1
Тихо занимался осенний вечер над лесным озером. Первые зазимки припекли березы на взгорьях, неудержимо потек с них лист. Готовясь к глубокому покою, деревья отряхали багряные свои одежды на темные плечи елей, доверху засыпали опустевшие птичьи гнезда.
Сладковатый, печальный аромат тления заглушал все другие запахи в лесу.
Еще «Никита-гусепролет» не вспугнул с озер скопища ожиревших уток, а колкий иней уже прихватил журавлям зябкие ноги, и птицы тронулись в дальний путь.
Вениамин Ильич Татуров, отстоявший вечернюю зорю на перелете, долго слушал, как перекликались журавли в небе, унося на своих крыльях лето.
«Рано нынче и березы прижгло и журавель тронулся. Ой, застанет нас зима в летнем платье! Завтра же надо будет посоветовать Герасиму Андреичу переходить на круглосуточную молотьбу. Утром соберу «серебряную бригаду» (так Татуров называл стариков) и начну с ними скирдовать ближние полосы».
Вениамин Ильич не стал дожидаться рассвета у костерка, как предполагал вначале, чтоб пострелять и на заманчивом утреннем перелете, взвалил тяжелую связку крякв и пошел в деревню.
— А как хорошо постоял! — нарушая тишину, громко сказал Татуров.
Из всех времен года он больше всего любил осень — за бешеную горячку в полях, за минуты отдыха в лесу и на озерах, за пышное торжество прощальных лесных красок. Осенний воздух всегда пьянил Вениамина Ильича, поднимал душевные силы.
Каждый день преодолевать одну трудность за другой, отвечать за всех и за все, учить и учиться — все это не только не утомляло, не ослабляло энергии, а наполняло душу радостью. Резко ощутимый прилив бодрости Татуров испытывал всегда, после гимнастики, лыжной вылазки в горы и особенно охоты.
Вот и теперь, отстояв незабываемую зорю, наслушавшись журавлиного крику, он, точно принявший ледяной душ и докрасна растерший себя полотенцем, казалось, слышал, как играет кровь в жилах, как падает она в сердце, словно с утеса, и, растекаясь по всему телу, приятно колет в лопатки, в плечи, в руки.
Вениамина Ильича радовали и волнующий шум листопада, и золотой разлив заката, и тяжелый стук о гулкую осеннюю землю убитых птиц, и хитрые повадки лисы-огневки, когда она, как осенний лист, стелилась между кочек, подкрадываясь к добыче, то поднимая острую мордочку, то припадая к земле… И каким же пламенем взметнулась «кумушка» после выстрела по налетевшим уткам!
А как прокатилась в небе и отразилась в озере отсветившая миру звезда!..
Радостный подходил он к деревне с мерцающими в окнах веселыми огоньками.
«Утром чем свет прибежит Селифон узнать об охоте. Груня не ждет меня, а я нагряну…» Татуров живо представил удивленную улыбку жены. Возбужденное ходьбой лицо его приятно освежал ночной прохладный воздух.
Да, силы казались безграничными!
2
Уполномоченный райкома Иван Семеныч Опарин приехал в Черновушку ранним утром в октябре двадцать девятого года. На безлюдном еще сельсоветском дворе приезжий спешился, бросил поводья проводнику, растер онемевшие от продолжительной езды колени, раздвинул огромные черные усы и огляделся по сторонам.
Против сельсовета, перенесенного после пожара в уцелевший дом Мосея Анкудиныча, находилась моленная. Рядом — звонница, увенчанная старообрядческим крестом. Через площадь — громоздкий дом Егора Егорыча Рыклина с рублеными саженными заборами из вековечного листвяжного кругляка в осеннем сумраке выглядел настороженно-хмуро, как крепость.
— Раскольничье гнездышко. Ну, Иван Семеныч…
Опарин покосился на проводника и замолк. Из новенького желтого портфеля он вынул носовой платок и смахнул им пыль с хромовых сапог.
В каждом движении приезжего чувствовалась начальственная уверенность и, несмотря на явную толщину, ловкость.
Самым примечательным на открытом, широком лице уполномоченного были усы. Огромные, кудрявые, пушистыми волнами они убегали к ушам. Квадратный, досиза выбритый подбородок раздвоен.
— Сторожи! — приказал Опарин и пошел к воротам.
После мертвой осенней ночи день вставал тяжело. Точно нехотя, поднимались туманы над горбатыми увалами, над разукрашенными в багрянец и парчу Теремками. Кое-где закурились утренние дымки над крышами. К реке с гомоном спешили выводки зобатых, взматеревших гусят, оставляя на дымчатом от росы конотопе темно-бархатные стежки. Мычали в дворах коровы, ржали жеребята.
Из переулка вышел широкоплечий чернобородый человек в зипуне, туго перетянутом опояской. Поздоровались.
Мясистой ладонью приезжий прошелся по усам.
— Где у вас тут, гражданин, расквартировано партийно-колхозное руководство? — уполномоченный скривил сочные, красные губы в улыбке.
Селифон Адуев, с любопытством рассматривавший удивительные усы незнакомца, совсем было собрался ответить Опарину, но вдруг услышал в глубине неба журавлиный крик и поднял голову:
— Журавли! — детски-удивленно вскрикнул он, пытаясь рассмотреть в небе улетающий косяк, и когда отыскал быстро движущийся под облаками треугольник и не спеша проводил его глазами, только тогда ответил незнакомцу в какой-то задумчивости, навеваемой всегда отлетом птиц к югу: — Секретарь партийной ячейки у нас Вениамин Ильич Татуров. Если к нему — пошли вместе.
Домик Татурова, с необычным для раскольников новеньким палисадничком перед окнами, выглядел приземистым и прочным.
Двор, амбар, сарайчик и даже баня над самым обрывом реки — все содержалось в образцовом порядке. На дожелта выскобленных ступеньках крыльца и на таких же восковых полах в сенях лежали домотканные половики.
Осенние утра в горах очень холодны, но оконные рамы в домике были раскрыты настежь. Адуев слышал, что Татуров приучает к свежему воздуху жену свою Аграфену и сам собирается зимой, при любом морозе, спать с открытыми форточками, которые он, после возвращения из армии, сделал в окнах (о форточках в раскольничьих домах до Вениамина Ильича черновушане не слыхивали).
Когда гости вошли в дом, Татуровы в трусах и майках-безрукавках, делали физкультурную зарядку. Еще в сенях Адуев услышал голос Вениамина Ильича:
— Глубже, глубже приседай, Груня! Дыши ровней! Ну, начинаем: ра-а-аз…
Селифон открыл дверь, Аграфена вскочила и, мелькнув трусами и майкой, скрылась за ширмой.
Татуров с двумя двухпудовыми гирями над головой делал медленное приседание. Голова его была закинута назад, глаза устремлены на опускающиеся гири.
— Доброго здоровья, хозяева! — умышленно громко поздоровался Селифон.
Татуров кивнул головой вошедшим и так же медленно стал подниматься с гирями. Широкий в плечах, в груди, точно сплетенный из сыромятных ремней, с такими же сильными, сухими ногами, Вениамин показался Селифону легким, способным на стремительный прыжок вверх, в сторону, как сжатая и выпущенная из рук пружина.
Высунувшаяся из-за ширмы Аграфена, прикалывая тяжелую черную косу на затылке, безмолвно указала гостям на стулья.
И Адуев и приезжий сели. На столе лежала большая связка уток Селифон увидел их, подошел, снял со стола сизоголовых дымчато-голубоватых селезней и темно-коричневых краснолапых крякв и, прикинув на вес, восхищенно сказал:
— Вот это наломал!..
Вениамин Ильич сделал еще несколько приседаний с гирями и только тогда поставил их в угол. Потом не спеша зашел за ширму. Вскоре там послышались плеск воды и довольное покрякивание Вениамина. Из-за ширмы хозяин вышел одетый, свежий, с сияющими глазами. Весь вид его в этот момент говорил о повышенном, возбужденно-радостном приливе энергии.
— Вы уж меня извините, товарищи! Привычка — вторая натура, без зарядки не могу начинать день, — улыбаясь, заговорил Вениамин Ильич. — Без зарядки, понимаете, мне всегда кажется, как будто за стол неумытым сел…
Татуров крепко пожал руки гостям.
— Так, говоришь, наломал? — опросил он.
— Как ровно бы ты их на выбор отобрал: одни кряквы, и почти сплошь селезни, — глядя загоревшимися глазами охотника, сказал Адуев.
Осторожно, чтоб не выпачкать в крови, уполномоченный положил рядом с утками свой щегольской портфель. Нахмурив густые брови, порылся в бумагах, молча протянул хозяину мандат и сел.
Из-за ширмы вышла румяная, круглолицая Аграфена. Опарин вскочил и щелкнул каблуками.
— Чрезвычайно уполномоченный по маслозаготовкам и прочим колхозным делам, — бравый усач протянул Аграфене руку и добавил: — Иван Семеныч Опарин.
— По усам вы, товарищ Опарин, бывший кавалерист, конечно? — Вениамин Ильич улыбнулся гостю.
— Не угадали. Пехота. Честная, многострадальная пехота. И послужил, как медный котелок. Дореволюционный сверхсрочный стаж в звании фельдфебеля третьей роты двадцать четвертого сибирского запасного полка в городе Барнауле. Потом империалистическая война — на западном фронте, в болотах. Отмечен многими отличиями и так далее.
Толстяк поглаживал усы, вскидывал глазами на молодую женщину в легоньком пестром сарафане.
— К-какая г-глухота афганистанская у вас, гражданка!..
— Мы обжились, нам этого не кажется, — с достоинством сказала Аграфена.
— Ну-с, а теперь к делу!
Карие выпуклые глаза уполномоченного стали вдруг строги, красные, сочные губы сжались, отвердели. Опарин вытянулся и, словно рапортуя, громко и поспешна выговорил:
— Райком поручил мне лично вручить вам, товарищ Татуров, вот это срочное предписание о незамедлительном выезде в район Светлоключанского сельсовета, с чрезвычайными полномочиями по ликвидации прорывного положения на отсталых боевых фронтах, — Опарин вручил Татурову пакет.
Вениамин Ильич, Аграфена и Селифон переглянулись. Всех их поразил приподнятый тон уполномоченного, его манера уснащать речь свою «чрезвычайными» словами. Селифону даже показалось, что все это у приезжего происходит именно от невероятных его усов, что не будь их на лице Ивана Семеновича, он бы выглядел простым, обычным толстяком, с доброй, может быть, чуть простоватой улыбкой.
Аграфена подошла к мужу и через плечо заглянула в бумаги. Татурову как-то хотелось сломать созданную уполномоченным атмосферу приподнятости и официальности. Одной рукой он обнял Аграфену, и они вместе прочли предписание райкома. Кончив, Вениамин Ильич сказал:
— Завтрак устрой нам, Груня.
Потом хлопнул по плечу Опарина:
— Расколотило, поди, в дороге до печенок, Иван Семеныч?
Аграфена наклонилась над плитой, пряча веселое, смеющееся лицо.
Опарин задержал проводника, чтобы отправить с его лошадьми Татурова.
— Отвезешь, попутное дело.
Вениамину понравилась сообразительность Ивана Семеновича.
Попытка Вениамина ознакомить уполномоченного с существующей в Черновушке обстановкой была им отвергнута.
— Вы получили срочный боевой приказ и по-фронтовому, не медля ни минуты, выполняйте, а обо мне не беспокойтесь: у меня своя система, свой классовый нюх. — Опарин пристально посмотрел на Татурова и углубился в поселенные списки.
— Нюх нюхом, конечно, но вы хоть ячейку соберите да обсудите с партийцами. Народ у нас здесь неплохой, выверенный!
Опарин оторвался от бумаг.
— Без гипнозной агитации, товарищ Татуров! И без вас отдам приказ. Сбор ячейки будет назначен на девятнадцать ноль-ноль. И повторяю — торопитесь к месту назначения. Вас я вызываю на соревнование по всем видам наших полномочий. А еще, — Опарин вплотную подошел к Вениамину Ильичу, — совет старшего: никогда не доверяйтесь информации других. Нне-е дд-о-веряй-тесь!..
И умолк, всем своим видом показывая, что разговор окончен.
3
Еще в райкоме, узнав о черновушанских делах, Опарин сказал:
— Бегство кулаков за границу, убийство честного вояки-партизана, поджог канцелярии совета со всеми документами колхоза и так далее. Тут нужен тонкий нюх и острый глаз. Местным людям в этом деле доверяться нельзя. Человек я у вас новый. Дайте возможность на боевой политической кампании зарекомендовать себя как безупречно преданного, исполнительного работника…
Первый секретарь райкома Быков серьезно заболел и был положен в больницу. Замещал его недавно прибывший завкультпропом Кузьмин. Он внимательно посмотрел на Опарина, подумал и сказал:
— Вечером зайди для персонального разговора.
— Слушаюсь, — щелкнув каблуками, сказал Опарин.
На другой день Иван Семеныч выехал.
Ехал он быстро. За день верховой езды был совершенно разбит. Отдыхал только, пока брился, ужинал, да пока переседлывались кони. Волнение уполномоченного все нарастало.
«Ну вот тебе, Иван Семеныч, и ответственное, персонально-высокое политическое задание. Еще вчера ты был сельповский продавец, отмеривал керосин, завертывал селедку. И так бы и закис в работниках прилавка, всем угождай, всех бойся. А теперь — сам гроза в масштабе сельсовета. На воинский масштаб — комполка… Вру — комдив! Ей-богу же, комдив!..»
Опарин вспоминал полученную им от Кузьмина «накачку» перед отъездом и окрылялся еще больше:
«Дурака, — говорил Кузьмин, — и сквозь забор видно. Ты же, товарищ Опарин, видать, в темя не колочен. И на кого, на кого, а на тебя я крепко надеюсь. По тоннам заготовленного масла, по проценту коллективизированных будем судить о твоей работе…»
— Да, слава богу, в темя я не колочен: ты только губами пошевелил, а я уже догадался… — вслух рассуждал Опарин в дороге.
Он хорошо обдумал начальные свои шаги в деревне:
«Перво-наперво — собью кураж, наступлю на хвост местным головотяпам, как справедливо приказывал Кузьмин».
После отъезда Татурова уполномоченный сразу же принялся за изготовление лозунгов. И секретаря сельсовета, и счетовода колхоза, и даже сторожа Мемнона Свищева привлек к участию. Из кооператива изъял весь красный материал. Материю с выдуманными им самим кричащими лозунгами прибивал сам. Без кепки, без пиджака, с расстегнутым воротом рубахи, обнажившим седеющую волосатую грудь, Иван Семеныч весь ушел в работу.
А в полдень от одной стены до другой в помещении совета полыхал лозунг: «Железной, беспощадной метлой выметем из соваппарата оппортунистов всех оттенков, мастей и загибных уклонов».
Потом приказал вкопать два столба и на них утвердил второй плакат через всю дорогу: «Долой злостных укрывателей масла!»
— За маслом, значит, усач приехал, — решили черновушане.
Ночь. Невидимая в темноте река гудит на перекатах, перекликаются петухи. Спит Черновушка у подножий кудрявых Теремков. В домах ни огонька, только освещен сельсовет. Там уполномоченный собрал заседание ячейки. Рядом, в сторожке, храпит Мемнон Свищев.
Не раз просыпался старик, смотрел на освещенное окно: «Батюшки! Все еще преют…»
Как далеко за полночь засиделись партийцы, дедка Мемнон сказать бы не мог: петушиным покрикам он потерял счет. Сторож только с большим трудом мог выделить отдельные голоса: грубый, мужской — Матрены Погонышихи, тонкий, бабий — нового уполномоченного.
— Врешь! Врешь, усатый! Предателей меж нами, нет! — выкрикивала Матрена. — И врагов и подкулашников нет! И не запугаешь нас! Никакими угрозами не запугаешь!..
На обвинения черновушанских членов партии в самотечных настроениях и во всевозможных уклонах Погонышихе хотелось возразить многое. Могла она сказать и о том, что после убитого кулаками Дмитрия Седова были приняты в партию: жена убитого Христинья, однорукий Кузьма Малафеев, Фома Недовитков, что в ВЛКСМ вступили три новых комсомольца, что масло у черновушан по нормальному плану, какой из года в год дает им район, давно готово, встречный же, самочинно увеличенный Опариным втрое, не под силу.
Но, взбешенная несправедливостью и грубостью Опарина, Матрена не смогла ничего сказать, а только злобно кричала:
— Волк ты остроухий! Волк, а не полномочный представитель!
Иван Семеныч шатался от голода и усталости. Как позавтракал утром у Татурова, так с того часу ничего не ел и только теперь после заседания вспомнил об этом.
— Веди ты меня на квартиру, дед, куда-нибудь, но так, чтобы рядом с сельсоветом, чтоб во всякую минуту дня и ночи мог я на боевом посту быть.
— К Егору Егорычу толкнуться доведется. Он и поблизости, и дом в обширности, и все такое прочее. Одним словом, полная формальность.
Мемнон Свищев любил вставлять в свою речь совершенно неожиданные слова, перенятые им от разных людей, частенько наезжавших за последние годы в деревню.
— Полная формальность, говоришь? — переспросил Опарин и устало улыбнулся.
В большом доме Рыклина появился свет. Покуда сторож вел переговоры, Опарин дремал, прислонившись к забору. Полусонный, он вошел в просторные сени, домовито пахнущие краской.
Босой коротконогий человек услужливо провел его в комнатку-угловушку с полками, заставленными книгами. Иван Семеныч увидел метнувшуюся из дверей девушку в ночной рубашке и вздрогнул, как боевой конь при звуках трубы. Он было стряхнул уже сон, но усталость поборола и веки вновь слиплись.
…Дорога, тряские верховые лошади… Порою Опарину казалось, что он все еще в пути. Какая-то полная женщина стелила ему постель, взбивая перину короткими, красными руками так усердно, что из нее под самый потолок вылетал пух. Кто-то помог снять сапоги, и уполномоченный положил наконец голову на холодную подушку.
Утром Иван Семеныч ел блины, жирно облитые маслом, запивал густым медовым квасом. Изредка, как бы ненароком, взглядывал на молчаливо сидевшего Рыклина. Прислушивался, когда в глубине дома раздавался дробный стук каблучков. Вспомнил, что ночью видел миловидную девушку: «Дочка, наверное», — и рука Опарина невольно потянулась к усам.
Ивана Семеныча тяготило молчание хозяина. Рыклин сказал всего только одно слово:
— Питайтеся.
Еще ночью Опарина удивило обилие книг в доме, а утром, когда рассмотрел две длинные полки, сплошь уставленные политическими брошюрами и справочниками по декретам, то вспомнил, что Кузьмин говорил ему о каком-то «талантливом черновушанском хозяине-практике, книгочее», имеющем библиотеку «в сотню пудов».
«Умен, отменно честен! Свяжитесь и смело опирайтесь на него: с умным ума прикупишь, а с глупым — и свой растеряешь».
«Не к нему ли попал я?»
Широкий лоб, объемистая лысая голова с малиновой шишкой на темени, солидная молчаливость и эти книги…
«Он! Сама судьба улыбается тебе, Иван Семеныч!»
Стены комнаты были выскоблены до блеска. Канареечно-желтый крашеный пол отдавал холодком. Голубой, как небесный купол, весь в золотых созвездиях, потолок отражался на глянцево-масляной поверхности пола, точно в зеркале. Кедровый стол с резными ножками, прочные скамьи и стулья, спинка кровати тоже расписаны ярчайшими, невиданными красками: не мебель — диковинные цветы.
На одной из стен дореволюционные рекламные плакаты сельскохозяйственных машин. На ближнем — зеленый луг; высокая, румяная, золотоволосая девушка крутила ручку сепаратора «Альфа-Лаваль». Паслись на лугу упитанные коровы. Подальше — богатая ферма с голубями на коньке крыши и молодым рыжим фермером, управляющим парой рослых, красивых лошадей. На лугу, подступившему к самому крыльцу фермы, сенокосилка фирмы «Мак-Кормик».
— Умеют американцы единоличную заразу сеять, — прервал молчание Егор Егорыч, когда гость, позавтракав, подошел к плакатам.
Иван Семеныч повернулся к хозяину:
— Расписано что надо. От этой-то вредной завлекательности и трудненько отучать теперь зажиточного сибирского мужичка.
— При политической тактике все можно сделать. — Егор Егорыч помолчал и потом поднял светлые, почти детской ясности глаза на Ивана Семеныча. — Спасибо хочу сказать вам, товарищ чрезвычайно-главноуполномоченный.
— За что?
— Лозунги ваши, своевременные и высокополезные, в сельсовете увидел я насчет укрывателей масла и оппортунистов всех мастей.
