1

Годы сменялись с унылым однообразием и, словно неуклюжие, злобные великаны, принимающие то один эфемерный облик, то другой, уходили в столь же эфемерное прошлое. Это была война. Она пронеслась по долинам и рекам Европы, Африки и Азии, ничего не решив, ничему не научив, ничего не доказав, кроме того, что мир населен расой дегенератов, которым суждено вечно вариться в собственном соку и довольствоваться этим. Близился предпоследний час торжества демагогии: лозунги ковались, истрепывались до дыр, выбраковывались ради новых, равно бессмысленных. Распространители различных идеологий трудились на последнем издыхании, опьяненные безумием своих вожаков. Герои производились в полубогов, полубоги — в богов, и только Сам Господь Всемогущий нес потери по всем фронтам.

Что же сталось с Генри Миллером? Я и сам часто задавал себе этот вопрос в те печально героические годы, когда, с отвращением облачившись в безликую военную униформу, «оказывал пособничество и содействие» этому массовому психозу. Путешествие Миллера в Грецию, в результате которого появилась одна из его замечательнейших книг «Колосс Маруссийский», было прервано войной, и ему пришлось распрощаться с древними красотами Эллады и вернуться на родную вересковую пустошь. В годы войны мы поддерживали переписку, и его письма были для меня приятной отдушиной. Но встретимся ли мы когда-нибудь еще? Перспектива воссоединения в этом мире представлялась тогда весьма отдаленной, несмотря на обещание Генри вернуться «в первое воскресенье после войны».

Во всяком случае Генри был жив и здоров. Он вернулся в Америку — ту самую Америку, что однажды уже «обласкала» его презрением и умолчанием и едва не уморила голодом. Америка оставалась прежней, но Миллер был уже не тот. Он обрел статус и силу, а подкожный эффект его текстов оказался важным стимулом для молодых писателей Франции и Америки. Америка по-прежнему не желала официально признавать Миллера одним из своих великих писателей, однако его это мало волновало. Признание — это как лишняя побрякушка на грудь в угоду тщеславию, без чего он вполне мог обойтись. Он быстрыми темпами продвигался к личным вершинам, таким же невидимым, как духовные Гималаи.

Среди его книг, вышедших во время войны, помимо «Колосса Маруссийкого», первое издание которого состоялось в 1941 году, были «Мудрость сердца» — собрание эссе, посвященных его старому другу Ричарду Осборну, обильно представленному в этой книге; «Воскресенье после войны», вышедшее в 1944 году и также содержащее эссе, частью уже публиковавшиеся в журналах; и, наконец, «Помнить, чтобы помнить» — этот том представляет собой главным образом серию трогательных, а порой и чрезвычайно комичных словесных портретов друзей, с которыми Генри сталкивался в дни своих странствований по Европе и Америке. Кроме того, он содержит пространное эссе, публиковавшееся ранее в форме памфлета, под названием «Обсценность и закон отражения»; здесь Миллер предпринимает попытку проникнуть в истинную природу обсценности и нащупать грань, отделяющую ее от порнографии. В этой же книге перепечатан проникнутый благородством памфлет «Убить убийцу», где лучше, нежели в любой другой вещи Миллера, проявляется его отношение к войне и обнаруживается его органическая и духовная неспособность принимать в ней участие.

Среди бесчисленных коротких вещей, вышедших в период между его отъездом из Парижа и окончанием войны, необходимо отметить «Мир секса». На восьмидесяти восьми страницах этой крохотной книжицы, изданной частным образом в Америке в 1940 году, он подробно и увлеченно говорит не столько о важной роли секса, пронизывающего все сферы бытия и вселенную вообще, сколько о философской подоплеке сексуальных побуждений, о страхе секса, смешении секса с любовью в условиях нового общественного уклада, приближение которого он предрекает.

Нарождается новый мир, складывается новый тип человека, — пишет Миллер. — Огромная масса людей, которым суждено сейчас страдать — возможно, более жестоко, чем люди страдали в прошлом, — оказались парализованы страхом, замкнулись в своих контуженных душонках и не слышат, не видят, не чувствуют ничего, что выходит за рамки круга, в котором они вращаются. Так умирает мир. Первой умирает форма. Но хотя мало кто это понимает, мало кто отдает себе в этом отчет, форма не могла бы умереть, если бы не был убит дух.

Теперь Миллер весьма сведущ в процессе умирания (что вполне соответствует взглядам Френкеля и в какой-то степени подтверждает его теорию, столь фанатично отстаиваемую им в его до занудства однобоких книгах), хотя он ни бельмеса не смыслил в этом, когда только начинал писать.

Я действительно начинал дважды, — продолжает он, — первый раз здесь, в Америке, и это было преждевременно, а второй раз — в Европе. Как мне удалось начать все заново, спросите вы? Отвечу честно: умерев. В тот первый год в Париже я в буквальном смысле умер, в буквальном смысле аннигилировал — и воскрес совершенно новым человеком. «Тропик Рака» — это своего рода человеческий документ, написанный кровью, подробный свидетельский отчет об агонии в утробе смерти. Стойкий аромат секса — это, если на то пошло, запах рождения, неприятный, даже отталкивающий в отрыве от того смысла, который в него вложен. «Тропик Козерога» представляет еще одну смерть и рождение — переход, если можно так выразиться, от сознательного художника к пробуждающемуся духовному существу, являющемуся высшей ступенью эволюции.

Секс играет огромную роль в жизни и творчестве Миллера, однако он вовсе им не одержим, как склонно полагать большинство его поверхностных читателей. Более того, он никогда не смешивает секс с любовью.

Любовь — это драма завершения и единения. Она является личной в самом глубинном смысле и ведет к избавлению от оков эгоизма, каковые суть корень всех зол. Секс же безличен и либо может, либо не может отождествляться с любовью. Он может служить укреплению любви, а может и разрушать — это вспомогательный механизм, инструмент добра или зла, смотря по тому как им пользоваться. Обычно то и другое смешивают, рождая тем самым драму вины и страдания, которые несут гибель современному миру. Сексуальная жизнь, как мне представляется, наилучшим образом проявляет себя в чисто физическом мире язычников, или, опять же, в религиозном мире, когда совокупляются священнодействуя, или, наконец, в примитивном мире, где она выражается посредством ритуала и магии. <…> В нашем чисто механическом мире нет места ни личному — эстетическому, ни катарсическому. Подобно машине — символу нашего образа жизни, — секс функционирует в пустоте: он стерилен и изолирован. Секс является архе-символом импотенции. Он порождает страдание, потому что вовлекает нас в эмоциональную зависимость, вследствие чего, как существа эмоциональные, мы превращаемся в калек. <…> Мы имеем промискуитет, а не раскрепощенность. <…> Несмотря на все проявления грандиозной сексуальной свободы, жизнь наша стала практически асексуальной. Секс оказался вытесненным, он функционирует самостоятельно. Растущее разнообразие извращений — красноречивое тому свидетельство.

Миллер явно обнаруживал философский склад ума. Я не хочу сказать, что он только сейчас начинал думать, — нет, этим он занимался всю жизнь. Но здесь, в Америке, когда первые озарения юности и чрезвычайная изобильность остались далеко позади, его просветленность мало-помалу приобретала новое свойство. Позднее рецидивы еще возникнут — когда он будет «сворачивать» свой объемный автобиографический труд в три финальных тома: «Сексус», «Плексус» и «Нексус» — дело, которое он задумал более двадцати пяти лет назад. Теперь он уже не перескакивает с пятого на десятое с той пленительной разнузданностью и лихачеством, что придавали остроту и пикантность его парижским книгам. Теперь, по всей видимости, над писательством возобладало созерцание, хотя книги, статьи и брошюры выходили одна за другой. Как и Анатоль Франс, чья первая книга была издана, когда тому уже перевалило за сорок, Миллер тоже относительно поздно увидел свое имя в печати. Но, однажды начав, он уже не мог остановиться. Опыт, накопленный им за годы бедствий и злоключений (каковые еще не закончились), обширный сырьевой материал, собиравшийся им с самого детства и пока лишь отчасти использованный в книгах, — всё это продолжало давать всходы, созревать и обрабатываться в его мозгу и подсознании. Цистерна наполнилась почти до краев. Он готовился к собственному «распятию розы».

Другие вещи, написанные в форме памфлетов, включают «Положение художника-творца в Соединенных Штатах Америки» (это брошюра объемом в тридцать четыре страницы, изданная в октябре 1944 года) и «Образы верного прошлого». Последняя вышла годом позднее. Она представляет собой роскошное издание объемом в шестьдесят четыре страницы и содержит отрывки из писем Миллера другу всей его жизни Эмилю Шнеллоку. Почти одновременно с ней появился миленький томик в пятьдесят четыре страницы — «Генри Миллер. Разное». Сюда вошло несколько ранее не публиковавшихся эссе и очерков, относящихся к периоду 20-х годов.

Тогда же, в военные годы, имя Миллера просочилось в английские журналы и другие периодические издания, в частности «Горизонт», «Модерн ридинг», «Поэтри-Лондон», «Кингдом кам», «Лайф энд леттерс тудэй» и др. То есть, задолго до того как книги Миллера стали выходить в Англии, его имя было уже прекрасно известно среди знатоков искусства, сумевших по достоинству оценить его творчество. Несмотря на это, «Тропики» по-прежнему оставались под запретом, и на снятие его в Англии надежды было не больше, чем в Америке, однако сами те, кто имел наглость запретить их или попустительствовал запрещению, считали Миллера одним из замечательнейших писателей, которых дала Америка.

У себя на родине Миллер тоже перестал быть «неизвестным солдатом», хотя как на писателя на него по-прежнему смотрели косо: он стал скорее ославленной знаменитостью, нежели прославленной. Суть в том, что он никогда не был в Америке персоной грата. Отчасти по собственной вине. Генри Миллер сделал почти все возможное, чтобы стать чужим в англосаксонском мире и особенно в своем отечестве. Понятно, что резкие инвективы в адрес США, разбросанные по всем его текстам, не могли не вызвать негодования соотечественников. И все же Генри совершенно бесхитростен. Он пишет смачно и сильно, даже грубо, но в его обличительных выпадах нет ни намека на подлость или вероломство. В лучшем случае он великий лирик, ну а в худшем… самое плохое, что можно сказать о его стиле, — это то, что он чем-то напоминает бред пьяного мессии — пьяного мессии, но не спившегося писаки!

В любом случае продажа его книг так и не принесла ему больших денег, по крайней мере в Америке. По возвращении из Греции в январе 1940 года Генри на некоторое время задержался в Нью-Йорке, а затем отправился к друзьям на юг; лето он провел с Джоном и Фло Дадли в Виргинии, у Кэресс Кросби в Боулинг-Грин. В тот же год он встретился с Шервудом Андерсоном, к которому всегда относился с глубоким почтением, и с Джоном Дос Пассосом. Тогда же, в 40-м, он написал небольшой весьма фривольный сценарий «Тихие дни в Клиши», где отразил наиболее «непечатные» аспекты нашей разбитной жизни на авеню Анатоля Франса. Эта вещица либо затерялась на почте, либо просто куда-то запропастилась. Кроме того, он начал работать над «Распятием Розы».

В следующем году Генри предпринял широкомасштабное путешествие по Соединенным Штатам, чтобы подготовить нечто вроде путеводителя по Америке; какую-то часть пути он проделал в компании своего старого друга Абрахама Раттнера, американского художника, с которым он сблизился в парижский период. Во время этого путешествия Миллер встречался со многими выдающимися и интересными людьми, среди них были Альфред Штиглиц, Свами Прабхавананда, доктор Марион Сушон, Дейн Радьяр и французский художник Фернан Леже, вдохновивший его на «Улыбку у нижней ступени лестницы». В штате Миссисипи Генри настигло сообщение о смерти отца, и он был вынужден на несколько недель прервать путешествие.

По окончательном завершении своего грандиозного турне Генри около полугода жил в Нью-Йорке и за это время доделал черновой вариант «Сексуса». В июне 1942 года он уехал в Калифорнию, и теперь уже навсегда. Там он дописывал «Аэрокондиционированный кошмар».

Он принял предложение Маргарет и Гилберта Найман погостить у них в Беверли-Глен на окраине Лос-Анджелеса, где счастливо прожил около двух лет. В этот период он продолжал литературную деятельность и написал бесчисленное множество эссе и рецензий, а также поддерживал обширную переписку с друзьями и знакомыми, разбросанными по всему свету.

Думаю, теперь самое время поговорить об одном из наименее известных пороков моего друга — я имею в виду его пристрастие к писанию писем, не оставлявшее его в продолжение всей жизни. Сколько я знаю Миллера, писание писем было его ежедневным занятием, к которому он всегда относился с особенной скрупулезностью, даже если ради этого ему приходилось жертвовать любимым делом. Жертвовать — это, конечно, слишком громко сказано: писание писем доставляло ему подлинное наслаждение. Помимо упоминавшейся уже интенсивной переписки с Эмилем Шнеллоком, он поддерживал эпистолярный контакт со всеми своими друзьями, а также с множеством неизвестных ему людей. В свой последний визит в Лос-Анджелес я получил возможность воочию убедиться в грандиозности этого его порока: в библиотеке тамошнего университета я обнаружил неимоверное количество стеллажей, заполненных письмами, полученными от тех, с кем он состоял в переписке. И это лишь за последние несколько лет!

