1

И снова Вилла Сёра.

Метро «Алезиа» — маленький carre-four, — там церковь, куда в первые месяцы весны всегда стекается рой молоденьких Христовых невест, а прямо напротив — кафе «Зейер», увеселительное заведение, с аляповатой роскошью декорированное красным плюшем, зеркалами, до блеска начищенной медью и насквозь провонявшее choucroûte garnie, gauloises bleues и fine à l’eau. Кафе «Зейер» (ныне «Ле-Болеро») мы «оказывали частную финансовую поддержку», когда бывали при деньгах. Fine à l’eau стоил франк семьдесят пять стакан, а поговорить Генри был горазд: кто бы какую тему ни подкинул, ему годилась любая; запас же их был неиссякаем и охватывал и минеральный, и растительный, и животный миры.

На противоположной стороне Авеню-д’Орлеан находилось менее претенциозное и не такое большое bistrot «Букет д’Алезиа»; туда мы заглядывали по случаю перехватить после обеда или перед кино стаканчик vin blanc cassis либо café anosé rhum. Особенно мне запомнилась тамошняя кассирша — скорее всего сама patronne, — на высоком табурете восседавшая за кассовым аппаратом и без конца считавшая франки; она производила впечатление законченной психопатки, хотя просто-напросто была без ума от франков: складывала их стопочками, пересчитывала взад-вперед, заботливо разглаживала, разделяла на кучки, перебирала словно четки, бормоча при этом слова, звучавшие как литания; изредка она их даже украдкой целовала.

Причина, в силу которой я упоминаю метро «Алезиа», состоит в том, что оно, можно сказать, представляло собой передний край круговой обороны Виллы Сёра. Если идти по Рю-д’Алезиа и свернуть потом направо, на Рю-де-ля-Томб-Иссуар, то Вилла Сёра, фактически cul-de-sac, будет вторым поворотом налево; первый же поворот — это Рю-де-л’Од. Эта часть 14-го аррондисмента имела довольно-таки трущобный вид: пьянчуги, нищие, проститутки и беспризорники попадались тут чуть не на каждом шагу, однако Вилла Сёра стояла как-то особняком; даже в физическом плане она несколько выбивалась из общей картины квартала Оштукатуренные или кирпичные домики были окрашены в розовый, зеленый и красный цвет, и в них присутствовала этакая «пряничность» — как в сказке «Ганзель и Гретель». Оборудованы эти дома по парижским стандартам были совсем неплохо: хорошо освещенные просторные мастерские с центральным отоплением, ванные комнаты, кухни, кладовки. Среди наиболее известных художников, в разное время квартировавших на Вилле Сёра, были Сальвадор Дали, Люрса, Громмер, Сутин, Хана Орлофф et alii.

Генри Миллер засветился в номере восемнадцатом. Именно «засветился» — точнее не скажешь. Он воссиял оттуда словно некое атмосферное явление, распространяя вокруг этакий принудительно-кихотский дух. На подступах к дому Генри, наверное, даже наименее чувствительные из его гостей начинали ощущать присутствие чего-то исключительного. Даже я, знавший его уже без малого шесть лет, даже я, поднимаясь на второй этаж в его мастерскую, не мог не испытывать странного чувства экзальтации и душевного подъема. Я редко входил к нему, не постояв минуту-другую за дверью, прислушиваясь к знакомым миллеровским шумам. В первую очередь я обычно улавливал стук пишущей машинки. Дверь в святилище пестрела записками и avis importants. «Раньше одиннадцати утра не стучать!», «Меня не будет весь день, а может, и две недели», «La maison ne fait pas le crédit», «Je n’aime pas qu’on m’emmerde quand je travaille».И так далее в том же духе. Он прикалывал все эти записочки, потому что терпеть не мог, когда ему докучали во время работы. Но меня обдурить ему никогда не удавалось: я всегда знал, когда его действительно не было дома, я это носом чуял.

Джун отбыла в Нью-Йорк, так что эмоциональные встряски и срывы у Генри временно прекратились. «Тропик Рака» вышел наконец из печати и относительно успешно расходился из-под полы, а также в монпарнасских кафе, где Эва Адамс продавала его вместе со старыми номерами «Нового обозрения» и лимериками Нормана Дугласа. Она должна была заказывать книги в «Обелиск-Пресс» по обычной отпускной цене, но Миллер, как правило, снабжал ее более дешевыми экземплярами, купленными им у Кагана по специальному авторскому тарифу — якобы для раздачи друзьям. Так что в «Доме» ему всегда была гарантирована кое-какая наличность, если он появлялся там без гроша.

Монпарнас менялся на глазах. К власти пришел Гитлер, и, хотя подавляющее большинство обитателей Квартала по-прежнему составляли американцы, наблюдался уже мощный приток немецких беженцев — «просачивание в тыл противника», набиравшее месяц за месяцем все большую количественную мощь. Их печальные, озабоченные лица все чаще мелькали на террасах «Дома» и «Куполи». Спустя несколько лет, к тому времени когда Миллер, via Грецию, вернулся в Штаты, Монпарнас почти целиком был «захвачен» немцами.

Денег по-прежнему не хватало, несмотря на то что Лиана помогала Генри с оплатой квартиры, да и Каган обычно с готовностью приходил на выручку. Осторожный и ловкий делец не успел еще сколотить состояние на книгах Миллера, но он любил Генри и никогда не отпускал его с пустыми руками, если тот подъезжал к нему с просьбой выдать небольшой авансец. И Генри вполне мог рассчитывать более или менее регулярно получать от него сотню-другую франков. Он никогда не просил больше и мог бы удовлетвориться и пятьюдесятью. Пятидесяти франков было достаточно — более достаточно, нежели пяти тысяч. Пять тысяч разлетелись бы так же быстро, как и пятьдесят: на следующий день Генри все равно бы уже сидел на мели.

Помню, как однажды утром я сопровождал его в контору Кагана на Фобур-Сент-Оноре. Было свежо, и мы весь путь проделали пешком, так как пустых бутылок на транспорт нам в тот день не хватило. Только мы добрались, как Генри вдруг приспичило и ему срочно понадобилось в уборную.

— Где тут у тебя курсальник, Джек? Скорее, Джек, — дело не терпит! — пророкотал он вместо приветствия, ничуть не смущаясь присутствием секретарши, хорошенькой новенькой девушки с рыжими волосами, которой Каган диктовал письмо. Ни Каган, ни секретарша не поняли, что значит «курсальник», и обменялись недоуменными взглядами.

— Давай-ка, Генри, изъясняться на нормальном языке, — изрек Каган.

— Курсальник, Джек! — объяснил Генри. — Ну, это — куда ты бежишь, когда тебе надо продристаться, — сортир, туалет, lavabos, les cabinets, les waters ну! Да говори же скорее, еще минута — и я не выдержу!

Подобного рода выходки Миллер позволял себе не для того, чтобы шокировать окружающих. Просто он был естествен. И в этой его естественной беспардонности не было ни намека на позерство. А что, собственно, ужасного в том, чтобы спросить, где находится туалет? Почему это в таких вещах обязательно надо проявлять щепетильность? Разумеется, он отлично знал, что есть люди, которым легче умереть, чем в присутствии леди поинтересоваться, как пройти в туалет. Но почему? Почему? Ведь никому же из них не придет в голову стесняться или смущаться, спрашивая, как поскорее добраться до ближайшего полицейского участка, пункта скорой помощи или психбольницы.

Упомянутый эпизод я привожу здесь потому, что он дает ключ к пониманию натуры этого homo naturalis. Именно в этой его детской непосредственности и обвиняют Миллера некоторые из критиков. Способность говорить без обиняков, называть вещи своими именами всегда вызывает подозрение у извращенных, искалеченных умов. Генри слывет среди них порнографом. Но порнограф никогда не будет называть вещи своими именами! Подлинно эротический прием требует косвенного, периферического подхода. Если Миллер употребляет какое-нибудь крепкое словцо, что случается довольно часто, то это происходит именно из его детской непосредственности и способности называть вещи своими именами, тем более что иногда, мне кажется, пропуски всех этих «страшных» слов могут произвести неизмеримо более шокирующий эффект, нежели их употребление. У него каждое лыко в строку — каждое слово на своем месте. В устах ребенка, святого или инопланетянина те же слова прозвучали бы с тем же эффектом и с той же степенью невинности.

2

Френкель по-прежнему жил в своей роскошной мастерской в первом этаже и усердно работал над пресловутой «Сводкой погоды». Работа продвигалась медленно, но удовлетворительно: к возвращению Генри он приступил уже то ли к шестой, то ли к седьмой главе. У Френкеля появилась сожительница — англичанка по имени Дафна. Довольно милая особа, и хотя явно не первой молодости, но приветливая и обходительная. Она занималась хозяйством, готовила Френкелю еду, а в свободное от забот время любила его всей душой. Дафна обожала музыку, особенно оперу, и дважды в неделю посещала «Опера-Комик». В первую фазу их lune de miel раз или два ей удалось уговорить Френкеля сопровождать ее в театр, хотя он не отличался особой музыкальностью и на дух не переносил оперы. В ответ на смиренный интерес Дафны к его «Сводке погоды» он позволял ей вытащить себя на представление «Тоски» или «Cosi fan tutti». Словом, прекрасно было все в саду.

Естественно, Френкель был вне себя от счастья вновь иметь при себе Генри, которого ему дико не хватало в течение тех двух лет, что Генри просидел в Клиши. И если у него возникала потребность обсудить какой-либо спорный вопрос — чересчур «спорный» для интеллекта Дафны, — Миллер снова был под боком, и к нему можно было обратиться в любое время дня и ночи. Генри теперь всегда ждали к обеду. Еду готовила Дафна, а готовила она отнюдь не дурно — сам едал, знаю. Меня ведь тоже приглашали к столу, когда случалось заглянуть к ним в обеденное время. Могу засвидетельствовать, что ее cuisine anglaise была не только пригодна к употреблению, но и съедобна. Не забывала Дафна позаботиться и о хороших винах — их всегда было в достатке. После бутылочки-другой яблочного бургундского, когда, повеселев, все мы приходили в благостное расположение духа, Дафна расставалась со своей английской застенчивостью и выдавала пару тактов из ее любимой оперы «Фауст»: «Lais-se-moi, lais-se-moi con-tem-pler ton vi-sa-ge»… Более одной строчки Френкель вынести не мог.

Как я уже где-то мимоходом говорил, Френкель обладал отточенным умом и в обществе Миллера блистал в полную мощь. Слушать его было сплошным наслаждением, даже если его речи представляли собой одни лишь перепевы все той же мономаниакальной темы смерти. К смерти он мог свести что угодно, даже «Тропик Рака». Он считал, что Генри должен почитать его, Майкла Френкеля, как человека, якобы вдохновившего его на эту книгу, и яростно отстаивал данную точку зрения, интерпретируя «Рака» в свете своей философии смерти. Послушать его, так Миллер никогда бы не написал свой первый «Тропик», не подфарти ему circa 1930–1931-м познакомиться с Майклом Френкелем.

Миллер имел обыкновение слушать Френкеля с тем сосредоточенным вниманием, которое было так ему свойственно и позволяло собеседнику чувствовать себя как рыба в воде. Он никогда не скупился на похвалы. Стоило Френкелю коснуться чего-то жизнеутверждающего, и Миллер тут же признавал, поддерживал и одобрял его философскую trouvaille. Что до Френкеля, то у него не возникало ни малейшего сомнения, что Генри является сторонником теории смерти, ну а тот простой факт, что в подтверждение этой теории его друг в срочном порядке не умер, не совершил самоубийства и не сделал себе духовного харакири, — это не более чем нелепая случайность.

Когда оба спорщика пребывали в благостном расположении духа, они отправлялись в кафе «Зейер», чтобы спрыснуть свои философическо-метафизические бредни рюмочкой-двумя fine à l’eau, предоставив Дафне мыть посуду и штопать носки своему богу и господину. Именно там, в кафе «Зейер», и возникла идея о «книге Гамлета» — я это знаю, потому что сам присутствовал при ее зарождении.

Как-то после одного из затянувшихся чуть не на сутки завтраков на Вилле Сёра мы втроем зашли в кафе «Зейер» поправить здоровье. Делать там было особенно нечего, разве что попивать fine à l’eau да чесать языком, чем мы и занимались. При цене франк семьдесят пять за порцию можно было быстро повысить тонус за весьма умеренную плату, то есть менее чем за десять шиллингов на троих мы умудрялись допиться до той самой кондиции, которая способствует мощному приливу вдохновения. По курсу Френкеля это составляло примерно два бакса, а в переводе одной валюты в другую он был таким же докой, как и в сопоставлении Спинозы с Кантом и Шопенгауэром. Поскольку угощал он, то мы с Генри подкорректировали наш ментальный фокус под его излюбленную тему. Это было просто замечательно — хотя и не вполне вязалось одно с другим — с таким наслаждением предаваться радостям жизни и в то же самое время по уши утопать в смерти. Тут вдруг один из нас — скорее всего Генри — заявил, что довольно глупо, с нашей стороны, попусту сотрясать воздух разглагольствованиями на тему смерти, когда гораздо проще было бы взять и написать об этом книгу.

— Тем самым мы могли бы убить двух зайцев сразу: и вдоволь позабавиться, и сотворить шедевр. Втроем мы накропаем тысячу страниц в один присест.

— Именно тысячу! — возопил уже слегка захмелевший Френкель.

— Тысячу, и ни одной меньше!

— Но и не больше, — сказал я.

— Остынь, Джои. Мы сделаем ровно тысячу, и ни строчкой больше, даже если придется закончить на середине фразы, — успокоил Генри, знавший о моем отвращении к roman fleuve и толстым книжкам вообще. — Тысячу страниц обо всех разновидностях смерти!

Френкель, который заводился с полуоборота, мигом приступил к разработке методики нашего сотрудничества.

— Слушайте, — воскликнул он, — у меня идея! Я уже все себе отлично представляю. Это же ясно как день!

И он объяснил, что единственный способ добиться успеха в нашем деле — это написать книгу в форме писем.

— Подача будет моя: я пишу первое письмо тебе, Генри, а копию отправляю Альфу. Затем вы оба отвечаете мне независимо друг от друга, так что не пройдет и недели, как мы сможем ухватить суть проблемы.

— Какой проблемы? — поинтересовался я.

— Смерти, разумеется! — воскликнули Генри с Френкелем в один голос.

— Смерть — вещь слишком абстрактная, — возразил я, просто чтобы потянуть время. — Нам нужно нечто более ощутимое, какая-то конкретная тема, чтобы смерть могла виться вокруг нее, как плющ вокруг дерева. Официант, три fines à l’eau!

— Три двойных fines à l’eau, официант! — послал вдогонку Френкель с видом заправского кутилы.

Наш друг становился не в меру расточительным.

— Да, Альф прав, — продолжал он. — В кои-то веки прав! Нам действительно нужен конкретный предмет, от которого можно было бы начать плясать.