Егор Егорыч достал с полки пожелтевшую от времени книжку:
— Вот из этой книжицы я узнал как будто и пустячную историчность, а великий смысл для нашего времени она имеет. Египтяне… народ такой в древности с темным лицом был, — пояснил Егор Егорыч, — применяли кровопускание каждомесячно, как у стариков, так и у юношей, как у больных, так и здоровых. «Чем больше гнилой воды выкачать из колодца, тем больше наберется свежей воды», — говорили многомудрые египтяне. Ну, а мы, ликвидируя ядовито-вредное кулачество, уничтожая бюрократизм, разве не обновляем государственной организмы? Я, как и вы, судя по вашему лозунгу, думаю, что обновляем…
Егор Егорыч бережно поставил книжку на место и глубокомысленно посмотрел на гостя.
Умный разговор увлек Опарина. Он узнал, что Рыклин первый в Черновушке из середняков этим летом добровольно пожертвовал на общественные нужды полдома, уберег свой скот от убоя, от коего соблазна не могли воздержаться многие и даже такой новенький «липовый» коммунист, как Фома Недовитков, и что в колхоз Рыклин вступил, протестуя против зверской кулацкой расправы с любимым, преданным его другом и единомышленником Дмитрием Седовым, постоянным советником которого он был. Вступая, Рыклин передал колхозу «всю движимость, до амбарной крысы включительно». Но его всячески затирают в колхозе, ненавидят за обличительные речи, клевещут на него.
Понравилось Опарину и то, как объяснил ему Рыклин религиозный вопрос. Уполномоченный заметил, что в доме у такого культурного колхозника много икон.
Егор Егорыч снисходительно улыбнулся и сказал:
— Шумливое провозглашение войны религии Энгельс трактует как глупость, заявляя, что это лучший способ оживить интерес к религии. Женщина отсталый элемент — для нее уступочку сделал.
Уполномоченный понравился Егору Егорычу дореволюционными усами и приверженностью к блестящей обуви. Над чисткой сапог Опарин провозился около получаса.
«Дурак. Такого не грешно и в алтаре побить…» — определил гостя Рыклин.
Уже за воротами Егор Егорыч напомнил Ивану Семенычу:
— Будем ждать к обеду. И хоть я и уважаю горячих энтузиастов, но о питании забывать, не следует: сгораемое надо пополнять, иначе теряется производительность, укорачивается жизненный век. Организма же у вас драгоценная, ее надо беречь. Быт же здешний, старорежимно-раскольничий, повторяю, подобен каменной скале, одним словом, быт наш или молотом разбить только можно или динамитом взорвать. Лучше динамитом — скорей.
«Динамитом! Башка-то у мужика — впору хоть бы и Кузьмину. Энгельса читает! Действительно, и умен и отменно честен, — кругом режут, а он сохранил».
— Заморил на собраниях. Задергал народ, как плохой ездок лошадь, — жаловались на Опарина черновушане.
С рассветом в сельсовете уже толпились люди. Собрания кварталов, общие собрания, вызовы ответственных за ход маслозаготовок квартальных уполномоченных и выбившихся из сил членов комиссии содействия заготовкам, персональные вызовы членов партии следовали один, за другим. Заседаний ячейки Опарин решил больше не созывать: коммунисты на них не только давали ему отпор, но и сами решительно нападали на него.
Опарин назначил общее собрание граждан. Сельисполнителям приказал:
— Собрать всех без исключения!
Похудевший, с красными, воспаленными веками, Иван Семеныч набрасывал тезисы выступления.
Впервые побрившийся за эту неделю, с ввалившимися, синими после бритья щеками, он казался больным. Но больной выглядела только бренная плоть, дух же его был бодр как никогда. Неудачи только прибавляли ему сил.
«Врут — сдадутся! Сначала ошарашу, оглушу, как налимов в перволедье, а потом проведу, раз это директивная установка самого товарища Кузьмина…»
Картинным движением уполномоченный выбросил портфель на стол, раскрыл его и стал извлекать исписанные листки один за другим, складывать, ровнять — и все не поднимая головы, лишь сурово шевеля бровями.
В наступившей тишине звонко барабанил холодный осенний дождь в окна.
Наконец Опарин разогнулся и строго посмотрел поверх голов черновушан. Каждому казалось, что Опарин смотрит именно на него.
Уполномоченный молчал очень долго. Казалось, что он и не заговорит никогда, а так и заморит всех в напряженном ожидании.
— Товарищи и граждане, бедняки и середняки! — раздельно сказал он наконец, и мужики облегченно вздохнули. И это были первые и последние понятные слова в докладе Опарина.
— Главно-основное в маслозаготовках, как говорится, сверхмощный рычаг — это уничтожить и вдребезги разбить преступный самотек, вырвать до основания с корнем черепашьи темпы…
Иван Семеныч повернулся и указал на лозунг:
«Да здравствует утроенный встречный по маслозаготовкам!»
Собрание молчало. Сбитый с толку обвинениями в «преступном оппортунизме», Герасим Андреич Петухов (оставшийся за секретаря ячейки) решил от выступления воздержаться и упросил о том же пользующихся влиянием у черновушан за большую трудоспособность и честность, крутых нравом, активистов — Селифона и Матрену Погонышиху.
Опарин поставил на голосование резолюцию об утроенном встречном плане по маслозаготовкам.
— Кто против?!
Все стояли потупившись.
— Принято единогласно! — сказал уполномоченный.
Опарин слал в район сводки. Сведения составлял лично. Поставки масла почти прекратились. В ответ на это уполномоченный объявил наиболее «злостному» четвертому кварталу Черновушки «моральный бойкот». Но и после этого масло почти не поступало: утроенный план был явно взят с потолка.
«Полная инертность при попустительстве коммунистов и актива! Разгромлю их в первую голову, подвинчу колки…»
Уполномоченный наконец назначил заседание ячейки с активом. Против Опарина выступили бригадир первой бригады Селифон Адуев и Матрена Погонышева.
Адуев сказал:
— Это сплошное головотяпство. Категорически заявляю: и утроенный «встречный», и беззаконный бойкот — глупость, самоуправство. Предлагаю безобразия эти, — бородатое лицо Адуева было сурово, — немедленно прекратить! А подобного «уполномоченного» призвать к порядку, а также послать жалобу на него товарищу Быкову.
Взбешенный Опарин сорвался с лавки.
— Ар-ресту-ую-у-у!.. — вскричал он так пронзительно, что кое-кто из участников совещания струхнул.
— Да ты не сдурел ли! Такого бригадира?! — вскочила Матрена Погонышиха.
— Ее! Ее! — закричал Опарин, тыкая кулаком в Погонышиху.
Председатель сельсовета Рожков, тихий, робкий, больной мужик, и Герасим Андреич Петухов сидели опустив головы.
— У меня директивная установка! Я по директиве ночей не сплю… Меня же в штыки! Не допущу! — выкрикивал разъяренный Опарин. — Я вам покажу, как не выполнять директивных предписаний! Мы знаем, кто такой Адуев, — бывший уголовник! А Погонышева — подкулачница, имеет анархически настроенную сестру. Все корни налицо… Приказываю! — побагровев от натуги, закричал он во весь голос.
От широко раскрытого рта усы Ивана Семеныча полезли к бровям. И Селифон, все время не спускавший глаз с Опарина, в этот миг рассмотрел и понял, что невероятные усы уполномоченного — фальшивка, что Опарин срастил обычные усы с бородою и, искусно подстригая концы их и подбривая бороду с боков и снизу, пустил усы вместе с баками вверх, к ушам. Это открытие так рассмешило Адуева, что он не мог удержаться и, указывая Матрене на морковно-красное от гнева лицо уполномоченного, захлебываясь, твердил:
— Усы! Усы-то!..
Матрена Погонышева взяла Адуева за рукав и повлекла к порогу.
— Не дразни кобеля: укусит — неприятностей не оберешься, — шепнула она ему.
В ту же ночь и Селифон и Матрена Погонышева скрылись Неизвестно куда. Об их исчезновении знал только один Герасим Андреич.
— Видать осла по ушам. Вся надежда на вас: доберетесь до района — и себя и нас спасете. Нет — вытрясет он из артели душу… Такой бугаина и себе роги обломает, но и другим печенки отобьет…
В тот же вечер Опарин отменил «моральный бойкот», как мероприятие практически бесполезное, и послал в район донесение Кузьмину об организованном неподчинении в Черновушке.
Расходясь с собрания, Рыклин сказал старику Федулову:
— Голова каруселью. Теперь, Калистратыч, уши держи топырком: зазевайся — под корень оборвут. Вот она, районная-то власть, каким бубликом нашим беднячкам отрыгнулась! Землю из-под ног у мужика рвут. Как гвоздь по самую шляпку в стенку мужика забивают.
Но колхозникам Егор Егорыч посоветовал ехать в деревни Светлый ключ и Маралушку доставать масло. Сам он первый выполнил сдачу. Кое-что Егор Егорыч раздал бедноте.
— Фома Исаич! — кричал он Недовиткову. — Голенький — ох, а об голеньком бог. На, вот, получай! Дело наше соседское, один одному в беде обязательно помощь должны оказывать: без этого не проживешь, Фома Исаич!
Масло понемногу пошло. Опарин ходил, потирая руки.
4
Уполномоченный и Егор Егорыч ужинали всегда вместе. Под хмельком вели приятные политические разговоры.
— Смотрю я на жизнь, Иван Семеныч, думаю об ней и вот хочу сказать вам пример мысли моей. Бывают в лесу этакие громадные муравьища, чуть ли не с копну добрую. И муравьи в них почти что с вершок да черные, ровно бы лаком покрытые, а есть и красные… И вот откуда ни возьмись медведь. Шасть к куче — и этак ее тихонечко лапой, — Егор Егорыч сделал движение рукой. — И боже ты мой, что тут получится! Как взьюжится, как закипит муравейник! Со стороны посмотреть — ровно бы даже дымом верхушка у него возьмется…
Егор Егорыч замолк и долго смотрел в глаза Опарину.
— К чему я всю эту речь-то веду, Иван Семеныч, сейчас я и раскроюсь вам. Приехал в наш мертво-застойный совет главноуполномоченный Иван Семеныч Опарин. Приехал, значит, богатырски пихнул, и вот заворошилась, закипела настоящая жизнь… — Егор Егорыч почтительно взглянул на разглаживающего усы Опарина. — Скажите вы мне, Иван Семеныч, ответьте на один только вопрос: какие знаки отличия вы заслужили в своей высокополезной жизни?
— Разные, Егор Егорыч.
— Ну все ж таки?
— В царской армии, — оживился Иван Семеныч, — за усердие в обучении вверенных мне отделения и взвода сначала в ефрейторы, после в унтер-офицеры, а потом и в фельдфебели произведен был. На германском фронте сам генерал-лейтенант Замбржидский, усы вроде моих, голос — труба, на полковом смотру изволил скомандовать мне: «Десять шагов вперед шагом, — Иван Семеныч сильно повысил голос и резко оборвал, — арш!» Весь волос на мне поднялся шубой. Вышагнул я перед всем полком и столбом врос в землю. Стою, как свечка перед иконой теплюсь, — Опарин вытянулся перед Егором Егорычем.
Толстый, красный, с подобострастно выпяченными пьяными глазами, он пытался стоять не шевелясь, как по команде «смирно», но медовуха покачивала его из стороны в сторону.
— Подошел он ко мне и троекратно облобызал меня. А кругом блеск, адъютанты в аксельбантах, музыка, полковые офицеры в парадных мундирах… — Опарин восторженными глазами смотрел на Рыклина.
— Красота-то, красота-то какая! Умели отличку верному человеку сделать, — вздохнул Егор Егорыч.
— Умели! — в тон ему ответил Иван Семеныч.
Помолчали.
— В гражданскую я по снабжению служил — ни одна портяночка у меня не пропала. И так мне казалось, что высокой награды должен бы быть удостоен. Но где тут! Время было неустоявшееся. Сунулся я туда-сюда, а мне сказали: «Каждый сознательный рабочий, солдат, матрос, должен честно служить». Вот я и служу, уважаемый Егор Егорыч.
А что касательно партии, то в партию, концы в концах, с трудом, но пробился. Но чтоб об особой награде… не надеюсь, Егор Егорыч, не надеюсь. Хочу послужить на трудовом фронте и без награды.
Опарин грустно склонил голову на грудь, но через минуту вскинулся и с мечтательно устремленными на Рыклина глазами продолжал:
— Разве что вот товарищ Кузьмин… Посылая меня, сказал: «Проявишь усердие, вперед других выдвинешь черновушан — быть тебе в больших должностях, Иван Семеныч…»
5
В январе с великими трудностями кольцевик доставил в Черновушку первую зимнюю почту. Он принес ее на лыжах через тайгу и горы, заваленные глубокими снегами.
Уполномоченный закрылся в «чрезвычайном кабинете» — так дед Мемнон после приезда Опарина окрестил маленькую комнатку в сельсовете.
Новые инструкции пришли за той же подписью Кузьмина (Быков был все еще болен). В них говорилось о необходимости широкой разъяснительной работы. А в личном письме Кузьмин одобрял решительные действия уполномоченного и приказывал арестовать и направить Адуева и Погонышеву в район.
«Чувствую в тебе верную, твердую руку, продолжай в том же духе. О факте этом срочно пошли заметку в окружную газету…»
Арестовать Селифона и. Матрену уполномоченный не успел, но заметку в газету написал, назвав ее «Разгром кулацко-уголовного гнезда в колхозе «Горные орлы». В заметке всячески поносил Адуева и Погонышеву.
За завтраком Иван Семеныч сидел насупившись.
«Смотри, Опарин, не засыпься! Политика — она дуга: не догнул плохо и перегнул беда!»
Расстроенный, хмурый, пошел он в совет.
— Позвать секретаря ячейки и председателя сельсовета! — крикнул Опарин, барабаня пальцами по стеклу.
«Никакого принуждения, одни разъяснения…» В инструкции — одно, а в письме — другое!.. Что за басня? Ну ладно, разъясним…»
Однако сомнения, закравшиеся в душу, не давали покоя. «Поосторожнее все-таки, Иван Семеныч…»
В комнату вошел Герасим Андреич. Уполномоченный еще сильнее забарабанил в стекло.
— Звал, товарищ Опарин?
Иван Семеныч не отозвался. Герасим Андреич повернулся, но Опарин тоже повернулся.
— Звал! — уполномоченный задумчиво смотрел в окно.
— Мы что же, Иван Семеныч, в кошки-мышки играть друг с другом, видно, будем, — теряя спокойствие, заговорил Петухов.
Уполномоченный сорвался со стула и закричал:
— Это вы с советской властью в мышки-кошки играете!
Опарин чувствовал, что в совете стало вдруг тихо, что за стеной его слушают мужики, и не снизил голоса.
— Это вы в расчете на преступный самотек всех черновушан тянете в кулацко-анархистское болото. Ваши черепашьи настроения — подкулацкие настроения… Они… — Иван Семеныч приблизился вплотную к Петухову, — они… за них товарищ Кузьмин спросит. Спросит и подтянет к Исусу…
Лицо Петухова начало бледнеть. Он хорошо помнил споры с Дмитрием Седовым и даже подлинные свои слова: «Не уговаривать, не разъяснять, а ждать, когда единоличник сам поймет, увидит выгодность и придет в колхоз».
— Да, товарищ уполномоченный, я же свою прошлую ошибку насчет того, чтобы ждать, признаю и я не против этого… — Герасим Андреич был растерян, подавлен.
Но Опарин закричал:
— Всей собственной практикой я доказал тебе, что такое…
Петухов уже не мог сдержаться и, перебивая, тоже закричал:
— Замытарил, застращал ты нас, товарищ уполномоченный!
— Хватит! — Опарин так ударил кулаком по столу, что подпрыгнула чернильница. — Скажи Рожкову, чтоб по этому списку через каждые четверть часа вызывал ко мне для разъяснения упорствующих единоличников… Я им разъясню, что козел не овца. И чем у него шерстка пахнет…
Егор Егорыч попросил Опарина дать ему список самых упорных черновушан, могущих сорвать «стопроцентную коммуну».
За опаринскую идею организации коммуны вместо артели обеими руками ухватился Рыклин:
— Как есть и будет она первой показательно-образцовой во всем нашем районе постольку, поскольку мне известно, других подобных у нас нет.
Вечером Рыклин принес Ивану Семенычу от упорствующих заявления о вступлении в коммуну.
Текст всех заявлений был один и тот же:
«Осознав свои заблуждения, на основании подробного и досконально-политического разъяснения уполномоченного тов. Опарина, вступаем смелой ногой в коммуну со всеми нижепроистекающими выводами».
Опарин бережно свернул заявления и положил в портфель.
— Я так мыслю… — сказал Иван Семеныч, — мыслю я так, Егор Егорыч, — повторил он, — насчет сегодняшнего главнорешающего момента, что председателем я выдвину тебя…
— А вот я и напротив выскажусь, Иван Семеныч. Первое — по причине прирожденной моей скромности и незаметности. Второе — как вы там ни вертите, а я все-таки середняк. Выдвинуть же в председатели собрания, по политическим соображениям, нужно или Фому Недовиткова, или же Малафеева Кузьму — однорукого инвалида, партийца, бедняка и так далее.
Уполномоченный согласился.
Опарин написал Кузьмину письмо.
«С тех пор как я приехал к месту работы и разъяснил, как вы и наставляли меня, каждому домохозяину преимущественную выгодность коммуны перед колхозом, поднялся у всех невиданный прилив бодрости. Крестьянин, буквально в смысле слова, ходко потек навстречу вашим директивам…»
6
Марина вошла в кабинет Обуховой и села в угол. У Марфы Даниловны, как всегда, было людно. Во время разговоров с делегатками текстильной фабрики Обухова вскидывала глаза на Марину. Видно было, что подруга была чем-то взволнована. Не переставая, она крутила свернутую в трубку газету.
Обухова перевела взгляд на часы: рабочий день кончался.
«Не в типографии ли чего вышло у ней?..»
Марфа Даниловна проводила делегаток и повернулась к подруге:
— Ну?
Марина протянула газету.
— Селифон… — губы ее дрогнули.
Марфа Даниловна отыскала заметку. Читая, пропускала строчки.
— Так обливать грязью честных сельских активистов! Матрену Погонышеву — коммунистку тоже…
— Это же глупость и подлость!
— Отец пишет, у них полный развал. Я поеду туда сама, — Марина пошла из кабинета.
— Погоди!
В нетерпеливом повороте головы, в выражении глаз Марины застыло удивление.
— Почему — погоди? Да ведь ему нужна моя помощь…
— Но ты же говоришь — в колхозе у них полный развал. В таком случае одной твоей помощи будет мало.
— Отец писал, что Селифон — лучший бригадир в колхозе.
— Пойдем к Орефию! — предложила Обухова.
Женщины ворвались к Зурнину в тот момент, когда он разговаривал по телефону. Глаза его смотрели в пол. Левой рукой он раздумчиво потирал переносье. Обухова и Марина направились к нему.
Зурнин угрожающе замахал рукой и плотнее прижал к уху трубку.
— Громче! Прошу громче! — Зурнин продолжал задумчиво смотреть в пол.
Женщины остановились в напряженных позах.
Еще утром, просматривая местную газету, Орефий Лукич наткнулся на заметку о Черновушке. Он распорядился вызвать к телефону на пять часов выписавшегося из больницы секретаря райкома Быкова с подробными сведениями о кормовой базе будущего животноводческого совхоза в Черновушке. Заодно он хотел спросить Быкова и о газетной заметке.
«Успехи» уполномоченного райкома Опарина в деревне, хорошо известной ему отсталостью и фанатически-раскольничьим упорством, фамилии «саботажников» встревожили Зурнина. Весь этот день, что бы он ни делал, перед глазами вставал то плотник Станислав Матвеич, то Марина, то Дмитрий Седов, то сам он на пасеке, с топором в руках…
Отчетливо произнося каждое слово, Орефий Лукич заговорил в трубку телефона:
— Организовывать коммуну в условиях сегодняшней черновушанской действительности — это значит…
Зурнин помолчал. Марина и Обухова переглянулись.
— …довести идею коллективизации до абсурда… До абсурда, — еще более раздельно и громко повторил он слова, очевидно плохо расслышанные далеким собеседником. — Это значит развалить с таким трудом созданное, дискредитировать советскую власть. — Зурнин опять остановился на мгновение.
Но теперь, очевидно, снова заговорил «тот», и Орефий Лукич поднял глаза.
Неизвестно, услышанное ли им обрадовало его или он обрадовался женщинам, но Зурнин молча взял со стола отводную трубку и протянул Марине.
Кровь отхлынула от ее лица, когда она услышала первые слова далекого, незнакомого голоса:
— …особенно этот «бывший уголовник», как пишет уполномоченный Опарин, Селифон Адуев. Ты его помнишь? — спрашивал невидимый собеседник.
— Да, — ответил Орефий Лукич.
Марина пристально смотрела на Зурнина. На помертвевшем ее лице жили только глаза.