Среди его английских корреспондентов были Клод Хоктон, автор книги «Я — Джонатан Скривнер», особенно дорогой друг У. Т. Саймонс, сэр Осберт Ситуэл, сэр Герберт Рид и Джон Каупер Пауис — уэльский мудрец, в котором было что-то от Мерлина, — его лекции стали для Миллера источником постоянного вдохновения.

В Беверли-Глен он обзавелся множеством новых друзей; один из них — греческий художник Джин Варда, чей удивительный портрет Генри представил в эссе «Помнить, чтобы помнить». Варда познакомил его с кинозвездой Джеральдиной Фитцджеральд, восхитившей его своей игрой в фильме «На семи ветрах» задолго до встречи с ней.

2

Миллер, всегда любивший писать акварели, решил теперь заняться этим всерьез. Он был не ахти каким художником и едва умел рисовать, но обладал превосходным чувством цвета. В Беверли-Глен он произвел своими акварелями настоящий фурор. Об этом он рассказал мне, когда я жил у него в Биг-Суре, его нынешнем калифорнийском пристанище.

Как-то он свел знакомство с торговцем предметами искусства в Вествуде, другом пригороде Лос-Анджелеса, где к тому же располагался один из восьми или десяти филиалов Калифорнийского университета. Мистер Боуинкель — так звали торговца — снабжал Генри картоном и красками. Покупал Генри помалу и нечасто. Однажды он приглядел себе одну особенно тонкую кисть, которая, по его мнению, могла бы очень ему пригодиться. Мистер Боуинкель настоял, чтобы Генри принял ее в подарок. Генри жутко смутился, потому что, как он тщетно пытался объяснить, он всего лишь любитель. Прощаясь, Боуинкель выразил желание посмотреть его работы. Через несколько дней Миллер принес торговцу несколько акварелей, которые тот незамедлительно выставил в витрине своей лавки. Результат превзошел все ожидания. На следующее утро рисунки увидел продюсер киностудии «МГМ» Артур Фрид.

— Уж не хотите ли вы сказать, что это акварели Генри Миллера — того самого Генри Миллера? — спросил он Боуинкеля, зайдя в лавку.

Когда тот подтвердил, что акварели действительно принадлежат кисти автора «Тропика Рака», Фрид без колебаний купил все до одной, хорошо заплатив, и попросил адрес Генри.

После своего первого визита в Беверли-Глен Артур Фрид, вероятно, развлечения ради стал наведываться к Генри в любое время дня и ночи. В каждый приезд он непременно покупал несколько работ. Было очевидно, что этот тип смотрел на Миллера как на диковинное животное. Когда Генри наконец посетил Фрида в его особняке в Бель-Эр, где могли себе позволить жить только знаменитости, его поразила коллекция современной живописи, собранная Фридом со знанием дела и с отменным вкусом.

Как ни странно — а может, как раз и не странно для тех, кто хорошо знал Генри Миллера, — Генри не воспользовался ситуацией должным образом и не извлек из нее всей выгоды. Фрид откровенно и искренне старался ему помочь. Он благоволил к Генри и, хотя ценил в нем талант акварелиста, считал, что он даром тратит время. Пригласив его как-то на студию, Фрид между делом предложил ему поработать у них в качестве сценариста. Зарплата, конечно, не ахти, какая-то тысяча (долларов) в неделю, зато работа — не бей лежачего!

Генри понял, что все, что от него требуется как от сценариста, — это убивать время и стричь жирные купоны. Он никоим образом не возражал против того, чтобы сидеть, закинув пятки на стол, и получать за это деньги. Но как и когда он будет заниматься своим делом? Сможет ли он работать над книгами в часы присутствия? Естественно, об этом не могло быть и речи. Убивать время — это нормально, но чтобы тратить его на любимое дело — это никуда не годится! Фрид, должно быть, решил, что Генри — гениальный кретин. Он еще не встречал таких писателей. У него в голове не укладывалось, как можно, находясь в здравом уме, отказаться от такой блестящей возможности. Он ни в какую не желал принимать отрицательный ответ и даже обратился к Людвигу Бемельмансу, чтобы тот объяснил Генри, что «МГМ» не слишком утруждает своих авторов. «Расскажи ему, Людвиг, как у нас тут. Ты же ведь не перенапрягаешься?» Бемельманс точно не перенапрягался. Он отнесся ко всей этой затее как к шутке и с удовольствием подыграл Фриду в его тщетной попытке заполучить для «МГМ» нового сотрудника. За ланчем предложение было отклонено окончательно. Произошло это между сыром и яблочным пирогом à la mode.

В этом был весь Генри Миллер. Он с легкостью отверг маленький подарочек судьбы и вернулся в свою хибару в Беверли-Глен, где продолжал заниматься своим делом, питаясь спагетти и случайным «вальком», как он называл апельсиновую падалицу. Единственная роскошь, которую он себе позволял, — это сигареты. В результате обращения с призывом о помощи, напечатанного им в «Нью рипаблик» (Нью-Йорк), где он предлагал свои работы в обмен на деньги, еду, предметы одежды и прочее, Миллеру пришлось «клепать» акварели дюжинами. Но ему это было не в тягость. Как-никак, это все-таки одна из форм творческой деятельности, которая на данный момент устраивала его больше всего: рисование позволяло ему говорить молча, позволяло высказать то, что не выразить словами; и еще оно позволяло ему приобретать все большее сходство с ребенком, не впадая при этом в детство.

В письме, датированном «6-е или 7-е марта 1943 года», он заявил, что стал художником и собирается вообще бросить писать. Это письмо вызвало у меня улыбку. Генри всегда был художником. Он начал писать акварели задолго до того, как его стали печатать, — еще в 30-м номере отеля «Сентраль» на Рю-дю-Мэн. Даже раньше — в Бруклине, вместе с нашими общими друзьями Эмилем Шнеллоком и Джо О’Риганом. Великий поборник релаксации, Генри обнаружил, что проще расслабляться, когда рисуешь, нежели когда пишешь. У меня сохранились яркие воспоминания о том, как он писал на Рю-дю-Мэн удивительные натюрморты с яблоками и апельсинами, прежде чем ими полакомиться или после того, как их съедал. Яблоки и апельсины, разумеется, были лишь предлогом. Равно как и деревья на треугольнике Дю-Мэн, на который выходили наши окна, — в те дни это был самый прекрасный треугольник на свете. Генри рисовал его во всех ракурсах. Он ни аза не смыслил в черчении, но был настоящим художником. Его работы были откровенно и неподражаемо генри-миллеровскими. Только у наивного художника яблоки и апельсины будут выглядеть как яблоки и апельсины. В свои картины, как и в книги, Генри вкладывал всего себя. И поэтому неудивительно, что яблоки и апельсины выходили из-под его кисти предельно неузнаваемыми и жутко обогащенными, даже, можно сказать, «витаминизированными»: было бы совсем не то, если бы они напоминали те дешевые апельсины и яблоки, что мы покупали на рынке Эдгар-Кине по тридцать су за кило. В том же письме Генри сообщал мне, что надеется вскоре «завязать» с писательством. «Писательство — это в лучшем случае неблагодарный труд. Будучи художником, ты живешь совершенно иной жизнью — ты становишься человеком».

Не думаю, что Генри Миллеру, чтобы стать человеком, надо было заняться живописью. Быть человеком — это величайшее достижение: ведь большинство людей всего лишь дроби человечества. Что касается Генри, то, если уж на то пошло, он приобрел статус человека задолго до того, как надумал стать художником или писателем. Генри — человек, и человек тонкий. Но назвать его утонченным было бы оскорбительно. Генри — грубый природный алмаз, играющий миллионами граней, отшлифованных приливами и отливами жизни. Ни позерства, ни манерности, ни притворства.

В феврале 1944 года в музее Санта-Барбары была организована выставка его работ — заведомо провальная. Директор музея, очевидно, не понял творчества Генри. Только идиот будет делать вид, что «понимает» живопись. Если бы акварели Миллера могли быть понятными в традиционном рассудочном смысле, он бы не счел необходимым заниматься живописью. Именно это, наверное, он и имел в виду, когда говорил, что собирается бросить писать и всецело посвятить себя рисованию. Писателю всегда приходится «выводить формулу», чтобы добиться предельной точности, и все равно максимум, на что он может рассчитывать, — это достичь лишь приблизительной адекватности.

У Генри потому и отпала необходимость в писательстве, что он превзошел своего медиума — то есть текст как средство самовыражения. Очевидно, ему так показалось, хотя лично я не думаю, что человек вроде Генри Миллера вообще способен перестать писать — разве что с последним вздохом. Это отнюдь не значит, что он «вырос» из литературы или ему стало в ней тесно, — нет, он просто-напросто ее перерос, и она оказалась в его тени. В живописи ему еще предстоит бороться: этот «медиум» предлагал новые возможности, новые методы, новые формулы.

Его книги, как я уже говорил, не принесли ему в Америке больших денег — лишь чуть-чуть славы и много мудрости сердца. Разумеется, на акварелях он тоже не разбогатеет. Ну и что? Такой человек, как Миллер, обогащается не за счет торговли — его обогащает собственно работа; Миллер был, есть и всегда будет самым нищим богачом и самым богатым нищим: у него есть его нагота и его крест, и он сам кует себе гвозди. Стоит лишь ему почувствовать, что настал момент повисеть на кресте, и он распнет себя собственноручно. Генри самый послушный, самый угодливый святой в анналах святости и мученичества. И да поймут меня правильно, сказано это без малейшей доли сарказма. Генри истинный святой, его прикосновение обладает поистине целительным свойством, он истинный мученик. Однако он — много кто еще, но в каком бы качестве он ни выступал, в любом из них он — истинный. И эта его истинность налагает печать гения на все, к чему он прикасается.

Когда я называю Генри святым, я вовсе не хочу сказать, что в этом плане он человек односторонний. Для начала, как я уже не раз говорил, он обладает мощным, и даже возмутительным, чувством юмора. Чтобы обладать чувством юмора, человек должен прежде всего быть человеком, ну, может, с легкой склонностью к вероломству. В Генри и это есть. У него множество лиц и ликов, и все они запечатлены на его душе как следы множества перенесенных им испытаний. Своим сердцем — и это самое главное — он может объять все, что угодно. Его кротость или, скорее, смиренность — это результат мудрости сердца. Именно эта мудрость и позволяет ему возвышаться или опускаться до любого уровня, смотря по ситуации. Генри может возвышаться и опускаться по собственному волеизъявлению и без ущерба для своей целостности, ибо возвышается и опускается он исключительно в самом себе.

Загадка Генри Миллера — ибо такая загадка существует и самому Генри никогда ее не разгадать — обязана своим происхождением некоей высшей силе. Генри, как я уже говорил, является посредником, «инструментом», и это его посредничество закреплено за ним свыше и извне; он получает указания отовсюду; каждое его действие — это деяние; он облечен исполнительной властью и является духовным fondé de pouvoir. Он повинуется своим хозяевам, а имя им — легион. Если бы его единственным хозяином был Господь Бог, все было бы слишком просто. Не знаю, молится ли Генри в традиционном смысле, но я лично сомневаюсь. Он, конечно же, глубоко религиозен, как и подобает человеку его калибра, но он бы оказался в довольно затруднительном положении, если бы ему вдруг пришлось вознести молитву в обычной обывательской форме: он бы просто-напросто растерялся, не зная, к кому обращаться, и стал бы молиться «Тому, кто услышит», поскольку есть очень много сил и ангельских чинов, с которыми его связывает вассальная зависимость. Пока он здесь, на земле, Генри хочет подружиться со всеми обитателями духовного мира; его прельщает вся иерархия в целом: и архангелы хороши, и ангелы, но есть и некоторое количество довольно любопытных демонов, а также более коварных элементалей, которыми тоже не стоит пренебрегать. Генри честно апробирует их всех, прежде чем окончательно вознесется на небеса.

3

Представляю, как ему наскучила и опостылела роскошь и пустота Голливуда, если он уехал из Беверли-Глен в Монтерей, где пару месяцев провел у Джина Барды. Монтерей с его окрестностями сразу же пришелся ему по душе, и он был околдован диким величием Биг-Сура. Генри принял предложение Линды Сарджент погостить у нее в Биг-Суре и оставался там до тех пор, пока бывший мэр Кармела Кит Эванс не уговорил его перебраться в свою пустующую избушку на Партингтон-Ридж. Должно быть, в этот сказочный край Миллера привела его счастливая путеводная звезда.