— Но он не должен быть чересчур конкретным, — сказал Генри, разгорячившись. — Зачем себя ограничивать? Нам понадобится много места для локтя, когда мы как следует раскочегаримся. Так какой же предмет вы предлагаете?

Френкель на мгновение задумался, а затем разразился жутким смехом.

— Это совсем не важно. Подойдет все, что угодно, потому что когда докапываешься до сути любого предмета, там всегда оказывается смерть. Мы с тобой, Генри, все это знаем, а вот наш маленький Альфик блуждает в потемках. Чтобы облегчить ему задачу, мы предоставим право выбора ему. Ну так что, Альфик? Назови первое, что придет в голову.

У Френкеля была манера разговаривать со мной в уничижительном тоне, чем он всегда умудрялся вызвать во мне раздражение. Не думаю, что он и на самом деле меня недолюбливал, хотя нас мало что связывало, — скорее всего он считал меня если не полным придурком, то слегка недоразвитым, и никогда не упускал случая поучить меня уму-разуму, то есть, иными словами, заставить меня смотреть на вещи его глазами. И хотя я до некоторой степени любил нашего друга, его снисходительное отношение действовало мне на нервы.

— Пусть будет Веселая вдова, — предложил я, отчасти потому, что был почти уверен в полной непригодности данного предмета для разработки темы смерти, а отчасти — из местечкового патриотизма: как-никак Веселая вдова родом из тех же краев, что и я.

— Великолепно! — воскликнул Френкель.

— Восхитительно! — воскликнул Генри.

— А вы знакомы с Веселой вдовой? — спросил я, немного расстроившись.

— С Веселой вдовой знакомы все! — Френкель торжествовал. — Что может быть лучше Веселой вдовы! Само имя источает смрад смерти. Ты гений, Альфи, — правда, Генри? Взяв эту тему в качестве отправной точки, мы можем исследовать всю вселенную и выстроить новую космогонию. Лейтмотивом будет смерть.

— И воскресение, — присовокупил Генри.

— И полное обновление, — добавил я, чувствуя себя с этими маразматиками как за каменной стеной.

— И новая смерть! — воскликнул Френкель. — Официант, fine à l’eau!

Мы докопались до самой сути. Миллер с Френкелем были так поглощены задуманной книгой, что могли бы совсем позабыть об обеде, если бы я поминутно им об этом не напоминал. Френкель злился на меня за то, что я встреваю с такой прозаической нотой, однако в Генри я имел союзника. Ни один нормальный человек не может выпить полдюжины fines à l’eau, не нагуляв себе аппетит, — то ли дело Френкель! Чтобы сэкономить время и не охладить наш пыл, он тут же заказал нам по choucroûte garnie, и мы продолжили беседу за трапезой. Сам он по-прежнему пил fine à l’eau, мы же с Генри отступнически предпочли бутылочку более подобающего закуске траминера. Мы разрабатывали проект книги, которая приняла должную форму еще до того, как была написана первая из тысячи задуманных страниц. Мы подбрасывали друг другу варианты разных подходов к тому или иному аспекту темы, приберегая лучшие идеи каждый в своем рукаве. Мы с таким жаром и пылом обсуждали ход предстоящей работы, что к тому моменту, когда появился официант с камамбером, от Веселой вдовы не осталось и следа: мы ее разоблачили, изнасиловали и умертвили, а когда тело было предано земле, предоставили ей разлагаться и начисто о ней забыли, — да оно и к лучшему, поскольку бедняжка была существом недостаточно невротичным, чтобы выдержать то обращение, которому она подверглась бы со стороны Генри и Френкеля. Мы немного всплакнули о ней за кофе, а затем стали подыскивать ей достойную замену. Перед нами выстроилась длинная череда персонажей, претендующих на ведущую роль. Генри ткнул пальцем в небо и попал в Гамлета. Гамлет так Гамлет. Зря время терять не стали. На следующее же утро я обнаружил в почтовом ящике два первых гамлетовских письма: одно от Френкеля, другое — от Миллера. Я довольно длинно ответил на оба и вдобавок написал одно самому себе — для полного счастья, так сказать. Но надолго меня не хватило. Я и так протянул чуть дольше, чем казалось возможным на первый взгляд, — неделю, ну, может быть, две, — но потом вышел из игры. Меня обвинили в непозволительном легкомыслии за попытку установить родственную связь между Гамлетом и автором «Confessions de Minuit». Я чувствовал, что между принцем Датским и Салавеном существует определенное невротическое сходство, и решил, что должна быть какая-то эзотерическая связь между hameau, du hameau, Дюамелем и Гамлетом. Вероятно, я не вполне ясно изложил свою точку зрения. Френкель даже обиделся: уж не пытаюсь ли я саботировать тему смерти? Миллер с места в карьер принялся доказывать, что с точки зрения этимологии Гамлет — это просто-напросто кусок ветчины, что тоже было весьма легкомысленно, правда он потом выкрутился. Френкель остался в гордом одиночестве: он относился к книге чересчур серьезно. У него были собственные идеи, и он вымучивал их до последнего; Френкель был скорее занудой, нежели оригиналом, и чем полнее ему удавалось раскрыть свои самые сокровенные мысли, тем более занудными и нечитабельными становились его длинные эпистолы. У меня есть сильное подозрение, что он никогда не читал писем Миллера, прежде чем на них ответить. Да ему и нужды в этом не было: когда человек одержим idée fixe, его нельзя ни отвлечь от нее, ни сбить с толку. Он мог бы и в одиночку запросто написать тысячу страниц. Для читателя это, конечно, было бы сущим наказанием, но Френкель никогда не жалел читателя. Наша переписка предоставила ему уникальную возможность заняться казуистикой и поцапаться по пустякам, к чему он приступил с таким небывалым остервенением, что даже забросил свою любимую «Сводку погоды».

Как было сказано, я сошел со сцены после первого обмена письмами, Миллер же продолжал превосходно подыгрывать Френкелю. Написать после завтрака послание в восемь — десять страниц, так сказать одной левой, не стоило Генри ни малейших усилий. Тогда он работал одновременно над «Тропиком Козерога» и эссе «Макс и белые фагоциты», так что одно письмо раз в день или в две недели служили ему лишь в качестве разминки. Генри делал это играючи — в отличие от Френкеля, который мертвой хваткой вцепился в свою хиленькую темку и добивал ее повторением и многократным воспроизведением. Гамлетовская переписка производит на меня впечатление какого-то сумасшедшего дуэта, когда один из исполнителей постоянно играет одну и ту же мелодию на скрипке с единственной струной, а другой скачет и гарцует вокруг него, намеренно испуская одну фальшивую ноту за другой, используя для этого любой инструмент, который подвернется под руку: саксофон, тромбон, губную гармошку, поющую пилу или кухонные ложки-плошки.

Френкелю так не терпелось увидеть переписку опубликованной, что он не стал дожидаться, пока будет написана тысячная страница. Первая часть первого тома объемом 234 страницы вышла в свет в июне 1939 года в издательстве «Каррефур» (Нью-Йорк — Париж). Издательством заправлял сам Френкель (на пару со своим «шурином» по смерти Уолтером Лоуэнфельзом). Книга была напечатана в Бельгии, на отменной бумаге — чуть ли не de luxe. Должно быть, это обошлось ему в кругленькую сумму, но возможно ли для гения найти лучшее применение своим деньгам, чем подарить миру шедевр — пусть даже в ущерб собственному материальному благополучию? C’était un triomphe! Френкель поместил рекламу книги в парижско-американские газеты, а затем улегся на диван в своей просторной мастерской, в сладком томлении ожидая поздравительных телеграмм и писем от поклонников из внешнего мира. Сам будучи рекордсменом по книжной торговле и зная, что покупает публика, он, разумеется, не видел ни малейшего повода для беспокойства. В качестве пробного шара было издано пятьсот экземпляров. Но даже такой незначительный тираж оказался избыточным. Книга была распродана лишь после того, как Миллер стал знаменитостью. Второй том переписки вышел в 1941 году, и снова под маркой издательства «Каррефур»; он насчитывал 464 страницы, напечатан был в Мексике. Тираж в пятьсот экземпляров разошелся довольно быстро, и в июле 1943-го «Каррефур» выпустило пересмотренное и исправленное издание первого тома, представлявшее собой перепечатку мексиканского варианта с включением недостающих страниц (с 47-й по 218-ю), изъятых Френкелем при первом издании.

3

После своего полузатворнического существования в Клиши Миллер стал центром притяжения множества новых друзей, и его окружение создавало вокруг него некое подобие расплывчатой ауры. Узкий круг оставался прежним: Анаис Нин, Майкл Френкель, Лиана, ну и, пожалуй, я, то есть его ближайшие соратники. Из тех, кто просачивался извне, кое о ком мне хотелось бы упомянуть особо. Прежде всего это немецкий художник Ганс Райхель, в чьих руках кисть превращалась в магический жезл, человек, которого постоянно и без всякого перехода бросало из одной крайности в другую — от крутого запоя, например, к раскрытию мистического смысла болотных ноготков. Следующий персонаж — Дэвид Эдгар, милейший из всех невротиков, когда-либо произведенных на свет Америкой; именно он посвятил Миллера в тайны «Бхагавадгиты», оккультные тексты мадам Блаватской, дух дзэна и доктрины Рудольфа Штейнера. Затем астролог и bon viveur Конрад Морикан, чей дэндизм восходит аж к самому Барбе д’Оревильи. Еще была американочка Бетти Райан, девушка исключительного очарования и проницательности, занимавшая квартиру-мастерскую в первом этаже напротив Френкеля, — ей Миллер посвятил эссе «Макс и белые фагоциты». Также были братья Клейн, Жак и Роже; первый из них, многообещающий драматург, во время войны попал в плен к немцам и был убит при попытке к бегству. Ну и Реймон Кено, французский романист, который только начинал делать себе имя и, кстати, писал рецензии на «Тропик Рака» и «Черную весну» для «Нового французского обозрения». (Сейчас Кено член Гонкуровской академии.)

В числе друзей, обретенных Миллером в этот период, были два человека, оказавшие на него огромнейшее и живительнейшее воздействие. Это Блэз Сандрар и Лоренс Даррелл. Сандрар, известный поэт, романист и путешественник, был одним из первых маститых французских писателей, признавших талант Миллера. Он восторженно отозвался о «Тропике Рака» в статье «Un Ecrivain Américain nous est né», появившейся в «Orbes»  спустя несколько месяцев после выхода книги. Лоренс Даррелл, англо-индийский поэт и романист, жил в то время на острове Корфу в Греции и состоял с Миллером в переписке. Когда «Рак» попал к Дарреллу, книга так его захватила, что он позабыл обо всем на свете и ни благословенная Греция, ни эгейские волны не смогли удержать его на месте. В один прекрасный день он нагрянул на Виллу Сёра, прорвался сквозь «кольцо обороны» и тотчас же был допущен в узкий круг, где так навсегда и остался. Но об этом после.

Между тем, пока «ставка» Генри размещалась на Вилле Сёра, я влачил существование в крысиной дыре в тупике Дю-Руэ неподалеку от кафе «Зейер» и в пяти минутах ходьбы от Генри. У Райхеля была самая примитивненькая мастерская в первом этаже того же дома, а Эдгар занимал комнату двумя пролетами ниже меня. Я забыл, сколько мы платили, но это было недорого — да и не могло быть дорого. Парижская редакция «Чикаго трибюн» свернула свою деятельность, и моя работа приказала долго жить. Это положило конец и пребыванию в Париже Уэмбли Болда: вскоре после закрытия газеты он уехал в Штаты, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу.

Еще слово об Эдгаре. Если мы с Райхелем жили в тупике Дю-Руэ из суровой необходимости, то Эдгар, который запросто мог позволить себе гораздо более роскошные апартаменты, жил там из прихоти. Его убогонькая комнатенка всегда казалась теплой и уютной из-за испарений, выделяемых его бесчисленными неврозами, придававшими остроту его и без того недюжинному интеллекту: умом Дэвид мог охватить что угодно, однако его знания не помогали ему сглаживать грандиозные противоречия собственной души. Мы с Генри нежно его любили. Я помню нашу первую встречу на какой-то попойке на Монпарнасе. Генри тоже там был, и я отлично помню, как мы издали наблюдали за Эдгаром. Он стоял в окружении американских студенточек, изучающих историю искусства, и вещал им что-то о четвертом измерении. По его теории, четвертое измерение — это отношение пространственного времени к временному пространству, субабстракция абстракции, Вечность, которая является стихией универсума подсознания. Он говорил ровным, размеренным голосом, словно подстраиваясь под ритм некоего метронома. С его лица не сходило выражение необычайной кротости, и таким оно оставалось всегда. Слова его были начисто лишены какого бы то ни было смысла, но звучали в высшей степени убедительно. Затем он сделал отступление о сюрреализме — и как нельзя кстати: сюрреализму также присуще свойство четырехмерности, но только в совершенно ином плане. Сюрреализм, говорил он, — это явление металепсии, причем безусловно травматического происхождения. Четвертое измерение per se имеет характер абсолюта, это проекция реально существующего пространственно-временного объекта в супралапсарной плоскости… И он продолжал в том же духе, щедро пересыпая свою речь никому не известными словами типа «метэмпиризм», «прекогнитум», «энтропия» и проч. и лавируя между ними с маневренностью невротичного угря — беспечно и беззаботно. Женщины его просто обожали: он умел их очаровать, но любовь была слишком проста, чтобы его вдохновлять. «Влюбиться может любой идиот, — казалось, говорил он всем своим видом, — и почти каждый идиот может завести роман». Ну а если уж он влюблялся, то непременно в какую-нибудь юную искусствоведочку, которая была еще большим невротиком, чем он сам.

Эдгар был человеком милым и эксцентричным — и совсем пропащим. У него были шизофренически бледно-голубые глаза и плюс к тому — полный распад личности, причем не на две, три или семь, а на составные части, каждая из которых жила своей собственной таинственной жизнью — поодиночке, группами, коллективно; их было такое множество, что он никогда не мог собраться с мыслями. И когда ему надо было принимать какое-то простое решение — какой, например, выбрать галстук у галантерейщика или какое блюдо предпочесть среди наименований ресторанного меню, — он чувствовал себя совершенно парализованным. Кому в нем предстояло решать, что ему съесть и что надеть? Его было так много, что ему приходилось проводить референдум с самим собой — этакий единоличный плебисцит.