— …Адуев рассказал мне всю свою жизнь и нелепую историю о мнимом убийстве алтайца. Какое досадное стечение обстоятельств! Какая ошибка суда! Какой это горячий и искренний человек! Что о нем, как о бригадире, говорят приехавшие сюда с жалобами на Опарина черновушанские коммунисты? Как ты смотришь на возможность восстановления Адуева в партии?
Орефий Лукич обратил внимание на лицо Марины: из глаз ее на залитые теперь жарким огнем щеки сбегали обильные слезы.
Зурнин молчал, как показалось ей, необычно долго. И заговорил, как снова показалось ей, строго, почти сурово.
— Михал Михалыч, ты, конечно, сам понимаешь, что дела такие по телефону не решаются, и мне смешно, что ты заговорил об этом, но если это действительно была ошибка суда, то я, безусловно, за то, чтоб ошибку исправить, — сказал наконец Зурнин. — Мысль о возможности восстановления его в партии одобряю… Но в одном ты ошибаешься: никакой Опарин не троцкист. Вздор! Я точно выверил сегодня — это просто дурак и карьерист. Мы виноваты, что такой балбес пролез в партию. А вот Кузьмин — это верно. Тут мы еще больше проморгали, надо честно признаться… Опарин был в его руках слепым орудием. И фашистского ублюдка этого… — резко, до дрожи, изменил вдруг голос Зурнин, и лицо его изменилось.
Марина положила трубку и кинулась к Марфе Даниловне. Целуя Обухову, увлекла ее за дверь. Когда они снова вошли в кабинет к Орефию Лукичу, чтобы вместе идти домой, он все еще говорил:
— …На этом уроке покажи — подчеркиваю: покажи всей организации района грубейшее извращение партийной линии в деревне. Подними бдительность низовых ячеек, народ, понимаешь, народ подними…
Обухова потянула Марину за рукав.
— Пойдем, дело это серьезное.
Женщины тихонько вышли.
— Великая партия наша впитывает в себя, Маринушка, все лучшее, что есть в стране, но она же и вышвыривает на свалку примазавшуюся сволочь…
7
В Черновушке замолкли песни, точно в каждом доме был покойник. Люди слонялись молчаливые, с запавшими, замученными глазами, словно с дыбы снятые.
По дворам одна за другой ходили комиссии: оценочная, поверочная, по обобществлению птицы и мелкого скота.
По полутемным сараям под топорами отскакивали тысячи куриных, утиных, гусиных голов.
У обобществляемой птицы хозяйки ставили свою мету: разрезали петушиные гребни, малиновые перепонки гусиных лап.
— Дворы охолостил — по амбарам, по сундукам ударится: накопили — делитесь, тебе грош, себе целковый…
— Содома и Гоморра! — ругались «сагитированные» Егором Егорычем «коммунары».
Герасим Андреич позвал партийцев — Станислава Матвеича, демобилизовавшегося из армии Ивана Лебедева, Кузьму Малафеева — и твердо сказал им:
— Нет моих сил больше смотреть на этот развал. Под корень рубит он нас и своей «коммуной» и подобными «встречными» планами. Потом он взовьется и улетит, а мы расхлебывай. И что ты с его возьмешь, кроме как горсть волос… Письма наши жалобные к товарищу Кузьмину не помогают. Адуева и Погонышеву наших или не допустили к больному Быкову, или в другую какую беду попали они — не добрались до района. Ушли без лыж, а сами видите, какие нынче неподобные снега трахнули. Надо вам самим податься в район. Становитесь на лыжи и идите, один одного сменяючи. И всей делегацией чистосердечно-откровенную информацию товарищу Быкову, хотя бы в больнице, сделайте. Он, Михал Михалыч, и больной поможет…
Председатель «коммуны» Фома Недовитков, и дома не делавший ни одного шага без совета жены, теперь ошалело метался по необъятному хозяйству «коммуны».
— Засохнешь, как червяк, с этакой заботушкой, братцы! Помогите! Христа ради! — умолял он мужиков.
Но раскольники или отмалчивались на просьбы председателя, или отлеживались «дома на полатях» в горячую пору.
По распоряжению Опарина в неподготовленные омшаники были свезены на зимовку в одно место ульи всех «коммунаров».
У Акинфа на маральнике вовремя не подвезли сена.
— Перегубим пантачей, ну и ложись в могилу, — хмуро сказал Герасим Андреич и уехал в «сад», спасаясь от тоски и злобы за гибнущее на глазах хозяйство.
Недомолоченный хлеб гнил в раскрытых кладях. Кедровый промысел упустили. На белковье и соболевку не снарядили ни одной бригады.
Зима действительно застала черновушанских «коммунаров» в «летнем платье». И зима выдалась на редкость снежная. Старики не помнили таких снегопадов, даже по улицам деревни дорогу протаптывали всей коммуной. Морозов, ветров в эту зиму тоже не было. Снег не уплотнился, не «захряс», как говорят на Алтае.
Проезда, конной связи по тайге и горам между селами до конца февраля не было. По снежным хлябам в два метра толщиною ходили только лыжники.
Даже испытанные колхозники, захлестнутые какой-то общей отчаянной растерянностью, утратили прежнее рвение. На собраниях они жались в сторонке, стыдились смотреть друг на друга.
В коммуне вспыхнул падеж рогатого скота от недокормок и неизвестной болезни. На птичнике обнаружили зернистую соль и пока разобрались в чем дело, куры наполовину передохли. Захудалые лошади перезаразились чесоткой.
— Лося бьют в осень, а дураков — круглый год, Лупан Калистратыч, — как всегда загадочно, сказал Рыклин Федулову. — Умный давно, Лупанушка, знал, что раз наклюнулось — значит вылупится. А наклюнулось оно еще с Орешки Зурнина и Митьки Седова. И теперь чем скорей с этим усатым побалтуем мы коммунную карусель окрутим, тем прытчей до своих дворов разбежимся, чтоб уже навсегда захоронить ее, матушку, и землицу на ее могилке притоптать. Терпи! — снизив голос до шепота, продолжал Рыклин. — Одумаются — повернут на старое. И в ихнем лагере есть наши единомышленники. Давненько, правда, но самолично читал я в краевой газетке речугу большого комиссара Сыркова. Так этот Сырков там прямо так и сказал: «Накопляйте, мужички, в добрый час». Обдумай хорошенько золотые эти слова, Лупанушка, и жди — придет наше время.
— Жди, пока сатана сдохнет, а он еще и хворать не думал, — мрачно отозвался Лупан и повернул к дому.
Первыми на конюшню коммуны пришли старик Федулов с сыном, оба широкоплечие, плотные, с цепкими, железными пальцами. Конюхи расступились перед ними.
С легкой руки Федуловых, по определению старичонка Мемнона Свищева, началась «всечерновушанская растащиха».
— Чем хуже, тем лучше, — потирал руки Егор Егорыч.
8
— Давайте кончать, товарищи, — поднялся худой, желтый после болезни Быков.
— Нет, видно, худа без добра, Михал Михалыч. Прямо внеочередной пленум горноорловцев состоялся из-за нашего Опарина, — засмеялся Иван Лебедев, когда секретарь после продолжительной беседы, сильно припадая на протез, провожал до двери кабинета ходатаев по черновушанским колхозным делам.
— Дорого нам обошелся этот самый пленум, — хмуря серые от ранней седины брови, заговорил Быков и, глядя прямо в глаза Станиславу Матвеичу, жаловавшемуся на загубленных пчел, добавил: — Не плакать, не вздыхать, а действовать, действовать, товарищи! Многому научили нас господа Кузьмины и их злые и глупые подручные!
Глубоко запавшие черные глаза Быкова яростно вспыхнули. Но, взглянув на Селифона Адуева, он смягчился, потеплел.
— Экой же, право, ты большой и сильный! — Низенький, худой Быков завистливо потрепал Адуева по плечу. — Много вас там таких Микул Селяниновичей на привольных-то медах да на медовухе вымахало! Татуров ваш, — секретарь широко развел руки, — тот прямо на Илью Муромца смахивает. Да и ты, Матрена Дмитриевна, тоже хороша бульба, — засмеялся Быков.
— Проклятая деревяшка! — секретарь озорно топнул протезом. — Сколько раз собирался я к вам, а как подумаю — неделя в седле, тайга, горы, реки, речки, топи — страх берет. А жалко. Народ у вас там кондовый. С эдаким народом и горы разрубить можно… Ой, соберусь я к вам…
— Нет, уж ты, Михал Михалыч, потерпи до самолетов. Сам же о них так завлекательно нам сказывал, — почувствовав отеческое расположение Быкова, с улыбкой ответила Матрена Погонышиха. — Потерпи, а то я и не с твоим здоровьем, а чуть-чуть не окачурилась в снегах. Потерпи до самолетов.
Уходить из просторного, теплого кабинета не хотелось. На улице вровень с подоконниками лежали снега. Глаза Быкова снова остановились на Адуеве.
— Обрадовал ты меня, Селифон Абакумыч, своей жадностью к книгам. В молодости три только года был я сельским учителем, а до сих пор живет у меня педагогическая закваска, всех готов за школьную парту усадить, — Быков снова как-то особенно, по-отечески тепло, обратился к Адуеву.
— Приходи ровно в девять прямо домой. Соберу я для тебя все, что смогу.
— С превеликой радостью, Михал Михалыч! — заспешил просиявший Адуев.
Было в Быкове что-то, что располагало к нему людей. Одновременно походил он и на Зурнина и на Вениамина Татурова, научивших Адуева любить книги. Что-то общее было в них. Адуев еще не понимал, что, но что люди эти одной закалки, было для него ясно.
Только много позже Селифон понял, что это общее была спокойная сила, отлично знающая, что ей нужно, всецело доверяющая себе и возбуждающая беспрекословное доверие других.
Михал Михалыч Быков был сибиряк, уроженец Барабинской степи. Болезненный, предрасположенный к туберкулезу восемнадцатилетний юноша поехал на Алтай, в большое волостное село, учителем начальной школы. Проработав три года, он поздоровел и так полюбил богатейший, изумительный по красоте и по благодатному климату край, что решил в нем остаться навсегда. Здесь его и застала революция. Здесь он и партизанил, борясь с бандами Колчака. Здесь в двадцать два года поседели его кудри за одну ночь, когда, приговоренный к расстрелу, ждал прихода за ним казаков. На его счастье, ночь выдалась такая дождливая и черная, что ему удалось, вырвав из рук казака шашку, зарубить одного из конвоиров. Будучи ранен в ногу другим казаком, Быков сумел уползти за несколько километров на пасеку и скрыться там. Позже раненую ногу ему отняли в партизанском отряде, но и с протезом Михал Михалыч чувствовал себя «на двух ногах».
От романтических, отлетевших в песенное прошлое партизанских годов по всему южному и северному Алтаю у Быкова были рассеяны дружки, участники героических походов. Хорошо помнили они кудрявого черноглазого Михалыча, не один раз вырывавшегося «из зубов» у белых.
После войны Быкова перебросили на партработу.
Годы изменили облик Михал Михалыча. Кудри поредели и завяли. Две глубокие морщины пролегли на пожелтевшем лбу. Но прежними остались большие черные глаза. И ясность решительного ума и веселье светились в них. Неизменной осталась и любовь к благословенному Алтаю.
— Живи я в другом месте — давно бы уже в земле лежал. Нет, с Алтая меня не выломишь, — говорил Быков.
Селифон Абакумыч пришел к секретарю райкома ровно в девять. Деревянный особнячок в три комнаты с кухней был рядом со зданием райкома. На звонок Адуева в передней вместе с Быковым появились два кудрявых черноглазых «бычонка», как называл их Михал Михалыч. Старшему было лет восемь. Трехлетний Ваня, в большой фуражке и роговых очках отца, сидел у секретаря на плече и болтал ножонками, обутыми в крошечные желтые сапожки.
— Смотрите, быченята, на дядю-раскольника Селифона Великого, — смеясь, сказал сыновьям Быков.
Опустив Ваню на пол, он повел Адуева в глубину дома.
В столовой навстречу Адуеву поднялась немолодая пышноволосая, голубоглазая, хорошо сохранившаяся женщина с грудным младенцем на руках.
— Это тот самый Селифон Абакумыч, о котором я говорил с Зурниным, — сказал Быков жене. — А это моя Дарья Прокопьевна, учителка и мать трех «быченят».
Адуев поздоровался. По тому, как супруги переглянулись, как в глазах их промелькнули еле уловимые искорки, Адуев понял, что они живут душа в душу. И у него, все время болезненно ощущавшего свое одиночество, сжалось сердце. Но в следующую минуту ему стало сразу и легко и тепло в этом уютном, обжитом доме, словно он вернулся сюда после долгой разлуки.
— Ты нам, Дарья Прокопьевна, потом ужинишка, полегче, повегетарианистее… Чего-нибудь этакого, вроде не любимых сибиряками пельменей! И боже тебя упаси, ежели еще с рюмкой твоей настойки… — Быков, озорно прищурившись, посмотрел на жену.
Дарья Прокопьевна большими, ловкими, белыми руками положила ребенка в плетеную качалку и неспешной, валкой походкой полнеющей женщины пошла на кухню.
Быков ввел Адуева в кабинет, заставленный шкафами с книгами, и, осторожно выставив из комнаты ворвавшегося за ними сынишку, легонько закрыл дверь.
— Недавно вернулся из больницы, да и дома редко видят они меня. Зато когда случится, вот и вешаются… — Михал Михалыч подвинул Селифону стул.
Быков был без пиджака, в серой косоворотке, подпоясанной солдатским ремнем. В домашней обстановке секретарь райкома показался Адуеву еще проще, дружественнее. Казалось, не было такого вопроса, о котором нельзя было бы поговорить с ним. Адуев все смотрел на корешки книг. Быков смотрел на Селифона. Но секретарь пригласил его к себе не только ради книг: ему хотелось еще раз «поговорить по душам» с Адуевым.
— Ну, как-то прижился там ваш спортсмен? — глядя в глаза Селифону, спросил Быков о Вениамине Татурове.
— О-о! — Селифон только хотел было рассказывать о Татурове, но уже по вскрику Быков понял все и перебил гостя:
— Люблю я этаких, нацеленных в одну точку: на полдороге такие не останавливаются. «Во всем, говорит, хочу ломать раскольничью старину. Хочу заставить деревенскую молодежь полюбить спорт. Искусство владеть всеми мышцами своего тела, говорит, приходит тогда, когда организм человека развит всесторонне…» Поэт, прямо поэт физической культуры!
Быков говорил о Вениамине и одновременно думал об Адуеве. И это чувствовал Селифон.
— С час вот так же просидел у меня Вениамин Ильич на этом стуле. Потом Дарья Прокопьевна ужином нас угостила. Поговорил я с ним: содержательный человек. Не скрою, и твое пристрастие к учебе обрадовало меня. Дам я тебе, Селифон Абакумыч, Ленина, Горького. Читай. Знаю, что и понравятся и одолеешь. Был у меня случай в детстве, на всю жизнь запомнился, — Быков как-то встряхнулся вдруг. Глаза его чуть приметно сузились, точно он старался сквозь дымку лет рассмотреть далекое.:— Купался я со старшими братьями на реке и бросился за ними плыть на другой берег. Сильно этот другой берег манил меня. Валялись там братья на горячем песке, кувыркались. Плавал же я тогда чуть-чуть получше топора. Переплыли они, а я кое-как дошлепал до средины и выбился из сил. И вот старший балбес кричит мне с берега: «Куда ты, Мишка? Утонешь! Утонешь, мозглячина!» Ослабел я, начал уже пузыри пускать, вот-вот захлебнусь — и на дно. Тогда другой, годами помоложе, а поумнее: «Молодец, Мишенька! А ну, держись! Ну, еще! Близехонько, выплывешь!» И сам ко мне навстречу. Услышал я его, и откуда у меня силенки взялись — перегреб реку. Не ободри — пошел бы ко дну.
Михал Михалыч подвинулся к Адуеву вплотную и внимательно посмотрел на него.
— И это первый наш партийный долг: вовремя поддержать человека. Запомни это твердо.
Вскоре говорил уже не Быков, а Селифон Адуев, а Михал Михалыч внимательно смотрел ему в лицо и слушал.
— Насчет поддержки человека — это вы очень хорошо сказали, Михал Михалыч. Скажем, был у нас такой человек — вор Курносенок. А какой талант пропадал в нем! И увидел его душу один Дмитрий Седов, и поддержал, а все мы были слепы. И правильно вы также сказали насчет партийной учебы: к большой цели должен себя готовить каждый советский человек. И верить должен в свои силы…
Селифон Адуев чувствовал эти силы в своей душе, они, казалось, прибывали зримо.
Было уже заполночь, когда с двумя связками книг подмышкой Селифон ушел от Быковых.
9
Несмотря на все «хозяйственные мероприятия» Опарина, на хлопоты замучившегося председателя Фомы Недовиткова, коммуна распадалась.
Голосили растаскиваемые с птичника куры, снова мычали на родных дворах коровы.
В начале марта в один из таких дней на спуске с Большого Теремка в деревню, по пробитой наконец в в снегах дороге, черновушане увидели необычно длинный обоз. Остроглазые ребятишки насчитали более сорока подвод. Воза были гружены чем-то громоздким и тяжелым. Много людей, сопровождавших обоз, осторожно спускали, очевидно, очень ценный груз от одного крутого поворота дороги до другого.
На последнем, перед самым въездом в деревню, измученные опасным, раскатистым спуском люди остановили лошадей и собрались группой отдохнуть. В одном из стоящих черновушане узнали Селифона Адуева.
— И дедка Станислав, и Ваньша Лебедев, и Матрена…
— А сколько чужих!..
— Кузьма! Кузьма-безручка! Вон где и он оказался…
Из сельсовета на околицу прибежал уполномоченный. Он тоже узнал Селифона и Матрену.
— Ой, чую, обстригут нашему дураку усы! — пророчески сказал Лупан Федулов.
Окружающие заметили, как у Опарина побелели щеки, и от удивления «усы полезли к бровям».
Вместе с возвращающимися горноорловцами с этим первым обозом прибыла в Черновушку первая партия техников, трактористов, механиков, возглавляемая широколицым латышом — директором будущего животноводческого совхоза «Скотовод».
Первые партии необходимых сельскохозяйственных машин, оборудования, приборов для дорожных подготовительных работ помогли им доставить в Черновушку находившиеся в районе горноорловцы.
Пока усталые лошади, поводя мокрыми от пота боками, отдыхали, Адуев разговаривал с директором Андреем Антоновичем.
Повернувшись к заснеженной долине и увалам, Селифон махнул рукой и сказал:
— Я так думаю, Андрей Антоныч, что другого такого места в мире лучше не отыскать. Книжек ворох дал мне Михал Михалыч. Заинтересовало меня животноводство в крупных хозяйствах за границей. А мы не то еще создадим! Видали наш необъятный золотой Алтай! Травостои у нас в рост лошади. А густы! Водопои в каждом логу, и вода — хрусталь. В летнюю жарынь на горах ни мошки, ни комара. Захудалого конишка после пахоты на белки выпусти — к осени в шкуру не умещается. А как ударят после первых угревов кашки да визили! И цветут они цвет за цветом, все лето дыши — не надышишься…
Погонышиха толкнула в бок Станислава Матвеича.
— Наново мужик родился. Опять большевиком почувствовал себя наш Селифон Абакумыч. Что значит подать надежду, возвратить правильного человека в партию!
Старик подвинулся к Адуеву. Его очень интересовал разговор Селифона с ученым-животноводом. «Обязательно напишу дочке…»
— Покосной площади, хотя бы взять Журавлихинскую долину и смежные с ней мягкогорья, на пять тысяч голов. А Крутихинская покать, а Бабья пазуха? Лесу на стройку — сколько хочешь. Но… — Адуев помолчал и чуть тише продолжил: — Бездорожье, Андрей Антоныч, сами убедились, что справедливо сказал Михал Михалыч: тринадцать месяцев в году — бездорожье! И потому край наш глухой, хоть по-волчьи вой… Вот если мы, да маралушинцы, да светлоключанцы, вместе с совхозом, в ряде мест, как опять же правильно сказал Михал Михалыч, разрубим горы, кинем мосты через речки, тогда масла, меду, мяса, маральего рога, пушнины, хлеба из одного нашего угла не вычерпаешь…
— Власть у большевиков в руках — значит дорога у нас в руках, — ответил Андрей Антоныч.
Когда кони и люди отдохнули, тяжелые воза спустили с последнего крутика, и обоз, скрипя и громыхая, въехал в деревню.
Уполномоченный подбежал к Селифону и протянул ему руку.
— С благополучным возвращеньицем, товарищ Адуев! Что-то новенького в районе?
Селифон не ответил Опарину и руки его не принял.
Погонышиха толкнула в бок Станислава Матвеича и, указывая глазами на Адуева, сказала:
— Характер-то у мужика! Как взглянет усачу в глаза, до самого нутра, видать, достал, а смолчал.