Да, 1944 год был очень богат событиями. За выставкой в Санта-Барбаре последовала другая — в Лондоне. Она была организована Тамбимутту, одним из его тамошних издателей, работавшим в «Поэтри-Лондон». Невероятное множество его текстов было опубликовано как в Англии, так и за ее пределами. Казалось, всем невзгодам пришел конец. Колесо фортуны раскручивалось с бешеной скоростью. Осенью того же года заболела его мать, и он спешно отбыл в Бруклин. К счастью, тревога оказалась ложной. В течение нескольких месяцев он разъезжал по учебным заведениям на востоке, и в итоге в Йеле состоялась очередная выставка его работ. Еще в Нью-Йорке он познакомился с Яниной Лепской, юной особой польского происхождения, и моментально в нее влюбился. Вскоре они поженились. Произошло это в Денвере, штат Колорадо. В феврале 1945 года Генри с молодой женой вернулись в Биг-Сур. И тут снова начались семейные неурядицы.

Становилось все более очевидным, что Генри обладает просто-таки фантастической способностью выбирать себе «не тех» жен. Ни один из его предыдущих браков не был удачным в общепринятом смысле слова. Его первая жена Беатриса, урожденная Уикенз, пианистка из Бруклина, на которой он женился в 1917 году, оказалась, по его собственному утверждению, сущей пуританской мегерой. Он расстался с ней в 1923-м, четыре года спустя после того, как она родила ему дочь Барбару. (С дочерью Генри увиделся вновь, только когда ей было тридцать пять лет.) Через год он оформил развод и женился на Джун, чей портрет я уже представил на страницах этой книги, и, надеюсь, мои «свидетельские показания» наглядно подтверждают, что Джун тоже была ему неподходящей женой, хотя как раз она-то, возможно, и обладала некоторыми регенерирующими свойствами, по крайней мере в отношении Генри. Спустя одиннадцать лет они заочно развелись в Мехико. Прекрасно было все в саду, пока он не встретил Лепску. Так завершился девятилетний период его хаотических любовных связей.

Причина, в силу которой разбилась очередная «семейная лодка», состоит, я полагаю, в том, что Янина и Генри были органически и эмоционально несовместимы. К тому же Лепской было всего лишь слегка за двадцать, тогда как Генри приближался к середине шестого десятка. Резонно предположить, что принадлежность к разным возрастным категориям только усугубляла их несходство.

Судя по тем сдержанным письмам, которые я получал от Миллера в годы его супружества с Лепской, счастлив он не был. Он лишь изредка в открытую упоминал о семейных неурядицах, но я достаточно хорошо его знал, так что многое прочел между строк. В течение трех лет Лепска родила ему двоих детей: Вэлентайн и Тони. Однако это не только не улучшило отношений между супругами, но даже обострило и ожесточило их. Хотя оба родителя были страстно привязаны к детям, их привязанность друг к другу постепенно сходила на нет. У них были совершенно разные представления о том, как надо воспитывать детей, что уже само по себе приводило к частым и болезненным скандалам. Как я узнал впоследствии, они закатывали друг другу жуткие сцены, из-за которых идиллическое местечко, где они поселились, превратилось в сущий ад. Трудно судить, насколько этот дисгармоничный союз повредил работе Генри, но, вне всякого сомнения, покой он обрел только после того, как Лепска от него ушла. Определенно одно: несмотря на постоянные ссоры, в этот период Генри написал невероятное количество вещей.

4

Итак, история Генри Миллера подошла к началу нынешнего десятилетия. Чтобы полностью прояснить картину его творчества и понять, какое воздействие оно оказало на европейскую литературу, необходимо все же вернуться на несколько лет назад. На протяжении всей войны Европа была отрезана от остального мира, и через Атлантический вал как сюда, так и в Америку просачивались лишь скудные обрывки литературных новостей. И даже по окончании боевых действий в 1945 году здесь царил такой хаос и неразбериха, что задача введения свежей плазмы в кровоток истощенной Европы возобладала над литературой и делами культуры вообще.

Картина мало-помалу прояснялась. Когда Миллер в 1938 году покидал Париж, его имя только начинало приобретать известность во Франции. К концу войны его уже считали одним из величайших писателей, которых дала Америка. Джек Каган отправился в лучший мир — он умер в первый день войны, — и теперь делами отца заправлял его сын Морис. В преддверии немецкого вторжения он предусмотрительно поменял не по-арийски звучавшую фамилию отца на материнскую и продолжал вести дела издательства под фамилией Жиродиа.

Во время оккупации книги Миллера продавались очень хорошо. Что и говорить, немцы зорко следили за тем, что выставлялось на полки книжных магазинов. Любой француз подтвердит, что немцы во время оккупации были très corrects, по сути гораздо более корректны, нежели «освободители» несколькими годами позднее. Что было, то было. Немцы знали, как подольститься к французам, и делали это самым коварным образом. Это вовсе не значит, что французы попались на их удочку: движение Сопротивления, организованное под самым носом у захватчиков, — прямое тому свидетельство. Немцы стали применять к французам репрессалии только в качестве ответной меры на их сопротивление. В начале же оккупационного периода они довольствовались лишь «внушением» — это был пик антисемитизма, кислингизма и коллаборационизма. Поскольку произведения Миллера не содержали ни того, ни другого, ни третьего, его книги не имели в глазах врага никакой пропагандистской ценности. Хотя тот факт, что они были запрещены в Англии и Америке, этих злейших иудео-плутократических врагах Третьего рейха, уже сам по себе был достаточным основанием для того, чтобы разрешить свободное хождение миллеровских книг в сфере влияния немецких оккупантов. За несколько месяцев были раскуплены все имеющиеся в продаже экземпляры. Гонорары Генри росли не по дням, а по часам.

После освобождения, когда власть перешла к ордам англосаксов, книги Миллера, спешно переиздававшиеся одна за другой, продавались, как свежие булочки. Наша солдатня в диком остервенении раскупала тираж за тиражом — только успевай печатать. «Тропики» имели беспрецедентный успех. Даже французы не остались в стороне от этого бума, хотя у них тогда были совсем другие заботы — d’autres chats à fouetter. У меня есть свидетельства очевидцев о том, как откормленные военнослужащие рядового и сержантского состава дрались из-за миллеровских книжек под стать изголодавшимся гражданским, вырывающим друг у друга списанные за негодностью американские сухие пайки, найденные в сточных канавах.

В отличие от своего более осторожного отца, Морис Жиродиа не проявлял ни малейшей обеспокоенности по поводу законов, запрещающих обсценность в искусстве и литературе. Похоже, тогда вообще не было никаких законов. Да и Миллер, как-никак, был уже не просто «неизвестный порнограф», а «маститый американский писатель», как величала его французская литературная пресса.

Вряд ли Генри нуждался в столь грандиозной рекламной кампании, в которую вылилось «Affaire Miller», возбужденное в 1946 году неким Даниэлем Паркером и поднявшее коммерческий успех его книг на небывалую высоту: их распродаваемость побила все рекорды, известные в анналах французской литературы. Хотя фамилия Паркера звучала на английский манер, он был француз и в качестве Président du Cartel d’Actions Sociales et Morales (президента Общества блюстителей гражданской и общественной морали) выступил с нападками против Миллера, его издателей и переводчиков. Он был типичным блюстителем нравственности, одним из тех близоруких, недалеких, фанатичных ханжей, что на каждом углу кричат о необходимости искоренения всех зол и пороков в мире.

Паркер имел бледный вид. Не успел он приступить к судебным процедурам, как вся литературная общественность Франции, «препоясав чресла», поднялась на защиту Миллера. Это был настоящий крестовый поход за свободу слова. По инициативе Мориса Надо, в то время литературного редактора газеты «Комба», которую возглавлял Камю, ведущие писатели Франции встали стеной и образовали «Комитет в защиту Миллера и языковой свободы». В этот комитет вошли такие солидные знаменитости, как Андре Жид, Эмиль Анрио, Жорж Батай, Жан-Поль Сартр, Андре Бретон, Жан Полан, Андре Руссо, Поль Элюар, Робер Камп, Жан Кассу, Альбер Камю, Макс-Поль Фуше, Франсис Амбриер, Жо Буске, Поль Жильсон, Пьер Сегер, Реймон Кено, Морис Ноэль, Фредерик Лефевр, Клод-Эдмон Маньи, Эмманюэль Мунье, Арман Хоог и Морис Надо.

С момента образования Комитета защиты не проходило дня, чтобы в прессе не появлялись статьи о Миллере. Такого еще не бывало. Газеты открывали свои страницы любому, кто имел что о нем сказать. Генри в одночасье стал героем. Некоторые корреспонденты заявляли, что были знакомы с ним в его тяжелые дни в Париже, и выдумывали истории, которые частью основывались на фактах, а частью представляли собой фантастические небылицы. В колонках новостей наиболее падких до сенсаций изданий появлялись довольно эффектные сообщения вроде того, например, что Миллер, стоя в чем мать родила на крыше нью-йоркского небоскреба, писал портрет умопомрачительной блондинки. Фигура Миллера вызвала феноменальный интерес. Помнится, как раз в это время я, будучи в Париже, зашел проведать своего старого друга фотографа Брассе; откуда ни возьмись появился репортер газеты «Комба» и тут же насел на меня с воспоминаниями о Генри. Он не ушел, пока я не набросал несколько страничек. Заметка вышла на следующий же день под названием «Генри Миллер на Вилле Сёра». Вся эта катавасия продолжалась чуть ли не целый год, а то и больше.

Реклама, сделанная таким путем, сработала, как инъекция камфары: продажа миллеровских книг достигла астрономического масштаба. Морис Жиродиа, к которому я заглянул как-то утром, был вне себя от счастья. Он ликовал. Оказывается, в банке на счету у Миллера уже четыре миллиона франков! Генри — миллионер, фантастика! Франковый, но все же миллионер! Валютные ограничения и другие сложности создавали препятствия для перевода в Америку такой крупной суммы. Почему бы Миллеру не приехать и не забрать их самому? Он мог бы прекрасно распорядиться ими здесь, sur place: купить яхту, замок на Луаре! Да знает ли он вообще, что так разбогател?

Обстоятельства были таковы, что Генри об этом не знал. Он сидел в своем Биг-Суре один как перст, увязнув в семейных дрязгах и заботах о том, как расплатиться с бакалейщиком.

Что касается Даниэля Паркера, то стоит ли говорить, что он не знал покоя ни днем ни ночью, пока во всю гремели фанфары в честь Миллера. Паркер стал объектом постоянных издевок и насмешек, над ним потешался «Tout Paris». Пресса обрушилась на него со всей иронией и язвительностью, на которые способны только французские газетчики; дотошные радиожурналисты чуть не за уши притягивали его к микрофонам и заставляли отвечать на каверзные вопросы, задаваемые со знанием дела и с изощренной жестокостью инквизиторов. Бедный Даниэль был беззащитен перед едким остроумием и злобными выпадами своих гонителей: в ходе одной из радиопередач он не выдержал и буквально расплакался. Таков был конец «l’affaire Miller». Это «дельце» так и не дошло до суда — оно было аннулировано. Согласно официальному решению суда Миллер оказался «amnistié».

В Англии его престиж тоже набирал высоту. Имя Миллера, уже отлично известное по статьям и эссе, появлявшимся в литературной прессе, получило еще большее признание после того, как одна за другой вышло несколько его менее «запретных» вещей. Это «Аэрокондиционированный кошмар», «Космологическое око», «Воскресенье после войны», «Мудрость сердца», «Колос Маруссийкий» (впоследствии также изданный в «Пингвине»), «Помнить, чтобы помнить» и «Книги в моей жизни».

В материальном отношении Генри мало что поимел в результате всей этой парижской кутерьмы. Любой другой писатель на его месте давно сколотил бы себе приличное состояние. Но Генри Миллер — случай особый: очевидно, ему на роду написано никогда не получать денежного вознаграждения. Думаю, поскольку он привык жить в бедности, для него оказалось не так-то просто адаптироваться к неожиданному повороту судьбы. Гонорарные накопления — применительно к нему — в практическом отношении значили не больше чем пустые цифири в приходно-расходной бухгалтерской книге. Как я уже говорил, в те дни было почти невозможно переправить деньги в Америку. Генри пришлось бы приехать за ними во Францию — он как будто даже собирался, однако плачевное состояние его семейных дел, о котором я лишь смутно догадывался, вынудило его отложить поездку. К тому времени как Жиродиа придумал способ обойти валютные ограничения, положение франка заметно пошатнулось: если в конце войны за фунт давали две сотни франков, то теперь французская валюта упала до тысячи за фунт, а уж сколько за доллар — не знаю. Миллеровские миллионы пошли прахом, прежде чем он прибрал их к рукам. Оставшихся денег хватило лишь на то, чтобы купить и обставить дом, в котором он живет сейчас в Биг-Суре. В довершение всего Жиродиа обанкротился, и Миллеру пришлось довольствоваться теми крохами, которые ему еще причитались.

5

Четырнадцать лет разлуки остались позади — мы с Генри не виделись с 1938 года. Наше первое «воссоединение», как ни странно, состоялось в Испании. Но об этом чуть позже. Я жил в Англии, когда он приехал в Париж с новоиспеченной молодой женой. Это было в канун нового, 1952 года.