На свое счастье, Эдгар имел приличный доход и ему не надо было зарабатывать на жизнь. Хотя в конечном счете, может, это и не на счастье. Окажись он перед необходимостью регулярно выходить в холодный и враждебный мир, чтобы добывать пропитание, он бы уже из одного недостатка времени и сил не смог позволить себе роскошь быть таким законченным невротиком. Ведь именно отсутствие повседневных, будничных проблем и толкает людей вроде Дэвида Эдгара в лапы неврозов. Мелких проблем у Дэвида не было — одни глобальные: мировые проблемы, вселенские проблемы, космологические, религиозные, исторические, психологические, метафизические, эзотерические и оккультные, — и, будучи существом разумным (не слишком разумным), он полагал, что все эти проблемы, которые в процессе прогрессирования его скоротечного невроза становились его личными, можно разрешить посредством обсуждения. И чем больше он о них думал — чем разумнее к ним подходил, — тем более непостижимыми и неразрешимыми они ему казались. В чем смысл жизни? Какова его, Дэвида, роль в жизни? Какая миссия на него возложена? Кто он? Откуда? Куда идет? И зачем? Что важно, а что нет? В чем ценность искусства? Временами ему казалось, он это знает: у него была тьма идей о живописи, но все, что он написал за последние три года, — это одно-единственное довольно странное полотно, изображающее крючковатые корни старого дерева. Картина висела на стене над туалетным зеркалом, и во время бритья он безотчетно на нее пялился — вот вам еще одна проблема.

Эдгар был человек тонущий — он тонул непрерывно: плавно, грациозно и неторопливо. Он размышлял об абстракциях в терминах абстракций — не так, как Френкель, видевший в них цель per se, а скорее как утопающий, отчаянно ищущий веревочную лестницу, которая сможет вывести его на твердую почву. К утопанию Дэвид относился очень трепетно: он каждый день начинал тонуть примерно с десяти утра, когда приступал к бритью. Намазывая крем, позволявший обходиться без помазка, он гляделся в зеркало, висевшее под изображением дряхлеющего дерева, и улыбался своему отражению вымученной кроткой улыбкой; еще он совещался с самим собой — со своими «я» то бишь, — и это было похоже на утренние заседания правительственного кабинета.

Друзья любили его безмерно. Были у него и подруги, и они тоже души в нем не чаяли. Внешне он не производил впечатление человека сладострастного — его потребность в сексе была весьма умеренной. Как я уже говорил, обычно он выискивал себе какую-нибудь невротичку, хотя изо всех сил старался избегать женщин этого типа. Но влечение было таким сильным, что он не мог ему противостоять, поскольку «он» слишком редко оказывался «в большинстве». Среди подружек Эдгара были и сексуально озабоченные тихие извращенки, и лесбиянки, и безнадежные девственницы, а временами и нимфоманки, однако последних он остерегался и использовал в качестве слушательниц, добрых самаритянок, мамочек, а в редких случаях и эфемерных любовниц. Они вились вокруг него, как дружественные электроны и нейтроны вокруг близкого по духу атома, — они становились его сателлитами, что происходило в силу некоего психомагнетического притяжения.

Секрет его обаяния состоял в его невероятной беспомощности. Он был к тому же очень щедр и благороден, но нас в нем подкупала именно его беспомощность. Они с Генри стали большими друзьями, и их дискуссии по продолжительности и эзотеричности соперничали с теми, что велись между Миллером и Френкелем. С Эдгаром Генри проявлял гораздо больше терпимости, нежели с Френкелем, — возможно, потому, что Эдгар был из них двоих более интересен: Эдгар разнообразил темы разговоров, чего Френкель не делал никогда. Круг его интересов был бесконечно шире, и в нем напрочь отсутствовала какая бы то ни было банальщина и шаблонность. Мы часто проводили втроем целые дни или даже ночи в умозрительных беседах о жизни, о жизни после жизни, о жизни после «жизни после жизни», о лемурийской эпохе, Атлантиде, о смысле легенд и мифов, об оккультных силах и божествах, условных сферах влияния Люцифера и Аримана, о жизни в Девахане и так далее в том же духе. Вскоре у нас появился особый жаргон, который для постороннего уха звучат, наверное, как китайская грамота.

Довольно странно, но эти долгие разговоры всегда начинались спонтанно. Генри никогда не договаривался с Эдгаром о встрече — это было бы заранее запланированной напрасной тратой времени. Он либо случайно сталкивался с ним на улице, либо подходил к нему, завидев за столиком на террасе кафе «Зейер», либо мы натыкались на него по дороге на Монпарнас. Одно невинное словцо цеплялось за другое, и, не успев понять, что происходит, мы оказывались в каком-нибудь кафе и сидели там, попивая перно или горькую настойку и обсуждая влияние планет на жизнь растений или что-нибудь еще в этом же роде. Обычно это начиналось с книги, которую в тот момент читал Эдгар. Его невозможно было представить без книжки в руке — он читал везде, куда бы ни направлялся, и если бы он был завсегдатаем борделей, он бы и там не расставался с книгой. Иногда он нес под мышкой сразу две книги, а иногда и полдюжины. Не все они были достойны чтения, но все содержали сведения о заумных, никому не известных вещах. (Я вообще сомневаюсь, чтобы он хоть раз в жизни прочитал обычный роман.) Он любил открыть какой-нибудь том наугад и зачитать попавшийся фрагмент вслух. Генри сразу напрягался, потому что этот тактический ход Эдгара неизменно означал гамбит, открывающий один из бесконечных словесных турниров. Но ему ничего не оставалось делать, как принять вызов: Эдгара нельзя было заткнуть, как какого-нибудь простого зануду, — он был чрезвычайно чувствителен и толстокож одновременно, так что легче было его выслушать, чем отказать ему в этом удовольствии. Тем более что в какой-то момент до тебя доходило, что, о чем бы он ни говорил, слушать его было действительно интересно, даже увлекательно, — интересно, помимо всего прочего, хотя бы потому, что раньше ты и слыхом не слыхивал о предмете обсуждения.

Миллер неоднократно признавался мне, что отрывочное чтение Эдгаром выбранных наугад пассажей приводило его к исследованию совершенно новых лабиринтов мысли. Именно Эдгар косвенно подтолкнул его к более глубокому изучению дзэн-буддизма. Миллера всегда влекло к дзэну, хотя он этого и не осознавал. Когда Эдгар показал ему книгу Алана Уатса «Дух дзэна», Миллер понял, что по-своему он всегда практиковал дзэн (иногда понимаемый как философия отсутствия философии). В своем невротическом лепете Эдгар порой бросал какую-нибудь оборванную фразу, которая, по мнению Миллера, попадала в самое яблочко, и тогда даже «Бхагавадгита» обретала смысл. Случайно ли Эдгар вошел в жизнь Миллера? Возможно. Но вполне вероятно и то, что его «пришествие» именно в этот момент было заранее спланировано, подстроено предуготованной ему судьбой. Постижение истины происходит вспышками — но лишь когда человек готов ее постичь. Генри был готов к этому всегда, так что Эдгар, насколько я могу судить, был лишь инструментом какой-то неведомой силы.

Где-то по ходу повествования я уже отмечал, что Генри Миллер обладал таинственной силой, оказывавшей целительное воздействие на всех, с кем он вступал в соприкосновение. Эта сила, вне всякого сомнения, исходила из некоего внутреннего источника незрелой религиозности, о которой сам он разве что смутно догадывался, а может, и вовсе не подозревал о ее существовании — вроде землевладельца, не подозревающего о наличии на его участке богатейших запасов нефти. Чтобы эту нефть извлечь, надо сначала пробурить скважину, а чтобы сделать ее пригодной для последующего использования, надо ее очистить. Миллер так и не сумел наладить разработку своего внутреннего источника энергии — он просто парил над ним, как некая «волшебная лоза» в человеческом облике, зависшая над подземным ручьем. Неосвоенной и невозделанной, скрытой энергии Миллера все равно хватало, чтобы облегчать страдания одних, восстанавливать равновесие других и собирать по частям третьих.

Но с Эдгаром это не прошло. Не то чтобы его случай был совсем уж безнадежен. Дэвид и впрямь катился по наклонной невроза, но катился плавно, грациозно — отнюдь не как человек, летящий в пропасть: его можно было бы и остановить, и удержать, будь подобный вид терапии предусмотрен в структуре вещей. Эдгару нельзя было помочь по двум вполне весомым причинам: во-первых, в глубине души он категорически не желал, чтобы ему помогали, — так или иначе, подсознательно он понимал, что, исцелившись, утратит все то, что делает его таким привлекательным в глазах окружающих: исцелившись, Эдгар превратился бы в очередного американского болвана, а все его существо восставало против перспективы пополнить ряды самодовольной посредственности. Вторая и, по моему разумению, главная причина, в силу которой Миллеру не удалось ему помочь, была связана с тайным сговором оккультных сил. Читателю, наверное, это покажется чересчур надуманным, но я твердо верю, что Дэвид Эдгар был эмиссаром, кем-то вроде невольного вестника иного мира, призванного доставить послание Генри Миллеру, причем он должен был передать его из рук в руки, как, например, предписание явиться в суд. Эдгару была присуща некая экстерриториальность, и Генри ничего не мог для него сделать — только любить.

4

Это был сезон звездных дождей — послания и предписания сыпались отовсюду. Очередным вестником был Ганс Райхель, но Ганс Райхель — это уже совсем другой коленкор; он открыл Миллеру еще одну грань того же самого, и мало-помалу все окончательно прояснилось и сфокусировалось. Ангел был его водяным знаком и Бог — в асценденте, что указывало на возможность славно повеселиться еще и в заоблачных сферах. Если Эдгар передал Миллеру послание на словах, то Райхель вручил его, не прибегая к речевым средствам, — то же самое послание. С Миллером говорили изящные, но обладающие мощным воздействием миниатюры Райхеля, которые он писал на картоне, дереве или стекле, и Миллер понимал их язык, каковой тоже был нездешнего происхождения и существовал в разных базовых плоскостях бытия. А понимал он, в частности, то, что человек, не способный существовать во всех базовых плоскостях сразу, является калекой. Райхель почему-то вбил себе это в голову; сам он калекой не был, хотя и избыток любви, и излишняя чувствительность, и обостренное зрение создавали ему массу неудобств. Каждая из его картин, даже если размером она не превосходила игральной карты, была совершенно живой вещью, оснащенной живым оком — «космологическим оком», которое, хотя Райхель помещал его туда собственноручно, обладало, очевидно, гораздо более широким диапазоном зрения, нежели сам его создатель.

В общении Райхель был человек не самый легкий; он был слишком бесхитростен, чтобы стать хорошим невротиком, и постоянно метался между полнейшим безумием и состоянием слабой психической устойчивости; он был обуреваем противоречивыми страстями и наделен каким-то ужасающим сейсмографическим чутьем, заставлявшим его предощущать грядущие эмоциональные потрясения задолго до того, как они произойдут, как насекомое чувствует приближение бури. Бури эти были редкими и непродолжительными, но, когда они разражались, сама атмосфера словно наливалась кровью.

Впервые наведавшись к нему в мастерскую в тупике Дю-Руэ, Генри застал его в одном из лучших его состояний: он был тише воды, ниже травы. Я сказал «в мастерскую», но применительно к его маленькой каморке на солнечной стороне двора это, пожалуй, звучит чересчур выспренне. Райхель был на удивление гостеприимным хозяином, даже если все, что он имел предложить, — это засохшая корка хлеба и глоток вина. В его гостеприимстве сквозило что-то патриархальное, навевающее воспоминания об омовении ног и умащении волос. В периоды затишья кротость и смирение Райхеля могли растрогать до слез кого угодно. Стены его комнаты были увешаны картинами, среди которых он жил как аскет-анахорет. Когда к нему заходил кто-то из тех, кого он любил — да хоть Генри, к примеру, — он пускался в долгие рассуждения о собственном творчестве. О созданных им картинах Райхель говорил с гордостью матери, нахваливающей своих исключительных, не по летам развитых детей и время от времени указывающей на какой-нибудь незначительный недостаток вроде заячьей губы или дефекта речи. Это были его творения, это он произвел их на свет, сам, без посторонней помощи, из собственного геральдического чрева! Им передались его черты, его запах, отличительные свойства его личности. И ему не надо было ничего объяснять Генри, ценившему и видевшему в его картинах именно то, что они собой представляли — послания от дерева, цветка, камня, рыбы, луны, — фототипические послания, все как одна, и каждая отвечала ему немеркнущим взором своего «космологического ока».

Работы Райхеля никогда не переставали восхищать Миллера и оказывать на него магическое воздействие. «В каждой картине он (Райхель) создавал целый мир, даже если она была размером с пуговицу, — писал он в первом номере „Бустера“, журнала, который мы издавали и о котором я вскоре скажу свое слово. — Он разрастается на зыбучих песках, на астральных болотах, в саваннах, где расцветают рододендроны. Он и сам как тигровая лилия — местами желтый, местами черный как смоль, и если на него чуть-чуть нажать, то можно выдавить что-то вроде кактусового молочка, которое как нельзя лучше подходит для вскармливания рогатых жаб, ехидн, тарантулов и ядозубых ящериц».

Райхель был посвященным художником жертвеннической природы, он никогда не писал ради денег; это был тот редкий тип человека, который скорее предпочтет умереть голодной смертью, нежели отречется от того, что считает своей великой миссией, предначертанной ему свыше. Однако в отличие от Миллера, чьи «труды и дни» сливались в одно целое, между искусством Райхеля и его жизнью существовало болезненное несоответствие. В его натуре было нечто восходившее к феномену Джекила-Хайда: казалось, он одержим какой-то демонической силой, зачастую побуждавшей его совершать дикие выходки, особенно когда он бывал пьян. И тогда ему не помогал даже его германский атавизм (имевшийся также и у Миллера, правда не в такой концентрированной форме); казалось, все противоречивые черты тевтонского мистицизма сталкивались в его душе в кровавой схватке. Он был большой любитель выпить и, когда запивал, становился совершенно непредсказуем: он мог ни с того ни с сего, так сказать на ровном месте, впасть в дикое бешенство и в такие минуты не щадил никого: на начальной стадии безумия особенно доставалось тем, кого он больше всего любил. Когда он впадал в амок, что происходило довольно-таки регулярно, не обходилось и без кровопролития.

Генри, к которому в нормальном состоянии он относился с глубочайшим уважением, был более чем кто-либо другой подвержен нападкам Райхеля, когда демон брал в нем верх. Помню, у них не один раз дело едва не доходило до драки. Под влиянием винных паров в Райхеле неизменно просыпалась ревность: он начинал ревновать Миллера ко всем и вся; после бутылки-другой ревность перерождалась в особо опасную ненависть — лютую ненависть неимущих к имущим. В отрыве от творчества Райхель становился неимущим.

И Райхель, и Миллер питали самые нежные чувства к Бетти Райан: более того, у меня есть все основания полагать, что в действительности Райхель был в нее влюблен. Зная о его материальных затруднениях, Бетти иногда покупала его работы, чтобы хоть как-то ему помочь. Но если написанная им картина значила для него слишком много, он обычно настаивал, чтобы она приняла ее в дар. Отношение Райхеля к Бетти проявлялось во множестве тонких изысков, и ее трогала его преданность. Бетти была странным персонажем: довольно милое создание, окруженное ореолом чистоты, что находило подтверждение и в ее голосе — мягком, мистически убаюкивающем, ласкающем голосе, позаимствованном из фольклора какой-то забытой страны. При всей ее обворожительности и загадочном обаянии она обладала неким качеством, которое я совершенно не в состоянии определить и которое делало ее недоступной: все мы ее обожали, но ни один из нас даже и не мечтал затащить ее в постель — она вполне могла сойти за мадонну.