10
Это было первое, после восстановления Селифона, заседание партийной организации, в котором Адуев снова участвовал как член партии. И потому-то, может быть, оно и запечатлелось в его душе так необыкновенно сильно.
Похудевший за «опаринский» период, как после тяжелой болезни, Герасим Андреич указал на лозунг, висевший на стене, и прочел:
— «Партия — это боевая организация, которая не прекращает борьбы ни на один миг».
— Боевая! — повторил Герасим Андреич и, повысив голос, глядя прямо в глаза собравшихся, спросил: — А что получилось у нас? Что в первую голову натворил я, оставшись за Вениамина Ильича? Я испугался, растерялся, выронил из рук оружье сам и уговорил других сложить его перед головокружителем. Моя вина. Мне нечего говорить больше, — Петухов опустился на стул.
Побитое оспой лицо его, в кудрявой темно-русой бородке, было таким же, каким хорошо запомнил его Селифон Адуев много лет тому назад, в памятный вечер организации артели.
И потому, что Герасим не изворачивался, не сваливал ни на кого вину, чтоб как-нибудь выйти из воды сухим, коммунисты еще острее ощутили собственную ответственность за случившееся. Каждый из них почувствовал, что и сам он, так же как и Герасим Петухов, сложил оружие перед наглым карьеристом.
Сидели потупившись.
Прямота и резкость осторожного, расчетливого до мелочей в хозяйственных и, как всегда казалось Адуеву, немного ограниченного в политических делах Герасима Петухова радостно поразили Селифона.
— Правильно, правильно, Герасим… — беззвучно шептал Адуев.
Герасим Андреич снова поднялся.
— Ну что же вы, товарищи? Выходит, поступил я правильно? Выходит, за опаринский развал колхоза меня по головке погладить?..
Селифон встал так порывисто, что стул отлетел к стене.
Все облегченно вздохнули.
— Проще всего Герасиму Андреичу, как учили нас попы, принять весь грех на себя. Ну, а мы-то разве дети несмышленые?
Как всегда в волнении, к липу Адуева прилила горячая волна крови. Он спешил высказать налетевшие вихрем мысли и точно с горы катился.
— Мы-то где были, товарищи?
— Ну, ты-то и Матрена, положим, попробовали драться с головокружителем, дак он вас сразу же припугнул! — выкрикнул Петухов, но Селифон уже не слышал его слов.
— Отвечаем все! Партия нам доверила. И со всех спросит. Как можно было допустить, чтобы глупый, надо прямо сказать, пустой, как бубен, проходимец, которого товарищи Зурнин и Быков по одной его писульке в газету вон откуда рассмотрели, позволил запугать всех, развалить колхоз…
На лице Селифона то возникали, то пропадали белые пятна.
Коммунисты неотрывно смотрели на Адуева. По напряженным лицам он чувствовал, что сердца друзей бьются сейчас так же взволнованно, как и его сердце. Селифон перевел дух.
— Отчего так получилось у нас? Кого испугались?! Сколько раз и каких только увертливых врагов не бил товарищ Ленин на разных съездах! Я заглянул в книги и понял: народу нужно только правильно разъяснить линию партии, а там он любому черту поможет сшибить рога, какой бы бес ни был хитрый и увертливый. Кто сильнее народа? Но нужно разъяснить… А кто из нас, кроме Вениамина Ильича, мог разъяснить народу, кто такой Опарин? Ведь мы, дожившие до одна тысяча девятьсот тридцатого года, сами политически малограмотны, а некоторые даже и совсем неграмотны… — Адуев остановился и спросил: — Будут ли уважать нас черновушанцы, если мы скроем от них данную нашу ошибку? Нет! Пойдут ли за нами? Нет!
— Так, Селифон Абакумыч! Истинная твоя правда! Неграмотный — что слепой. Кто пойдет за слепцом… — не выдержала Матрена. — Обязательно учиться. Плыть да быть — учиться, — упрямо твердила она.
— Я сам ничего еще не знаю. Я еще только заглянул в книги и увидел, что богатству там нет счета. Только не надо пугаться трудностей, все можно преодолеть…
Селифон остановился, помолчал и уже утишенным голосом, постепенно овладевая собою, стал продолжать неожиданно бурно вскипевшую речь:
— Товарищи коммунисты! Был у меня один разговор с покойным Дмитрием Дмитричем. Незадолго до гибели, как-то поздно вечером, приходил он ко мне и уговаривал опомниться, вернуться в колхоз. Но я в горячей обиде тогда ничего ему не ответил, только не спал несколько ночей.
Христинья Седова подвинулась к Адуеву, стараясь не проронить ни одного слова о муже.
— Он рассказал мне, как учиться, понимать партийные книги. Послушайте!
«Самое главное — в крови своей огонь на международного буржуя распалить надо. Он из-за моря злобную свою пасть скалит. «Все равно, — шепчет, — не одолеть тебе, Митрий, всей марксовой премудрости. Знаю я, что в ней для тебя, бедняка, алмазы умственности. А вот попробуй-ка ты со своим образованием добраться до этих россыпей… Нет, нет и нет!» — «Так врешь-же, — говорю я, — подлая твоя душа! Достигну!..» И не поверишь, Селифон Абакумыч, я ее, иную твердую строчечку-то, по пять, по шесть раз подряд, до крови в зубах грызу, и понял! Все понял! Сначала сердцем, а потом и разумом. И как только ко мне сон подступит, я себе оскаленную рожу буржуя явственно представлю, зубами заскриплю. И тут уж, брат, всякую вялость, всякую трудность наступом беру. А снова трудность — я снова. Вспомните, подлецы, как голоручь били мы вас, как, разутые, раздетые, голодные и холодные, лупили вас на Дальнем Востоке, в Архангельске, в Крыму, на родном нашем Алтае. Да где только мы не били вас, трижды проклятых!»
Не забуду я этого разговора с Дмитрием Дмитричем. И теперь сам тоже, как трудность какую почувствую, вспоминаю его слова. И мы должны доказать, что и эту трудность партийной учебы одолеть можем.
Селифон Адуев чувствовал, что надо ободрить друзей.
— У нас, товарищи, Ленин. Каждая его статья — это же великая забота об нас, деревенских коммунистах. То же вот и сталинская статья «Головокружение от успехов». Все вы читали ее. Теперь читать ее всем колхозникам надо…
От непривычного напряжения Селифон страшно устал, вытер покрывшийся испариной лоб.
— Мы должны заражать других в работе. Без этого не вылезем из положения, в которое попали. Не вы-ы-лезем! — подчеркнул Адуев. — Должны действовать, — сказал мне Михал Михалыч. Сейчас мы — как в убродном нынешнем снегу. А кто же, кроме коммунистов, — должен пробиваться вперед в таком положении? Мы у всех на глазах. Я думаю, что после такой беды все мы теперь начнем работать за десятерых и учиться за десятерых. Все вы лучше меня понимаете, что значит пример беспартийным, без этого мы вперед и на воробишкин шаг не ступнем.
Адуев видел, как светлеют лица товарищей, как: упорством и решимостью загораются их глаза. То же он ощущал и в своей душе. Ему казалось, что и все его существо сейчас наново распахано, как целина, что закончилась какая-то тяжелая полоса его жизни и начинается совсем иная.
После выступления Селифона Адуева все долго молчали. Потом поднялась Матрена Дмитриевна Погонышева:
— Теперь уж сами должны налегать во все гужи. И наляжем. Вот еще бы Вениамин Ильич скорей приехал. Только бы поскорей приехал…
Матрена глубоко вобрала воздух и замолчала, опустив голову. Молчала она, как показалось всем, очень долго.
— Какая вражеская хитрость: партейного руководителя в другой колхоз, а к нам — фельфебеля… Но врут… — Погонышева решительно вскинула голову. — Врут! — еще увереннее повторила она. — Цела наша партейная организация! — Матрена кому-то погрозила кулаком. — И, значит, оживет колхоз. Оживет, мужички! — убежденно закончила, глядя куда-то поверх голов сидящих, свою краткую речь Матрена.
В «разном» партийное собрание вынесло решение:
«На обращение дирекции совхоза «Скотовод» в группу по подготовке трассы шоссейной дороги выделить Селифона Адуева».
В колхозе остались Герасим Андреич с партийцами распутывать сложный узел «опаринских дел».
11
Апрельские потоки приостановили работы на трассе дороги. Селифон Адуев вернулся в Черновушку.
Распарившийся докрасна в бане, с мокрыми, еще дымящимися волосами, он лежал на постели и слушал Герасима Андреича.
— Опаринскую коммуну район признал незаконной, организованной под нажимом. Остались, значит, мы «Горными орлами». Троцкист Кузьмин получил девять лет. Опарина выгнали из партии. Но не об них речь, Селифон Абакумыч.
Герасим Андреич, опустив глаза, стал рассказывать то, о чем не решился заговорить сразу:
— Не об них речь, — а посадили они всех нас, надо открыто сказать, на самые на бабки. Я уже не говорю о тех, которых силком вогнал к нам «уполномоченный», — нам такие не дороги, — но вместе с ними вылетели и наши.
— Кто?
— Ляпуновы, Голиковы, Бугаевы, Бурнашевы… От семидесяти процентов осталось всего-навсего сорок. Но это бы полгоря… — Герасим Андреич опустил голову еще ниже. — Порастащили имущество, корма разворовали. Незаметанные с осени скирды за зиму изопрели на гумнах. Рассказывать — робость берет…
Селифон сел на постели.
— Конюха Листратка Синегубов и Агейка Телятников кормовой овес крали. Вернулся я с опаринского дела — на маральнике падеж. Прибегаю, Акинф там вскружал. Увидел меня, как закричит: «Душу вы из меня вынули! Лошадей на конный двор позабрали! Маралы без кормов!» Я тем же следом в деревню. Смотрю, а кони не ходят. Овсяную дачу усилили, а кони пуще того не ходят. Спасибо, Матрена выследила. Конюха овесец-то ночью с конюшни за полцены на сторону сбывали. Вгорячах Матрена с уха на ухо, со щеки на щеку — обработала их, но кони наши, надо открыто сказать, висят…
— Как висят?!
— Обыкновенно, на веревках… Под брюхо и за перекладины, чтоб не завалились… — не опуская уже глаз, говорил председатель.
— И белый алтайский жеребец, значит?
— И он…
— Пойдем! — сказал Адуев.
Высокий с серебристой гривою до колен, с большими черно-огненными глазами, белый конь, подаренный алтайками в долине голубого озера, встал перед взором Селифона. Любо было смотреть на жеребца, слушать звонкий его голос, когда он, так же как и Мухортка, откликаясь на зов, раздувал розовые ноздри. Адуеву представилась породистая, сухая голова жеребца с короткими ушами, острыми и подвижными, как два белых мышонка.
Председатель говорил ему что-то о Рыклине, о новых порядках, вводимых на конюшне, но Селифон плохо понимал Герасима.
12
На большом конном дворе помещалось около пятидесяти разномастных колхозных лошадей. Иные из них стоя спали. Иные сонно бродили по двору, ковыляя на длинных худых ногах. У двух буланых меринов, положивших головы на спины один другому, слезала с запаршивевших боков клочкастая, выцветшая шерсть и отваливались отболевшие струпья. Несколько лошадей терлись репицей о прясла изгороди. Почти у всех были побиты спины, стерты плечи.
У молодого, неудачно кастрированного рыжего коня, принадлежавшего когда-то Рахимжану, чудовищно раздуло промежножье. Он стоял раскорячившись и только прижимал уши, когда голодные и оттого злые лошади, визжа, кидались на него с разинутой желтозубой пастью.
Селифон искал глазами Белка, но его не было среди выпущенных в денник лошадей. Соловая же кобылка, Фросина приданница, странно сидела посреди двора. Задние ноги ее по-собачьи были раскинуты в стороны, а передние она поставила в навоз и безуспешно силилась подняться, покачивая большой костистой головой. Селифон решил помочь ей поднять отяжелевший зад. Кобыла дернулась и упала на бок.
Герасим Андреич крикнул в раскрытые двери конюшни:
— Веревки! Живо!
Из конюшни выбежали два молодых белобровых парня — братья Гаранины. Сзади, с веревкой, — Егор Егорыч.
— Из сил выбились. Пятую подвешиваем. Селифону Абакумычу, Герасиму Андреичу… — Егор Егорыч, рассказывая, здоровался с пришедшими.
Под живот лошади он продернул веревку, ребята натянули концы. Соловуха неуверенно встала на подгибающиеся ноги. Рыклин надел на нее оброть и повел в конюшню. Гаранины поддерживали лошадь и за веревки и за выступившие маслаки.
В конюшне вдоль яслей «висело» больше десятка лошадей. Веревки, завязанные на перекладине, поддерживали их. Острая, худая спина рослого белого жеребца возвышалась над всеми. Селифон узнал среди лошадей и отбитых у амосовцев гладких когда-то саврасых кобыл Мосея Анкудиныча с черными ремнями вдоль хребта, и когда-то ширококрупых темногнедых — Амоса Карпыча, и сказочно-красивых, редчайшей чубарой масти — Автома Пежина…
На собрании Селифон Адуев настоял поставить только один вопрос: «О колхозном коне».
Председательствовал Герасим Андреич. Адуев сидел в дальнем, темном углу. Он, казалось, не слушал, что говорил Петухов о лошадях, павших за зиму, о расхищенных колхозных кормах.
И действительно, все, что происходило на собрании, шло мимо сознания Селифона. Его занимал только один вопрос: «А что же дальше?» По-собачьи сидевшая Соловуха, вид подвешенных на веревках коней преследовали его неотступно.
Первый раз поднял голову Селифон, когда заговорила Погонышиха. В грубых, прямых, резких, как всегда, словах ее, во взмахах большого кулака он чувствовал ту же ярость, которая сжигала и его.
— Из оглобель в оглобли. Пересобачили лошадушек — от ветра качаются. С такими животинами погибнем, как червяки в пыли. Он, барсук вредный, хотя бы и Корнейка Пахомов, только того и ждет, чтоб получить наряд на лошадей за сеном, — говорила Матрена. — В конюшню прибежит чем свет, поймает каких получше да вместо колхозного-то сена до обеда по снежному уброду из лесу, подлец, дрова для себя возит. А к вечеру на тех же лошадях по наряду сено везет. На двор кони придут мокрые, хоть выжми. И выходит, что коням-то достается, как худой Аленке, вдвоёнки. А почему, спрошу я вас, мужики, конскую силу воруют Корнейки?.. И как по-за углам шептать я не люблю, по-большевистски напрямки резну: сами мы ворами конской силы Корнеек сделали!
Матрена остановилась. Все с удивлением смотрели на нее.
— Слушайте же правду-матку, товарищи правленцы. Лошадей в общую конюшню колхозник сдал? Сдал! А нужды по-домашности остались? Остались! А на нужды эти удовлетворенности нет? Нет! Вот он и мудрует ворует. А через воровство она и дохнет. Потому что в торопливости, он, лиходей, животины не жалеет и со всей правой рученьки бичищем лампасы на брюхе у ей, у бедной скотинушки, кроит. Да этак после двух-трех нарядов и у доброго коня копыта на сторону…
Адуев внимательно слушал Матрену.
«Она права. Надо выделить дежурных лошадей для домашних нужд, но это не все, не все…»
— Товарищи! Прошу слова! Слова прошу!
При звуках рыклинского голоса Селифон помутнел лицом. Злоба, мучившая его весь день, вспыхнула с новой силой. Адуев отвернулся к стене и зажал ладонями уши, но слова Рыклина все же доходили до его слуха.
«Ты для них в плечах широк… Коллектив нужен для тлей, для Зотеек… — вспомнил Селифон слова Егора Егорыча. — И он у нас заведует конным двором! Кто додумался до этого?» — Адуева начала бить дрожь.
— Поскольку, товарищи, я люблю думать, то вот еще год тому назад до чего я додумался, — раскроюсь вам в душевно-откровенной самокритике… В основании жизни, думал я, лежит миллион страданьев и обоюдных жестокостей. И прожить без этих жестокостей и страданьев, как рыбе без воды, человеку без воздуха, нельзя. И вот лежал я однажды на покосе над всем известной вам речкой Крутишкой…
— А ты к лошадям ближе, — прервала Погонышиха.
— Я поверну, Матрена Митревна. Конкретно поверну, — ответил Погонышихе Егор Егорыч. — Лежу, значит, и не перестаю думать над фактичностью жизненной жестокости, и вот вижу: небольшой этакий паучок накрутил над самой водой, в прогалине осоки, паутину и поймал в нее муху… Как загудёт несчастная мушонка, забьется, а он — уж вот он. Ах ты, думаю, тварь серая! Но не успел он дела своего преступного докончить, откуда ни возьмись — утенок, желтенький еще этакий катышок. Приподнял он вот этак головеночку, ротишко раскрыл (Егор Егорыч представил, как делал это утенок) и склюнул паучка вместе с мухой. Отряхнулся утенок, гузкой покрутил, и вынесло его в это время струей из осоки на чистинку. А сверху на него камнем упал ястреб. Вот где она, практичность-то жизненная! И вот думал: какое уж там равенство, раз кони и те неодинаковы бывают… А теперь, как увидел я, что только пролетарьят во всем мире высшую справедливость жизни чинит, то я на данном затруднительном по конной части этапе в колхозе, происшедшем из-за взаимного недогляда и общей беды, предлагаю следующее.
Егор Егорыч торжественно загнул полу зипуна. Колхозники вытянули шеи. В правой руке Рыклина оказалась толстая пачка засаленных трехрублевок. Левой он поднял шапку и с силой кинул в нее деньги.
— Триста целковых жертвую на возмещение конных убытков, на покупку у единоличного зажиточного сектора новых вместо упавших. И впредь такую твердую систему ввести: не уберег колхоз коней — плати! И вызываю всех присутствующих последовать моему примеру.
Егор Егорыч обвел собрание победным взглядом. Несколько человек в заднем ряду хлопнули в ладоши, но их не поддержали.
В наступившей тишине с грохотом упала скамья. Ни-до этого, ни после черновушанцы не видели таким страшным Селифона Адуева. На побледневшем, как платок, лице его выступили вишневые пятна. Почерневшие губы тряслись, крылья ноздрей раздувались, глаза метали искры, как у вставшего на дыбы медведя.
«Удар!.. В спину!..»
В горячей голове Селифона было столько мыслей, родившихся в самую последнюю минуту, столько ненависти к Рыклину, что он не говорил, а выкрикивал фразу за фразой, словно всаживал нож в грудь схваченного им наконец врага.
— На конном дворе у нас колхозная смерть!.. А он деньгами глаза отводит!.. А кто всей республике возместит конные убытки? А новых купим, снова угробим — снова сбор? Да ведь это же кулацкая распродажа колхозов!..
Селифон шагнул к пятившемуся от него в толпу Рыклину, схватил его за воротник зипуна и повернул к двери. Егор Егорыч замахал руками и закричал:
— Товарищ председатель!.. Товарищ!..
Но Селифон тащил Егора Егорыча мимо расступившихся черновушан. Рыклин искал сочувствия на лицах мужиков, но они, избегая его взгляда, смотрели в пол. Матрена Погонышиха широко раскрыла дверь. Рыклин перестал сопротивляться и уже покорно переставлял ноги.
Бледный, то с пропадающими, то с вновь выступающими пятнами на лице, Селифон вернулся к столу и сел. Вздувшиеся багровые жилы на его висках заметно пульсировали.
Молчание нарушила Матрена:
— Как ты на него, Селифон Абакумыч… Я думала, что у него от страху душонка через нос выскочит…
Мужики засмеялись так дружно, что четвертушка бумаги — «повестка дня» — взлетела со стола и, ныряя в воздухе, как голубок, упала к ногам Рахимжана.
— «Жертвуйте»… все равно что на построение храма…
— Вот тебе и конкретный ястреб в основании жизни… — ввернул сторож дедка Мемнон.
Прерванное было заседание возобновилось. Всех коней разбили на группы «средних» и «слабых». «Средних» разделили между двумя бригадами, под строгую ответственность не только бригадиров: в первой — Селифона Адуева, во второй — Ивана Лебедева, но и внутри бригад каждого коня прикрепили к хозяйственному, заботливому колхознику. К слабым, прямо сказать — почти безнадежным, лошадям главным конюхом единогласно «избрали Рахимжана и выделили ему двух помощников-комсомольцев — Ивана Прокудкина и Трефила Петухова. Овес и рожь решили перемолоть для мешанки и кормить коней только запаркой.
13
Вениамин Татуров вернулся лишь в апреле. Райком задержал его в Светлом ключе в помощь организующемуся там большому мараловодческому совхозу.
Работал Татуров в глубине гор, еще в большей глуши, чем Черновушка. О последних событиях в стране он слышал, но и десятой доли не представлял себе из того, что произошло в родном его колхозе.
Возница, светлоключанский кержачонок лет тринадцати, рассказал Татурову:
— «Горные орлы» развалимшись. Справные мужики из колхозу разбежамшись. Кони которы передохли, которы сдохнут не сегодня-завтра…
Подстриженный по-раскольничьи в скобку, обветревший быстроглазый паренек, польщенный тем, что его слушают, болтал всю дорогу.