Прием, который ему оказали французы, поражал своей грандиозностью. «Henry Miller à Paris!», «Un Grand Ami de la France nous parle», «Un Esprit Immortel nous revient» — гласили газетные заголовки, возвещавшие о его триумфальном возвращении в Париж, откуда более десяти лет назад он уезжал практически нищим. Генри таскали с приема на прием, люди выстраивались в очередь, чтобы пожать ему руку, обнять, осыпать поцелуями, пригласить на пирушку или банкет. К нему лезли с микрофонами, просили поделиться впечатлениями о Париже, сказать пару слов о себе, и так до бесконечности. Миллер, по сути человек скромный, сносил столь бурное проявление восторга, употребив весь свой такт и благожелательность, однако этот опыт, совершенно для него новый, был ему все равно что кара небесная.

После нескольких изнурительных недель они с женой поехали отдыхать на Ривьеру, но отдыха и там не получилось. Генри постоянно осаждали поклонники и охотники за автографами, газетчики не давали проходу. Молодожены нашли себе на пару месяцев убежище в Ла-Сьота, где жил Мишель Симон, звезда французского кино, который любезно предоставил в их распоряжение свой дом. Из Ла-Сьота они отправились в путешествие по центральной Франции, затем вернулись в Париж, и все пошло своим чередом: снова приемы, пирушки, банкеты.

В Париже Миллер, однако, не задержался. Устав от необходимости играть роль непременного почетного гостя, он улизнул в Монпелье, к Жозефу Дельтею, который, сделав головокружительную карьеру, тоже сбежал из Парижа и занялся разведением виноградников на родной вересковой пустоши. И здесь, впервые после своего приезда во Францию, Генри смог наконец насладиться тишиной и покоем.

В итоге мы встретились в Барселоне. О встрече мы договаривались впопыхах и в результате едва не разминулись. Ни Генри, ни я не знали, какой отель будет нашим пристанищем в этом каталонском городе, куда мы направлялись каждый своим путем: он — из Монпелье, я — из Лондона. Мы решили, что удобнее всего встретиться в «Америкэн экспресс»: в крайнем случае там можно будет оставить адрес отеля и таким образом связаться друг с другом.

Первым ударом, ожидавшим меня по приезде в Барселону, было известие о том, что в городе нет филиала «Америкэн экспресс». Чего-чего, а этого я никак не ожидал. «Америкэн экспресс» был для меня синонимом путешествия: отделения «Америкэн экспресс» имелись чуть не в каждом городишке Франции и Италии — даже в Испании, но только не в столице Каталонии! Просто абсурд какой-то! Я по всему городу рыскал в поисках этого злополучного заведения. Было начало мая, и испанское солнце палило нещадно. Отчаявшись, я зашел в какой-то банк и рассказал чиновнику информационного бюро о своей беде.

— На вашем месте я бы обратился во «Вьяхес Марсанс», — посоветовал он. — Это бюро путешествий, но иногда оно функционирует как корреспондент «Америкэн экспресс».

Первое, о чем я вспомнил, когда в полном изнеможении поднимался по лестнице в почтовое отделение, — это ежедневные увеселительные прогулки Генри в парижский филиал «Америкэн экспресс» за эфемерным чеком, который в итоге так и не пришел. И вот теперь я сам взбираюсь по этим бесконечным ступеням. Было всего десять часов утра, а немилосердное испанское солнце уже совсем меня доконало. Я снял шляпу и стал вытирать пот со лба, лысой макушки и шеи. У меня даже очки от жары вспотели; я снял их и стал протирать стекла. «Найду ли я там письмо от Генри?» — размышлял я без особого оптимизма, памятуя о бессмысленных вояжах в «Америкэн экспресс» во время оно. Ни чеков, ни писем — все впустую! Но когда я надел очки, я увидел, что он стоит на верхней площадке и таращится на меня, как на привидение.

— Джои! — воскликнул он.

— Джои! — эхом отозвался я.

То, что мы, как и двадцать лет назад, назвали друг друга «Джои», было в порядке вещей.

На протяжении долгого мгновения, одного из этих мгновений вечности, что существуют как бы в отрыве от времени, мы не сводили друг с друга ошеломленного взгляда. В течение стольких лет разделенные многими тысячами миль, мы уже потеряли всякую надежду на встречу. Ни он, ни я не двигались с места. Генри ничуть не изменился: казалось, годы никак не отразились на его внешности, он выглядел таким же юным и безвозрастным, как всегда, — ни похудел, ни растолстел; все тот же венчик серебристых волос вокруг лысины на его голове китайского мандарина, все та же — как «у подножия лестницы» — улыбка на лице.

На нем была серая вельветовая куртка, выцветшая красная рубашка без галстука и тряпочная кепка; на шее, на белой металлической цепочке, болталось нечто, оказавшееся древним йеменским талисманом. Генри запросто можно было принять за чудаковатого уличного бродягу.

Мы даже не заметили, как оказались друг у друга в объятиях. За стойкой информационного бюро многозначительно захихикала испанская сеньорита, наблюдавшая за нашими странными действиями. Еще бы ей не захихикать, если у нее на глазах обжимаются два заезжих перестарка!

— Джои! Джои! Джои! — это все, что я мог вымолвить. У меня подкашивались колени.

Только тот, кто знает человека Генри Миллера, может понять, какое благотворное воздействие он оказывает на людей. Я находился в полуобморочном состоянии, но уже через пару секунд ощутил приток его успокоительной силы. Снова все было как в старые добрые времена. В его присутствии ни с кем не может случиться ничего плохого: он брал на себя ответственность за всякого, кто пробивался в его «присутствие», как в какую-нибудь лурдскую лечебницу, — и все грелись в изобилии его, словно под кварцевой лампой. И источались от него силы небесные и входили в них…

Когда улеглись первые волнения встречи, мы отправились в открытое кафе, где Генри дожидалась его свита, и тут начался vin d’honneur. Теперь, в ретроспективе, мне кажется, этот vin d’honneur продолжался весь тот недолгий период, что мы провели вместе. Нас было много, но не толпа Прежде всего, среди нас была Эва, урожденная Маклюэр, — жена Генри номер четыре, из Беркли, штат Калифорния, — одно из тех пленительно живых созданий, которых умеют находить только такие матерые мужи, как Матисс, Анатоль Франс, Пикассо или Генри Миллер. Еще были сестра Эвы Луиза и ее муж Лиллик, родившийся и выросший в Палестине. Его полное имя — Безелил Шац, и это как раз тот человек, который несколько лет назад, применив особый метод шелкографии, изготовил феерическую книгу Миллера «В ночную жизнь». Замыкающими были упоминавшийся уже Жозеф Дельтей, его американская жена Кэролайн, урожденная Дадли, а также моя собственная жена Анна.

Беседа была веселой, но до ора не доходило. В нас бурлило нечто более крепкое, чем вино. Обошлось даже без лингвистических осложнений, хотя Дельтейль совсем не говорил по-английски. Мы с Генри ударились в воспоминания — личные воспоминания, но одинаково интересные всем присутствующим. Ключом беседы было веселье. Когда Генри смеялся, казалось, все кафе сотрясается от смеха.

Анна, самая благоразумная шотландка на свете, которой я за многие годы все уши прожужжал об этом товарище моей юности и которая ревновала меня к Генри больше, нежели к любой женщине, сама тотчас же подпала под его чары. Я до сих пор не могу понять, в чем секрет его обаяния. Его «хм!» и «гм!» по-прежнему разили наповал, его удивительно резонирующий голос звучал все так же по-бруклински. Никто не сомневался, что он мудрец, хотя его мудрость, будучи неотъемлемой частью его личности, редко проявлялась в разговоре. Он никогда не изрекал ничего особо глубокомысленного, но это делало его воздействие на окружающих только более чудесным. Пожалуй, я могу назвать лишь одного человека, способного добиться того же результата, — это герр Пеперкорн из «Волшебной горы».

Вскоре мы уже слушали его рассказ о новой жизни в Биг-Суре. Он вел еще более уединенный и безмятежный образ жизни; помимо писательства, его главной заботой были Вэл и Тони — дети от предыдущего брака.

Интересно, сохранилась ли в нем былая жажда странствий? Я живо помню наши долгие разговоры на кухне в Клиши, когда он с упоением рассказывал о тех местах, где уже побывал, и о тех, которые пока только собирается посетить: духовные дела звали его в Индию и Китай, а в Тибете он планировал завершить свое земное странствование и раствориться в тонком эфире. В душе Генри, пожалуй, по-прежнему оставался все тем же сентиментальным путешественником, но у него уже не было вечной тяги к перемене мест — в кои-то веки он открыл для себя ту простую истину, что само по себе перемещение в пространстве абсолютно ничего не дает. Важно — во все времена — быть в гармонии с миром и вселенной, и прежде всего — с самим собой. Что толку ехать в Тибет, если Тибет повсюду, если ты сам себе Тибет!

Анна стала расспрашивать его о йеменском амулете. Это была тоненькая прямоугольная пластинка с надписью на иврите, изготовленная предположительно четыре столетия назад. Этой вещице, подаренной ему другом и шурином Шацем, Генри приписывал магические свойства и говорил, что с тех пор, как он надел этот талисман, у него не было ни одного неудачного дня.

— Я никогда его не снимаю, — объявил он.

— Даже в постели, — уточнила Эва, криво улыбнувшись, — я вся в синяках.

— Что поделаешь — побочный продукт страсти, — со смехом подхватила Анна. — Так, значит, этот амулет еще и повышает мужскую потенцию!

Генри рассмеялся. Генри готов был смеяться над чем угодно, особенно над собой, а смеялся он заразительно. Именно этот элемент самоосмеяния и подкупает в его чувстве юмора. Он посмеивался над тем, что ему вскоре придется пользоваться слуховой трубой, поскольку за последние сорок лет он стал туговат на левое ухо; он посмеивался над своими маленькими слабостями и чудачествами; может, в глубине души он посмеивался и над пресловутым талисманом, хотя внешне относился к нему со всей серьезностью. Только ребенок может смеяться так безудержно, как смеется Генри Миллер, — да в душе он и есть ребенок. В его обществе невозможно долго оставаться грустным или подавленным. Он будет из кожи вон лезть, чтобы только тебя развеселить, используя для достижения своей цели самые странные способы: то возьмется изображать енота, то сымпровизирует похоронную речь, затем расскажет какую-нибудь фантастическую историю и будет уверять, что как-то давным-давно слышал ее собственными ушами, хотя в действительности сочинял по ходу дела. А если и этого будет мало, он перевоплотится в морскую выдру, а в качестве заключительного аккорда растянется на полу в grand écart.

— Не странно ли, — заметил как-то Дельтей, — что все мы так околдованы Миллером, хотя, в сущности, он просто американец?

Вопрос был чисто академическим и не предполагал никакого злого умысла. Но он заставил меня унестись мыслями лет на тридцать назад, к нашей первой встрече с Генри, когда я нашел его на террасе кафе «Дом», где он сидел и тихо допивался до ручки, так как ему нечем было расплатиться по счету. Именно тогда я впервые услышал его импровизированную речь об Америке. Я вспомнил, какой странный душевный подъем вызывало во мне одно лишь звучание заморских названий, которыми так и сыпал Генри. Покипси, Мемфис, Амарилло, Мобил, Таксон, Чикамуга, Санта-Фе, Шайенн, Каламазу. Эти названия и по сей день звенят у меня в ушах. В те дни мир не был еще полностью американизирован, и этот далекий континент завораживал своей таинственностью; «золотой запад» не стал еще притчей во языцех. В моем представлении Америка была сказочной страной, чем-то вроде Африки, только повыше рангом, — неизведанным краем фантастических возможностей. Экономика не стала еще единственной заботой мира, помешанного на Практичности. Были еще какие-то шансы у романтики, была жива поэзия, и можно было наслаждаться ею не таясь, — это сейчас она превратилась в абстрактную теорию, о которой говорят и которой занимаются как-то отвлеченно. И Генри Миллер с его безмерным, анархичным и «многоканальным» энтузиазмом был первым американцем, с которым я столкнулся: он казался мне олицетворением всего, чем манила к себе Америка: ее надежд, ее обаяния, ее тайны. Non, mon cher Дельтей, не вижу я ничего странного в том, что мы так околдованы Миллером, этим «просто» американцем!

Забавно, что в своих яростных нападках на Америку Миллер проявляет себя как истинный американец. И его энтузиазм, и его избыточность, и его ребячливость — чисто американского происхождения. Так писать или говорить не способен ни один европеец. Да Генри и не пытается скрывать, что он американец, — думаю, подсознательно он даже этим гордится.

За годы нашей долгой дружбы мне довелось наблюдать бесчисленные проблески его восхитительного американизма. Наивность и щедрость Генри выдавали его с головой. Сколько раз на моих глазах он одаривал королевскими дарами случайных знакомых, приходивших к нему поплакаться в жилетку. Он редко мог пройти мимо какого-нибудь уличного попрошайки, чтобы не ошеломить его, вручив пятифранковую монету, — это когда на пять франков можно было чуть ли не по-барски закусить в ресторане, — даже если это были его последние деньги! Он никогда не делил нищих на заслуживающих подаяния и незаслуживающих. Господь дал, Господь и взял. Чего уж проще. Свой план аренды земли он разработал задолго до того, как на арене появились Рузвельт или генерал Маршалл. Генри — американец до мозга костей, причем самый типичный, что бы там ни говорили его соотечественники.