Бетти часто приглашала нас на обеды к себе в мастерскую. Хозяйкой она была и щедрой, и изобретательной. Но в этих маленьких празднествах присутствовала одна странность: ее гостями были одни мужчины; не знаю, может, у нее не было подруг, а если и были, то, может, на таких сабантуйчиках они ей были просто не нужны. Так или иначе, Бетти была единственным украшением этих сборищ: она восседала во главе стола, задавала тон в разговоре и в то же время следила, чтобы никто ни в чем не испытывал недостатка.

На том особом обеде, о котором я собираюсь сейчас рассказать, присутствовали Миллер, Райхель, Конрад Морикан, Дэвид Эдгар, Френкель и я. Еще там был молодой китайский студент Чоу Няньсянь, собиравшийся в скором времени вступить в ряды Народной армии для борьбы с японским агрессором. Обед начинался хорошо. За столом царила атмосфера праздничного веселья и радушия. В обхождении с гостями Бетти искусно избегала всякого проявления фаворитизма, а если кому-то и оказывала предпочтение, то тщательно это скрывала. Она так себя вела, будто на нее была возложена обязанность расточать благодать по всем направлениям, так же неизбирательно, как звезда.

Миллер сидел по правую руку от нее, Райхель — по левую, pour éviter des jalousies. Я оказался вклиненным между Эдгаром и Френкелем, — вероятно, в качестве буфера между двумя враждебными неврозами. Морикану пришлось соседствовать с Няньсянем. Ученый-астролог втравил китайца в дискуссию о Ли Кэ, авторе одной из пяти священных книг Китая. Словом, рассадили нас весьма удачно. Бетти контролировала ход застольной беседы и по мере необходимости направляла ее в нужное русло посредством, так сказать, дистанционного управления, не беря на себя никакой инициативы. Она хотела, чтобы беседа была легкой и искрометной, и ловко ограждала ее от вторжения в глубокие воды философии; она как бы играла своими гостями, одним против другого, чтобы поддерживать угодный ей баланс. Принуждение было приятным и безболезненным; ей блестяще удавалось доставлять мужчинам удовольствие, манипулируя ими как марионетками: она дергала то за одну нить, то за другую, а время от времени позволяла кому-нибудь из ее «кукол» потянуть нить на себя, — в разумных пределах некоторые вольности допускались, но только если они не нарушали заранее выстроенной композиций. Стоило лишь со стороны Френкеля замаячить угрозе углубления в тему смерти дальше, чем, по ее представлению, было уместно, она быстро это пресекала, либо вызывая Эдгара на разговор об одной из его собственных излюбленных теорий, либо приглашая Няньсяня прочесть по-китайски что-нибудь из Ли Бо. Это милое создание с ликом мадонны крепко держало в руках бразды правления, демонстрируя все свои таланты сразу: в ней сочетались и театральный режиссер, и маг, и стратег.

До середины вечера, пока с вином не стали обращаться вольнее, все шло прекрасно. Райхель сидел тихо, пил в меру и с удовольствием поглощал закуски. Бетти без всякого намерения потешить его тщеславие сказала, в каком восторге она от его творчества и как ей нравятся его работы; Генри тут же подхватил слова Бетти и стал с таким воодушевлением нахваливать его акварели, что Райхель аж чуть не прослезился. Весь мистицизм и чувствительность его тевтонской души вылились в целый поток изъявлений преданности и благодарности Бетти и Генри, двум большим его друзьям, двум добрейшим душам, понимавшим истинную природу его вдохновения и ценившим его творчество. Поднявшись со своего места и не выпуская из рук ножа и вилки, он кинулся обнимать Генри и расцеловал его в обе щеки, затем он расцеловал Бетти, затем поднял бокал и разом его осушил. Это было особо хмельное бургундское, которое вообще-то полагается пить не залпом, а мелкими глоточками. Райхель моментально раскраснелся, сел на место, но стало очевидно, что еда его больше не интересует. Он принялся бурно и бессвязно разглагольствовать о мотивации, вынашивании и рождении его картин. Те идеи, что он хотел до нас донести, нелегко было выразить на любом языке, а поскольку его английский был неадекватен, а французский оставлял желать лучшего, то речь его превратилась в некую смесь, в этакую языковую кашу, в которой, не сочетаясь и не сообразуясь с его английским и французским, плавали комья немецкого. Понимая, что ему никак не выразить свои мысли, чувства и ощущения, Райхель приходил все в большее волнение; выйдя из-за стола, он стал разыгрывать какую-то немую сцену: шевеля ушами, выпучивая глаза, строя фантастические гримасы, используя символические жесты и прочие позволительные и непозволительные средства коммуникации, способные хоть как-то прояснить его точку зрения, он пантомимически пытался выразить невыразимое.

Это была трагическая попытка прыгнуть выше самого себя — трагическая и в то же время до боли комическая. Генри неожиданно рассмеялся. Смех зарождался у него в ноздрях и с оглушительной силой вырывался наружу. Генри смеялся все громче и громче, и ударная волна его смеха все перевернула вверх дном. А что еще оставалось делать! Он ведь смеялся не над ним, а для него — смех был единственным противоядием.

Шутовская выходка Генри заставила Райхеля побледнеть — побледнеть не от упадка сил, а от прилива агрессивности: в нем проснулся воинственный дух. Он налил себе стакан бренди и залпом его опрокинул. Чувствуя, что надвигается гроза, Бетти быстренько прибегла к помощи Морикана, попросив его интерпретировать гороскоп Райхеля, который она недавно поручила ему составить. Но уже поздно было приступать к научным прениям — трина Плутон-Нептун-Уран проявила себя в действии прямо у нас на глазах. Генри еще тихо похохатывал, всхлипывая, как ребенок после приступа плача, когда Райхель накинулся на него как ошалелый.

Сначала он разразился длинным оскорбительным дифирамбом: на смеси английского, французского и немецкого Райхель рассказывал ему, какая он сволочь, затем стал обвинять его во всех мыслимых и немыслимых преступлениях, включая и гнусный грех против Святого Духа. Бетти попыталась вмешаться, но он резко осадил ее инвективой, подразумевающей, что она заодно с Генри. Ситуация стремительно выходила из-под контроля. Чем больше Бетти умоляла его утихомириться, тем яростнее он на нее нападал.

— Давай, иди к нему! Миллер — diable, un vrai Teufel, но ты любишь его, так что иди к нему и laisse-moi allein! Allein, allein! Вечно allein!

И по мере того, как он это говорил, им овладевало смешанное чувство пьяного одиночества и демонической ревности, он то рыдал, то вновь впадал в бешенство. Генри, которому все это было далеко не впервой, в тот момент совершенно растерялся. Он ничего не предпринял, чтобы его вразумить.

— Да уймись ты, Райхель, хватит тебе… — говорил он, пытаясь его успокоить. — Просто ты слишком много выпил. Что ты взорвался на ровном месте?

Но его слова не достигали ушей Ганса.

— Да, я saoul, потому я и буду глаголить истину… in vino veritas… du bist ein Schuft… un traître! В глотке у тебя все эти красивые слова, aber dein Herz ist eine Pfuetze, гальюн, tu es immonde, dégueulasse… du machst mich brechen! Ни честности, ни чести — сплошной обман! Tàuschung, Trug! Бетти думает, что ты ее любишь, но du bist нарциссист… ты никогда не любил никого, кроме себя. Eigenliebe, alles Eigenliebe!

И в таком духе Райхель продолжал выступать довольно долго; его голос, и без того глубокий и звучный, по мере того как он заводился, набирал все большую мощь. Никто не пытался его остановить. Френкель ушел, за ним последовал Морикан. Бетти укрылась в дальнем углу мастерской, где, в качестве телохранителя, к ней присоединился Няньсянь. Миллер остался молча сидеть на месте. Мы с Эдгаром с тревогой следили за развитием событий. Все мы и раньше видели Райхеля в подобном состоянии и могли только с опаской за ним наблюдать: он был силен как бык, и если уж впадал в амок, то справиться с ним не было никакой возможности, тем более парочке таких хилых невротиков, как мы с Эдгаром.

Никто из присутствующих ни единым словом не реагировал на его выпады, что, по всей видимости, распаляло его еще больше. Он мерил шагами комнату, ссутулившись и пригнув голову, словно ошалевший бык, готовый к нападению.

— Я все тут demolier — tout! — воскликнул он вдруг и, схватив со стола початую бутылку, со всего маху запустил ее в стену, едва не задев собственную картину.

— Alles will ich demolieren, tout le чертов bazar! — вновь дико заорал Райхель и с этими словами всерьез принялся крушить все подряд, обеими руками хватая со стола тарелки и стаканы и швыряя их во все стороны.

— Отлично, Райхель, вмажь еще, разнеси этот притон к чертовой матери! Все побей, если тебе от этого полегчает, — дружески подначивал его Генри тоном священника-миссионера, авансом отпускающего грехи варвару-дикарю во всех его злодеяниях. — И пусть только кто попробует тебя остановить! Посмотри-ка сюда — как с этой картиной? Не кажется ли тебе, что надо бы продырявить ее кулаком, разодрать в клочья, растоптать, заплевать?

— Du Hund! — взревел Райхель, дико вращая глазами. — Дождешься, что я придушу тебя собственными руками!

Он гонялся за Генри вокруг стола, но тот ловко увертывался от кулаков обезумевшего друга и всегда успевал вовремя отскочить, когда в него летел нож или стакан. В считанные секунды помещение стало похоже на разгромленный салун из ковбойского фильма.

— Ну Hund я, Hund, — прогундел Миллер в ответ с безопасного расстояния, подыгрывая Гансу, как психиатр — пациенту. — Однако, Райхель, ты схалтурил: мебель расколотить — это еще полдела. Вот бы посмотреть, как ты расправишься с этой вот картиной, твоей собственной, — вот она, с пьяным взглядом окосевшего космологического ока. Ну давай, я тебя благословляю! Можешь вилкой, а хочешь — я сбегаю на кухню и принесу тебе разделочный нож.

Должно быть, это ангел-хранитель надоумил Генри: только так и можно было привести Райхеля в чувство, хотя и не сразу, конечно. Ослепленный яростью, он как вкопанный застыл перед картиной, на которую указывал Генри, — это была одна из акварелей, написанных им специально для Бетти, — и, замахнувшись вилкой, уже готов был ее исполосовать. На какую-то долю секунды вилка зависла в воздухе, и тут выражение гнева на его лице уступило место неизбывной печали. Вилка звякнула об пол. Даже в пьяном остервенении он не мог разрушить то, что создавал с любовью. Истошный крик вырвался из его груди, и мгновение спустя наш друг уже лежал распластанный на полу, содрогаясь от рыданий. Кризис достиг высшей точки — теперь Райхеля можно было предоставить самому себе. Через пару минут он заснет сладким сном младенца, убаюкиваемый ласковыми нареканиями своего ангела. Так было всегда. Бетти это знала, мы все знали. Он умудрялся испоганить каждую вечеринку и ничего не мог с этим поделать. На самом деле его вины тут не было — всему виной был его демон, а поскольку демон на пару с ангелом составляли в нем единое целое, то какой смысл подвергать остракизму обоих? Они постоянно боролись друг с другом — яростно, как парочка головорезов. В конечном счете ангел побеждал — но только в конечном счете.

Когда на следующее утро Райхель заявился на Виллу Сёра, он выглядел побледневшим и подавленным, хотя, судя по всему, и думать забыл о том, что вчера натворил, — извиняться он, во всяком случае, не стал. Извиняться за свое пьяное безобразие было бы равносильно признанию, что он действовал осознанно, и подтверждению этого, так сказать, в здравом уме и трезвой памяти, а ангел ни за что бы на это не пошел. Обычно в таких случаях Райхель приносил какой-нибудь маленький подарочек — акварель для Бетти и букетик цветов для Миллера или наоборот — и никогда не задерживался надолго: убедившись, что никто на него не злится, он отправлялся восвояси. Если ему предлагали глоток вина, он решительно отказывался.

5

Если Эдгар и Райхель исполняли роли невольных вестников иного мира, то Конрад Морикан появился на сцене в качестве посланника еще из одного царства, представляя как бы планетную систему в целом. Трудно сказать, был он созданием Люцифера или же его субстанция выделилась из ангельских сфер: вполне вероятно, что он имел свои points de repère и в царстве тьмы, и в царстве света. Это был курьезный, до некоторой степени беспутный персонаж, в системе взглядов которого явственно различалось слияние разных оккультных течений.

Он был обедневшим представителем в прошлом богатой и знатной швейцарской фамилии и большую часть жизни прожил в Париже. Несмотря на полунищенское существование, этот рослый сорокапятилетний господин с манерами денди всегда держался как подобает grand seigneur и одевался исключительно щегольски и со вкусом. Порой ему было нечего есть, но он никогда не испытывал недостатка в туалетных водах и пудре самых изысканных сортов и ароматов.

Первой с ним познакомилась Анаис Нин с ее умением повсюду отыскивать нищих гениев. Она же и ввела его в орбиту Миллера. Морикан был блестящим рассказчиком с широким диапазоном тем и имел доступ во многие закрытые литературные и артистические крути. Близкий друг Макса Жакоба, французского поэта, которому во время войны суждено было погибнуть в немецком концентрационном лагере, он также знал огромное количество интересных писателей и художников, когда-то состоявших с ним в близких отношениях. В круг его интимных друзей входили такие выдающиеся личности, как Мак-Орлан, Блэз Сандрар, Франсис Карко, Кислинг, Модильяни, Кокто, Жироду, Теофиль Бриан, — и это лишь несколько имен. Значительное влияние на его развитие оказал эзотерический писатель Лотю де Пэни, которого он считал одним из посвященных.

Если бы Морикан сохранил статус не стесненного в средствах дворянина — роль, которая была уготована ему самим его происхождением, — он навсегда остался бы незаурядным и пристрастным дилетантом. Но так случилось, что ему пришлось зарабатывать на жизнь. Будучи совершенно непрактичным и не имея ни малейшего опыта в мире бизнеса, он в качестве способа добывания средств существования выбрал астрологию, предмет, который всегда приводил его в восхищение. Как астролог Морикан пользуется заслуженным авторитетом и стоит в одном ряду с достойнейшими из своих коллег, чьи имена навсегда вписаны в западную историю. Его мощь проявляется не в сфере творческой деятельности, а в области интуитивного толкования. Глядя на карту рождения, он может воспроизвести существенные черты характера и наклонности исследуемой личности с точностью, граничащей с медиумическим ясновидением.

Анаис в стремлении поддержать его материально заказала ему гороскопы почти для всех своих друзей, а затем препоручила его Миллеру. Морикану быстро удалось пробудить в Генри издавна дремавший в нем интерес ко всему новому и эзотерическому, и астрология, видимо, пришлась тут как нельзя кстати: он готов был часами выслушивать разглагольствования Морикана о свойствах и влияниях — как положительных, так и отрицательных — разных планет, о силе их воздействия в зависимости от расположения относительно друг друга и о множестве трудностей, с которыми приходится сталкиваться при толковании простейшего гороскопа. Миллер был весь внимание, когда его новообретенный друг в столь характерной для него легкой и блестящей манере подводил его к вратам неведомых ему миров. В астрологии он видел атавистические признаки древних учений, позволявших адепту постигать законы судьбы. Его околдовывала поэзия и символика, которыми проникнута современная астрология.