Татуров молчал. Сани по разбитой дороге кидало из стороны в сторону. Когда стали подниматься на последнюю гору, Вениамин не выдержал:
— Так, говоришь, пострадал колхоз-то?
— То есть голый, без перушка, ваш орел, вот лопни мои глазыньки! Хлеб изопрел в кладях, в промысел не ходили, скот обезножил. Сказывают, которые и остались артельщики, так девятую онучу дожевывают…
Конь едва-едва переставлял ноги по раскисшей дороге.
Вениамин Ильич сидел с раздутыми, побелевшими ноздрями, но ни одним движением не выдал своего волнения. Только лютой ненавистью возненавидел он каурого мохноногого мерина с его тупым коротким шагом.
В дом свой Вениамин Ильич не зашел. Выскочившей на улицу Аграфене с несвойственным ему холодком в голосе сказал:
— Занеси чемодан. Да накорми досыта ямщичонка, а то он сказывает, что вы тут девятую онучу дожевываете, — Татуров криво улыбнулся и пошел в правление колхоза.
По тому, как встретились, как на самые глаза была надвинута у него фуражка и как из-под бровей сверкнули на нее белки глаз, Аграфена поняла, что Вениамин от кого-то узнал о всех делах колхоза и теперь «кипит», но старается не выдать своего гнева.
В правление колхоза, однако, он пришел спокойным, как всегда. Поздоровался. Снял фуражку и шинель. Только пальцы чуть дрожали, когда вешал одежду на крючок.
За время командировки густые светлые волосы Татурова отросли и завивались на затылке и над ушами. Голова казалась больше, лоб шире…
Герасим Петухов начал было рассказывать об опаринском деле, но Татуров слушал рассеянно. Потом поднялся и сказал:
— Пойдем к лошадям…
На конюшне Рахимжан, комсомольцы и ветеринарный врач, приглашенный из черновушанского совхоза «Скотовод», промывали креолиновым раствором раны у искалеченных лошадей.
Казах увидел Татурова и, расплескивая жидкость, кинулся к нему:
— Ильиш! Ребятишка! Веньямин Ильиш приекал! Ой-пой-пой… Ильиш…
Татуров поздоровался со стариком и сказал:
— Ровно в десять часов вечера и сам и все конюха соберетесь у меня дома, — и пошел с конного двора.
Герасим Андреич тоже пошел за ним. Так они побывали в кузнице, на мельнице, в амбарах. Татуров все молчал. Аграфена долго ждала мужа домой обедать и, не дождавшись, побежала в правление.
Вениамин сидел у стола с Петуховым. Аграфена постояла у притолоки. По лицу мужа она поняла, что ей надо идти домой и топить баню: «Может, в бане поотойдет…»
Петухов тоже словно ненароком тревожно взглядывал на Татурова. Его пугало ледяное молчание секретаря.
— Поправим до пахоты тягло, как думаешь, председатель? — наконец спросил Вениамин.
— Трудненько. Коня выбьешь в неделю, а поправлять — год. Если, конечно…
Татуров подвинулся вплотную к председателю и, глядя на него в упор суженными серыми глазами, в которых плеснулось сдерживаемое бешенство, сказал:
— Никаких если! Должны поправить! — и так сурово посмотрел на Герасима Андреича, что Петухов смутился.
И странно — именно резкость Татурова и породила твердую уверенность в душе Герасима Петухова, что, несмотря ни на какие трудности, они «выскочат из нужды».
В восемь часов вечера Вениамин Ильич собрал партийцев:
— Заклятые враги советской власти всячески пытаются разрушить наше сельское хозяйство, взрывают заводы, построенные из бетона, железа, стали. Но души коммунистов, но волю их ни взорвать, ни ослабить нельзя. Нет такой силы! Кулачье про нас пустило слух: орел уже не орел, а голая курица. Докажем же, что орел остался орлом. Говорить вам больше я ничего не буду. — Татуров взглянул на часы. — В десять часов у меня совещание с конюхами. Предлагаю каждому взять двойную, а то и тройную нагрузку. Я беру на себя всю подготовку семян — круглосуточную сортировку их, а кроме того, организацию молодежи на заготовку и подвозку нерабочему скоту суррогатных кормов из тайги. Селифону Абакумычу, помимо его первой бригады, предлагаю возглавить бригаду кузнецов, переведя их на работу в две смены… Думаю, что этого с тебя будет вполне достаточно, — дружески улыбнулся Адуеву Вениамин Ильич.
Но Селифон возразил:
— Я не согласен насчет своей нагрузки: Герасиму Андреичу не разорваться. Если доверите, возьму и подготовку сельскохозяйственного инвентаря к весне. И организацию выделки сыромятных кож на пахотную сбрую…
Вслед за Адуевым встала Матрена:
— И на меня валите, мужички! В трудном разе понатужишься — втрое подымешь. А положение у нас действительно трудное…
Черновушанские коммунисты решили доказать, что орел остался орлом.
14
На рассвете Рахимжан в старой, засаленной копе спешил к конному двору.
— Проклятая баба все говорит: «Спи, темно еще…» — И, хотя самому ему не хотелось вставать из-под теплой шубы (накануне Рахимжан поздно засиделся на совещании конюхов), старик обрадовался, отыскав виновника.
— Чайник у ней кипит год… совсем старухой становится Робега, возится, глаза бы не смотрел… — ворчал он на уже привычном ему теперь русском языке.
Рахимжан не хотел, чтобы комсомольцы пришли раньше его, «главного хозяина», как при всех вчера его назвал Вениамин Ильич.
— Чертов старуха… Палкой бы тебя!..
Пальцы проворно развязывали веревку у ворот: значит, комсомольцев еще не было.
— Здорово, ребятишка! — поздоровался старик с лошадьми.
Клячи, помещавшиеся в открытом деннике, вскинули и повернули головы к Рахимжану. Казах пытливо окинул их взглядом. Больше всего он боялся, что встретит на дворе завалившуюся лошадь.
Еле передвигающегося на ногах, запаршивевшего от худобы коня можно поднять заботой и уходом, но завалившаяся под яслями слабая лошадь выбивается из сил и погибает за какой-нибудь час.
— Сегодня же на конюшне на ночь останусь. Хватит у бабы под боком валяться! Утром, пока бежишь, сердце, как овечкин квост, дрожит…
Рахимжан менял подстилку в стойлах, чистил в деннике, иногда останавливался перед какой-нибудь лошадью и разговаривал с ней, как с человеком.
— Ты што же, Матрен Митревна, — обратился он к высокой ширококостной серой кобыле, — сечку вчера плохо кушал? А?..
Каждой лошади, помимо той клички, которую дали колхозники, Рахимжан дал еще свое прозвище. Он убеждал мужиков не раз, что высокая серая, добросовестная в работе лошадь Банничиха как две капли воды похожа на Матрену Погонышиху, а вороной коротконогий меринок Пупка с круглыми и злыми глазами — в точности Егор Егорыч.
— Намесил ему сечку в одной колоде с Барабаном. Стою. Кушают, душа радуется. Вышел потиконьку за дверь, притаился, смотрю в щелочку. Пупка повернул голову, смотрел, смотрел, слушал, слушал. Я еще сильнее притаился. Как схватит Барабана зубами за спину! В угол загнал. Поперек колоды стал, хватает жадно, как волк, а сам на дверь глазом косится… Только я в конюшню — Пупка скок на свой место, как ни в чем не бывалый… На глазах — твой бы и был. За глазами — ох, китрый лошадь, как Егорка Рыклин…
Банничиха стояла, — понуро опустив голову, и смотрела на старика темными глазами. С губы ее свисала серебристая слюна.
Рахимжан подошел к кобыле ближе.
— Ты что это, Матрен Митревна? Ну-ка, давай суда голопка.
Казах поймал лошадь за узду, бесстрашно сунул левую руку в рот кобыле, а правой схватил ее за огромный мягкий язык.
Лошадь разинула желтозубую пасть, и старик увидел воткнувшиеся в щеку острые колючки шиповника.
— Ой-пой-пой, милый матушка! — разговаривал он с кобылой, выщипывая трясущимися пальцами колючку за колючкой.
Комсомольцев Рахимжан встретил жесточайшей бранью.
— Какой такой глаз смотрел сечка? Пошто колюшка?! Пошто мышиный гнездо? — кочетом налетел он на ребят.
Комсомольцы долго не могли ничего понять. Давно они не видали Рахимжана таким взволнованным.
Старик схватил Ивана Прокудкина и потащил к колоде с остатками сечки в стойле у Банничихи.
— Это что? — указал удивленным ребятам несколько изрубленных вместе с сеном коричневых колючек шиповника и на самом дне колоды перерубленного пополам голого еще, розоватого мышонка. — А жеребый кобылка мышиный гнездо кушай — жеребеночек пропал! Спасибо скажет нам Вениамин: «Уй, беда тебе «главный козяин»! Где у тебя самого глаза был? Пошто не смотрел ребятишка…»
В это утро и Рахимжан и комсомольцы работали на конном дворе с каким-то лихорадочным остервенением.
Солнце давно взошло, а в глубине конюшни все еще стучали ножи соломорезки, звенели ведра с подогретой для мешанки водой. Дымилась и пьяно пахла хлебом распаренная свежезамешиваемая сечка.
Зато, когда напоенные и вычищенные кони стояли у колод и ели посыпанную ячменной мукой мешанку, Рахимжан сбросил с головы малахай, расстегнул старую шубу, подставляя бронзовую грудь горячему весеннему солнцу, и весело сказал комсомольцам:
— Ну, ребята, отдокнем, мало-мало.
Рахимжан и комсомольцы сели. От потной седой головы старика поднимался пар, лица ребят раскраснелись.
Казах достал из-за пазухи рожочек с нюхательным табаком, натряс на большой палец левой руки добрую щепоть зелья и с наслаждением втянул в нос. Комсомольцы переглянулись. Они знали, что гроза прошла и что сейчас Рахимжан заговорит о лошадях.
— Вся сила у коня — в ноге, как у беркута — в крыле. Заморенный конь как бедный человек. Возьмем нашего Митри Митрича, — комсомольцы знали, что так Рахимжан зовет гнедого мухортого конька Соболька: горячего, пылкого когда-то скакуна. — Ты ему только опса на бруко положь — он себя через неделю чертом покажет. Ни одно зерно у доброй лошади напрасно не пропадет.
15
На заседание правления «Горных орлов», посвященное сбору семян, расхищенных в дни «опаринской коммуны», пришел директор совхоза — латыш Андрей Антоныч Ганза.
— Вот что, председатель, — сказал Ганза, когда Герасим Андреич дал ему слово для «маленькой внеочередной заявления», как выразился директор. — Совхозу в предстоящую зиму надо сена на пять тысяч голов. Дело государственное. Думал я — эмтеэс здесь нет. В совхозе есть тракторы. В колхозе есть рабочий рук. Какой посевной план в колхозе? — неожиданно и прямо спросил он Герасима Петухова.
Председатель с первых же слов понял, о чем будет вести речь директор, и ждал вопроса, заранее решив накинуть к плану полсотни гектаров.
— Четыреста га наш план… — не дрогнув, сказал Петухову и у него захолодело сердце.
— Кончай мышиный возня — совхоз спашет тебе пятьсот. Но… сам понимаешь… — Директор на минуту остановился.
Селифон вскочил. Герасим Андреич сделал ему знак рукой: «Сиди, пожалуйста», и Адуев сел.
В это время поднялся Вениамин Ильич.
— Согласны! Конечно, согласны! А то у нас и кони чуть ходят…
Но и его остановил председатель: в этих делах главным хозяином он по праву считал себя и никому не позволял в них опрометчиво вмешиваться.
Петухов не обдумал еще во всех подробностях слова Ганзы, выигрывал время. И как бы ни казалось выгодным предложение директора, Герасим Андреич не мог решить этого дела «смаху».
— Колхоз помогает нам убрать сено, а наш машин, наш тягло помогает пахать колхозу. Согласный?
Следы от оспы, исклевавшей когда-то лицо Герасима Андреича, проступили отчетливее. Условие директора совхоза и обрадовало и испугало его: «Уж слишком выгодно». Необычно выгодно было предложение, поэтому-то и растерялся и побледнел председатель.
— Надо подумать, товарищ Ганза. Пишите проектик договора, а мы обсудим, — сказал он наконец и испуганно обвел глазами присутствующих. Ему казалось, что не поспешил ли он даже и с предложением о проекте договора.
Ганза согласился:
«Отлично вижу, что выгодно тебе, но и мне тоже выгодно. Машин у нас будет сколько нужно, рабочих же рук летом здесь не найти ни за какие деньги, а сено для меня все».
Вениамин Татуров смотрел на Петухова, на Ганзу, слушал их, а думал совсем о другом: ему вдруг представилось, как огромнейшие мягкогорья, граничащие с Поповской еланью, заросшие волчевником, шиповником и таволожкой, недоступные конному плугу и покорные лишь тракторному прицепу, зазолотились морем пшеницы… В ушах стоял шум спелых колосьев…
Сегодня он ясно понял, что в жизнь колхоза, а следовательно, и в его личную жизнь безраздельно слитую с колхозом, по-настоящему вошла машина. Партия привела тракторы и в далекую Черновушку!..
Сложные чувства охватили Вениамина от сознания, что это его партия меняет лицо старой, раскольничьей Черновушки. И гордость и радость за свое будущее и за будущее миллионов таких же, как и он, землелюбов охватили Вениамина Ильича. С этого часа он понял, что дела их колхоза начнут поправляться значительно быстрее, чем думали даже самые пылкие мечтатели — комсомольцы.
«Вот шли мы пеши по лесной, заваленной буреломом тропке и вдруг сели на поезд. Теперь только паров набирать надо…» — думал он.
Вениамин Ильич подошел к директору совхоза и пожал его большую руку.
16
День Татурова был рассчитан до минут: он убедился, что при такой системе больше и лучше сделаешь.
Еще в первый год в армии его шеф, страстный спортсмен, незаурядный легкоатлет, взводный Петр Щербина прочел Татурову отчеркнутое место из книги Чернышевского:
— «Ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы…» И дальше читай: «Они в ней — теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат: это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли». Это о Рахметове — здоровяке вроде тебя… Возьми, прочитай внимательно.
Характеристику Рахметова Вениамин Ильич часто приводил в беседах с горноорловскими колхозниками.
Подобно Рахметову, он вырабатывал в себе большую физическую силу: гнул подковы, свертывал в трубку пятак. Любил Тату ров французскую борьбу, конный и лыжный спорт. Больше же всего он любил охоту, как спорт, объединяющий искусство и наездника, и лыжника, и выносливость в ходьбе, в лазании по скалам, и следопытство, и мастерство сверхметкой стрельбы, вырабатывающей бесстрашие.
При среднем росте Вениамин был так широк в груди и в плечах, что тянул около шести пудов весу. Но при этом подвижен и ловок: как-то в тайге, один на один, он связал полуторагодовалого медведя. В Красной Армии, где, как говорил Вениамин, «был прибит ему большой аппетит к жизни», товарищи по полку, знавшие необыкновенную его силу и ловкость, упросили командование разрешить Татурову побороться в цирке с известным киевским борцом.
Командование разрешило. Окруженный толпой друзей, взволнованных предстоящей схваткой, Вениамин с интересом смотрел на головокружительные полеты гимнастов под куполом цирка, танцы красивых, гибких, словно бескостных, балерин на канате, хохотал вместе со всеми над грубоватыми, смешными проделками рыжего клоуна.
Командир полка Первухин в антракте оставил жену, подошел к Татурову и указал на стоявшего рядом с выходом на арену огромного, толстого человека в бархатном малиновом халате. У великана было длинное лицо и тяжелая, выдвинувшаяся вперед нижняя челюсть.
— Вон твой противник.
Вениамин сразу же узнал борца «наитяжелейшего веса», портрет которого висел при входе в цирк. Это был Остап Забурун-Загоряйный, или «человек-гора», как звали его любители борьбы.
— В нем десять пудов весу. Справишься ли ты с ним?
Вениамин как-то даже весело сказал:
— Брюха много — скоро задохнется. Поборю, товарищ командир полка. Да и как не побороть! — Вениамин посмотрел на своих товарищей и еще веселее улыбнулся. — Он один, а вместе со мной весь полк будет бороться!
Борьбу первых двух пар борцов смотрели без особого интереса — все знали, что борцы эти выступают, чтобы заполнить номер программы, показать технику борьбы.
И вот коричневый от загара, обтянутый черным трико Вениамин Татуров на ярко освещенной арене против «человека-горы».
Цирк замер. Все штатные борцы толпой выдвинулись на арену и с любопытством смотрели на молодого неизвестного атлета с необыкновенно объемной даже и для борцов-профессионалов грудью и таким классически отработанным телом, что казалось — весь он сплетен из одних только мускулов и сухожилий. В плотно сжатой линии приподнятого в уголках рта чувствовались одновременно и веселость и воля.
И все-таки рядом с Остапом Забурун-Загоряйным Вениамин Татуров выглядел, как Давид рядом с Голиафом.
Борец был устрашающе огромен и толст. Выхоленное, тяжелое тело его было бело-розового цвета. Ширина спины, плеч, объем опустившегося живота так велики, что казалось — никакие руки не в состоянии даже и обхватить его. Остап Забурун-Загоряйный был в голубом трико. С высоты своего роста он смотрел на Вениамина Татурова, как на подростка.
Судья, известный престарелый борец, дал свисток, и борцы бросились друг на друга.
Казалось, молодой атлет в один миг будет схвачен длинными толстыми руками и вдавлен в упругую мякоть ковра… Но произошло совсем неожиданное: «человек-гора» с его страшными руками сам был схвачен и сжат точно в железные клещи. Гигант безуспешно пытался освободиться от вцепившегося в него противника. Впечатление было такое, что борец попал в стальной капкан, неумолимо сжимающий ему руки, бока, грудь. Под ярким светом огней лицо Забурун-Загоряйного стало угрожающе пунцовым, бело-розовое тело покрылось испариной и заблестело, точно окаченное водой…
Вдруг «человек-гора» захрипел так, что хрип его услышали во всех концах цирка.
Неизвестно, чем бы кончилось все это, если бы Вениамин не разомкнул рук и не отпрыгнул в сторону от борца. Онемевшие от напряжения зрители увидели, что мускулы толстых рук, спина Остапа Забурун-Загоряйного в тех местах, где держал их Татуров, были совершенно белыми и медленно-медленно наливались темной кровью.
Цирк точно закачался от треска ладоней, криков и восторженного топота ног. Борец, нагнув голову, снова бросился на увертливого, подвижного, как ртуть, атлета и вскоре попал в тот же стальной капкан. Но теперь Вениамин продержал своего противника «в объятиях» еще дольше. «Человек-гора» хрипел, качался из стороны в сторону, могучие его ноги начали дрожать. Когда же Татуров вновь отпрянул от своего задыхающегося противника, то угрожающе толстый борец не только не бросился на него, а сам, под оглушающий рев и неистовый свист зрителей, начал отступать на край ковра.
Тогда-то и началась та самая захватывающая часть борьбы, о которой долго потом вспоминали киевские болельщики.
Молодой атлет, почти вполовину меньшего веса, начал «гонять» по ковру панически обороняющегося «человека-гору».
От обильного пота, струившегося по телу Остапа Забурун-Загоряйного, голубое трико его почернело, болталось на нем, как тряпка. Казалось, за полчаса толстяк похудел на много килограммов. Он явно боялся быстрого, как барс, борца с железными руками, от объятий которого у него немели мускулы и трещали широкие кости.
И все-таки, сколь ни увертывался «человек-гора», тем же неожиданным броском Вениамин Татуров опять схватил его в свой «сибирский медвежий браслет», как об этом говорили зрители после борьбы.
Люди вскочили со своих мест. Напряженно ожидая скорого конца схватки, судья приложил свисток к губам. И «человек-гора» рухнул всей тяжестью десятипудового тела на ковер. Остап Забурун-Загоряйный был положен на обе лопатки неизвестным борцом, красноармейцем-сибиряком, на сороковой минуте борьбы.
После свистка судьи Вениамин вскочил с поверженного противника и, вскинув обе руки кверху, просиял улыбкой счастливого победителя.
Большому авторитету Татурова в колхозе в какой-то степени помогало, несомненно, и его физическое здоровье, всегда бодрый, подтянутый вид.
Два чемодана политической и сельскохозяйственной литературы, которые Татуров привез после службы в Красной Армии, как шутили некоторые черновушане — «в подарок Аграфене», были не просто прочтены им, а проработаны с большой тщательностью. Татуров очень скоро увидел прямую зависимость хозяйственных успехов, дисциплины труда в колхозе от политической сознательности его членов.