Мы не тратили драгоценного времени, любезно отпущенного нам благосклонной судьбой, на обременительные заумные беседы. Признаться, я даже забыл, о чем мы тогда говорили, — помню только, что мы были вместе и были счастливы. В такие моменты хронологический элемент становится менее четким и время приобретает призрачный характер. Все события тех дней я вижу довольно смутно. Вот мы сидим в открытом кафе и пьем чинзано, вот греемся на солнышке на пляже в Ситхесе, милях в двадцати от города, а вот снова проедаем себе путь сквозь горы шедевров испанской кухни и снова попиваем послеобеденный кофе в каком-нибудь уличном кафе на Рамбла. Но все это было продолжение одной и той же словесной баталии.

Литературная тема практически не затрагивалась. У меня и в мыслях не было спрашивать, что он сейчас пишет. Да и что он мог писать, в конце-то концов? Книгу, разумеется, — очередную книгу. Литература как-то мельчает и бледнеет перед лицом Жизни.

Спору нет, Францию Генри покорил — Францию, где литературу любят и понимают. Но вот сможет ли он когда-нибудь завоевать англосаксонский мир? Не просто получить признание как писатель, но заставить себя уважать? Это зависит не столько от англосаксонского мира, сколько от него самого. Пока что он преуспел лишь в том, что и в родном отечестве, и в Англии вызвал по отношению к себе не презрение и безразличие, а возмущение и негодование. В процессе своей писательской карьеры Миллер положил на бумагу астрономическое количество слов — я, конечно, рискую занизить цифры, но, по моим скромным подсчетам, это свыше трех миллионов. И во всей его писанине нет ни одного лестного отзыва о своей стране, не говоря уже об Англии. О людях — да, и об американцах, и о британцах, но ни слова похвалы англосаксонскому образу жизни. Естественно, это вызвало возмущение. Но так ли уж и естественно? Неужели Миллер и впрямь такое чудовище? Или, может, он преследует корыстные цели? Так или иначе, его горечь по отношению к родной стране все же небезосновательна. Давайте посмотрим.

6

Стечение счастливых обстоятельств сделало для меня возможным дописывать последние главы книги в Биг-Суре. Это позволило мне не только проверить и уточнить основные фактические данные «биографии» Миллера, но и посмотреть, как он прижился на родной почве, понаблюдать за ним в домашней обстановке, выяснить его отношение к соотечественникам, но главное — проникнуться той атмосферой, в которой он теперь жил и работал.

Первое, что поразило меня по приезде в этот, пожалуй самый красивый, уголок Калифорнии, — это его уединенность и великолепие. Край первозданный, девственный и тихий. Чем-то напоминает северную Шотландию. Я нашел Генри в его «шкатулке» — так я назвал бы его дом на высоте нескольких сот футов над океаном. Позади дома примерно на сотню миль простирается ранчо Санта-Лусия — пустынное, но не запустелое, еще не изгаженное цивилизацией, поросшее шалфеем, хворостинником, юккой, люпином, кактусами и самыми разными душистыми травами, населенное оленями, ласками, горными львами, дикими кошками, лисицами и енотами. Холмы изрезаны широкими каньонами, из которых, словно гигантские свечи, возвышаются массивные стволы мамонтовых деревьев, диких дубов и эвкалиптов. Уж не знаю, что там в недрах, — наверное, золото, уран и уйма прочих бесполезных ископаемых. Доказательством богатства Америки служит тот факт, что столь обширные пространства земли могут оставаться неосвоенными и неиспоганенными. Если и есть рай на земле, то он именно здесь, — скажу я, используя изъеденное молью клише. Ни один рекламный щит не обезображивает этого обиталища богов. И нигде никакой вульгарщины, как повсюду на Ривьере. В ясные дни — а в ту теплую калифорнийскую зиму, кажется, не было ни одного пасмурного дня — из окон его дома открывается такой прекрасный вид, что дух захватывает: перспектива расширяется вдаль на многие мили, так что вся панорама приобретает ясность и пластичность стереоскопического изображения. И с высоты своего жилища Генри может любоваться практически необозримым океаном, устремляя взор к невидимому за горизонтом Китаю.

Как же протекает жизнь Генри Миллера в этом райском уголке, который он избрал своим пристанищем из-за его кажущейся уединенности? Что до уединенности, то, по-моему, в центре Лондона можно вести даже более замкнутый образ жизни — было бы желание. Наш воображаемый затворник делит свой рай с очаровательной женой Эвой — я уже имел счастье познакомиться с ней в Испании. Одного присутствия этой женщины достаточно, чтобы украсить и наполнить удовольствиями жизнь самого закоренелого отшельника. Дети приезжают сюда теперь только на летние каникулы, зато у Генри с Эвой есть два пса: один — большой, черный — помесь лабрадора с немецкой овчаркой, его зовут Пап, а второй — Джои — совсем еще малыш, с менее прослеживаемой родословной. Но хватит уже о Haus und Hof.

Есть у них и соседи. Странно, конечно, говорить о соседстве в условиях такой местности, как Биг-Сур: это и не городок, и даже не поселок — просто несколько более или менее изолированных хибарок, бревенчатых избушек и даже нормальных домов. Ближайшие соседи Миллеров Россы — Хэрридик и Шанаголден — живут в избушке примерно на расстоянии крика. Хэрридик — скульптор, а Шанаголден, известная во всем мире как Лилиан Бос Росс, — автор бестселлера «Чужой». Сразу над ними — жилище Мод Оукс; как антрополог, она не один год провела среди индейцев обеих Америк и написала по материалам своих исследований ряд блистательных работ. На расстоянии чуть меньше мили живут Дэвид и Бетти Толертон; Дэвид — довольно известный скульптор. В броске камня от них обитают Николас Рузвельт (из тех же Рузвельтов, что и президент) и его жена Терца; они занимают нормальный дом, охраняемый сворой свирепых венгерских овчарок. Затем идут Ринки, Уиткомы, Фелпсы, Хопкинсы, Моргенраты и Хили, живущие в домах, избушках и хибарках — кому как повезло — в радиусе пешего хода от домишка Генри. На расстоянии более четырех миль, в прославленной хибаре на шоссе № 1, соединяющем Аляску с Патагонией, обитает один из его любимых друзей Эмиль Уайт — оказавшийся, кстати, моим соотечественником, — с женой Пэт и их грудным ребенком Стивеном. Но живешь ты в хибарке, избушке или нормальном доме, тебе обеспечены все виды confort moderne, — как-никак, Америка! Правда, мне еще предстоит побывать в одном американском доме, где нет ни холодильника, ни качественного проигрывателя, ни прочих роскошеств, о которых в Старом Свете пока что и слыхом не слыхивали. И уж надо ли добавлять, что, богатые или бедные, — все обитатели Биг-Сура имеют автомобили, по крайней мере по одному.

Если и не все эти люди живут по-соседству, общаются они исключительно по-соседски. Местом их ежедневных сборищ служит площадка у почтового ящика примерно в миле от жилища Генри к югу по шоссе № 1. Туда Эд Калвер доставляет почту. Он привозит ее в специальном почтовом автомобиле, принадлежащем не почтовому отделению, а почтальону лично. Маршрут Эда — от Монтерея до Лусии — вынуждает его ежедневно проделывать сто пятьдесят миль. Эд, конечно, тот еще тип! Ничто в его поведении не напоминает британского почтальона. Он похож скорее на студента-спортсмена (а может, так оно и есть), к тому же он не носит униформы. Помимо доставки почты (кажется, Генри у него самый солидный клиент) Эд предсказывает погоду — обычно плохую, что никогда не сбывается, и свою ошибку в прогнозе он потом объясняет стеной высокого давления в Тихом океане. Попутно Эд снабжает своих клиентов разного рода бакалеей, домашней птицей, молочными продуктами, газетами и сигаретами. И все это, разумеется, в кредит. В кредит можно купить даже почтовую марку. Здесь, в стране, где правит доллар, вряд ли когда увидишь, чтобы сам он гулял по рукам. И, даже расплачиваясь наличными за гамбургер в какой-нибудь забегаловке, чувствуешь себя провинившимся школьником.

Как я уже сказал, соседи общались вполне по-соседски. Все называли друг друга по имени, и каждая встреча сопровождалась бурными проявлениями восторга. В ожидании Эда, который, очевидно, никогда не приезжал вовремя, они обсуждали войну в Китае, состояние дорог, свои последние выставки в Лос-Анджелесе или Сан-Франциско, летающие тарелки, которые кто-то из них видел на днях собственными глазами, смену владельцев серных бань, собачьи болезни, кулинарные рецепты и множество других вещей, так или иначе связанных с их повседневной жизнью.

Однако не надо полагать, что Биг-Сур — это колония писателей и художников. Здесь живет где-то около трехсот человек, и большинство из них — простые люди со скудным достатком. Так уж случилось, что ближайшими соседями Генри стали писатели и художники, но это всего лишь совпадение, — хотя вполне возможно, что в район Биг-Сура они стеклись, «примагниченные» его присутствием. Во всяком случае, Генри был одной из первых знаменитостей, поселившихся в этой местности.

Имя Генри отлично известно в Биг-Суре, он здесь самая популярная личность и, хотя порой на него посматривают с благоговейным трепетом, вполне доступен общению. Соседи, понимая важность его работы и считаясь с его идиосинкразиями, редко докучали ему визитами, по крайней мере не заваливались в любое время дня и ночи. Зато его постоянно осаждали многочисленные поклонники, приезжавшие в Биг-Сур автостопом из самых отдаленных уголков страны и даже мира, чтобы просто пожать ему руку. У Миллера было не меньше поклонников и почитателей, чем у кинозвезды, и, хотя он терпеть не мог, когда его отрывали от работы, двери его дома были открыты для всех, и каждого он встречал с распростертыми объятиями и приглашал разделить трапезу. Особо непонятливые из толстокожих оставались на несколько дней.

В общем, он живет простой и тихой жизнью. Работает он, наверное, не так напряженно, как в Европе, — все-таки теперь у него дом и жена, о которых надо заботиться (хотя жена, как выяснилось, вполне способна позаботиться и о доме, и о себе), — однако десять лет в Биг-Суре не прошли даром. Здесь был написан «Нексус» — третий и заключительный том грандиозного автобиографического труда (предыдущим был «Плексус»). Среди других вещей, написанных в Биг-Суре, надо отметить «Книги в моей жизни» (о ней я уже вскользь упоминал) и исследование о Рембо. Изначально Миллер намеревался исполнить вольный перевод его «Сезона в аду». То есть он задумал сделать английскую версию этой вещи, не сообразуясь с оригиналом, — иначе говоря, передать на своем языке эмоциональное и поэтическое содержание сочинения Рембо, представив таким образом собственную версию сезона в аду. Приступая к работе, он надеялся как можно ближе подступить к тому, что Рембо называет своим «негритянским» языком. Первая попытка провалилась, но Генри не отказался от своего намерения. В результате мы имеем его книгу о Рембо, которая, надо сказать, не в большей степени является биографией Рембо, чем моя книга — биографией Миллера. Но она гораздо ярче отражает сущность Рембо, нежели любая научная биография.

Влияние Миллера — теперь это можно утверждать со всей определенностью — становится все более и более ощутимым за рубежом. Говоря «за рубежом», я имею в виду — за пределами англосаксонских стран. Его произведения переведены уже почти на все европейские языки и, кроме того, на японский. Что верно, то верно: нет пророка в своем отечестве, и я не погрешу против истины, если скажу, что это изречение имеет самое непосредственное отношение к Генри Миллеру. Несмотря на огромное количество друзей и доброжелателей у него в Америке, официально он по-прежнему остается в опале. Если бы не его европейские и японские гонорары (в Японии он третий по популярности американский писатель после Хемингуэя и Стейнбека), ему бы так и не удалось свести концы с концами.

На фоне общеевропейского признания Генри Миллера писателем исключительного дарования как-то нелепо всерьез обсуждать «узколобую» позицию официального американского цензора, всякий раз появляющегося под видом чиновника почтового или таможенного ведомства. Как я уже говорил, и «Тропик Рака», и «Тропик Козерога» одинаково доступны в библиотеках большинства престижных американских колледжей, где эти книги считаются классикой и рекомендованы студентам в качестве обязательного чтения. Миллер просто завален письмами молодых американцев, избравших «Тропики» темой своих студенческих научных работ. Внимание, уделяемое «Тропикам» ведущими литературными критиками всего мира, полностью оправдывает читательский интерес. Однако власти делают все возможное, чтобы не допустить на книжные полки американцев именно эти две книги.

Время от времени чиновники почтовых и таможенных служб отслеживают и перехватывают экземпляры «Тропиков» при ввозе или пересылке через границу и проштамповывают их как подлежащие конфискации и уничтожению. Если адресат не согласен с подобными действиями властей, он имеет право отстаивать свои интересы в суде. В таких случаях выносится отрицательное решение: суд принимает сторону ответчика, в качестве которого всегда выступают Соединенные Штаты Америки. В ходе разбирательства председательствующий судья излагает собственные соображения и дает весьма вольные комментарии по поводу неугодной книги.