У Миллера обострялась физическая зоркость: казалось, умственно и духовно он постоянно был начеку; он словно со сторожевой башни обозревал панораму жизни, угадывая отдельные тенденции или наслоения тенденций, которые ранее от него ускользали. Поскольку случайные события исключались, то «пришествие» Морикана именно на этой стадии становления Генри было воспринято им как нечто символическое. Морикан появился на сцене только потому, что он — или же другой такой же посланник — просто обязан был появиться.

Хотя Морикан страстно увлекался астрологией и написал о ней несколько книг — одну в соавторстве с Максом Жакобом, — астрология не была его единственным увлечением. Человек культурный и тонкий, он обладал изысканным вкусом и врожденным чувством прекрасного. В славные времена его благоденствия и финансовой независимости, продолжавшиеся вплоть до знакомства с Миллером, он имел возможность культивировать свои пристрастия к литературе и оккультным наукам. Макс Жакоб первым увидел в нем эзотерические наклонности и подвиг его на написание трактата «Miroir d’Astrologie», снискавшего ему репутацию авторитетного астролога. Возникшая затем переписка между Максом Жакобом и Мориканом на эту тему была впоследствии приобретена отделом рукописей Парижской национальной библиотеки. Крах своей финансовой независимости Морикан предвидел, когда составлял собственный гороскоп. «Предупрежден — значит вооружен» — это одно из тех мудрых правил, следуя которым профессиональный астролог остается столь же беспомощным, как и все человечество. Морикан оказался не в состоянии предотвратить катастрофу. Стесненный в средствах, этот щеголь, этот Прекрасный Брэммель, вынужден был селиться в дешевых меблированных комнатах отеля «Мондиаль» на Рю-Нотр-Дам-де-Лоретт, где он жил, когда познакомился с Миллером.

— Ты живой разрывной снаряд, вечно ищущий детонатор, — говорил он Генри, составив его гороскоп.

Он верно охарактеризовал Миллера и находился под впечатлением его динамичной индивидуальности. С течением времени между ними возникла крепкая дружба. Морикан ознакомил его с некоторыми эзотерическими аспектами французской литературы, в частности бальзаковских «Серафиты» и «Луи Ламбера», оказавших огромное влияние на дальнейшее развитие Миллера. Он был экспертом в выявлении фальшивостей, отделении зерен от плевел и извлечении смысла из самых туманных посланий. Миллер раскрывался перед ним, как цветок.

В то время Генри Миллер являл собой персонаж плутовской, вулканический, кихотский, — пишет Морикан позднее, рассказывая о первых встречах с Миллером. — Где-то «на полях» своего лихорадочного существования, результатом которого стали его «Тропики», Миллер, человек высокой культуры, недавно начал проявлять интерес к оккультизму, астрологии и маши — всем предметам, находящимся, так сказать, под моей юрисдикцией. В силу именно этой тройственной причины я и свел с ним знакомство, а вскоре мы стати большими друзьями. Раз в неделю Миллер наведывался ко мне на Монмартр, где я жил, и там я обучал его рудиментам ремесла (безвозмездно, разумеется). Я потерял счет гороскопам, которые по его просьбе составлял для его друзей (amis et amies), — «фабрика гороскопов» работала на полную мощь и к тому же сверхурочно. Средь массы его друзей я отмечу лишь одного — это граф Герман Кайзерлинг; Миллер был с ним хорошо знаком, что сделало для меня возможным вступить в эпистолярные отношения с этим великим Викингом. Так появилась еще одна трансцендентальная переписка.

Все это чистейшая правда; Миллер действительно часто навещал Морикана в его комнатенке в отеле «Мондиаль». Несколько раз я составлял ему компанию и был совершенно очарован тем, с какой легкостью Морикан рассуждал о самых заумных вещах, связанных с магическими арканами. Точность и острота его мысли вызывала изумление. Его речь поражала своей прозрачной ясностью, а образы, в которых сквозило что-то дьяволическое, — новизной и оригинальностью. Любой вечер, проведенный в обществе Морикана, был не только приятным, но и полезным: мы всегда уходили от него в приподнятом настроении.

И все же мне как-то не по нутру это его замечание в скобках — «безвозмездно, разумеется», — когда он пишет, что обучал Миллера рудиментам ремесла. Генри, зная о стесненных финансовых обстоятельствах Морикана, больше думал о том, чтобы ему помочь, а не о том, чтобы платить за знания, которыми он или кто другой мог бы и так с ним поделиться. Миллер всегда по максимуму помогал ему из собственных весьма незначительных ресурсов. И я не могу не улыбнуться, когда Морикан говорит, что он «потерял счет гороскопам», заказываемым Миллером для своих друзей. Он так и не понял, что большинство этих гороскопов составлялись им для несуществующих людей! У Миллера просто не было столько «amis et amies», чтобы обеспечить Морикана достаточным количеством пудры и туалетной воды. Если он намеревался подбросить астрологу пару сотен франков, ему надо было придумать повод. И вот как это выглядело: Генри снабжал именем, полом, местом и датой рождения одного вымышленного персонажа за другим, а Морикан составлял по этим данным гороскопы — «безвозмездно, разумеется»! Чего уж проще, а? Морикан об этом даже не подозревал, хотя некоторые из составленных им таким образом гороскопов принадлежали, казалось бы, довольно странным личностям — юродивому, религиозному маньяку, отцеубийце. Морикан не раз изъявлял желание познакомиться с этими курьезными персонажами, которые, в свете его астрологических открытий, могли бы оказаться какими-нибудь Ландрю, Распутиным или да Винчи.

6

Однажды вечером, когда, в очередной раз обнаружив, что запасы наши заметно оскудели, мы сидели и думали, как быть с едой, в мастерскую вошел некто однорукий. Это был Блэз Сандрар, самый замечательный из всех парней, в свое время выступивших из джунглей на передний край французской литературы. Он был примерно одного возраста с Миллером — может, несколькими годами старше, — здоров как бык, с ярко-синими глазами на загорелом лице человека, привычного к жизни под открытым небом. Он был больше похож на мореплавателя, чем на писателя, — нет, скорее даже на пирата, только что получившего свою часть добычи и собиравшегося тряхнуть мошной и вволю повеселиться.

Еще в Америке, в пору его бессистемного чтения, Миллеру попалось несколько сандраровских книжек, а именно «Золото» и «Африканская антология», которые произвели на него неизгладимое впечатление. В Париже от откопал еще одну — «Мораважин», которая усилила это впечатление. Прочитав эту книгу, Миллер окончательно убедился, что Сандрар — его человек. А когда вышел «Тропик Рака», он оказался такой же находкой для Сандрара.

Эти два писателя, которым предстояло впоследствии стать большими друзьями, обменялись несколькими письмами, но впервые встретились лицом к лицу именно в тот день, когда Сандрар зашел к Генри в мастерскую. Мне посчастливилось при этом присутствовать, так что я могу дать полный свидетельский отчет об их первой встрече.

Это была встреча двух родственных душ: оба отличались безудержным энтузиазмом и буйством чувств, оба были отличными рассказчиками, хотя Сандрар мог дать Генри фору. После первого обмена сердечными приветствиями, сопровождавшимися обычной в таких случаях accolade, Сандрар заговорил о своих впечатлениях о «Тропике Рака». Он хвалил книжку взахлеб, пылко и страстно, чем тронул Генри до глубины души. Зная английский в совершенстве, Сандрар категорически отказывался на нем говорить. Возможно, все дело в том, что он воспринимал Миллера как писателя «de chez nous», с чьей стороны было бы благоразумнее родиться во Франции.

«C’était pas malin d’être né en Amérique!» — рокотал он своим громовым голосом, словно для того и предназначенным, чтобы оглашать собой широкие просторы четырех континентов.

Еда и вино незаменимы для скрепления дружбы. Небрежным жестом своей единственной руки Сандрар отвел стыдливые признания Генри о том, что у него нет денег. Он сделал вид, что как раз сейчас специально обналичил чек, чтобы доставить удовольствие l’auteur du Tropique du Cancer. «Justement, je connais un petit marchand de vin…»

На улице он поймал такси и назвал шоферу адрес его petit marchand de vin — где-то на Монмартре, неподалеку от Плас-дез-Аббесс. Как только мы сели в такси, Сандрар начал говорить и не умолкал, пока мы не добрались до места. Мне показалось тогда, что он пребывал в необычайно возбужденном настроении, но потом выяснилось, что это его нормальное состояние.

Жаль, я забыл название ресторана, в который он нас привез, а то бы сделал этому заведению «посмертную» рекламу. Это действительно был marchand de vin, но marchand de vin особый. Посыпанный опилками пол, бумажные скатерти и салфетки. Но его patron и patronne принимали Сандрара с такими почестями, которым позавидовал бы и сам Ага-Хан при входе в «Риц». Наш столик был уже накрыт, вино — подано. Я даже не успел заглянуть в меню — а может, его и не было: зачем вам меню, если вы обедаете с принцем! Очевидно, все было приготовлено заранее — как для банкета.

Я не помню, какие деликатесы мы поглощали, не помню марок тех дорогих и тонких вин, что мы пили, — помню лишь, что этот обед был знаменательным событием моей парижской жизни. Еда и напитки, несомненно, были превосходными, но это, видимо, не имело для нас никакого значения, а если и имело, то лишь просто как фон. Мое внимание было полностью поглощено незабываемым персонажем по имени Блэз Сандрар. Сказать, что он был в ударе, было бы по отношению к нему несправедливо, ибо человеку его калибра всегда полагается быть в ударе. Но в нем явно чувствовался прилив вдохновения и общительности — это было одно из тех состояний, которые не возникают на пустом месте, — такое состояние порой приходится выжидать, и оно появляется в те очень редкие моменты, когда судьба сводит вместе две души одинакового происхождения и широты.

Сандрар никогда не казался будничным или небрежным, потому что все в нем было торжественно. Даже голос его звучал как набат. А если ему случалось коснуться какого-нибудь инцидента времен войны или своих стычек с африканскими аборигенами, приключений в Бразилии и Центральной Америке или событий десяти — двадцатилетней давности, то, благодаря особенностям его речи, может быть какой-то «лингвистической безотлагательности», все эти эпизоды из прошлого как бы транслировались в настоящее, и получалось, что ты реально переживаешь их вместе с ним СЕЙЧАС! Посредством этакой лингвистической левитации он переносил прошлое вперед, собирал его в фокус, и ты начинал видеть все это — видеть так же отчетливо, как лунный кратер сквозь мощный телескоп.

Нет, ну каков рассказчик! Мне вспомнилось сейчас, в каких красках Сандрар описывал один эпизод из своих злоключений с туземцами верховьев Амазонки. У меня до сих пор волосы дыбом встают. По доброте душевной, видите ли, они хотели его убить. Джунгли кишат клещами, гнусом и разного рода ядовитыми насекомыми, и эти бесхитростные индейцы искренне полагали, что гораздо гуманнее будет заранее избавить знатного гостя от пытки зудом, на которую он себя обрекал, будучи одноруким: ведь он не сможет даже как следует почесаться. И двух-то рук мало, чтобы справиться с этим бичом джунглей! Сандрар, потерявший правую руку в Первую мировую, с интересом слушает их разглагольствования и даже вступает в дискуссию, высказывая свои соображения «за» и «против» убийства из милости. Он совершенно беспристрастен и, оказывается, достаточно хорошо знает язык дикарей, чтобы выступить собственным адвокатом. Спор затягивается надолго, но Сандрар и не спешит его прекращать. Пока идет разговор, надежда остается. К тому же перед лицом смерти жизнь — то, что от нее остается, — начинаешь ценить на вес золота: каждое мгновение — как лишний карат к весу бриллианта. Сандрар снимает напряжение момента с изворотливостью прирожденного рассказчика. Его слова производят визуальный эффект индейского трюка с веревкой: вот ты уже в лесу рядом с ним, слышишь шелест листвы, жужжание и гудение насекомых, тихие голоса старейшин, решающих твою участь. И вдруг, забыв, что он сейчас не в дебрях Амазонки, а в ресторане, Сандрар вскакивает из-за стола и, как однажды индейцам, демонстрирует нам, с какой легкостью он может почесать любую часть тела своей единственной рукой. Индейцам приходится проделывать этот трюк обеими руками, да и шимпанзе одной лапой не обойтись, а уж европеец и подавно сразу бы растерялся — то ли дело он, Блэз Сандрар! И ведь он действительно смог почесать себя во всех местах одной левой! Это было не просто, и пару раз ему даже пришлось чуть не штопором изогнуться, чтобы дотянуться до отдельных мест на спине, но у него и это получилось! Он проделал это не только к нашему общему удовольствию, но и к удовольствию всех присутствовавших в ресторане, равно как и уличных зевак, пялившихся сквозь оконное стекло.

По окончании представления Сандрар с невозмутимым видом приказал патрону принести еще вина и вернулся к рокфору с маслом. Процесс поглощения пищи, однако, не мешал ему продолжать разговор. С Амазонки он одним махом перескочил в окопы Фландрии, а затем, сделав небольшой крюк через Италию и Россию, перенесся в самое сердце Африки. И хотя между этими эпизодами не было никакой связи, все они тем не менее каким-то таинственным образом переплетались один с другим, словно бусины опыта, нанизываемые на нить жизни. После трех-четырехчасового общения за обеденным столом у нас возникло ощущение, будто мы сами принимали участие в некоторых приключениях, ставших в его устах легендарными.

Миллер был околдован волшебными чарами Сандрара. Он признал в нем своего космического брата и потянулся к нему всем сердцем. Родство их душ подтвердило ту великую истину, что есть в мире вселенские братья — существа одной породы, одного калибра, диапазона и широты. Им не обязательно быть с одной планеты, но дом у них у всех один — где-то в районе Первопрестольной космоса. И здесь, в чуждом мире, скромная винная лавка неподалеку от Плас-дез-Аббесс представляется мне сейчас самым подходящим местом встречи для всех таких родственных душ.

Главное, что объединяет Миллера и Сандрара, — это их независимость. Ни тот, ни другой не приемлет стандартной, рукотворной модели бытия, но оба слишком заняты, чтобы размениваться на пустяки. В их планы не входит изменять мир к лучшему — они придерживаются восточной точки зрения на ход вещей и разделяют мнение восточных мудрецов о том, что, делая добро, порой потворствуешь злу. Не верят они и в политические революции. «Moi, je те révolutionne tous les jours» , — говорит Сандрар. Их независимость проистекает из внутренней свободы — свободы, которую каждый день необходимо провозглашать заново.