— За ручку он у нас никого не водит, но если кто сбивается с шагу или хоронится за чужую спину, тут уж у него нет ни свата, ни брата — подправит так, что второй раз не собьешься, не увильнешь, — говорили о нем черновушане.
Вернувшись домой из Светлоключанского совета, Татуров начал наверстывать упущенное.
— Вдвое больше нам надо теперь работать, вдвое умнее каждый день проводить. У Рахметова, о котором я вам говорил, не пропадало ни одной минуты зря. А тогда они в большинстве еще только разговаривали да тайком мечтали о социализме, а мы строим его.
На столе Татурова всегда были газеты, книги.
— Без пищи проживу не менее восьми суток, без газеты, без книги пропаду на третий день, — смеялся Вениамин.
Даже Селифон, несмотря на всегдашнее спокойствие и веселость Вениамина Ильича, испытывал перед ним иногда некоторую робость. В нем он видел человека, смотрящего далеко вперед, глубоко сознающего свою правоту. При нем он старался сдерживать свою горячность, походить на него упорством в чтении книг, так же, как он, не связывать инициативы других, не вмешиваться, а только помогать и направлять там и тогда, когда это было нужно.
После того как члены правления артели обсудили выгодное предложение директора совхоза, могущее в один урожайный год прочно поставить на ноги подорванное хозяйство колхоза, Вениамин Ильич вернул всех к прерванному вопросу:
— Теперь, когда мы имеем возможность чуть не вдвое расширить наш посевной массив совхозными тракторами за счет никогда не паханных увалов, грив и еланей, вопрос о семенах встает еще острее: не посеешь — не соберешь.
Вениамин Ильич старался держаться непринужденно, всем видом своим показывая, что вопрос этот не должен вызывать двух мнений.
— Распространяться, тратить время не стоит. Надо показать хороший пример беспартийным колхозникам, и тогда колхоз сам обеспечит себя семенами, без помощи государства. Я отдаю зерно, какое находится у меня в амбаре. Его там около полусотни пудов, десять пудов оставляю себе, — и Татуров веселыми глазами посмотрел на потухшее вмиг лицо жены. — Знаю, дома Груня спросит меня: «А как же сами? А из чего я лепешки тебе стряпать буду?..» Ну, я ей отвечу, как в том стихотворении Некрасова, которое называется «С работы». Только бы не обиться, давно я учил его… — И Вениамин прочел стихотворение с замечательными заключительными строками:
Видите, больше о савраске беспокоился тот несчастный единоличный крестьянин, потому что конем кормился: пахал, бревна на нем возил. Ну, а мы не единоличники: на нас теперь тракторы будут пахать. «Стальной савраска» — в этом наше спасение. И вся наша забота теперь только о семенах… Об одних только семенах, товарищи. Вот и я отвечу своей Груне, — повертываясь к жене, невинно улыбаясь, закончил Вениамин Татуров: — А разве нам не хватит десяти пудов, Грунюшка? Зато осенью и государство накормим и самим вдоволь останется.
— Ловко он под тебя, Груня, подъехал, со стишком-то! — засмеялась Матрена.
Лишь только сел Татуров, Селифон и Матрена тоже попросили записать на семена зерно, какое имели в своих закромах, — по тридцать пудов.
Герасим Андреич, помявшись, с тяжелым вздохом записал десять пудов. Вениамин нахмурился, но промолчал, только как-то глуховато крякнул.
К столу подошла Христинья Седова и попросила записать все зерно, какое она имела, на семена.
— У меня его, мужики, мешка четыре, думаю, наберется. Когда наседку на яйца сажаешь, нечего яйца считать да ужиматься: клади сколь только может прогреть-вывести клушка. А тут она, земля-матушка, совхозными тракторами будет поднята. Осенью с лихвой возвратится, — сказала она радостно.
Герасим Петухов цифру «десять» против своей фамилии исправил на «двадцать», и обступившие стол черновушанские коммунисты облегченно вздохнули.
17
Коней до поскотины провожали всем колхозом. Так уж исстари заведено на Алтае — после весенних работ оставляют в деревне только меринов, а весь молодняк, кобыл, косячных жеребцов до первых снегов — на привольные пастбища, под присмотр опытного табунщика.
Дни выгона лошадей в горы и возвращения в деревню считались пастушьим праздником. В эти дни вечный джетак Рахимжан был желанным гостем в доме любого кержака-богатея. Каждый старался угодить табунщику горячей шаньгой, стаканом медовухи.
— Ты уж там смотри за Игренюхой. Она у меня жереба и жалуется на заднюю левую.
— Жеребеночка сбереги! — наказывали ребята.
— Соль выйдет — накажи: доставим. Да нашу соль чтоб наша только скотина лизала…
И каждого выслушает Рахимжан: какая лошадь опоена, у какой насосы спускать надо, какого третьяка объездить под седлом.
А в день, когда должен пастух пригнать табун из гор, выйдут черновушанцы далеко за поскотину и слушают, не гудит ли земля под кремневыми копытами одичавших за лето, отгулявшихся лошадей. Каждому хочется увидеть приплод, окинуть хозяйским глазом сытых, с лоснящейся на солнце шерстью, колыхающихся на бегу, неузнаваемо раздобревших коней.
Пугливо храпят лошади, косят на толпу глазом и, налетая одна на другую, горячей разномастной лавиной втекают в улицы и переулки деревни, в раскрытые настежь ворота родных дворов. Сзади шумит возбужденная, пестрая толпа, радостно вдыхая густую струю бодрящего конского пота.
Но таких проводов, какие устроила артель «Горные орлы», Рахимжан не упомнит за двадцатилетнюю пастушескую работу.
На площади был организован митинг с флагами, с музыкой, с речами.
Вениамин Татуров говорил о коннице в гражданской войне, о Буденном — энтузиасте коневодства, о высоком мастере своего дела, «главном хозяине» колхозных лошадей — Рахимжане.
— Я знаю, ты выходишь их, Рахимжанушка, как мать дитенка. А горно-алтайский колхоз долго еще будет силен конем. Да и родине в трудный момент конь — защита.
Пастух стоял на глазах у мужиков всей деревни и взволнованно мял малахай.
Жена его, старая Робега, нарядившаяся в белоснежный платок — жавлук, стояла вместе с колхозницами и неотрывно смотрела на мужа. Завтра с завьюченной, изношенной до дыр юртешкой она прикочует к нему в горы и будет вместе с табуном передвигаться с одного пастбища на другое, а сегодня Робега хочет насладиться торжеством проводов ее Рахимжана.
Пастуху же хотелось скрыться куда-нибудь и выплакать потихоньку свою большую радость.
Под марш, сыгранный на баяне Иваном Лебедевым, Вениамин Ильич вручил Рахимжану новый халат, сапоги, две пары белья и огненно-красный медный чайник.
— Эта посудина тебе пуще всего пригодится. Твой-то, сказывают, прохудился, — видя волнение Рахимжана, сказал Татуров.
Старик прижал подарки к груди.
…С гор в долине видна река. Вздувшаяся от дождей, стремительная в порогах, отсюда она кажется Рахимжану белой, как любимый его косячный жеребец. Пастух часами смотрит на строгого хозяина табуна. Жеребец подолгу стоит неподвижно вблизи пасущегося на поляне косяка.
Ниже — кедровники. Там опасность. По ветру, всегда гуляющему на вершинах, жеребец не раз улавливал запахи зверя. Высоко вскинув голову, раздув жаркий храп, жеребец слушал. Но и слушая, ни на минуту не упускал он из виду глупых беспечных стригунчиков… Одна из самых озорных, молоденькая золотисто-рыжая кобылка, задорно взвизгнув, поддала задом вороного лончака и со всех ног бросилась к лесу. В несколько прыжков косячный жеребец осадил ее. Он был еще очень далеко от шалуньи, но она уже слышала гневный его поскок. Звон подкованных его копыт грознее пронзительного окрика пастуха.
Рахимжан любовался стремительным бегом ревнивого жеребца. Кодачи оттеснил от леса табун на открытую поляну и снова замер на высоком пригорке.
И даже Рахимжана, много перевидавшего на своем веку добрых косячных сторожей белый табунный жеребец Кодачи поражал неутомимой бдительностью.
— Когда только и ест он! — делился мыслями пастух с Робегой. — Рано-рано, зорькой, хватит немного и снова смотрит. Опустит морду в траву, а уши как у каскыра. За таким жеребцом пастуху — сало копить.
Высокогорная луговина пылала крупными альпийскими цветами. Здесь еще только распускалась пахнущая медом весна. Желтое и багровое пламя цветов неудержимо вырывалось из густых, сочных трав.
Высоко в небе парили орлы. Пастух знал, что на обрывистом утесе у них — гнездо. Несколько лет наблюдал Рахимжан за жизнью сильных, смелых птиц. Не раз приходилось видеть ему, как орлы падали на землю, мертво хватая стальными когтистыми лапами зазевавшегося зайца, тетерева, глухаря, а иной раз и молодую косульку.
А вот сегодня старик подсмотрел и совсем необычное в жизни птиц. На солнцевосходе у гнезда над обрывом появилось не два, а четыре орла. «Поменьше — дети», — подумал пастух. Старые — метрового роста. Головы, зашейки и груди их ржаво-золотистого цвета. Плечи, штаны и хвост побелели от давности. Орлята — светлее. Семья гордых, сильных птиц с высокого утеса, казалось, встречала поднимающееся над горами солнце.
— Каких молодцов выкормили! — порадовался пастух и глубоко вздохнул. В поведении сидящих на обрыве птиц зоркий, наблюдательный Рахимжан заметил необычное для орлов волнение. Молодые, готовясь взлететь, вытягивали шеи, раскрыливались, но, очевидно, не решались броситься в сверкающие перед ними просторы. Старые, как казалось Рахимжану, недовольно крутили головами, и, тесня орлят, все отжимали крайнего к границе скалы. Когда орленку уже некуда было отступать, самая крупная из птиц — мать, — отметил старик, — сильным движением плеча столкнула неопытного детеныша, и он сорвался с кручи. Вслед за ним метнулась и орлица. Орленок раскрыл крылья, сделал несколько неуверенных взмахов и, очевидно почувствовав прочную опору, поплыл в воздухе, слегка опускаясь. Чуть ниже орленка, голова в голову, с размахнутыми двухметровыми крыльями, словно готовая в любую секунду поддержать его, парила орлица. Вдруг она вырвалась вперед детища и, очевидно уловив нужную ей струю воздуха, стала подниматься ввысь. Следом за ней и орленок.
Пораженный Рахимжан долго следил, как птицы по воздушным ступеням винтообразно взбирались на огромную высоту к солнцу.
«Ой-пор-мой! — восхищенно думал старый казах. — Как много, как далеко видно им оттуда! Как, должно быть, радуется сейчас молодой орел!» Когда старик оглянулся и посмотрел на утес, то и оставшейся там пары тоже не было: так птенцы вылетели из родного гнезда.
Взволнованный пастух долго стоял задумавшись. Родного гнезда у Рахимжана раньше не было совсем: с тех пор как начал помнить себя, он скитался по чужим юртам — пастушонком чужих коз, овец, коров. Потом пастухом конского табуна. Тогда Рахимжан и встретил такую же нищую сироту, как и сам он, молодую черноглазую пастушку Робегу и стал работать на ее дядю, чтобы уплатить калым за длинноносую девушку. Потом они вдвоем свили свое гнездо. Ах, как он работал тогда! Но птенцов своих им не пришлось учить летать: в раннем возрасте, один за одним, дети умерли от черной оспы.
И снова холодно и неприютно было в его гнезде.
Только под старость они попали в большое веселое гнездо, ставшее им родным. Исполнилась и заветная их мечта: у них появились наконец и свои кони. Конечно же, это и его лошади, сытые, гладкие, как гальки…
Глаза старика потеплели, морщины на лбу разгладились: «Хорошие кони у Рахимжана!..»
Еще утро, еще блестит на траве роса, еще пасутся по ущельям зыбкие туманы. Дружно кормится табун. Не узнать запаршивевших зимою лошадей. Вычистились, выкатались на приволье: все время смотрел бы на них.
Весело стало на душе у Рахимжана. И вот над горами поплыла песня.
Старая Робега, готовившая из кобыльего молока шипучий, пьяный кумыс, оставила работу. Не раз она слушала песни своего мужа и про орлов, летающих выше облаков, и про ползающую по земле зеленую, как горный лук, ящерицу, но то, что услышала она сегодня, было необычно…
А песня все лилась и лилась, возникшая неожиданно, как родник в горах, и такая же бесконечная, как его бег:
…Кодачи фыркнул и рубанул землю копытом.
Бурая медведица, потерявшая весною попавшего в капкан медвежонка, бродила в горах, с пестуном. Ягод еще не было. Сочные весенние корни огрубели. Медведи жили впроголодь, и табун привлек их внимание. Три дня в кедровниках караулили они разбредавшихся по седловине лошадей. Но опытный пастух и строгий жеребец держали коней далеко от кромки леса.
Медведица не решалась напасть на табун в открытой со всех сторон седловине.
Горбатый увалень-пестун, покинув мать, обошел табун с наветренной стороны, — так им не раз приходилось охотиться на маралов и коз. Но стремительный натиск жеребца заставил его броситься вспять. Испуганный табун тоже метнулся по седловине, пронзительный крик пастуха не удержал лошадей. Топот разбудил горы.
Бурая туша медведицы, притаившейся в засаде, упала на вороного лончака. Стригуны-жеребята, матки бросились в разные стороны. Удар тяжелой лапой сломал жертве хребет. Падая, жеребенок откусил кончик бледно-розового языка. Медведица вырвала ему живот и стала глотать горячие, дымящиеся кишки.
Мчащегося на нее белого жеребца она встретила громким ревом. Шерсть на загривке у нее вздыбилась.
Плотно прижав уши, зверица приготовилась к прыжку, но жеребец оглушил ее ударом в нижнюю челюсть и переломил правую лапу в предплечье. Медведица покачнулась, успев зацепить жеребца за ляжку. В кривых острых когтях у нее остались окровавленные лоскутья шкуры.
И снова сшиблись медведица и конь.
Рев зверя и визг жеребца слышны были в долине. Рахимжан с березовым суюлом в руках мчался к месту схватки. В юрте у него стояло заряженное ружье, но он забыл о нем. Ржанье белого жеребца отдавалось в похолодевшем сердце старого пастуха.
Голова, грудь медведицы были в крови, но она еще ожесточенно отбивалась левой лапой. Рахимжан подбежал к ней вплотную и сбоку со всего размаху ударил корневым набалдашником по широкому, с развальцем на середине, черепу. Медведица осела, закачалась, но не упала. Спиной она привалилась к стволу кедра и все еще взмахивала левой лапой.
А конь, мокрый от пота, залитый кровью, не переставал бить коваными задними ногами обмякшую уже тушу зверя. Пастух с трудом отогнал его. Глаза жеребца были налиты ярью. Мускулы ног дрожали.
Потеряв на бегу белоснежный свой платок, торопилась с ружьем Робега.
Конь направился к табуну, волоча заднюю ногу. По траве следом за ним стелилась кровавая дорожка. Рахимжан схватил Кодачи за гриву и привел к юрте. Накинув коню на шею волосяной аркан, пастух обвел им вокруг задних ног и повалил на землю. Жеребец лежал, устало вытянув красивую сухую голову. Темный глаз в тонких синих прожилках по голубому белку доверчиво косил на стариков, суетившихся вокруг коня.
18
Прошло два года.
Снова мягкие, теплые ветры зазвенели в кронах деревьев. Снова из темных глубин тайги на лесные окрайки полян вылетели глухари с набухшими карминно-красными бровями. Большие, сизо-стальные, с плоскими головами, украшенными козьими бородками, они, парусом распушив хвосты, вздрагивая и замирая, пели древние песни любви.
Снова шумные горные потоки подняли и разметали Черновую. Снова, потревоженные разливом, «прижатые» на поймах водою зайцы перебирались на спасительные гривы и расскакались по ним, справляя любовную свою страду. Снова кулики-кривоносики — кроншнепы и авдотки начали «выкликать траву». А в небе все неслись, все плыли эскадроны лебедей, гусей, журавлей, уток.
Снова тихими зорями в багровом пламени подолгу полыхало небо. И широкие макушки кедров и корявые сучья сосен, на которых глухари справляли великое свое таинство, в этот час казались выкованными из золота.
Зори остывали медленно, а легкое небо мшисто зеленело и зеленело.
Весна!
Совхоз «Скотовод» строился широко.
Черновушане, светлоключанцы, маралушкинцы, алтайцы смежных аилов были вовлечены и в строительство и на дорожные работы. Большие дома Черновушки заняли дирекция совхоза, инженеры, техники-строители. Дворы, амбары завалили железом, бочками, цементом, не виданными никогда в далекой раскольничьей деревне машинами, оборудованием ремонтных мастерских.
Пронзительный визг лесопильного завода, частые хлопки работающего дизеля ворвались в горы.
В долине Журавлишки, в Крутишихинской долине, у Тальменьего озера и в тихой, защищенной со всех сторон высокими лесистыми хребтами Бабьей пазухе строились животноводческие фермы.
Ахнула подрубленная сосна и, содрогаясь от комля до вершины, рухнула к ногам строителей.
С утра до вечера тяпали топоры, разбрызгивая по снегу золотистую щепу.
Бледная хвоя, лиственниц с нежным, чуть сладковатым ароматом, темно-оливковый пихтовый лапник, длинные ярко-зеленые иглы кедров, корявые сучья сосен валялись на лесосеках, заливая долины запахом смолы.
А людей все посылали и посылали. Стройкой руководили коммунисты. Коммунисты были и на ответственных ее участках.
Уже сотни пил и топоров вонзались в тела деревьев. Уже запах мужичьего пота одолевал запахи тайги.
В долине пильщики раскраивали бревна на остро пахнущие скипидаром плахи, тес, брусья.
Вычерченные прорабами и техниками планы ферм плотники «переносили в натуру».
Базы еще только начали крыть, в домах печники еще только что клали печи, а на фермы уже прибывал племенной скот и вместе с, ним ветеринарные врачи, гуртоправы.
Главная контора совхоза «Скотовод» раскинулась на больших селитебных участках попа Амоса и Автома Пежина. Строились по плану, прочно, на века. В центре — дом дирекции, по границам — гаражи, склады, общественная столовая, маслодельный и лесопильный заводы. Выведенные «под крышу», они резко выделялись лимонно-желтыми срубами среди темных домов раскольничьей давней стройки.
В деревню со всей страны повалили кипы газет, журналов, писем. В кержачьи дома старой, допетровской Руси люди города принесли торопливую речь, свои жизненные привычки, систему организованной работы. Никогда еще Черновушка не жила так напряженно, как в эти годы.
Тракторы совхоза, вдвое раздвинувшие посевы горноорловцев, по поднятой извечной целине, и хорошие урожаи снова окрылили Герасима Петухова.
Хозяйственный председатель стал скупее вдвое: он мечтал о приобретении в совхозе породистого производителя для молочно-товарной фермы, о расширении маральника, пасеки.
Строящийся тракт сулил немалые выгоды в сбыте мяса, масла, меда, кедрового ореха. А пушной промысел двумя бригадами! В свободное от полевых работ время колхозники работали на строительстве совхоза. В колхозной кассе появились деньги. В правлении с утра до вечера щелкали на счетах два счетовода. Большинство из «выбежавших» мужиков снова подали заявления о приеме в колхоз.
Герасим Андреич, подражая Татурову и Селифону, по ночам стал читать газеты. Особенно понравилось ему одно место в передовой статье.
Утром в правлении не удержался и прочел подчеркнутое счетоводам:
— «Главное, надо поднять доходность колхоза. Если колхозник этой выгоды не получит, если он увидит, что единоличник получает и зарабатывает больше, он будет чувствовать себя плохо. Он будет искать «выхода в выходе». Вот это здорово! В самый клин! — вскричал Герасим Петухов.
Совхозная стройка огромных скотных дворов, сложные машины и оборудование, завезенные в совхоз, волновали Петухова.
— А мы чем хуже? Чем хуже их мы? — спрашивал он колхозников.
И хотя наличных денег в кассе теперь всегда было довольно. Петухов не любил их «выпускать из рук» и часто твердил:
— Только бы деньги! Только бы денежки!.. Дела-то, дела-то какие можно завернуть. Но вот капиталов у нас маловато… Маловато капиталов, — прибеднялся Герасим Андреич.
…Колхозники убирали на лугах сено. В правлении было безлюдно.
К Петухову вошел учитель, — колхоз снабжал педагогов продуктами по нормированным ценам. Герасим Андреич сам выдавал продукты.
В колхозном амбаре мука — в двух закромах. Председатель хорошо знал, что в первом подпортившаяся ржаная смешана с ячменной для корма скоту. Второй — с белой, пухлой пшеничною, свежего весеннего размола. От закромов пахло августовским солнцем, мельницей, током.
Под крышей амбара висела паутина с осевшей на ней хлебной пылью. Бадьи из-под меда были засыпаны голубоватым горохом, янтарным пшеном.
