывал обезоруживающе и жестоко откровенен. Джун заявила в ответ, что ему нет необходимости из-за нее уезжать из Парижа, потому что она в любом случае намерена вернуться в Штаты. Скорее всего между ними состоялась небольшая стычка — не слишком яростная: было бы непредусмотрительно закатывать грандиозный скандал при наличии на столе такой кучи английских банкнот. Подозреваю, что эти двое отлично поужинали с одной или двумя бутылками вина и рюмочкой бенедиктина с кофе. А к исходу ужина они, конечно же, подобрели и рассентиментальничались.

Как бы Джун ни нуждалась в деньгах, я убежден, у Генри она бы просить не стала. Наверняка он всучил их ей насильно, хотя на следующее утро, когда я пытался вытянуть из него подробности, он это яростно отрицал. Несчастный болван отдал ей все до последнего пенни. Мало того, убедив его отказаться от поездки в Англию, она забрала еще и билет в надежде, что бюро путешествий возместит ей его стоимость.

Я немного запаниковал. Раз уж Генри, который всегда идет по пути наименьшего сопротивления, пустил все на самотек, Джун точно рано или поздно вернется и возобновятся сцены и скандалы. Что делать? Пришлось срочно пораскинуть мозгами. Альтернатива следующая: либо предоставить Генри вариться в собственном соку, либо, пусть даже в принудительном порядке, отправить его в Англию.

Я взял под мышку свою пишущую машинку и отнес ее в Креди-мюнисипаль — тот самый муниципальный ломбард, что в самом лучшем виде описан Джорджем Оруэллом в его книге «На обочине жизни в Париже и Лондоне», — и получил за нее триста франков. На них я приобрел новый билет до Лондона и обратно. Вернувшись домой, я нашел Генри в мрачном расположении духа. Он признался, что уже предвкушал удовольствие от своей увеселительной поездки в Лондон, и теперь, кажется, впервые в жизни сожалел о своей щедрости. Когда я помахал у него перед носом вновь приобретенным билетом, он только что не запрыгал от счастья. Мы быстро упаковали вещи и пошли ловить такси. По дороге на вокзал Сен-Лазар мы притормозили возле редакции «Трибюн», где я выпросил в счет будущей зарплаты еще двести франков. Поезд был готов к отправлению и пускал пары, так что на прощальный кубок времени у нас не оставалось. Мы торопливо распрощались, и, когда поезд тронулся, я сунул Генри только что раздобытые франки.

Последующие детали этого приключения хорошо известны тем, кто удосужился прочесть рассказ Миллера «Маршрутом Дьепп — Ньюхейвен» в сборнике «Космологическое око». Хотя рассказ получился на редкость смешным, при столкновении с Британской иммиграционной службой Генри было совсем не до веселья. По прибытии в Ньюхейвен он тут же вызвал недовольство чиновника этого ведомства. По идее Генри должны были пропустить беспрепятственно, так как уже один вид американского паспорта служил достаточной гарантией состоятельности его обладателя. Но случилось так, что Америка к тому времени утратила свою былую популярность у англичан. Мы, англичане, только-только выплатили Америке значительную часть нашего военного долга — сколько-то миллионов фунтов золотом, не помню точно. (Кроме финнов мы были единственными из союзников, у кого хватило глупости это сделать.) Когда чиновник иммиграционной службы обнаружил, что за душой у Миллера всего лишь горсть франков, его патриотизм полез наружу и он решил отыграться на Генри. Короче говоря, Миллера следующим же утром отправили назад во Францию. В ходе жестокого и продолжительного допроса (воспроизведенного в упомянутом рассказе), предшествовавшего высылке, Генри врал как сивый мерин и постоянно сам себе противоречил, а в итоге признался, что он людоед, ловелас, беглый муж, садист, мазохист и автор порнографических книжек.

На следующий день Генри снова был в Клиши.