Человек, узнавший вкус свободы — а Сандрар именно таков, — не боится сбиться с пути, — пишет Миллер в статье, опубликованной во французском журнале «Риск». — Его путь всегда при нем, где бы его ни носило. У него всегда есть время, и он тратит его легко и беспечно… Даже когда он сидит, флегматичный и грузный, развалясь в удобном кресле и шевеля одними губами, этот наш Сандрар все равно умудряется приводить в движение миры. Достаточно только послушать, как он говорит о каком-нибудь осколке — если этот осколок в данный момент окажется его темой, — чтобы получить прекрасный урок искусства самовыражения. В этой своей необыкновенной способности включаться во все Сандрар раскрывается как один из самых сострадательных людей на свете.

То же самое можно сказать и о Миллере. Он тоже изведал вкус свободы; его путь тоже всегда был при нем, где бы его ни носило. Такое не всякому по плечу, да и неразумно предпринимать какие-либо шаги в этом направлении, если ты к этому не готов. Придерживаясь собственного пути, человек сворачивает с проторенной тропы, для него это — прыжок в неизвестность, который зачастую влечет за собой нестерпимое одиночество и обособленность от мира. Люди, подобные Миллеру и Сандрару, могут смело отважиться на такой прыжок: они знают, что их ждет впереди. Литература per se не представляет для них интереса — литература как побочный продукт, я хочу сказать. Полное самосожжение — вот что, по их представлениям, требуется от писателя.

Разумеется, я говорю не о том, что в них проходит под именем литературы, — пишет Миллер в той же статье, подразумевая тексты Сандрара. — Разумеется, я говорю не об универсальном опыте. Я имею в виду возвышенно-пугающую природу уникального: думать не как все, поступать не как все, жить не как все, умирать не как все. Назовем это, если угодно, особым даром извлекать из каждого момента опыта нечто доселе неведомое и неслыханное, нечто настолько личное, что оно утрачивает всякое свойство сходства с чем бы то ни было и тем самым вновь возвращается к своей первоначальной сущности, этой неуничтожимой частице космического материала.

7

Политическая ситуация ухудшалась с неимоверной скоростью. Лига Наций приказала долго жить, будучи не в состоянии вынести двойного удара японо-китайского конфликта и вторжения Муссолини в Абиссинию. Гитлер прочно окопался в Германии, и жертвы нацистской тирании — те, кому удалось избежать концентрационных лагерей, — толпой хлынули в Европу и Америку. Началась массовая эмиграция. В Испании гражданская война бушевала с неослабевающей яростью — генеральная репетиция Второй мировой. Это был расцвет тоталитаризма, неминуемый конец демократии. Тучи войны сгущались.

Однажды утром в мастерскую Миллера вошел высоченный и худющий англичанин и представился Джорджем Оруэллом. Знакомство между двумя писателями состоялось не совсем так, как можно было ожидать. Казалось бы, у них должно быть столько общего: оба прошли суровую школу, оба побывали «на обочине жизни» в Париже и разных других местах. Но какая разница в мировосприятии! Почти такая же, как между Востоком и Западом. Миллер в своей полувосточной обособленности принимал жизнь, все ее радости и горести, как принимают дождь или солнце. Обособленность Оруэлла была не столько врожденной, сколько навязанной ему, так сказать, силой обстоятельств. Миллер был раним и анархичен и ничего не хотел от мира в целом. Оруэлл был вынослив, энергичен, политически ориентирован и по-своему старался во что бы то ни стало изменить мир к лучшему. Миллер был гражданином вселенной, но гордился этим не больше, чем зеленая маслина могла бы гордиться тем, что она зеленая, а черная — тем, что черная. Типичный англичанин, Оруэлл, при всем своем скептицизме и отсутствии иллюзий, все же верил в политические догмы, экономические доктрины, в возможность улучшения положения народных масс путем смены правительства и социальных реформ. Свобода и Справедливость, которые Миллер считал личными качествами, приобретаемыми только постоянным самосовершенствованием каждого индивида, являлись, по мнению Оруэлла, непременными атрибутами демократии. Оба были миролюбивыми людьми, но если Миллер выражал свою любовь к миру отказом от борьбы за всякое дело, то Оруэлл не имел ничего против участия в войне, если она, по его мнению, велась за правое дело.

Где-то в своем письме ты признаешь, что никогда не питал особой любви к войне, хотя и смирился с ней сейчас, — писал мне Миллер во время войны в пространном письме, которое впоследствии было опубликовано под названием «Убить убийцу». — По правде говоря, на самом деле войну не любит никто, даже те, кто в ней заинтересован. И тем не менее во всей недолгой истории человечества найдется не так уж много мирных передышек. Какой вывод напрашивается из этого явного парадокса? Мой вывод прост и очевиден: несмотря на вечный страх перед войной, человек никогда не желал мира по-настоящему горячо и искренне. Сам я всей душой желаю мира, и весь имеющийся у меня интеллект убеждает меня в том, что мир достигается не боевыми, а мирными действиями.

Для Миллера это было проще простого, как и должно быть для всякого, кто во что бы то ни стало решил добиться мира. Но одного нежелания войны еще недостаточно, равно как не слишком похвально быть воинствующим пацифистом — пацифистом, который борется за мир. «Не убий!» — отдавал ли кто-нибудь более простой и недвусмысленный приказ? Миллер воспринимает его буквально.

Конфликт порождает конфликт, война творит войну, и так до бесконечности, — пишет он в том же письме. — Даже если завтра грянет мировая революция, конфликт все равно не будет исчерпан. Но, не углубляясь в дебри абстракций, я хочу подчеркнуть, что исход войны скорее всего будет совсем не таким, какого ожидает каждая из противоборствующих сторон, и не оправдает их надежд и чаяний. Внешне будучи врагами, обе стороны автоматически становятся соратниками, создавая предпосылки для установления нового миропорядка. Я не говорю — лучшего. Я говорю — единственно необходимого. Мы изжили существующую модель, но нам не хватило мудрости создать новую мирным путем. Мы учимся через страдания. Война не является необходимостью — это лишь проявление нашей глупости и жестокости в поиске путей самовыражения.

Эти строки были написаны только в июне 1944-го, но примерно в том же духе Генри высказался, когда Оруэлл выступил в поддержку испанских республиканцев: то есть что свободу — ценность духовную — нельзя заполучить в войне, равно как обычная военная победа еще не может служить гарантией справедливости дела — любого дела, — за которое велась борьба. Миллер никоим образом не пытался навязать Оруэллу свою точку зрения или же отговорить его от поездки в Испанию. Каждый должен делать то, что считает правильным, даже если то, что он считает правильным, на самом деле неправильно, — таково было его убеждение.

Как я узнал позднее, в тот самый день Оруэлл признался Миллеру, что в бытность его в Индии опыт службы в полиции наложил на него неизгладимый отпечаток. Страдания, на которые он там насмотрелся и которым, так сказать, невольно потворствовал и споспешествовал, стали с тех пор источником непреходящей боли. И чтобы заглушить неизбывное чувство вины, он намеренно навлекал на себя лишения и унижения, так ярко и едко описанные в книге «На обочине жизни в Париже и Лондоне».

Разумеется, Миллер не только понимал стремление Оруэлла к самобичеванию — этим он и сам грешил немилосердно, — но и глубоко сочувствовал ему в его затруднительном положении. Так для чего, удивлялся он, для чего, после всего, через что он прошел, Оруэллу понадобилось подвергать себя еще большим наказаниям? Миллер никогда бы не стал говорить в таком ключе с простым волонтером, чей идеализм требовал испытания действием. В Оруэлле же, сполна, по его представлениям, искупившем свою вину — реальную ли, воображаемую, — он чувствовал личность, от которой в живом виде будет гораздо больше пользы для человечества, нежели в мертвом.

На это Оруэлл дал классический ответ, что в таких серьезных обстоятельствах, когда не только права, но и само существование целого народа поставлено под угрозу, не может быть и речи об отказе от самопожертвования. Он отстаивал свои убеждения так робко и так искренне, что Миллер прекратил дальнейшие увещевания и в срочном порядке дал ему свое благословение.

— Да, и еще, — сказал Миллер, поднимая свой бокал в финальном жесте одобрения, — я не могу допустить, чтобы ты отправился на фронт в своем роскошном костюме с Савиль-Роу. Знаешь, давай я подарю тебе вот эту вельветовую куртку — это как раз то, что надо. Конечно, она не спасет тебя от пули, но хотя бы защитит от холода. Прими ее, если угодно, в качестве моего вклада в дело борьбы испанских республиканцев.

Оруэлл категорически отрицал, что на нем был костюм с Савиль-Роу (на самом деле он приобрел его на Черинг-Кросс-роуд), но принял подарок Миллера так же просто, как он был преподнесен. Генри благоразумно воздержался от излишних комментариев и не стал уточнять, что куртка была бы пожалована Оруэллу даже в том случае, если бы он надумал сражаться на стороне противника.

8

Не было ни малейших оснований надеяться, что войны удастся избежать. Страсти накалились до предела, все ударились в политику. И великие державы, и страны-лилипуты единым маршем выстроились в боевой порядок. Достаточно было лишь крохотной искры, чтобы Европа взорвалась, как пороховая бочка. Надвигавшаяся гроза оказалась гораздо опаснее, чем того ожидали даже самые неисправимые пессимисты Вашингтона и Лондона.

Миллер сохранял независимость и держался в стороне от всей этой суматохи. Он продолжал работать. А что еще оставалось делать? Не ввязываться же в этот идиотский конфликт! Для него не могло быть и речи о том, чтобы занять в нем какую-то позицию или позволить себе поддаться мимолетной страсти к тому или иному режиму: ни фашисты, ни коммунисты, ни даже демократы не могли внушить ему нежных чувств к соответствующим идеологиям. Что ему было нужно — если ему вообще что-то было нужно, — так это явно не то, что лежало в их лягушачьей перспективе. Во всяком случае он твердо для себя решил не поддаваться ни одной из форм массового психоза. Он продолжал жить привычной жизнью, и, в то время как весь мир брызгал слюной и предавался истерии, его имя стало приобретать все большую известность.

Прямо перед самым началом войны «Тропик Рака» выдержал пятое издание, что было просто замечательно, учитывая обстоятельства, сопутствовавшие выходу книги, и опасения издателя в отношении возможного судебного разбирательства. Книге настолько очевидно суждено было стать классикой, что не слишком щепетильные издатели, воспользовавшись беззащитностью Миллера, предприняли пиратские издания в таких странных местах, как Вена, Будапешт, Амстердам и Шанхай, где книга распродавалась по ценам черного рынка. Так, в одном Китае разошлось несколько тысяч экземпляров. С этих продаж Миллер, естественно, не получил ни цента.

Как ни странно, первый перевод «Тропика Рака» был сделан в Чехии и в 1938-м вышел в Праге под названием «Obratnik Raka».

«Черная весна» появилась в июне 1936-го и укрепила репутацию Миллера, которую он снискал себе после выхода первой книги. Как и «Тропик Рака», «Черная весна» была запрещена в Англии и Америке и все же привлекла внимание наиболее интеллектуальных критиков англосаксонских стран, где книга подробно анализировалась. Критики, рассматривавшие первую книгу Миллера как случайную вспышку гения, теперь сошлись на том, что Миллер состоялся. «Черная весна», посвященная Анаис Нин, — это еще один автобиографический труд, в котором напряженная, круто замешанная проза поддерживается на высоком уровне. В книге описываются события из жизни Генри во Франции и Америке. Его особая манера перемещаться во времени и пространстве придает этой книге (как, впрочем, и многим другим его текстам) видимость бесформенности, однако и прямота языка, и неотразимость стиля, и простота подхода к проблемам как души, так и тела накладывают на «Черную весну» печать шедевра. В этих воспоминаниях нет ни одной фальшивой ноты. Там есть королевские пассажи (как, например, в главе «Ангел — это мой водяной знак»), трогательные описания (как в «14-м квартале» или «Ателье мужского платья») и до умопомрачения комичные главки (вроде «Джебберуорла Кронстада»).

Второе издание «Черной весны» появилось в том же 1936 году, что и первое, — не говоря уже о воспроизведенном фотолитографическим способом недатированном пиратском издании, вышедшем в Шанхае вскоре после этого.

«Макс и белые фагоциты» включает собрание эссе, уже упоминавшуюся историю о Максе и несколько других вещей, в частности «Космологическое око» (о Гансе Райхеле), «Око Парижа» (где Миллер дал высокую оценку творчеству фотографа Брассе), а также «Маршрутом Дьепп — Ньюхейвен», «Открытое письмо сюрреалистам всего мира» etc.

С выходом «Тропика Козерога», выпущенного издательством «Обелиск-Пресс» в феврале 1939-го, Миллер сворачивает свою литературную деятельность на Вилле Сёра. На мой взгляд, «Козерог» — это лучшее из всего, что он написал, и, возможно, даже лучшее из всего, что когда-либо было написано на эту тему — отнюдь не новую, надо заметить. Сюжетным материалом «Тропика Козерога» была Джун или, скорее, женщина. Женщина — это нечто единое и неделимое, независимо от того, каким именем ее нарекают. Женщина, как и сама земля, — существительное собирательное, и все, что предшествует женщине, приводит к ней, готовит ее выход на сцену жизни, собрано в этой книге: Джун любят и поносят, ненавидят и возвышают, перевирают, убивают и воскрешают. В «Тропике Козерога» Миллер по максимуму выжимает из языка все его соки: там есть, например, словообразования-ангелы, а есть и другие, явно ведущие свое происхождение из самых темных глубин преисподней; единственный в своем роде гибрид горечи, тоски и страдания берет читателя за горло; трехмерная пластичность языка порой становится почти пугающей.

Как и другие запрещенные книги Миллера, «Тропик Козерога» был пиратски издан в Шанхае, причем это произошло еще до того, как появилась перепечатка оригинального парижского издания.

Перечисленные тексты составили, можно сказать, основной литературный продукт Миллера за время его пребывания на Вилле Сёра. Написал он, конечно, гораздо больше. В октябре 1935-го «Обелиск-Пресс» выпустил (за его счет) «Aller Retour New York». Эта книжонка, насчитывающая сто сорок девять страниц, в форме письма Альфреду Перле рассказывает о путешествии в Нью-Йорк и обратно, предпринятом Генри в том же году. Написана она в легком стиле, колоритным, острым языком, к которому его читатель давно привык, и представляет собой, в общем и целом, «пощечину» американскому образу жизни. «Сценарий», написанный под впечатлением книги Анаис Нин «Обитель инцеста» и иллюстрированный рисунками Абрахама Раттнера, как самостоятельное издание вышел в том же «Обелиск-Пресс» в 1937 году, но позднее был включен в сборник «Макс и белые фагоциты». Публикация небольшого памфлетца «Деньги и как они работают», посвященного Эзре Паунду и уже упоминавшегося на этих страницах, также приходится на тот период (январь 1938-го).