Трудно устоять перед соблазном сопоставить отдельные фрагменты обличительной речи судьи, направленной против «Тропиков», с отзывами о тех же книгах, прозвучавшими в разное время из уст наиболее уважаемых литературных критиков Европы и Америки. (Реплики судьи я привожу по копии стенограммы дела, слушание которого состоялось в Апелляционном суде США по 9-му округу. Истцом выступал некто Эрнест Дж. Бисиг, ответчиком — Соединенные Штаты Америки.)

Судья. С моей точки зрения, в содержании обеих книг-ответчиц («Рака» и «Козерога») преобладающим элементом является непристойность. Обе они перенасыщены возмутительными грязными пассажами, имеющими целью возбудить похотливые мысли и желания.

Сэр Герберт Рид (о «Тропике Рака»). Я заявляю, что это самая яркая книга со времен «Портрета художника в юности» Джойса. Это произведение искусства, достойное занять свое место в узком ряду величайших достижений современности.

Судья. Бесконечные грязные описания сексуальных опытов, техник и органов непристойны сами по себе. В качестве оправдания здесь приводится тот факт, что книги в целом представляют собой некую художественную структуру, в которую обсценные и скатологические фрагменты входят как составные части единой литературной мозаики. Но я должен заявить, что это сплошная софистика. Грязные скатологические фрагменты написаны особым слогом, резко отличающимся от претенциозной рефлективно-метафизической манеры остального текста.

T. С. Элиот. Просто замечательная книга — особенно отдельные пассажи. Давно не читал ничего подобного.

Судья. …От большинства обсценных пассажей исходит такое зловоние, что если привести их здесь в качестве подстрочного примечания, то это судебное решение можно будет с полным правом объявить порнографичным.

Эзра Паунд. В кои-то веки нецензурная книжка, которую можно читать!

Судья. Если допустить ввоз в страну литературы подобного толка, то будут попраны достоинство человеческой личности и нерушимость семьи — эти краеугольные камни нашей общественной системы.

Пол Розенфельд. {236} …За последнее время это самое заметное явление на небосклоне американской словесности.

Судья. …Есть несколько пассажей, где женский половой орган и его функция представлены и описаны в таких подробностях и в таких вульгарных выражениях, что у читателя возникает чувство тошноты.

Сирил Конноли. Помимо блестящего рассказчика, помимо головокружительных перепадов стиля, с которым всегда в ладу его создатель, здесь (в книгах) чувствуется зрелость, не имеющая ничего общего с бравадой и духовной несостоятельностью почти всей американской беллетристики, — это скорее сродни уитменовскому философскому оптимизму, более глубокому и организованному, но так и не сломленному годами полной лишений жизни в городе, где даже голодать — наука.

Судья. Мне бы очень хотелось посмотреть, как мистер Бисиг (истец) будет читать своим молодым знакомым бесчисленные грязные пассажи этих книг. Если он человек высоких устремлений, каким я его считал, то можно надеяться, что у него тотчас же исчезнет всякая мысль и о «свободе слова», и о «гражданских свободах» вообще.

Джордж Оруэлл. …В некотором отношении он («Тропик Рака») с большим успехом, нежели «Улисс» Джойса, устраняет разрыв между интеллектуалом и человеком с улицы — в том смысле, что он не осложнен чувствами отвращения и раскаяния. <…> Позиция книги действительно сродни уитменовской, только без его американского пуританства. <…> Это замечательная попытка заставить интеллектуала спуститься с холодного «шестка» своего превосходства и соприкоснуться с человеком с улицы.

Судья. Ни одно грязное или безнравственное произведение живописи или литературы не станет чистым и высоконравственным только потому, что таковым его провозгласит какой-нибудь мнимый или так называемый критик.

Олдос Хаксли. {237} Жутковато, но сделано здорово. <…> Ваша книга вызвала у меня чувство такой раздвоенности, подобного которому не способен вызвать никакой Эль Греко.

Судья. Обсценность — это вопрос факта, который суд или присяжные смогут определить, прочитав данные книги.

Блэз Сандрар. «Тропик Рака» est profondément de chez nous, et Henry Miller un des nôtres, d’esprit, d’écriture, de puissance et de don, un écrivain universel comme tous ceux qui ont su exprimer dans un livre une vision personnelle de Paris.

Судья. …Оба «Тропика» обсценны — двух мнений здесь быть не может.

Эдмунд Уилсон. {238} …Это не просто блестящий образец литературы — это своего рода исторический документ, эпитафия всему нашему поколению, обосновавшемуся в Париже после войны.

Судья. На основании установленных фактов я объявляю «Тропик Рака» и «Тропик Козерога» обсценными. По этой причине просьба истца должна быть отклонена.

Чарльз Пиерс. По моему мнению, Генри Миллер — писатель исключительного дарования и в конечном итоге его признают и в этой стране (Америке).

Это сопоставление мнений, вызывающее в памяти словесные баталии, разгоревшиеся несколько лет назад между Даниэлем Паркером и защитниками Миллера, можно продолжать ad lib хоть до бесконечности. Но толку-то что? Достаточно признать, что в Америке, как это ни прискорбно, победа в конечном счете остается за паркерами.

В качестве последнего «свидетеля защиты» я не могу предложить более подходящей кандидатуры, способной сказать свое веское слово, чем Джон Каупер Пауис, который более тридцати лет жизни посвятил «окультуриванию» Америки, разъезжая с лекциями по городам и весям всех ее сорока восьми штатов. Я привожу цитату из письма, адресованного им американскому студенту из Каира, штат Нью-Йорк:

Дорогой мистер Данте Т. Заккаджинини, я просто восхищен Вашим письмом — каждым его словом! Да, мы с Вами несомненно «братья по оружию» — как доблестные рыцари-крестоносцы, выступившие на защиту нашего единственного и неповторимого ГЕНРИ МИЛЛЕРА.

Итак, для начала обратимся к его «запретным» книгам. Любому интеллигенту, психологу и любому действительно грамотному читателю должно быть ясно, что введение Миллером в «Тропике Рака», «Тропике Козерога», «Черной весне» etc. всех этих коротких односложных школярских слов англосаксонского происхождения для обозначения наших половых и экскрементальных органов и отверстий ни в малейшей степени не является тем, что принято называть порнографией; это вполне обоснованная и давно назревшая Реформа общепринятой литературной традиции.

Сенсационная реформа, правильная и очень смелая… ибо, когда дело касается секса, фанатичное безумие пуританского духа (каковой сам является «предметом» психологии!) переходит всякие границы. Вряд ли кто-то может стать на «путь наслаждения» гибельным пороком только оттого, что прочтет несколько простых и грубых англосаксо-германских слов, обозначающих наши половые функции! Подлинно порнографические книжки совершенно иные, и это понимает большинство здравомыслящих людей. Что же касается Гения Генри Миллера, то он чисто европейской природы в самом широком и глубоком смысле слова! Он обусловлен идеальным Усвоением (как при переваривании усваивается пища, при поглощении — вода, при вдыхании — воздух) на космическом, эмоциональном, традиционном уровнях эстетики Древней Греции и Рима, а также итальянского Возрождения. В красноречии Миллера СЛИЛИСЬ В ОДНО ЦЕЛОЕ красноречие Еврипида {239} — в трагедийности и красноречие Аристофана {240} — в комедийности! Он « еврип-аристофанствует », адаптируя для своего времени слог, оставленный в наследство авангардистам сократовской эпохи более ранними предшественниками, чьи труды, за исключением отдельных фрагментов, насколько я знаю, безвозвратно утеряны.

Особенно велик Миллер, по моему убеждению, в двух вещах. <…> Во-первых, в описаниях случайных фантастических, гротескных, причудливых, эксцентричных, трогательных и трагически привлекательных человеческих персонажей, с которыми он знакомился и заводил дружбу по всей Европе и Америке. В описаниях этих чудаков он порой достигает почти шекспировской тонкости в восприятии смешного и образности в выражении сострадания. Во-вторых, в его глубоко мистической — иначе не скажешь — интерпретации отдельных пейзажей, отдельных городов и побережий, метрополий и провинций, в чьи души (а душа есть у каждого места!), одержимый безумной страстью и вдохновением исследователя, он погружается, то ныряя, как рыба, то зарываясь, как крот.

Затем, помимо этих двух главных особенностей или тенденций творчества Миллера, которые можно охарактеризовать как путь шекспировского шута в «Короле Лире» (первая) и путь гётевского Вильгельма, когда он пытается проникнуть в тайну Искусства, и гётевского Фауста, когда он пытается проникнуть в тайну Природы (вторая), существует еще и третий элемент — огромной важности, — почти всегда лежащий на поверхности в творчестве Миллера. Я говорю о его критической оценке некоторых мистических элементов и о том, что у других писателей можно было бы назвать пророческими элементами, — например, у Достоевского, Бальзака, Д. Г. Лоуренса и у многих, многих других писателей и художников, пробудивших в нем некую сейсмическую медиумичность и духовное ясновидение. И наконец, есть четвертый аспект Г. Миллера, и, возможно, именно он — но об этом вправе судить лишь глубоко духовная часть нашего существа, — возможно, именно этот аспект является наиважнейшим и наидрагоценнейшим элементом его творчества, который можно было бы назвать его «Посланием» нашему потерянному поколению. Суть его можно охарактеризовать так: каждый человек, кем бы он ни был, должен хранить верность самому себе, своей истинной природе, по-настоящему принимать жизнь как она есть, а Смерть — либо как стимул к более интенсивной Жизни, либо как способ отдохнуть от всех жизненных невзгод… Эта философская позиция ни в коей мере не является ни языческой, ни христианской, ни материалистической, ни спиритуалистической, — ближе всего она к китайскому «Дао», или «Пути». Да, этот элемент «Дао» в философии Миллера — (сам я не слишком сведущ в идеях и доктринах китайского «дзэна», чтобы о кем говорить, но, полагаю, без него тоже не обошлось, — а вот о «Дао» я говорить могу, тем более что именно «Дао» лежит в основе учения Миллера), — этот даосский элемент подразумевает определенную веру и доверие, просветленную покорность и смирение, а также текучесть — как текучесть воды или воздуха, — несокрушимые в духе, который по виду будто бы сдается и отступает, но на самом деле неизменно остается самим собой…

Миллер лишь покачивает головой и улыбается, когда начинают дискутировать о наличии в его книгах порнографического элемента Вероятно, это не вполне укладывается у него в голове. Все эти разговоры о порнографии и обсценности в его творчестве слегка его озадачивают и приводят в недоумение. Разумеется, он понимает, что дыма без огня не бывает, — значит, какой-то элемент обсценности и даже порнографичности в его книгах все-таки имеется. Но как он туда попал, — словно вопрошает Генри, — с чьей легкой руки? И ведь что интересно — хотя это покажется невероятным и его поклонникам, и его гонителям, — сам он считает себя в этом смысле совершенно невинным. Тут его невинность вплотную граничит с детскостью. Он может подобно ребенку погрешить против вкуса, против меры, против условностей, но против чувства — никогда! Он может разразиться непотребным дифирамбом, не смущаясь присутствием дам или школьниц, даже не подозревая, что он кого-то шокирует.

Что касается порнографии, то она не представляет для него ни малейшего интереса. Скучно! — это все, что он о ней знает. Не думаю, чтобы за всю свою жизнь он прочел хоть одну порнографическую книжку. По его словам, от порнографии его клонит в сон. Взять хотя бы маркиза де Сада. Генри считает его одним из самых значительных писателей восемнадцатого столетия, но читать все равно не может. О нем — да, но не его самого. Точно так же и с порнографией: о порнографии он читать может, но порнографию как таковую — нет. Книги психоаналитического толка — да, но только не порнографию ради порнографии! Вроде бы он читал Штекеля и Хевлока Эллиса. А вот насчет доклада Кинзи я не уверен, скорее даже сомневаюсь.

7

Хотя к чему строить догадки о том, чего Миллер не читал, если он сам взял на себя труд рассказать нам о том, что он читал? В сочинении «Книги в моей жизни» он предпринял героическую попытку представить полный список книг, прочитанных им в течение жизни. Задача не из легких, поскольку он смог бы перечислить лишь те книги, о которых помнит, так что лакуны неизбежны. Генри утверждает, что работа над «Книгами в моей жизни» еще не завершена и он намерен позднее подготовить второй том, а возможно, и третий. Миллер, чьи тексты почти сплошь автобиографичны, обожает писать такого рода книжки, поскольку они позволяют расширить рамки автобиографического введением как литературных, так и разных других событий и влияний. Автобиограф всегда чуть-чуть эксгибиционист, и чем больше ему удается обнажить свое внутреннее «я», тем счастливее, должно быть, он себя чувствует. Сам Миллер так объясняет свое желание перечислить все книги, которые он читал:

Я люблю играть в игры, а это одна из самых древних игр — «погоня за дичью». Главная причина в том, что я ни разу не видел списка книг, прочитанных кем-нибудь из моих любимых писателей. Я бы все отдал за то, например, чтобы узнать названия всех книг, «проглоченных» Достоевским или Рембо. Но есть и более важная причина, суть ее вот в чем: людям всегда интересно узнать, что повлияло на того или иного автора, по образу и подобию какого великого писателя или писателей он себя моделировал, кто больше всего его вдохновлял, кто оказал самое сильное влияние на его стиль и так далее.