Герасим Андреич любил бывать здесь, вдыхать крепкий настой размолотого зерна. Любил по локоть запустить руку в холодную россыпь ржи, щупая, не «загорелась ли».
Мысли о расширении колхозного хозяйства преследовали его неотступно.
«Впереди этакие расходы, а тут отпускай за полцены, по норме…»
Петухов взял плицу и зацепил из первого закрома.
— Держи-ка, товарищ педагог!
Учитель подставил мешочек.
«Съедят… В голодные годы не это ели. Еловую кору в лебеду подмешивали», — успокоил себя председатель.
Экономить на всем, если потребуется, прижать, по-мужицки покривить душой ради развития колхоза Петухов не только не считал предосудительным, но и ставил себе в заслугу.
По договору со светлоключанским мараловодческим совхозом «Горные орлы» должны были уступить совхозу двух пантачей и двух маралух. Совхоз начинал работу по освежению крови мелких, с признаками вырождения, маралов, законтрактованных на Северном Алтае.
Вениамин Татуров с зоотехником маралосовхоза и Акинфом Овечкиным отобрали из колхозного маральника здоровых, рослых животных. Зоотехник попросил отделить их в небольшой сад — «бычник» — и уехал организовывать перевозку маралов. На другой день Петухов приехал к Акинфу, посмотрел выбранных для совхоза животных и ахнул:
— Да ты не ошалел, Акинф Фалеич! И у тебя, заведующего садом, не болит душа об этаких зверях?
Из отобранных для совхоза маралух Акинфу Фалеичу особенно было жаль длинную, ширококрупую, телившуюся ежегодно рослым бычком-мараленком, и саврасого пантача, дававшего рога до тридцати килограммов весом.
— Болит, Герасим Андреич, ночь плохо спал…
Председатель ходил по маральнику хмурый: «Только не догляди!..» — и принялся сам за ремонт изгороди, перебрал наклонившееся звено.
Пора бы и ехать, а не хотелось.
Акинф работал в сушильне. Герасим Андреич зашел к нему. Ценная партия рогов ненадолго рассеяла злобное настроение Петухова Стоимость собранного «пантового урожая» была очень значительна, она одна превышала годичный доход многих средних земледельческих колхозов в европейской части Союза, и все-таки Герасиму Андреичу казалось, что словно он потерял что-то, словно его ограбили. Он ходил, слонялся из угла в угол, заранее уверенный, что потерянного не вернешь. Только под вечер собрался в деревню. И, уже сев на лошадь, дольше обычного оправлялся на седле, разбирал поводья, потом негромко спросил Овечкина:
— Мне кажется, Акинф Фалеич, что цену за маралов они кладут середнюю?
Председатель хорошо знал, что совхоз, отбирая рослых маралов, дал за них самую высокую цену, но ему хотелось, чтобы Акинф подтвердил его предположение о средней цене. Овечкин понял Петухова.
— Как сказать, Герасим Андреич, — замялся Акинф. — Оно конечно, но и, по-моему, ровно бы цена не особо завидная. Уж больно звери сортовые…
— Вот я и говорю, — обрадовался Петухов. — Раз цена середняя — значит и зверей середних… Ты там знаешь, эту маралуху глазастую и быка, как его, запамятовал… — Герасим Петухов выразительно махнул рукой. — Какой черт их, кроме нас с тобой, доподлинно разберет… Хотя бы и зоотехник, подумаешь, тоже птица! Мало ли у нас яловых жирных маралух, и бычишка сходственный есть — буланенький, тот…
Овечкин понимающе улыбнулся.
Успокоенный председатель уехал.
На заседании партийной группы была мертвая тишина. Собрались все, а Вениамин Ильич все еще не поднимал от бумаг своей круглой, коротко остриженной головы.
Коммунисты избегали смотреть друг на друга. Один Герасим Петухов держался развязно. Непринужденно развалившись на стуле, он пытался даже улыбаться. Но все отлично понимали, что председатель только «делает вид». Причину экстренного созыва коммунисты знали. Вопрос для всех был совершенно ясен, и все-таки все жались к стене, боясь неосторожно двинуть ногой.
— Товарищи, вы знаете, я не люблю красно говорить, — горячий от возбуждения Татуров закусил губу. — Но ведь тоже… куда нас ведет наша великая партия — это же, товарищи коммунисты, надо понимать и головой и душой… Это… Только самый отсталый да заклятый классовый враг этого не понимает… не содействует… — Вениамин непривычно запинался, останавливался. — А вот, оказывается, нашей родной власти свои же люди препятствия чинят…
Татуров вдруг повернулся прямо к Петухову и устремил на него поблескивающие яростью серые глаза.
— С хлебосдачей, я открыто скажу, обманул государство: хлеб сдал чрезмерно влажный. Сошло с рук. С некондиционным маслом сорвалось. Теперь яловых маралух совхозу на племя подсунул. Стыдно за такого коммуниста! Чем такой человек отличается от довоенного… то есть доколхозного, — поправился Татуров, — алчного мужика?
Герасим Андреич, как от удара в лицо, откинулся к стенке.
— А об ком я заботился? Не об увеличении ли доходности колхоза? — тихо сказал Герасим Андреич, пока передыхал Татуров. Об этом он собирался крикнуть во весь голос и сам не знал, почему так тихо выговорились слова защиты.
— А что в статье об доходности колхоза сказано?.. — Герасим Андреич вынул из кармана газету.
— Ты читал только, что тебе к твоим мыслям подходило. А рядом, в этой же статье… — Вениамин Татуров взял у него газету и громко прочел: — «Мы мало еще политически поднимаем колхозника со ступеньки на ступеньку, наряду с улучшением хозяйствования в колхозах…» Вот! Речь идет о колхознике, рядовом колхознике. А ты ведь, Герасим Андреич, до сегодняшнего дня председателем был. Повторяю — был. Но для руководства колхозом на сегодня оказался мелким и узким, — снова в упор стал смотреть на Петухова Вениамин Ильич, испытывая чувство стыда и неловкости за близкого человека. — Тебе бы только деньги в колхозную кубышку прятать, а то не понимаешь, что, пущенные в строительство, в машины, в большое дело, они в ближайшие же годы утроят нашу доходность.
Вопрос о снятии тебя, который мы поставим на колхозном собрании, согласован с райкомом… — в раздражении скомкал Татуров конец своей речи и сел с нахмуренным, мрачным лицом.
К удивлению всех партийцев, от слова Герасим Андреич отказался. И снова в комнате нависла тяжелая тишина. Все ждали резкого ответного выступления, а председатель поднялся со стула, втянул голову в плечи и, шатаясь, вышел из комнаты. В этот момент надолго всем запомнилось меловое его лицо.
И после ухода Герасима никто не выступил. Татуров предложил резолюцию:
«Предупредить. На общем собрании колхоза поставить вопрос о снятии с должности председателя».
Никто не возражал.
— Ну, а кого же мы будем рекомендовать общему собранию? — вновь поднялся и задал вопрос Вениамин Ильич.
Для себя он давно уже решил его и с волнением ждал, что скажут товарищи.
— Адуева!
— Селифона Абакумыча!
— Селифона Абакумыча!.. — вдруг разом закричали и мужчины и женщины.
Татуров удовлетворенно вздохнул.
19
Сна не было. Селифон зажег лампу и стал читать. Но и читая, думал о другом: «Грамота маленькая, а тут: и молочная ферма, и посевы, и маральник, и пасека, и охотничий промысел, и мельница — закружишься…»
Читаемое плохо воспринималось, но он заставлял себя сосредоточиться, читал до утомления. И тогда потушил лампу. Из темноты возникло меловое лицо Герасима Андреича.
«В таком хозяйстве оставили человека одного, а после Опарина и дисциплинка разболталась».
Сейчас Адуев готов был во всем оправдать Петухова.
Укрылся с головой. Сна все равно не было.
«Где ж были все мы, что не помогли ему избавиться от этакой мужицкой жадности?»
Оделся и вышел. На узком рукаве Черновой шумела колхозная мельница.
Ночью вода казалась густой, темно-зеленой. Грохот подливного обомшелого колеса разбудил давние воспоминания. С детства Селифон любил и сказочно-жуткую таинственность мельничного амбара ночью, с русалками в омуте, с волосатыми лешими на пеньках, и веселую суету мужиков у возов, и теплый запах раздавленного жерновами зерна.
Дверь и крыша над дверью трясшегося амбара были белы от мучной пыли. Селифон вошел. За шумом колеса, стуком шестеренок шагов его не было слышно. В амбаре тускло горела лампа. От ворвавшейся струи ветра огненный язычок вздрогнул. Колхозный засыпка, щуплый старик Макар Синегубов, вымазанный в муке от сапогов до шапчонки, повернулся и, увидев вновь избранного председателя, испуганно отдернул руки от мешка, завязывать который он только что собирался.
Селифон поздоровался. Заслоняя мешок, старик сел на него. Внутри мельница еще больше была запорошена мучной пылью. Конец шнурка, свесившийся над ларем, от густо осевших на нем мельчайших мучных пылинок казался мохнатой, жирной гусеницей. Бревенчатые стены, пол, стропила — все было покрыто толстым белым слоем.
— Сколько добра пропадает! — заговорил Адуев, не спуская пытливых глаз с мешка.
Засыпка поднялся.
— Страсти господни, Селифон Абакумыч! Да опять же, большое дело завсегда распыл на сторону имеет…
Адуев сунул руку в мешок с мягкой, как пух, мучной пылью — «бусом».
— Я вот с неделю самую малость из-под жерновов повыметал и полный куль бусу колхозу приэкономил. Думаю: может, свиней заведут. Лошадям в сечку тоже первое дело…
Старик говорил без умолку. Селифон все так же пристально смотрел засыпке в глаза. Синегубов смутился:
— Как на духу, вот не дожить мне до светлого христова воскресенья… Дай, думаю, поберегу. Может, я в ударники мечу, Селифон Абакумыч…
— Воруешь, значит, потихоньку колхозное, Макар Макарыч… — Разговаривая со стариком, Селифон продолжал напряженно о чем-то думать и чему-то иронически улыбался.
Это-то больше всего и смутило засыпку: «Ведь поймал меня… а сам ухмыляется…»
Адуев вышел из мельницы и направился к Теремку. В глубине леса зелень пихт казалась совсем черной.
Сел на пенек.
Еще в мельнице обсыпанный мучной пылью конец шнурка натолкнул Селифона на решение вызвать с пасеки Станислава Матвеича и заказать ему глухие крышки для мельничных ларей и деревянные чехлы на жернова. Вора-засыпку взгреть на первом же собрании и наладить строгий учет буса. Вспомнил, что у Автома Пежина на бусе от маленькой мельничонки-мутовки жирели свиньи.
«Почему до сих пор у нас нет свиней? А сколько в других делах от недогляду колхозного добра «в распыл» идет?.. Где были мы, партийцы? И почему за всем хозяйством должен следить только председатель, секретарь ячейки да бригадиры?.. Надо поднять всех честных колхозников»…
Вспомнил, как больно отстегал его дедушка Агафон за то, что он, двенадцатилетний мальчонка, забыл снять с оглобли новый чересседельник и ремень изгрызла собака. А вот на ферме разбросан инвентарь, не чищен скотный двор.
«К дьяволу Кузьму! Назначить Матрену. У Кузеньки одна заботушка — о соболином промысле…»
Мысли в разгоряченной голове метались беспорядочно.
«Да, да, только всех, поднять всех на разгильдяев, на лодырей! Ведь давно же говорил об этом Вениамин, а я тогда пропустил его слова мимо ушей».
Утром не лез кусок в горло. И хотя было еще очень рано, Адуев собрался идти в правление.
«С чего начать? Как начать?» — С надетой на голову фуражкой сел у окна.
Адуев сознавал всю важность первых шагов в новой своей работе: за ним будут следить сотни не прощающих и малой ошибки глаз. Он хорошо знал себя, свою резкость, горячность.
«Придется ломать характер».
В его теперешнем положении были тысячи молодых председателей колхозов.
«Как-то проводили они свой первый день? Почему нет у нас такой школы, где бы учили, как культурно руководить большим, многоотраслевым колхозом?..»
Все раздражало его сегодня — и возня Фроси на кухне: «Дерево! Никакого ей дела нет до того, что у меня на душе!», и медленно занимающееся утро… «Должно быть, никогда и не рассветет сегодня!» А когда увидел входящего в дом веселого, свежего Вениамина Ильича, обрадовался ему, как заплутавшийся в тайге ребенок неожиданно встреченному доброму старому пасечнику.
— По лицу вижу — не спал, — здороваясь, сказал Татуров и сел на лавку.
— Промучился ночь напролет. И читал, и ходил на мельницу, и по деревне слонялся.
Адуев рассказал о сомнениях, одолевавших его.
— Помышлением я устремлен на поднятие доходности, культурности, а вот боюсь — не сумею, сам малограмотен. Характер у меня крутой, а с народом надо… Одним словом, боюсь…
Селифон беспомощно уронил руки на колени, отчего широкие его плечи опустились.
Вениамин Ильич не сводил глаз с осунувшегося за одну ночь лица Адуева. Он положил ладонь на плечо Селифона и сказал:
— Что волнуешься — это хорошо. Но что боишься, не веришь в свои силы — плохо. Если в озеро лезть да думать, что утонешь, — утонешь, — засмеялся Татуров.
Селифон знал, что счастливый и в семейной жизни и спокойно-уравновешенный Вениамин Ильич уже сделал свою утреннюю зарядку с гирями, позавтракал и, как всегда после гимнастики, находился в отличном расположении духа. Белоснежный подворотничок чистой, хорошо проглаженной гимнастерки плотно облегал толстую шею. Огромная грудь, вдыхая и выдыхая воздух, чуть колебалась. На бритом, гладком лице при смехе играли мускулы.
— Ты что же думаешь, Селифон Абакумыч, что ты один в колхозе? А мы? А честные колхозники? А ну-ка, давай для начала хотя бы планчик работы сегодняшнего дня вместе с тобой набросаем…
Но как-то так получилось, что сразу же перешли на общий и самый больной вопрос — об укреплении в колхозе трудовой дисциплины.
— Кончать надо с позорным обычаем «тянуть» людей на работу. Какое это дело, Вениамин Ильич, когда до завтрака бригадиры по селу чертыхаются, почитай, перед каждым окном! «Аксинья! Ериферий Мемноныч! Категорически приказываю ехать на поле!..» Охрипнешь, как цепной кобель…
— Селифон Абакумыч, я думаю, что ты одобришь мой совет, — негромко сказал Татуров, подвигаясь ближе к Адуеву и опасливо поглядывая на дверь.
Селифон понял Вениамина Ильича и плотно закрыл дверь на кухню.
— Мануфактуру, ботинки, сапоги, мы под кедровый орех получили. Народ обносился. Распределять товар поручим тебе и бригадирам. Сахар обещают прислать — тоже вам же распределение поручим. А списки обсудим на правлении…
— Лодырей — по усам, значит? — обрадованно подхватил Адуев, понявший тактику секретаря.
— Ты, Палагея Даниловна, получай, а ты, Аксинья, придешь, когда честно работать будешь, — засмеялся Тату ров.
И долго еще разговаривали председатель и секретарь о «поднятии авторитета трудодня», как выразился Вениамин Ильич.
— «Поднять авторитет трудодня»! — вслух повторил Адуев понравившуюся ему фразу секретаря. — Какие есть слова на свете! Все равно что выстрел «в яблочко», — засмеялся развеселившийся Селифон Абакумыч.
Тогда же они надумали, вместе сходить к Герасиму Андреичу Петухову.
Когда к Петухову пришли гости, он только что проснулся. Лицо его выглядело помятым.
— Приполз, можно сказать, на бровях вчера — так ему трудно досталось это свержение с председательства в рядовые колхозники, — тихонько сказала Адуеву Петушиха.
Заговорили о косьбе овса. И хотя Селифон и Вениамин хорошо знали, что овсы подошли и что пора начинать косьбу, Адуев сказал:
— Посоветоваться пришли к тебе: как ты думаешь насчет дальних полос, сеянных в первую горсть?
Поговорили.
— Как сто пудов с плеч сняли! То ли любота самому за себя ответ держать… — в конце разговора сказал Петухов.
— А мы вот снова опечалить тебя решили, — засмеялся молодой председатель. — Принимай бывшую мою бригаду…
По дрогнувшим бровям Петухова они поняли, что он доволен.
20
Стремительно созревали хлеба. Поднятые тракторами, обсемененные сеялками в сжатые сроки, поля подошли сразу почти на всем массиве.
Конец июля и начало августа выдались на редкость знойные. От земли, как от солнца, полыхало огнем большую половину суток. Горячий воздух маревом струился над полями.
Жара валила с ног даже птиц: как подстреленные, грачи лежали на верхушках стогов, раскрылившись, с широко разинутыми клювами.
Еще утром стебли пшеницы были буры, к вечеру они уже желтели, — не днями, а часами подходил хлеб к восковой спелости.
Селифон прискакал с полей и срочно собрал заседание правления с активом.
В выгоревшем, пропыленном пиджаке, пропотевший соленым потом, пропитанный запахами спелых хлебов и одуряюще-горькой полынной цветенью, Адуев выпил графин воды и не утолил жажды.
В ушах его все еще стоял сухой звон кузнечиков и тихий, шелковый шелест сухих колосьев.
Не остывший от возбуждения, он встал из-за стола:
— Страда подскочила много раньше, чем всегда. Чуть тронь легонький ветерок — и макушечные зерна колоса выскользнут из рубашки. А это значит: потеряем больше центнера на гектаре. Налети ветер покрепче — скрутит и положит тяжелые хлеба влоск. Тогда прощай добрая половина урожая…
Окна в комнате были раскрыты настежь, но жара стояла и здесь. Адуев расстегнул воротник рубахи, отер мокрый лоб с прилипшими, спутанными волосами.
Люди смотрели на него пристально. Адуев чувствовал, что его тревога за урожай передалась всем.
Подражая Вениамину, председатель стремился не горячиться, отбирал меткие, бьющие «в яблочко» слова, старался быть кратким.
— Надо смотреть вперед: нынче посевов у нас полтыщи га, а на будущий год будет их тысяча. По таким полям и такому подгону, как нынче, надежда на серп плохая. Вношу предложение: ко всем нашим сенокосилкам пристроить полки. И косить машинами. На поделку полков хватит сегодняшней ночи и завтра до обеда. С обеда начнем косовицу пшенички. Всю наличную силу, от мала до велика, бросим вязать. Заготовку вязок бригадирам обеспечить заранее. Две лобогрейки дает совхоз. Готовность полков к сроку беру на себя. Я кончил, — Адуев сел. По разгоряченному его лицу сбегали темные струйки пота.
Вениамин Ильич объявил, что трудодень в этом году, в переводе на деньги, только по меду, маральему рогу и молочной ферме обещает потянуть около восьми рублей. А хлеб, а пушнина, а кедровый орех…
— Одним словом, увесистый трудодень! Предлагаю нашим массовикам, — Татуров взглянул на комсомолку Груню Овечкину, — подробно осветить этот вопрос в стенновке. Думаю, что будет это не вредно, — Вениамин Ильич хитро прижмурился и тоже сел.
Черноглазая, красивая, как и ее отец, Груня Овечкина поспешно что-то чиркнула карандашиком в блокноте.
Председатель вручил бригадирам наряд на завтрашний день, график уборки хлебов на пятидневку и распустил людей.
Так началась страда.
Погонщики крикнули на лошадей. Машинисты нажали педали застрекотавших лобогреек и переоборудованных сенокосилок.
Полотна кос врезались в пшеницу. С полков машин полетели первые «горсти» на жнивник.
Люди приступили к вязке. Соединенный труд лошадей, машины и человека более чем в сто раз опережал серп даже в самых проворных руках жнеца.
На сброшенный с полка сенокосилки валок сухой пшеницы падала с раскрыленным осочным поясом вязальщица. Перехватывала валок по середине и, нажимая коленом, закручивала тугой сноп.
Со стороны казалось: быстро идут кони, уходят стрекочущие машины, бегут и падают люди, ловят и давят золотые волны, а они все зыблются и зыблются, как след за пароходом.
Солнце заливало сухой, словно порох, жнивник. С неумолкаемым стрекотом, не останавливаясь больше чем на одну-две минуты, чтоб пустить олеонафту на косогон и шестеренки, кружили в созревших хлебах машины.
Первая и вторая бригады соревновались и в косовице и в вязке «вслед за машинами».
Работа была азартна, никому не хотелось, чтоб зерно осыпалось, «уменьшился бы вес трудодня», как писали комсомольцы в стенной газете.
Но труд был тяжел. Старики — «петуховцы» выбивались из сил, не хотели сдаваться молодежи — «лебедевцам».