Надо отдать должное и трогательно-комичному памфлету «Как вы думаете поступить с Альфом?», который был размножен Генри и разослан «всем и каждому» под мнимым предлогом создать своему другу Альфреду Перле благоприятные условия для завершения им в Ивисе «Quatuor en Ré-Majeur». И что удивительно, этот призыв о помощи, изложенный в форме письма с просьбой о вспомоществовании, вызвал поток пожертвований от ряда ведущих европейских писателей. Об этих «пожертвованиях» я узнал гораздо позднее — когда у Генри случился очередной приступ исповедничества.

Между 1936 и 1939 годами, когда звезда Миллера только начинала восходить, он часто публиковал эссе и статьи в бесчисленных журналах и литературных обозрениях, включая «Транзисьон» (Париж), «Нью инглиш уикли» (Лондон), «Тянь зя мантли» (Шанхай), «Кайе дю сюд» (Марсель), «Критерион» (Лондон), «Волонте» и «Мезюр» (Париж), «Перпос» (Лондон), «Нью рипаблик» (Нью-Йорк) etc.

9

Среди упомянутых «эт цетера» необходимо, в частности, отметить «Бустер», впоследствии переименованный в «Дельту», — наш собственный журнал, с полдюжины номеров которого мы с неравными интервалами выпускали до последних дней нашей совместной жизни в Париже. История «Бустера» заслуживает отдельного пассажа.

Двумя-тремя годами раньше один богатый американец по имени Элмер Пратер приобрел старый заброшенный замок, возвышавшийся посреди участка земли площадью в несколько акров на краю деревеньки Озуар-ля-Феррьер в департаменте Сены-и-Марны, примерно в двадцати милях к востоку от Парижа. Он вложил значительную сумму денег в реставрацию и модернизацию поместья, а потом превратил его в гольф-клуб. Гольф во все времена считался во Франции весьма эксклюзивным видом спорта, и в окрестностях Парижа вряд ли можно было насчитать и полдюжины клубов.

С его сверхъестественным чутьем на выгодные сделки, Элмер Пратер моментально оценил положительные стороны подвернувшейся возможности и не преминул ею воспользоваться. Англо-американская колония в Париже быстро набирала количественную мощь, и основание гольф-клуба, обслуживающего в первую очередь англосаксонский контингент, но не пренебрегающего, разумеется, финансовой поддержкой постоянной клиентуры из наиболее снобистской части французского общества, было блестящим начинанием. И вот в почтенном возрасте шестидесяти девяти лет Элмер Пратер присвоил себе титул президента Американского загородного клуба Франции.

Будучи прежде всего бизнесменом, Пратер превратил клуб в первоклассное американское заведение. Клубная этика не позволяла ему извлекать какую бы то ни было прибыль, однако, вложив чуть ли не миллион франков в это предприятие, он не прочь был вернуть деньги обратно, не испытывая ни малейших угрызений совести. Для него это было все равно что играть в «блошки» с самим собой. Кроме того, быть основателем и президентом фешенебельного гольф-клуба считалось весьма почетным.

Чтобы поднять престиж клуба, мистер Пратер надумал выпускать клубный журнал — ежемесячный бюллетень, который, по его представлениям, он мог бы издавать самостоятельно. Однако Пратер заблуждался. Он был первоклассным бизнесменом, но отнюдь не журналистом. Ему удалось достичь договоренности о публикации рекламных объявлений почти со всеми фирмами, снабжавшими клуб: магазинами спорттоваров, изготовителями мячей для гольфа, виноторговцами, поставщиками бакалеи и мясопродуктов, пивоварами и проч., — издательской же стороной дела жестоко пренебрегли. Пратер попросту заполнял страницы клубными заметками, спортивными материалами, надерганными из ежедневной прессы, случайными и не слишком грамотными статейками или сообщениями, состряпанными либо им самим, либо каким-нибудь членом клуба, имеющим литературные амбиции, ну и так далее. Журнал получился весьма дилетантским, и Пратер первым признал свою ошибку. Он обратился к одному знакомому газетчику, и тот рекомендовал меня на пост редактора «Бустера», как назывался клубный бюллетень.

Хотя Пратер и сознавал необходимость улучшения журнала в редакторском плане, он не считал подготовку номера к выходу в свет достаточно ответственным делом, чтобы это оставалось единственной нагрузкой редактора. Он бы охотно подрядил меня на постоянную работу, но тогда, помимо редакционной деятельности, мне пришлось бы функционировать еще и в качестве человека-рекламы, а также подрабатывать, агитируя людей со средствами вступать в клуб. Поскольку я сидел без работы с тех самых пор, как закрылась «Чикаго трибюн», то я тут же загорелся желанием послужить на благо Американского загородного клуба Франции.

Издавать «Бустер» (одно название чего сто́ит — меня коробит при каждом его упоминании) было сущим удовольствием. Мистер Пратер не считал себя поклонником изящной словесности, и его вполне удовлетворяло все, что я набрасывал на бумагу. В итоге получилось не так уж плохо: изменение формата, более профессиональная компоновка материала, деление на рубрики и т. д. значительно улучшили облик журнала. Я почти ничего не смыслил в спорте, а в гольфе и вовсе был полный профан, а посему продолжал по примеру Пратера «тискать» подходящие статейки на эти темы из разных газет, слегка подправляя их на свой вкус.

Но выпрашивать рекламные объявления и морочить людям головы, зазывая их вступить в клуб, — это уже совсем другой коленкор. Я был абсолютно непригоден к такого рода деятельности и никак не мог понять, с чего это вдруг Пратер решил сделать из меня заправского торговца. У меня совершенно ничего не выходило, но Пратер относился ко мне с симпатией и долго колебался, прежде чем дать мне отставку. Когда же он все-таки меня уволил, то в качестве отступного подарил мне «Бустер»!

— И что я, по-вашему, должен с ним делать, — поинтересовался я, — чем расплачиваться с типографией?

— Это уже твоя забота, — ответил он, — и твоя ответственность. Клуб будет продолжать оказывать «Бустеру» моральную поддержку при условии, что ты отведешь под его материалы пару страниц в номере. Поскольку рекламодатели знают, что за журналом по-прежнему стоит клуб, тебе не придется беспокоиться об обновлении контрактов. Естественно, потребуются и новые — что ж, дерзай! Иди в народ и продавай рекламные площади. Подвернись мне в твои годы такая возможность, я бы ухватился за нее обеими руками и сколотил солидное состояние. Я не собираюсь тебе ничего продавать, — добавил он, зевая, — я предлагаю взять даром! Ты ведь писатель, верно? Так почему бы тебе не превратить эту жалкую брошюрку в первоклассный журнал?

— Вы хотите сказать, литературный журнал? — У меня аж дух захватило.

Пратер посмотрел на меня в недоумении — он понятия не имел, что такое литературный журнал.

— Я хочу сказать, что ты можешь сделать из него конфетку, — ответил он. — У тебя ведь куча друзей-писателей, так? Вот пусть они и пишут. Сделай из него действительно что-то стоящее!

«Сделай из него действительно что-то стоящее!» И тут до меня дошло. Знал бы Пратер, к чему он меня так наивно подтолкнул! Его бы кондрашка хватил при одной только мысли о том, что я могу позволить Генри вволю порезвиться на страницах «Бустера», а именно это я и собирался сделать.

Моя голова так и бурлила идеями, пока я проделывал свой путь от Озуар-ля-Феррьер до города. В кармане у меня лежало письмо Пратера, удостоверяющее, что отныне я являюсь единственным владельцем «Бустера». Я громко рассмеялся, когда представил себе первый номер нового «Бустера», и уже заранее жалел Пратера. Он вряд ли узнал бы свое детище. Я бы, разумеется, выделил две странички для клубных материалов — таково было условие контракта. Что как не клубные заметки может внести в журнал элемент сюрреализма! Рекламу же я бы печатал до тех пор, пока рекламодатели не сойдут с дистанции, что рано или поздно непременно произойдет. Продавать рекламные площади я, разумеется, не собирался: идея состояла в том, чтобы угробить «Бустер», а заодно и подгадить истории мировой литературы, оставив в ней свой грязный след.

Я добрался до Виллы Сёра почти бездыханный. У Генри сидел Лоренс Даррелл, только-только прибывший с Корфу. Симпатичный молодой человек лет двадцати пяти, с золотыми волосами и отроческим лицом, что делало его похожим на херувима. Они пили вино и мило общались. Жена Даррелла Нэнси что-то готовила в крошечной кухоньке позади мастерской. Она была высокая и стройная, изящная, как фламинго.

И Генри, и Ларри пребывали в весьма приподнятом состоянии духа. По-видимому, они моментально распознали друг в друге «древние души» — людей с одинаковыми атавистическими признаками, которых объединяет не многое, а всё. Они говорили, пили, веселились целый день и к моему приходу стали закадычными друзьями. Настоящая coup de foudre à la russe.

Первый вечер с Дарреллами (сколько их еще впереди!) был незабываемым. Нэнси приготовила на обед восхитительный бифштекс (не только англичане умеют поджарить бифштекс так, чтобы он не был ни недожаренным, ни пережаренным, а как раз à point, как всегда говорят, но никогда не делают французы), и, предвкушая удовольствие, мы в прекрасном настроении уселись за стол. Вино текло рекой, но пьянели мы не от вина — мы пьянели друг от друга. Слова лились, как музыка. Никто не стремился играть в застольной беседе первую скрипку: не было ни нудных монологов, ни мешающих пищеварению интеллектуальных пронунсиаменто. Ларри весь искрился и сиял счастьем. Он был первым поистине цивилизованным англосаксом, которого я встретил после знакомства с Генри, — цивилизованным настолько, что его культура и эрудиция никому не били в глаза, а это уже кое-что. Будучи, несмотря на юный возраст, известным поэтом, он только что закончил вторую книгу. Это была «Черная книга» — «хроника английской смерти», как он ее называл, — которая должна была через несколько месяцев выйти в «Обелиск-Пресс».

Я молчал о «Бустере», пока обед не приблизился к стадии рокфора с маслом, и только тогда обрушил на друзей эту новость. Генри не сразу понял, в чем дело: он и раньше видел несколько номеров, но журнал не произвел на него особого впечатления. Ларри же, который и слыхом не слыхивал ни о каком «Бустере», был просто потрясен открывающимися возможностями.

— Великолепная площадка для твоих текстов, Генри! — воскликнул он. — Это же сам Бог послал! Ты можешь «тискать» в «Бустере» все то, что не осмелится напечатать никакой другой журнал.

— Что-то не уверен, — сказал Генри с сомнением. — Этот американец, владелец клуба… Пратер… он ни за что не позволит выпускать такой журнал под своей эгидой.

— А что он нам сделает, — возразил я, помахав письмом, передающим мне право собственности на «Бустер», — он больше ничего не решает. Издательская политика целиком и полностью зависит от нас. Журнал наш — нам и карты в руки. Помнишь, что мы вытворяли в путнамовском «Новом обозрении», когда были всего лишь внештатными сотрудниками? Теперь мы уже не внештатные сотрудники — теперь мы издатели! Если уж мы в путнамовском журнале так поизгалялись, то неужели не можем позволить себе этого в своем собственном, тем более безнаказанно!

Мы были уже изрядно подшофе, когда составляли список потенциальных сотрудников. Будучи владельцем издания, я вел себя как какой-нибудь захмелевший президент республики, выдвигающий кандидатов в члены кабинета. Повеселились мы на славу. Как ни странно, первый вариант списка оказался последним. Я привожу его по первому номеру «Бустера», вышедшему в свет в сентябре 1937-го, примерно за год до «Мюнхена»:

Редакционный состав

Главный редактор — Альфред Перле

Литературная редакция: Лоренс Даррелл, Генри Миллер, Уильям Сароян

Спортивный отдел — Карл Норден

Отдел светской хроники — Анаис Нин

Отдел путешествий — Хилер Хайлер

Отдел скачек — Патрик Эванс

Отдел моды — Генри Миллер

Отдел искусства — Нэнси Майерс

Отделение метафизики и метемпсихоза — Майкл Френкель

Сальные новости — Уолтер Лоуэнфельз

Восточное отделение — Чоу Няньсянь

Акварели и гуаши — Ганс Райхель

Фотография — Брассе

Распространение и реклама — Дэвид Эдгар.

Уже по одному перечню имен можно догадаться, как мы развлекались, стараясь угробить «Бустер». Все писатели и художники из окружения Миллера были включены в состав редколлегии; в каком-то смысле журнал стал почти семейным изданием. Карл Норден — это псевдоним, под которым Даррелл напечатал «Паническую весну» («Фабер и Фабер», Лондон). Жена Даррелла Нэнси Майерс делала обложку для первого номера. Уильям Сароян пожертвовал для второго номера один из своих превосходнейших ранних рассказов «В горах мое сердце».

В качестве административного и редакционного адреса мы указали Виллу Сёра, 18, а телефон — Гобелен, 79–43. Чей это был номер, я не помню, — может, винной лавки на углу Рю-де-ля-Томб-Иссуар. На Вилле Сёра, насколько я знаю, телефона не было.

Появление первого номера «Бустера» не произвело в Озуар-ля-Феррьер особой сенсации. Хотя журнал даже отдаленно не напоминал своего клубного предшественника, номер получился сравнительно мягким — это был своего рода пробный шар, не содержащий ничего сомнительного: ни похабщины, ни площадной брани. Мистер Пратер, отнюдь не будучи шокирован, принес нам свои поздравления и походя поинтересовался, на что мы рассчитываем. Он почувствовал литературную направленность, что, разумеется, вызвало его неодобрение, но лишь в том плане, что на литературе не разжиреешь. Правда, он в пух и прах раскритиковал редакционную статью, в которой «редакторы» открыто продемонстрировали свое отношение к жизни, каковое, по мнению мистера Пратера, было в высшей степени безнравственным и угрожающе анархичным.

В отличие от большинства журналов «Бустер» не придерживается какой-то определенной политики, — говорилось в статье. — Ему предстоит быть эклектичным, гибким, живым — серьезным и вместе с тем веселым. В случае необходимости мы будем проявлять тактичность и деликатность — но исключительно в случае необходимости. В общем и целом «Бустер» должен стать контрацептивом от саморазрушительного духа эпохи. Нас не интересуют ни политические выверты, ни всякого рода панацеи от экономических или социальных бед. Мы считаем, что этот мир всегда будет испытательным полигоном для жизни, но он все равно прекрасен. Мы выступаем скорее «за» что бы то ни было, нежели «против». Но мы изменчивы, беспринципны и настроены донкихотски. У нас нет эстетических канонов, которые надо отстаивать или защищать. Мы предпочитаем высшее качество, когда можем его добиться, в противном же случае выбираем откровенную мерзость. Потому что плохое часто бывает гораздо лучше просто хорошего. Впрочем, мы не слишком категоричны — мы можем отступить, можем пойти на компромисс, если это продиктовано необходимостью. Словом, мы можем быть кем угодно, только не фанатиками. В мире так много людей, кричащих о своей правоте, что мы не видим ничего предосудительного в том, чтобы иной раз оказаться неправыми. Мы не стыдимся противоречить самим себе, не стыдимся совершать ошибки.