Список Миллера мог бы дать нам довольно полное представление об авторитетах, повлиявших на его творчество, будь этот список опубликован в вышедшем томе. (Этот список, насчитывающий более пяти тысяч названий, не был включен в первый том, поскольку дополнительный объем, по мнению его американских издателей, потребовал бы увеличения типографских расходов. Полный список издательство «Нью дирекшнз» предполагает дать во втором томе.) Осмелюсь, однако, сказать, что меня бы не впечатлил список даже в десять тысяч названий. «Всякое влияние дурно», — утверждает Оскар Уайльд, так как, поддаваясь чьему бы то ни было влиянию, человек отклоняется от собственной природы, насилует свою волю, кастрирует личность. Но он не предлагает способа избежать влияния — вот в чем загвоздка. Если ты родился и вырос в джунглях, на тебе всегда будет сказываться влияние джунглей. Даже если бы Миллер не удосужился прочитать ни одной книжки мадам Блаватской или Шпенглера, он все равно испытал бы на себе их влияние. Культура и традиция, характерные для нашей цивилизации, оказывают воздействие даже на самого непроходимого болвана и невежду, хотя и немногим более ощутимое, чем мертвому — припарки. Это как атмосферное давление: оно всегда присутствует и всегда ощущается — столько-то фунтов на квадратный дюйм в зависимости от того, на какой высоте над уровнем моря ты находишься. Не мы выбираем себе влияющие факторы — это они выбирают нас.

Если уж развивать тему влияний — пусть даже литературных, — то я позволю себе наглость заявить, что если говорить о моем старом друге Генри Миллере, то он не испытал на себе влияния ни одной из книг, приведенных в его безразмерном списке. Хотя бы потому, что его «влияющие факторы» совсем не книжной природы. На ученого, физика, философа-эрудита, исследователя могут оказывать влияние труды, представляющие собой сумму знаний и результатов научного поиска их коллег и предшественников. Книжные влияния для нас — как костыли и ходули, с помощью которых мы продвигаемся вперед. Ни поэту, ни ребенку не нужны никакие литературные влияния. В их мире все предусмотрено заранее — Создателем. Я не утверждаю, что Генри не получал особого удовольствия от прочитанных книг или не благоговел перед авторами — как хорошими, так и плохими, — которых он воспринимал как постоянный источник вдохновения. Я только хочу сказать, что на самом деле книги не повлияли на него даже вполовину против того, как повлияли бруклинские улицы, друзья из 14-го квартала и отцовской пошивочной мастерской, все эти странные женщины, его собственные пристрастия и смутные желания, еда, которой ему всегда было мало, мечты, которые он лелеял, и чувства, которые он питал. Словом, его «влияющим фактором» была сама жизнь — не книги, а жизнь и тот жестокий опыт, что она ему преподала. И еще я могу здесь добавить, что как писатель Миллер лучше всего проявляет себя, когда повествует о собственном человеческом опыте. Он и сам прекрасно это понимает — отсюда и автобиографическая природа большинства его произведений. Четверть века назад в Париже, когда Генри нашел наконец свой собственный голос, он четко осознал, что сюжетным материалом его творчества является он сам, его собственное «я», а средством самовыражения — автобиография. И он, как мне кажется, совершает серьезную ошибку всякий раз, как отклоняется от «жилы», на которую напал, и углубляется в пространные философские и метафизические отступления, совершенно несоотносимые с его неподражаемым даром рассказчика. Как писатель Генри Миллер уникален в изображении жизни «без парадного костюма», но я не вижу в нем ни философа, ни метафизика, среди которых можно назвать десятки гораздо более «подкованных» и основательных, нежели он. Писателю ранга Миллера нет особой нужды прибегать к философии, чтобы доставить по назначению свое послание. Философия и метафизика Генри Миллера неявно присутствует в самом его языке, в том, как он излагает человеческую историю. И то, что он напускает на себя ученый вид, лишь умаляет его достоинство. Он непревзойденный рассказчик и повествователь, но у него кишка тонка тягаться с Faculté .

Что и говорить, Генри очень хотелось бы, чтобы я сделал особый упор на его пристрастии к дзэн-буддизму, его понимании восточной мудрости, его неприятии Америки как воплощения зла и так далее. Не вижу в этом необходимости. И это, и многое другое и без того кристально ясно проницательному читателю «Тропиков», «Черной весны» и других его запретных и незапретных книг. Очевидно, Миллер не вполне осознает, что он в большей степени проявляет себя как дзэн-буддист, когда пишет о велосипедных прогулках вдоль Сены или о краюхе хлеба, нежели когда пишет о дзэн-буддизме как таковом. У него свой круг обязанностей, своя система координат, и, как только его заносит в сторону, он тут же перестает быть тем, кто он есть.

И еще один момент — к вопросу о «влияниях». Ясно, что влияние — вещь не такая уж случайная: мы попадаем под то или иное влияние не потому, что оно, так сказать, обрушивается на нас как гром среди ясного неба, — мы его ищем. Всякий человек, писатель он или нет, подчиняется именно тому влиянию, которого он сам желает в глубине души. Любого по-настоящему влияющего влияния желают, ищут, призывают. И причину, в силу чего один тип влияния оказывается предпочтительнее другого, должно искать в структуре конкретной личности.

Тяга Миллера к мистическому, оккультному, эзотерическому Востоку обусловлена, я бы сказал, полярностью его натуры. В предыдущих главах мне уже приходилось упоминать об этой самой полярности, когда я говорил о его пристрастии к наиболее грязным, убогим и отвратительным аспектам парижской жизни. Генри, это чистое, невинное дитя, шокирует как бы par ricochet. Полярность пронизывает все его существо — вроде кристаллической решетки в леденце. Его всегда притягивает и приводит в восхищение то, что в корне противоположно его внутренней сущности. Его непреодолимо влечет ко всему заморскому. Warum in die Ferne schweifen? Sieh, das gute ist so nah! Несмотря на германский атавизм моего друга, это изречение не имеет для него романтического ореола. Миллер готов дойти до предела абсурда, лишь бы извлечь последнюю каплю романтики из чего-то странного, причудливого, экзотического — словом, из всего, что чуждо его собственной простой натуре. И эту самую простоту некоторые из его гонителей принимают за позерство, эпатаж, игру на публику. У Генри можно найти сколько угодно недостатков, но он никогда не был позером. Он глубоко искренен в своем стремлении к неизведанному. И к Востоку он ностальгически обращается именно потому, что далек от него и физически, и ментально. Никакой китаец, никакой индус не будет испытывать такого бешеного восторга перед восточными чудесами, как простой американец специфического духовного склада Генри Миллера. Он любит все, что есть «не-он», и чем труднее ему вместить в себя то, что он любит, тем больше страсти вкладывает он в эту любовь. Я видел, как он впал в транс из-за какого-то японского фильма (опять же не самого лучшего) только потому, что «япошки» такие странные, непонятные люди. Не имея практической возможности прочувствовать на себе какую-либо ситуацию, приобщиться к тому или иному образу жизни, в корне ему чуждому, он будет изучать и эту ситуацию, и этот образ жизни, исходя из собственных, совершенно ложных мотивов и предубеждений; он будет до экстатического умопомрачения трактовать о своем понимании какого-нибудь рассказа, интерпретируя его таким образом, что автора бы удар хватил, услышь он этот фантастический бред. У Генри потрясающий талант видеть то, чего нет. И это одно из его привлекательных качеств.

В его любимых книгах, равно как и в тех, что, по его утверждению, оказали на него особенное влияние, говорится о людях, которых он не понимает: это русские Достоевского, средневековые монахи, древние азиаты, африканские аборигены — все те, с кем его разделяют пространство и время. Чтобы он соблазнился книгой, ее автором непременно должен быть какой-нибудь чужеземец — предпочтительно азиат или балканец. Если же книга написана англичанином или американцем, то она должна иметь отношение к мистическим учениям и оккультизму. Природная открытость и простодушие делают его падким до всего необычного. Поэтому когда ему предлагают на выбор кусок нежнейшего свиного филейчика и вонючее китайское птичье гнездо, он непременно отдаст предпочтение последнему, если же с гнездом не получится (слишком дорогой деликатес), то он удовольствуется либо чоп-сьюи, либо сукияки, приготовленным бог знает из какого — не к столу будь помянуто! — набора ингредиентов. Я уже много писал о его поразительной способности выбирать не тех жен.

Уж не собираюсь ли я выставить своего большого друга Генри Миллера каким-то придурком? Надеюсь, что нет. Просто я пытаюсь понять, как он устроен, хочу разобраться в механике его функционирования, показать его действия и противодействия в чистом виде. И всякий раз, как я пытаюсь его ущучить, я прихожу к заключению, что, по сути, его реактивная способность повышается за счет все той же госпожи полярности: это опорная призма его личности, единственный рычаг, которому он послушен, — тезис и антитезис, приятие и неприятие, «за» и «против».

В этом свете его презрительное равнодушие к англосаксонскому образу жизни можно объяснить тем, что он сам англосакс — на все сто процентов. Американец до мозга костей — второго такого надо еще поискать. Но тут полярность его натуры, вкупе с рабской любовью ко всему чужеродному и экзотическому, проявляется в полную мощь, и он начинает бунтовать. Он делает отчаянную попытку выпрыгнуть из собственной шкуры и злится на себя и на весь англосаксонский мир за то, что ему это не удается. Его злобные выпады способны порой заставить читателя (слушателя) смеяться и плакать одновременно. И когда он особенно неистовствует, когда доходит в своем злопыхательстве до верха абсурда, до тебя вдруг доходит, что все-таки есть в его бредовых словоизвержениях рациональное зерно иррациональной логики. Он карикатурирует, шаржирует, пародирует, но разве стал бы он этим заниматься, не будь в мире вещей, которые сами напрашиваются на то, чтобы их карикатурировали, шаржировали, пародировали? Стоит ему обнаружить какой-либо изъян, и он тут же сосредоточивает на нем всю свою злобу и ярость. Большинство здравомыслящих людей в любой стране, включая Соединенные Штаты, согласятся с Миллером в том, что американский образ жизни далеко не совершенен, но они не считают необходимым кричать об этом с пеной у рта. Миллер же, у которого напрочь отсутствует чувство меры и пропорции, раздувает из мухи слона, превращает кротовые кочки в Кордильеры, а Кордильеры — в наросты на лике вселенной.

Появись у Миллера шанс пожить достаточно долгое время в каком-нибудь из его любимых и обожаемых мест — Греции, Тибете, Китае, — и они утратят для него свою привлекательность, их очарование рассеется, как только исчезнет ореол таинственности и экзотичности. В этом еще одно проявление полярности его натуры. Ему просто необходимо, чтобы его дурачили, мистифицировали, даже, я бы сказал, облапошивали. Его приводит в восхищение все, что может его озадачить, сбить с толку. Объясни ему это, и он тут же потеряет интерес, Миллер и в Девахане чувствовал бы себя grand dépaysé. Ему лучше всего, когда у него подрезаны корни, когда он дрейфует по воле волн, готовый, подобно Дон Кихоту, сразиться и с дьяволом, и с ангелом.

8

Голодные времена, времена бесконечных мытарств и поисков, где бы чего поесть, — неужели они наконец миновали? Неужели ему теперь гарантировано трехразовое питание? А его аппетит — по-прежнему ли он хорош? Ça va, la santé? После всех этих лет видеть его здесь, в Биг-Суре, в его американском доме — зрелище поистине умилительное. Американский дом. Американский ли? Американский. Вне всякого сомнения. И все же чувствуется в нем некая экстерриториальность — как и в любом месте, где обитает Генри Миллер. Творение его рук. Он превратил свой дом в личный Шангри-Ла, своего рода Тибет — не тот Тибет, каков он, наверное, на самом деле, а тот, каким бы он был, будь это его Тибет. Он обожает свой дом и свой сад — on ne peut plus chinois — с японскими сливовыми деревьями, гималайскими кедрами, гинкго, китайскими фигами etc. Там же стыдливо притулилась грядка, где он выращивает отнюдь не тибетский salade de mâche. Ранним утром (если не надумает устроить себе grasse matinée, то есть подольше понежиться в постели) он кузнечиком соскакивает с кровати и отправляется слоняться по саду, по ходу дела унавоживая почву, чтобы его драгоценные экзотические деревца получили все необходимые удобрения. Затем завтрак: апельсин или грейпфрут, сырая или вареная овсянка, яйца, бекон, тост и отменный американский кофе — вместо тибетского чая с прогорклым маслом. Эва давно его раскусила и досыта кормила отнюдь не эзотерическими американскими деликатесами. Если бы у него был такой рацион с первых дней парижской жизни, он, вероятно, нагулял бы уже солидное брюшко и страдал подагрой и артритом. Как бы то ни было, аппетит у него все такой же зверский. А вот голодом в неомиллеровском хозяйстве теперь даже и не пахнет.

Жизнь в этих американских «Гималаях» чрезвычайно приятна. Пап и Джои — единственные члены семьи, сумевшие оценить Америку за то, что она им дает. Они делают что хотят и все, что хотят, имеют, ну а тибетский образ жизни их как-то не прельщает. Американская собачья жизнь вполне их устраивает. Когда им надоедает фаршевая диета, они выпрашивают вареную курочку или копченый виргинский окорок и никогда не получают отказа. Европейскую собачью еду они бы, наверное, и понюхать побрезговали, хотя пока что никто не имел наглости предложить им ее попробовать. Вместо овощей, о которых не все собаки высокого мнения, им дают витаминные таблетки — полный набор: от «А» до «Р». Когда обильная диета вызывает у них недомогание, их сажают в автомобиль и срочно везут в Монтерей, в ветеринарную лечебницу доктора Крэга, где им предоставляется квалифицированная медицинская помощь. Если американцы называют своих домашних животных «любимцами», то это не пустые слова: они их действительно любят, любят на деле. Америка — рай для хирургов-ветеринаров. Я испытал благоговейный трепет при виде собак в заведении доктора Крэга, где Пап находился под наблюдением, когда у него подозревали детский паралич. На парковке возле клиники, обеспечивающей все тридцать три удовольствия санаторно-курортной жизни, — сплошные «кадиллаки», «линкольны» и «роллс-ройсы», в которых приезжают четвероногие пациенты. Большинство из них страдают самыми странными и совершенно несобачьими недугами. Некоторые владельцы собак без колебаний повезут своих питомцев на консультацию к доктору Крэгу только потому, что у тех разыгралась мигрень или появились признаки аллергии на ресторанный бифштекс, не говоря уже о приступах меланхолии. Доктор Крэг внимательно выслушивает все жалобы. Идеальный homme du monde, искуснейший хирург. А как недорого берет! Всего пять долларов за консультацию — значительно меньше, чем на Харлей-стрит, — независимо от сложности операции, будь то удаление вросшего ногтя, миндалин или сеанс психоанализа. Un vrai paradis pour les chiens! И для ветеринаров.

На что же теперь тратит деньги мой добрый друг Генри Миллер? Наверное, читателю это тоже небезынтересно. Да, теперь он уже не тот нищий бродяга, каким я изображал его на предыдущих страницах этой книги. В Америке его вещи — и книги, и акварели — по-прежнему продаются очень слабо, но из-за границы постоянно текут гонорары, особенно из Франции и Японии. Поскольку было бы непростительной глупостью навлекать на собственного друга неприятности со «сборщиками податей», я воздержусь от математических подробностей — могу только сказать, что его доход почти соизмерим с дороговизной американской жизни. Да и вообще, человека вряд ли можно назвать бедняком, если у него есть собственный дом, качественный проигрыватель, автомобиль, любящая жена и пара взыскательных четвероногих гурманов, хотя в Америке многое из этого можно приобрести в рассрочку.

У Генри есть счет в Американском банке, а это один из крупнейших банков в Соединенных Штатах, имеющий филиалы чуть не в каждой калифорнийской деревеньке. В поселке с населением меньше тысячи человек есть только один филиал, в местечке, где численность населения перевалила за тысячу, — их два или три, так что у жителей есть выбор. В Голливуде, где я впервые удостоился чести наблюдать, как Миллер обналичивает чек, имеется по меньшей мере два десятка филиалов. Банки в Америке — святыня, это знает каждый, и здания Американского банка впечатляют грандиозностью архитектуры. Снаружи они обычно похожи либо на итальянское палаццо эпохи Возрождения, либо на греческий храм, либо на турецкие бани, либо на современный крематорий. Внутри — та же торжественность, но чуть больше жизни. В полдень там такое же столпотворение, как в пищевом эмпории. Большинство клиентов — женщины и дети. Все в синих джинсах и желтых свитерах, и у всех одна цель: отдать деньги, забрать деньги, в чем и состоит вся сделка. Некоторые солидные патроны приводят с собой детей и собак — последние, как правило, воспитаны лучше. Совершая сделку, клиенты попыхивают сигаретой и жуют резинку, время от времени — но не всегда — пытаясь утихомирить разрезвившегося перекормленного дитятю, который носится по залу как ошалелый, норовя выстрелить из водяного пистолета или запустить игрушечной атомной бомбочкой в главного кассира. Успокоительный эффект леденца или жевательной резинки длится не более одной-двух минут, за это время мамаша как раз успевает пересчитать деньги и сунуть их в карман джинсов.

При посещении банка мой друг Генри всегда чувствует себя не в своей тарелке. Он имеет чековую книжку и законное право снимать деньги. Нет абсолютно никаких оснований подозревать его в попытке ограбить банк. Но он все равно умудряется производить впечатление злоумышленника. Его особенная манера приближаться к банковскому служащему, смущенный вид, с которым он протягивает ему совершенно нормальный чек, вызывает у того вполне определенную реакцию: он в недоумении вскидывает бровь. Просто невероятно, что человек, имеющий приличный счет в банке, может испытывать такой панический ужас перед процедурой обналичивания чека, тем более человек, одно время упражнявшийся в тонком искусстве «прикарманивания наизнанку». Когда кассир бросает на него естественный в подобной ситуации изумленный взгляд, Генри бледнеет и, не дожидаясь наводящих вопросов со стороны клерка, начинает судорожно рыться в карманах в поисках водительских прав, страховки или проштампованных конвертов с адресом — любого документа, способного удостоверить его личность. Кассир, собравшийся было выдать деньги без лишних слов, тут же начинает проявлять слабые признаки подозрительности. Он задает ряд вежливых вопросов, грозящих из-за возникшего у Генри чувства вины перерасти в перекрестный допрос. Я ожидаю повторения дьепп-ньюхейвенского эпизода, но ничего такого не происходит. Клерк уже сделал соответствующие выводы или, скорее, несоответствующие: он принял Генри за деревенского увальня, обалдевшего при виде денег. В чеке Генри указал сумму в сорок семь долларов девяносто три цента, а какой нормальный жулик, решил кассир, пойдет на подлог ради такой мизерной суммы. Пожав плечами, он спрашивает у Генри, в каких купюрах тот желает получить означенную сумму. Генри любит мелкие: если две по пять, а остальное — по доллару, получится внушительная пачка. Мелкие так мелкие. Банкир отсчитывает деньги, и, получив их, Генри испускает вздох облегчения. Надо же — снова получилось! Здесь я его отлично понимаю, меня даже как-то растрогали эти его странные выкрутасы. У него никогда не было денег, да и сейчас не слишком много, и он никак не может свыкнуться с мыслью, что они вообще у него есть, да еще и в банке! Наверное, думает, что все это сон — обычный сон бедняка, — и страшно боится, что его разбудят и скажут, что чек недействителен.

На улице Генри вдыхает свежий воздух с наслаждением вырвавшегося на свободу беглого каторжника. Он передвигается знакомой мне издавна пружинящей походкой Пана. Ему хорошо и радостно. Мы на перекрестке Голливуда и Вайна, в «сердце» сказочного, киногорода, который против всяких ожиданий показался мне какой-то, с позволения сказать, задрипанной заштатной дырой. У меня такое впечатление, что мы все еще на шоссе № 101,— или какой, бишь, у него номер? Машины мчатся с бешеной скоростью: изумрудно-зеленые, цвета королевского пурпура, синего кобальта, розового шампанского — все чистенькие, новенькие, будто с них только что сняли целлофан. А может, так оно и было. Улицы, однако, пусты. Почему, интересно, на тротуарах ни души? Все-таки Голливуд такой большой город, а в большом городе не может не быть людей. Куда они все подевались? Отсутствие людей меня озадачивает. Я не перестаю удивляться. Генри объясняет, что все они в машинах. Пешком никуда не добраться — только на машине. Тем более в Голливуде. И куда они все несутся? Куда здесь ехать? На заправку? В контору по делам недвижимости? В похоронное бюро? В закусочную? В аптеку? Ехать здесь явно больше некуда, а простая прогулка, очевидно, рассматривается как антиамериканская деятельность.

— А мы куда отправимся, Джои? — спрашиваю я.

— Тебе решать, Джои, — отвечает Генри, — не я же тебя сюда притащил.

Вижу книжный магазин.

— Вот так сюрприз! — говорю. — Заглянем?

Генри соглашается составить мне компанию. Помещение огромное, но, в отличие от банка, совершенно безлюдное. Похоже, американцы могут продолжительное время обходиться без книг. Генри, которого здесь все знают, представляет меня владельцу магазина. Они тут же заговаривают о делах.

— Как торговля? — спрашивает Генри.

— Да так, ни шатко ни валко. Могло быть и лучше.

Я тактично воздерживаюсь от замечания, что в Лондоне мне ни разу не доводилось видеть книжного магазина без покупателей, и начинаю разглядывать книги на полках.

— Большинство покупок делается по телефону, — продолжает хозяин, закуривая «Честерфилд» с длинным фильтром.

— Хм, — отвечает Генри.

Я ничего не отвечаю.

— Просто заказывают восемнадцать с половиной футов книг, и все, — мурлычет хозяин, потирая руки.

Я несколько озадачен, но продолжаю молча изучать полки.

— И обычно каких? — спрашивает Генри.

— Девять футов с четвертью зеленых и девять с четвертью — красных.

Я в полном недоумении отрываюсь от монографии Кинзи о поведении американских женщин, но книгопродавец уже приступил к рассказу о том, как одного его знакомого декоратора подрядили обновить интерьер в доме какой-то кинозвезды в Беверли-Хиллз, так ей понадобилось, чтобы книги были в одной цветовой гамме с обстановкой ее будуара. Я украдкой поглядываю на Генри. Он улыбается, но отнюдь не радостно. И тут до меня вдруг доходит, что мой друг еще не вполне излечился от своих антиамериканских настроений.

В возрасте шестидесяти трех лет Генри стал наконец регулярно питаться. Он в расцвете сил — физически, ментально и духовно. У него отличные друзья и очаровательнейшая жена (в кои-то веки он нашел то, что нужно) — четвертая и, хочется надеяться, последняя миссис Миллер. А также пара верных американских дворняг, которых он в состоянии кормить отменной американской пищей, содержащей все необходимые американские питательные вещества, включая экстракт люцерны, очищенную костяную муку, пивные дрожжи, липкую черную патоку, лецитин, сою, ирландский мох, золу водорослей и в изобилии — пророщенную пшеницу. «При наличии вакуумной упаковки срок хранения неограничен».

Ну так чего же еще ему не хватает — если ему вообще чего-то не хватает? Я бы сказал, что ему не хватает стимула. Стимул — одна из тех редких вещей, которых нельзя достать в этой стране изобилия. Все остальное — пожалуйста: новые изобретения, деньги, техника, дух предпринимательства, лучшая в мире еда — что для людей, что для роботов, что для животных. Есть даже доброжелательность, но никаких стимулов! Стимул можно найти в парижской ночлежке, в итальянской траттории, в лондонской полуподвальной клетушке, даже, наверное, в венском бомбоубежище, но только не в Голливуде, не в Америке. Есть в американской атмосфере нечто такое, что либо убивает его в зародыше, либо разлагает, либо преобразует во что-либо другое. В Европе у Миллера всегда был стимул. Как ни странно, многие из тех, кто давал ему этот стимул, сами были американцами. Лишенный американской атмосферы, американец страдает не меньше, чем у себя на родине, но за границей ему хотя бы свободнее дышится — не то что в стальном корсете Америки. В Америке стимул закисает: в процессе разложения он частью перерождается в прогорклую злобу, а частью становится своего рода подкормкой для системы торговли в рассрочку.

Генри пытается настаивать, что ему не нужен никакой внешний стимул. Человек, сполна хлебнувший жизни, заявляет он, может хоть целую вечность протянуть за счет собственных внутренних ресурсов. Это равносильно утверждению, что человек, у которого есть собственный пруд со стоячей водой, никогда не умрет от жажды. Конечно, и в стоячей воде нет ничего плохого, особенно если ее регулярно очищают, обрабатывают дезинфекторами и с помощью термостатического устройства поддерживают постоянную температуру. Бесспорно, будь нужда, Америка научится гнать превосходнейшую, наичистейшую, обогащенную витаминами питьевую воду даже из затхлой мочи. К чему и стремится научный гений Нового Света, — во всяком случае, по твердому убеждению нашего бруклинского мальчишки Генри Миллера.

Вопрос, уважаемый Генри, состоит в следующем: неужели тебе и в самом деле по душе такая вода или ты все-таки предпочел бы вернуться к источнику свежей родниковой воды? Я понимаю, что путешествие требует огромных усилий и полно опасных неожиданностей. Но ты знаешь дорогу и достаточно молод, чтобы добраться до места целым и невредимым. Подумай об этом, Джои. Мне не нужно расписывать тебе прелести родниковой воды — ты ее уже пробовал.

Je t’attends — à la source.

Лондон — Биг-Сур, Калифорния, октябрь 1954 — март 1955