Как и ожидалось, эта étalage пагубных настроений не вызвала у Пратера положительных эмоций. Осмелюсь утверждать, что этого добропорядочного солидного джентльмена, не лишенного чувства юмора, немного позабавили наши проказы, однако он не чувствовал себя обязанным потакать нам в подобных шалостях. Отсюда и его настоятельная просьба сбавить обороты в отношении священных чувств. «И уж будьте любезны, чтобы впредь ничего аморального! По-волчьи выть можно и не пренебрегая моральными принципами — так надежнее». Он сам сказал мне это при встрече — сказал и даже не покраснел.

Мы сохраняем название «Бустер», потому что оно нас устраивает, — разъясняли мы в первой редакционной статье, и здесь у Пратера возражений не возникло. — Мы намерены скорее защищать, нежели нападать, и в первую очередь потому, что это более здоровый принцип. А еще потому, что мы неисправимые романтики и энтузиасты. Каждая эпоха большинству живущих в ней людей кажется ужасной, нам же, напротив, она представляется чуть ли не Золотым веком. Наша эпоха — единственная, которую нам суждено узнать, и мы намерены наилучшим образом воспользоваться предоставленной возможностью. Мир такой, каков есть, а не такой, каким мы хотели бы его видеть. И мы, стало быть, даже более оптимистичны, чем сами оптимисты. Мы были и будем с Богом, защищая Его творение, содействуя Ему, протягивая Ему руку помощи. А как же иначе? Мы оставляем грязную работу по переустройству мира шарлатанам, набившим руку в подобных делах. Мы принимаем вещи такими, какие они есть. Ведь в этом мире прекрасно все — включая высококлассные бомбардировщики с холодильниками и прочую ерунду.

Всех вам благ и ни одного камня в почках!

Мистер Пратер был скорее озадачен, нежели обеспокоен. Зачем же я выкинул целую страницу рекламы Северобританской каучуковой компании? Но ему бесполезно было объяснять, что эта страница понадобилась нам для защиты Ганса Райхеля.

Бомба разорвалась после выхода второго номера. Даррелл откопал в составе антологии Гольма, собранной им в 1884 году в Гренландии, прелестную эскимосскую легенду, и мы, конечно же, ее перепечатали. Возможно, в ней и присутствовал элемент непристойности, но необычный язык и поэтичность содержания перевешивали его с лихвой. У нас не было оснований полагать, что эта невинная маленькая поэмка в прозе может шокировать взрослого человека. Тот бум, который она произвела в Озуар-ля-Феррьер, оказался для нас большим сюрпризом. Рассказ назывался «Нукарпьяртекак» — он такой коротенький, что я возьму на себя смелость привести его целиком:

Это о старом холостяке, который так давно не чистил свой каяк [231] , что тот у него совсем зеленый стал.

Высоко над фьордом один человек жил. Была у него дочь — писаная красавица.

И вот однажды утром поднялся холостяк ни свет ни заря и, пока все в иглу [232] спали, намыл голову, намыл член, соскреб зелень с каяка, да и в путь — к дому того человека, у которого дочь красавица.

Завидя его, люди закричали: «Бросай свою лодку!» — а потом: «Заходи!» — говорят… Девушка сидела в дальнем конце иглу. Да такая прелестница, что его аж в жар бросило. Чуть не умер — так захотел.

Сбросил шубу — наверх передать, и видит: красавица ему улыбается. Он весь так и обмер. А как очнулся, сразу на нее посмотрел, да как увидел, что она по-прежнему ему улыбается, так снова от желания всех чувств лишился.

И в этот раз, очнувшись от обморока, он заметил, что все ближе и ближе подступает к красавице. Но вот все улеглись, и увидел Нукарпьяртекак, что она стелит им общую постель, и только он это увидел, как снова лишился чувств и упал, громко стукнувшись головой о возвышение ложа.

Когда сознание к нему вернулось, он снова испытал это жгучее желание и снова приблизился к ложу, но, едва его коснувшись, рухнул на него ничком как подкошенный.

И вот лежат они друг на друге, а девушка под ним так прекрасна, что почувствовал он, что сейчас умрет. И тогда Нукарпьяртекак обнял ее. Потом начал в нее входить. Забрался он в нее сначала по колено, потом по локоть, потом по подмышки, вот уж и правую руку засунул, а вот и весь залез, по самый подбородок. И тут наконец испустил истошный крик и исчез в ней со всеми потрохами. Другие проснулись. Что, спрашивают, такое? Никто не ответил. Зажгли поутру огни, смотрят — а Нукарпьяртекака и след простыл, один каяк на реке качается.

Вдруг видят: выходит красавица из иглу воды набрать, а следом за ней — скелет Нукарпьяртекака.

На следующий день после выхода этого номера мы получили от мистера Пратера заказное письмо, в котором он заклеймил нашу публикацию как вопиюще безнравственную, грязную и порнографичную. Письмо было написано весьма нехарактерным для Пратера стилем, — вероятно, его составлял адвокат гольф-клуба. Нам грозило судебное разбирательство, в случае если мы посмеем и впредь использовать для своего журнала название «Бустер».

— Ну так и что же нам теперь делать? — загоготал Ларри, когда мы показали ему письмо.

Незначительные периодические издания бывают весьма недолговечны, если их издатели не могут позволить себе освободиться от денежной зависимости, но это не наш случай. О том, чтобы идти выпрашивать рекламные объявления, не могло быть и речи, однако мы все же предприняли кое-какие попытки заполучить новых рекламодателей подчеркнуто неделовыми методами. Мы разослали неимоверно витиеватые письма управляющим фирм, имеющих обыкновение рекламировать свою продукцию в крупном масштабе, в надежде, что не один, так другой купится на наши откровенные, не лишенные юмора эпистолы и не поскупится на рекламу в «Бустере». Результат оказался нулевым. Ни один из прозаичных, гребущих деньги бизнесменов, которых мы бомбардировали этими жемчужинами эпистолярного жанра, не проявил ни малейшего интереса к нашим финансовым затруднениям.

В результате эскапады с письмами один контракт мы все же заключили. Нашей клиенткой стала негритяночка, владевшая небольшим предприятием в районе Фобур-Сент-Оноре. Она была педикюршей с сердцем королевы и единственной деловой женщиной в Париже, которая от души посмеялась, читая «Бустер». Я забыл ее имя, но отлично помню, что она заказала рекламу на полстраницы. Денег у нее, к сожалению, не было, и она пообещала отплатить добром. От избытка благодарности за те жалкие крохи, что нам перепали, мы тут же выпустили тоненькую брошюрку под названием «Подиатрический образ жизни» (за подписью Генри Миллера), которая прилагалась к следующему номеру в качестве бесплатной нагрузки.

Из-за финансовых трудностей третий номер «Бустера» (декабрь, 1937 — январь, 1938) вышел со значительным опозданием. Он назывался «Аэрокондиционированная утроба». Это был финальный номер «Бустера». Подчиняясь давлению извне, мы перекрестили журнал в «Дельту» и под этим названием выпустили с разными интервалами еще три номера. Первый выпуск «Дельты» (апрель, 1938) был посвящен поэзии, и большую часть материала подготовил Даррелл. В номер вошли стихи Антонии Уайт, Николаса Мура, Дэвида Гаскойна, Кей Бойл, Уильяма Берфорда, Майкла Френкеля, Дилана Томаса, Лоренса Даррелла et alii. Этот поэтический выпуск истощил все наши совокупные сбережения за многие месяцы. Несколько сотен подписчиков, давно подозревавших, что «Дельта» умерла естественной смертью, были приятно удивлены, когда в декабре 1938-го мы заявили о себе самым лучшим из всех сделанных нами номеров.

Вышедший сразу после «Мюнхена» рождественский выпуск «Дельты» был озаглавлен соответственно: «Специальный номер, посвященный миру и неприсоединению, с реквиемом в стиле шега и джиттербага», а его обложка была обведена черной рамкой на манер извещения о похоронах. В него вошли фрагмент еще неопубликованного «Тропика Козерога» и отрывок из романа Анаис Нин «Зима обмана». Участвовали в нем и Карел Чапек, и Конрад Морикан, представивший астрологический портрет Нижинского. Даррелл включил свое эссе «Гамлет, принц китайский», в котором дана тонкая оценка вклада Миллера в «гамлетовскую» переписку с Майклом Френкелем. Дилан Томас отдал в этот номер прекрасный образчик своей поэтической прозы «Пролог к одному приключению». Одной из самых блестящих публикаций стал знаменитый рассказ Антонии Уайт «Обитель облаков». Из других материалов надо отметить подборку текстов Майкла Френкеля и моих собственных.

Это была отличная «парфянская стрела», и мы могли бы поставить на этом точку. Но за несколько недель до начала войны вышел еще один, финальный, номер «Дельты», представлявший собой тоненькую поэтическую тетрадь. В те дни я уже был в Лондоне, но журнал печатался в Бельгии. К тому времени когда мы наскребли денег на оплату типографских услуг, бедняжка Бельгия была оккупирована, и о переводе денег на континент тогда не могло быть и речи.

10

Однако мне бы не хотелось заканчивать рассказ о жизни Генри в Париже этими дельта-бустеровскими реминисценциями. Пусть они будут просто интерлюдией — веселой, но все же интерлюдией, хотя фактически история с журналом приходится на завершающий этап наиболее плодотворного периода в парижской жизни Миллера. Последний год этого периода был отмечен присутствием среди нас Даррелла, который внес в наше существование свежую струю; его дружба с Миллером обогатила и без того богатую внутреннюю жизнь Генри.

Его (Даррелла) появление в нашем кругу было не только сенсационным, но и физически ощутимым, — пишет Миллер в эссе «Помнить, чтобы помнить». — Он заряжал нас своей энергией. Заласканному средиземноморским солнцем, ему не терпелось поскорее окунуться в тот водоворот, который он считал декадентской жизнью Парижа. Однако вместо разврата и оргий Даррелл обнаружил царство раблезианского веселья. <…> Нашу жизнь на Вилле Сёра он воспринимал как бесконечное цирковое представление на трех аренах сразу.

С Юпитером в асценденте, Лоренс Даррелл был подлинным духом Солнца. Все в нем радовало глаз и веселило сердце, он всех заражал своим оптимизмом и ощущением счастья. Он родился и вырос в Индии, в пределах видимости зубцов Тибетских гор, и, наверное, поэтому в его эмоциональном и духовном облике проступало что-то китайское; он с величайшим почтением относился к Лао-цзы, которого любил и постигал с творческим энтузиазмом. Несмотря на свою молодость, он был человеком высокой культуры и эрудиции; в нем не было ничего от педанта или доктринера и ничего похожего на занудство, этот побочный продукт большой учености. В своей последней книге — «Черной книге», которую Каган как раз готовил к изданию, — он раскрывается как величайший знаток английского языка. Генри откровенно им восхищался.

Это не просто «хроника английской смерти», как ее называет автор, — это блестящий образец эмоциональной инженерии, обеспечивающей доступ в новое геральдическое царство, — пишет Миллер в короткой рецензии на книгу Даррелла. — Это не роман, не автобиография, не документ. Это — книга, черная книга, и она наносит последний удар по трепыхающемуся трупу ячествующей литературы, в которой мы погрязли за последние лет сто. Эта книга для тех, кто застолбил для себя новую утробу, чтобы продолжать в ней творческую жизнь. Она обеспечивает связь между здоровой богоначальной реальностью Нижинского и той человеческой сверхреальностью, которую поэты в самых неожиданных уголках нашего мира лоскуток за лоскутком выкраивают из собственной кожи и веры…

Даррелл видел в Миллере гиганта, в груди которого формируется амальгама творческих сил, лишь частично реализуемых в писательстве. Огромная масса печатной продукции изготовляется людьми, открыто провозглашающими своей целью производить литературу, — это профессионалы своего дела. Большинство из них пишет потому, что у них что-то где-то не клеится, потому, что некий внутренний запрет мешает им жить полноценной жизнью. Некоторые из наших всеми обожаемых столпов мировой литературы являются фактическими мертвецами, культурными и образованными полутрупами. Совместными усилиями они создают целые «Кордильеры» литературы. Но в какой-то миг, примерно раз в сто лет, в литературе появляется как бы посланец открытого космоса. Если говорить о творческом духе Миллера, то его надо воспринимать как действующий вулкан, вечно таящий в себе угрозу извержения. Вулкан извергается не потому, что хочет, а потому, что должен. Когда Миллера прорывает, он изливается раскаленной лавой; его зрение порой затуманивается, но не ошибочными суждениями — судит он редко, — а противоречивыми чувствами, фантастическими аппетитами, беспорядочными мыслями, обильными предубеждениями, причудливыми ностальгиями и избыточным самопожертвованием. Подобно лучам какого-нибудь мощного светила, пронзающим толщу облаков, его дух прорывается сквозь иллюзорный мир и фокусируется на чем-то жизненно важном. Сырьевой материал Миллера — это бесформенность и хаос, но в его руках бесформенное превращается в жизнь, а хаос — в тот мир, где живем мы с вами.

Что касается меня, то я не могу воспринимать Генри иначе как человека, желающего дарить радость всем и каждому, чего бы ему это ни стоило. Всякий раз как в голове у меня промелькнет его образ, все мое существо охватывает чувство невероятной нежности и тепла. Не знаю, действительно ли его творчество заслуживает той высокой оценки, которую я ему даю, — пусть об этом судят критики будущего. Меня же, как друга, это совершенно не заботит — моя уверенность в его значительности намного превосходит мои критические способности. К тому же в присутствии этого человека как-то забываешь, что он писатель.

Война уже почти наступала нам на пятки, когда вышел «Тропик Козерога». К этому моменту за Миллером прочно закрепилась слава самого знаменитого автора издательства «Обелиск-Пресс», так что Каган платил ему авансом щедрые гонорары. Теперь для Генри было самое время устроить себе бессрочные каникулы — впервые за многие годы. Даррелл с его поэтическим красноречием месяцами расписывал красоты и прелести Греции, и Генри, который всегда был легок на подъем, решил посетить эту страну.

Я очень сблизился с Миллером, на протяжении десяти лет разделяя с ним все превратности судьбы, однако, когда наконец пробил час разлуки, расставание оказалось легким и безболезненным. Это событие ничуть меня не опечалило — даже наоборот: я ощутил прилив неимоверного счастья и приятного возбуждения. Мысль о том, что мы можем никогда больше не увидеться, на какое-то мгновение мелькнула у меня в голове, но не вызвала никаких эмоций. Меня вдруг осенило, что я абсолютно ничего не теряю, — частичка мудрости Миллера навсегда останется в моем сердце. Мысль о потере вселяет ужас лишь в тех, кто привязывается к вещам преходящим, тленным. Но как можно потерять друга? Я понял, что лишь бесчувственные люди льют слезы в минуту разлуки. Полноценный человек всегда остается веселым и безмятежным: для него грустить в момент расставания столь же абсурдно, как для верующего предаваться печали по поводу окончания мессы. Ведь Бог всегда с нами — даже после мессы.