Герасим Андреич остановил председателя и, с трудом сдерживая гнев, заговорил:
— Селифон Абакумыч! Это же не близнецы, а сплошная смесь лукавства, лени и обжорства. За котлом — первые, на работу — последние. Третий день проклятые толстяки являются на поле, когда все уже наломаются досыта. И каждый раз у них отговорочки: то обутки чинили, то бабы с завтраком задержали. Народ негодует, Селифон Абакумыч.
Но и на лице бригадира тоже было явное выражение гнева.
Адуев ничего не сказал бригадиру, а на следующее утро рано приехал к петуховцам. Близнецов не было. Явились они, как всегда, с опозданием. Тут их и встретил молодой председатель.
— Доброго, ох… доброго здоровьица, Селифон Абакумыч! — в один голос, охая, чуть не плача, простонали розовощекие Елизарий и Ериферий, держась за объемистые, мягкие животы.
Сдерживая злобу, Адуев поздоровался и, глядя братьям в глаза, спросил:
— Вы что же, к нам из Светлого ключа прибыли? (Светлоключанский колхоз славился на весь район своей отсталостью.)
— Да мы, ох… Селифон Абакумыч, животами расстроены! Бабы, будь они прокляты, жирной похлебкой вечером накормили!.. — еще крепче вдавливая перевесившийся через опояску живот, вскрикивал, корчась от «боли», Елизарий.
— То есть всюе-то, ох… всюе-то ноченьку, Селифон Абакумыч, вот провалиться мне на этом самом месте… — в тон брату простонал Ериферий.
— Хватит! — сказал председатель, взбешенный явною ложью близнецов. — Идите домой и поправляйтесь. И чтоб, Герасим Андреич, — Селифон повернулся к бригадиру, — без моего разрешения на работу их не допускать!
Адуев сел на лошадь и поехал во вторую бригаду. С лошади он еще раз крикнул близнецам:
— Самое время сейчас в холодке лежать, когда вот-вот хлеб посыплется! Идите же, я вам говорю!..
Свищевы постояли у бригадной коновязи и потянулись домой.
В деревне было пусто.
— Сурьезный, чего доброго… — Елизарий не договорил и зашел в сырую прохладу погреба, уставленного кринками и горшками с молоком и простоквашей.
— Неси-ка калач, пополуднуем, братка, — позвал он Ериферия.
Братья выпили по кринке молока, съели по горшочку простокваши и тут же задремали, привалившись к стенке.
Первым проснулся Елизарий и долго не мог понять, где он. Вскоре проснулся Ериферий и предложил:
— Пообедаем, братка…
Они пошли в дом, вытащили из печи чугун со щами, приготовленными к вечеру, и пообедали.
— Оно конечно, но… — начал было Елизарий и замолчал.
Время тянулось, как езда на быках. Поздно вечером пастух пригнал стадо, народ вернулся с поля, деревня наполнилась шумом и движением.
После вечерней дойки пришли с молочной фермы жены близнецов. Новость об изгнании молодым председателем их мужиков с поля была известна на ферме уже в обед.
За ужином никто не проронил ни слова. И это молчание было тяжелее любой ссоры.
Не выдержал Елизарий и, облизывая ложку, криво улыбаясь, сказал:
— Ну вот, бабы, теперь мы на ваши трудодни перешли. Не угодили новому председателю… Не прогоните? — попытался засмеяться он, но даже и Ериферий, всегда и во всем копировавший брата, не поддержал Елизария.
Легли близнецы раньше обычного, но долго ворочались на постелях.
— У каждого живот заболеть может… — негромко сказал Елизарий.
Он знал, что брат не спит, но Ериферий не отозвался.
Утром братья решили идти за хариусами, но крючки у лесок кем-то были оборваны, а попросить не у кого — народ чем свет уехал, ушел в поле.
Братья разошлись в разные стороны: Елизарий — за ягодами, Ериферий — по грибы. Это был первый случай, когда они были в тягость друг другу.
В обед снова сошлись в прохладном погребе.
— Врут, позовут, — сказал Елизарий.
— Я тоже так думаю, что позовут, — мрачно отозвался Ериферий и замолчал.
Ужин был еще тяжелее, чем вчера. Женщины, как назло, говорили о том, что обещают в магазин на хлебозаготовку и готовые шерстяные юбки, и шелковые чулки, и мужские пиджаки с жилетками.
— А хлебец-то сыплется… Позовут! Убей бог, позовут! — сказал Елизарий.
— Я тоже так думаю, — еще мрачнее сказал Ериферий и поспешно вылез из-за стола.
Но он не отправился спать, как обычно, а, боязливо озираясь, надел картуз и тихонько вышел за дверь.
…Не успел Ериферий переступить председательский порог, как запыхавшийся Елизарий стоял уже рядом с ним.
Селифон Абакумыч писал сводку. Лица близнецов ему были видны плохо, но по тону их голосов Адуев понял все.
— Селифон Абакумыч, — начал, как всегда, Елизарий, — прости ты нас Христа ради…
— Поправились мы, вот с места не сойти… — присоединился Ериферий.
Адуева разбирал смех, но он сдержался и сказал строго:
— А я думал, у вас совсем совесть потеряна, мужики.
21
Герасим Андреич решил со своей бригадой на все жнитво и молотьбу переехать в поле.
— Сами посудите, товарищи: золотые часы и утром и вечером на езду теряем. Ну, бабе там хлебы испечь, рубахи постирать, у нас же вся забота в пшеницах. А они вон какие нонче…
По примеру первой бригады в поле переехали и лебедевцы.
В помощь Герасиму Андреичу к первой бригаде прикрепился Вениамин Татуров. Селифон пошел к Ивану Лебедеву. Рядовых коммунистов тоже распределили поровну.
По просьбе Адуева совхоз «Скотовод» выделил горно-орловцам две молотилки.
На токах закипела круглосуточная работа. Азарт соревнования в уборке захватил всех, от стариков до ребятишек, перебросился в соседние колхозы. Об этом позаботился Вениамин Ильич.
«Не для чужого дяди — для себя и для родного советского государства стараемся: наше богатство — его сила. Его сила — наше богатство и счастье», — эти слова, записанные Татуровым в договоре на соцсоревнование между колхозами, через газету облетели весь район.
Зато не только в Черновушке, но и по всему горному Алтаю не было еще случая, чтоб с хлебом отмолотились к средине октября. Об этом только мечтал покойный Дмитрий Седов.
По настоянию Быкова место, предоставленное области на Всесоюзный съезд колхозников-ударников, отдали «Горным орлам».
Черновушанцы выдвинули двух кандидатов: председателя Адуева и конюха Рахимжана.
Пастух испугался. На все уговоры Вениамина Татурова он упорно твердил:
— За что рассердился?! Как брошу лошадей?! Пожалиста, не надо! Сделай милость, не надо!.. — В глазах Рахимжана дрожали слезы.
Старая Робега, встревоженная за мужа, попросила слово первый раз в своей жизни.
— Куда попал маленький, темный человек в большом городе! Пропал Ракимжанка, заблудился Ракимжанка, свой край сроду не найдет…
Накануне Станислав Матвеич сообщил Селифону Адуеву:
— Марина пишет, собирается приехать в Черновушку вместе с назначенным в совхоз начальником политотдела.
«Замуж, значит, вышла… Значит, всему конец…»
Селифон ни слова не ответил Станиславу Матвеичу.
В конце января Адуев стал собираться в Москву.
22
И какая же сверкающая даль! Сколь же прекрасна светлая наша страна! Величайший в мире народ выбрал, обжил, немеркнущей в веках драгоценной кровью своей отстоял в годины лихолетий. Кровью и потом удобрил тебя, родная моя земля.
Горы, леса, ширь — конца-краю нет…
Кому не понятна гордость тобою и нежная сыновняя любовь к тебе?!
Какой лютый враг может выжечь любовь к тебе?
Скорей темные леса твои опрокинутся корневищами в небо, а вершинами врастут в землю, чем выжгут из сердец твоих сынов вечную, неискоренимую любовь к тебе…
Да и как можно выжечь, искоренить то, что вошло в кровь человека с молоком его матери! Когда он малым ребенком уже любил тебя, сидя в зимние стужи на теплой печке, вздрагивая от выстрелов мороза в углах избенки и слушая чудесные сказки седой, подслеповатой бабки.
Родина! Теплый полынный ветер тихих осенних твоих полей! Синее небо с вендами журавлиных стай! Необъятна ты и величественна, как океан.
Адуев сидел у окна. Проносились будки, блокпосты, станции. Сибирский экспресс проглатывал перегон за перегоном.
Город-юношу — Новосибирск проезжали вечером. Селифон смотрел на переливающиеся брильянтами огни фонарей, и ему казалось, словно он после весенней теплой ночи попал на луг, распустившийся неисчислимым количеством золотистых жарки х.
Барабинские, омские, тюменские степи поразили Адуева. Житель гор, о таких степях он только слышал.
Волчьей шерстью дыбились камыши вкруг застывших чаш озер со следами заячьих «путиков», видных из окна вагона. И снова степи, бесконечные, привольные, как в песне.
Если бы все их вспахать и засеять!.. Теперешними тракторами — это не конным плужком! Это теперь по силам.
Дымный от заводов, грохочущий черный Урал.
…Пермь, Вятка, с ворохами искусно обработанных замысловатых безделушек из дерева у привокзальных ларьков.
Селифон вернулся в вагон со станции и сказал соседке, словоохотливой немолодой учительнице из-под города Барнаула.
— Сколько игрушек! И как хорошо сделаны! Золотые руки у здешних мужичков.
— Вятка — лесная сторона: здесь веками развивалось искусство обработки дерева, — охотно отозвалась спутница, всю дорогу внимательно наблюдавшая необыкновенно жадного к впечатлениям соседа по купе. Она с удовольствием смотрела на его огромную, сильную фигуру, на молодое, хотя и бородатое лицо, на крупную черноволосую голову. Ей понравилось, когда он вошел в первый раз в купе и снял шапку: целый пук густейших глянцево-черных волос так и прянул на его голове.
«Какой великан, а что-то детское есть в нем», — отметила она сразу же.
— В одну из поездок я купила здесь удивительную шкатулку из липы, только мастер-художник мог сделать ее…
Но Адуев не отозвался. Он неожиданно замолк: Селифон вспомнил, что эти места — родина Марины. То же самое с ним случилось в Омске. На станции он увидел выходившую из вагона молодую синеглазую женщину о родинкой над верхней губой, на том же месте, что и у Марины.
Селифон по-новому начал ощущать свою любовь к Марине.
Ему казалось, что когда он жил с нею, то не понимал всей ценности любви, а только безрассудно, беспечно наслаждался ею.
Адуев начал припоминать самые мелкие подробности их жизни с Мариной.
Все встало перед ним с необычайной живостью. Новый волнительно-яркий мир, мчавшийся навстречу, внезапно померк. Он почувствовал себя глубоко несчастным.
Весь вечер он сидел отчужденный. И сейчас, когда отъехали уже далеко от Вятки, Адуев вернулся к прерванному разговору.
— Есть, знаете, Надежда Михайловна, и у нас тоже деревянных дел умелец, про которого говорят, что он топором часы состроить может. До революции церкви рубил, иконостасы резал. На что ни поглядит — сделает… — Говоря о Станиславе Матвеиче, Селифон думал о Марине, думал он о ней неустанно и настойчиво, как о неизлечимой болезни.
— А вы в Москву, на съезд, конечно? — неожиданно обратился к Адуеву небольшой, плотно сбитый человек, с круглым бритым лицом, с выпуклым лбом и ясными голубыми глазами.
Внимательным взглядом Селифон окинул нового пассажира, севшего в Вятке.
— Вы угадали, на съезд в Москву, — отрываясь от дум, сказал Адуев.
— Давайте познакомимся. Я тоже на съезд. Прозорин, председатель колхоза «Красный пахарь».
— Павел Александрович? — обрадовался Селифон. Совсем недавно он прочел в центральной газете очерк об одном из лучших колхозов страны и об его замечательном председателе Прозорине.
— Он самый, — сказал Павел Александрович и рассмеялся, слегка откинув назад голову. — А вы, должно быть, с Алтая, а то и дальше?
— С Алтая, из «Горных орлов», — почему-то первый раз смутившись за громкое название своего колхоза, ответил Адуев.
— То-то я вижу, что из старообрядцев товарищ, — снова засмеялся Прозорин, хитровато сощурившись, и откинулся назад, как бы разглядывая собеседника от валенок до головы. — Ну, вот, мы и не заскучаем в дороге двум председателям колхоза есть о чем поговорить! — сказал он.
Во всем облике нового своего знакомого Селифон сразу же почувствовал пытливый ум, неукротимую энергию и расчетливость в каждом слове и движении. Через полчаса они оба забыли об окружающих их людях и говорили о самом главном.
— Нет, Селифон Абакумыч, при начислении трудодней по нормам выработки, как ни борись за качество работы, люди будут стремиться не столько к качеству, сколько к количеству. Крестьянин — хороший математик, — Прозорин, хитровато прищурившись, посмотрел на молодого своего собеседника. — А вот оплата в зависимости от урожайности заставляет колхозника главное внимание уделять качеству обработки. Тут уже каждый шаг его подчинен повышению урожайности. Попробуйте — и сразу же поймете разницу. Очень, очень хороший математик мужичок! — щуря голубые, с мужицкой хитринкой глаза, засмеялся Прозорин.
Огненной птицей рассекал ночь экспресс, а они все говорили и говорили. Селифон теперь почти не выходил на станциях, кроме как за кипятком. И за чаем они беседовали.
Прозорин оказался прав: двум председателям колхозов было о чем поговорить.
…Давно уже выехал Селифон из Черновушки, а Москва все еще была далеко. Только теперь он ощутил величавую необъятность родины.
— Да, велика наша земля! — восторженно сказал он вслух.
— И большие живут в ней люди, — в тон Селифону отозвался Павел Александрович.
— Замечательные! — подтвердил Селифон, он был счастлив, что судьба столкнула его с Прозориным.
Чем-то чудесным, почти сказочным казалось Адуеву это его первое в жизни большое путешествие: стремительно меняющиеся пейзажи, деревни, фабрики, заводы, города. Что-то светлое, праздничное, охватившее душу с первых минут, как он сел в вагон, все нарастало и нарастало по мере приближения к Москве. Наблюдательный, чуткий от природы Адуев заметил, что это же ощущение охватило и всех его спутников, и даже много раз бывавшего в Москве Прозорина.
За окнами наплывал мягкий вечер. Близился тотчас, когда и давно знакомое и известное становится таинственным, полным поэзии и грусти.
Белокурая, с ямочками на розовых щеках, девушка-студентка, севшая в Ярославле, и немолодая учительница Надежда Михайловна первые начали увязывать багаж. Их примеру последовали другие пассажиры. На мелькающих станциях зажигались первые огни. Теперь Селифон уже не отрывался от окна. Его любопытство передалось и Прозорину.
Зарево огней полыхало над столицей. Издалека оно казалось отблесками большого пожара.
Прозорин кивнул на огни и сказал Селифону:
— Москва! — у Селифона мгновенно разгорелись уши и участилось дыхание.
— Москва! Москва! — проходя вдоль коридора, прокричал проводник.
Поезд заметно сбавил ход и вскоре влетел под высокую крышу вокзала. Все пассажиры толпились в коридоре.
— Нам вместе, — сказал Прозорин и взял чемодан.
— Конечно, конечно! — обрадовался Селифон.
— Порог великого города! — услышал за спиной Адуев восторженный шепот девушки-студентки.
Вслед за толпой они вышли из вагона. Гулкий, многолюдный перрон оглушил Селифона. Он решил держаться ближе к Прозорину.
Красное полотнище колыхалось у здания вокзала. Адуев прочел: «Привет колхозникам-ударникам!» — и улыбнулся:
«Ждут, значит!»
К ним подбежал коренастый человек с сивыми усами. На рукаве потертого пальто повязка. Сивоусый пытливо взглянул им в лица и на весь перрон крикнул:
— А ну, кто здесь ударник-колхозник?
— Мы, — отозвался Прозорин.
— Я с автомобильного, вас встречаем, — и протянул делегатам руку.
Залитая светом площадь вокзалов, тяжелое громыханье, лязг, звон трамваев, автомобильные гудки и люди, люди напомнили Адуеву разворошенный муравейник.
Делегатов усадили в автобус. Шофер дал гудок, и машина тронулась. Адуев прижался к окну.
Как и вся страна, Москва стояла в лесах. Ему казалось, что по каменным плечам обжитых, старых домов один за другим поднимаются к небу молодые этажи. И стремление их вверх так заманчиво, что и люди не могут удержаться от желания лезть выше и выше. Житель Алтая, такое чувство он испытывал не раз, взбираясь на вершины гор.
Улицы пересекали полотнища приветствующих съезд плакатов.
В разноцветных огнях горели витрины магазинов, освещая увитые в красный бархат, в радужный росплеск тканей портреты колхозников-ударников. Волнующе-большой, как-то сдержанно-мощно грохочущий город был наряжен заботливо, как убирает комнату невеста к встрече любимого жениха.
— Вот она какая, Москва-матушка! — бессильный сдержать напор чувств, громко сказал Селифон.
23
Третий Дом Советов.
К Адуеву подошел человек в сером костюме, с записной книжкой в руке.
— Ну, как вам, товарищ Адуев, Москва? Впечатления? Настроение?
— Оглушительное впечатление, — серьезно сказал Селифон.
— Так оглушительное, значит? — собеседник раскрыл записную книжку. — Вы ведь из горного Алтая, из самой сердцевины «древлераскольничьего благочестия»? — щеголяя познаниями в этнографии и улыбаясь, сказал журналист. — Ну как, забывают бородачи бытовые и религиозные предрассудки, единоличную жизнь?
Селифон подумал о своей бороде и смутился.
— Не сразу забывают. Не легко. Отучиваем помаленьку. Веками жили по пояс в суевериях. У нас уставщик-наставник репу сеял голым: уверял, что родится крупнее. А уставщица куриц сквозь мужнины штаны протряхивала — верила, что яиц нести больше будут. И это раскольничьи учителя, «интеллигенция»! — улыбнулся Селифон. — Как же мужикам было не закапывать во дворах конские копыта, «чтобы велся скот», а старикам пасечникам не вешать лошадиные черепа на тын, «чтобы пчелы мед собирали ретивее»!
Журналист, ответно улыбаясь, записывал его слова в блокнот.
— Теперь интересуетесь, как забывают единоличную жизнь? И это тоже не сразу. У нас есть и такие еще огнеупорные, вроде Федуловых, что и до сегодня не в колхозе. Но сейчас не об них речь: они оказались с боку припека. — Селифон на минуту задумался, как бы перебирая в памяти всех известных ему людей колхоза. Потом поднял голову и сказал. — Пестрый у нас народ, и думает каждый по-своему. Новоселы — одно. Среди раскольников тоже разноголосица. И это надо понять, потому что и раскольник на раскольника норовил верхом сесть и поехать. А уставщики, знай, вбивали свое в головы: всякое новшество — тяжкий грех, лекарство — грех, чай, табак, нецерковная книжка — ересь и грех. И вот большевики — и все новое. И колхозы, и школы, и больницы. А тут на подмогу трактор — и тоже вроде не целину, а мозги перепахал. И уже новую-то жизнь народ не на словах, а на деле увидел, большую выгоду, свободу руками пощупал. Крестьянин же наш действительно тонкий математик, — Селифон повторил фразу Прозорина. — И теперь умного человека от колхоза зубами не отдерешь. Только и в колхозе тоже пока не все еще одинаковы, и это тоже надо понять. Вот, скажем, сосал-сосал дитенок тощую материнскую грудь, и вдруг мать его от груди своей отняла. Играет он — ничего, и вдруг вспомнит: бежит к матери и лезет за пазуху, видно, что стыдно, а лезет. Так и который колхозник — живет, работает в колхозе, а потом верть на старую тропку, выписывается, а потом снова просится…
— Селифон Абакумович, расскажите мне, как вы добились, что у вас, преимущественно в животноводческом колхозе, по семь килограммов зерна и по девять рублей в этом году на трудодень получилось?
Адуев заволновался. Боясь сколько-нибудь погрешить против правды, он заговорил, как Прозорин, не спешно, раздумчиво:
— В лесу лес неравен, в колхозе — люди. Одного — словом убьешь, другого — и дубина не берет… Не легко досталось и нам. Легко да скоро только в плохих романах (Селифон сделал ударение на «о»), во сне да в сказках делается. Подымались не сразу, врать не буду. Обрывались и на кулацкой агитации, и злодействах, и на обезличенной уравниловке, и на неумении по плану работать, и на плохой дисциплине, на лодырях. При коммуне у председателя и бригадира только и заботы было, что язык высуня людей на работу скликать. Одних выгонят, а другие разойдутся. Кони чуть все не передохли. Сами босы, как гуси, сделались…
Журналист засмеялся и прервал Адуева:
— «Босы, как гуси, сделались», — это, конечно, очень образно сказано, но меня не это, товарищ Адуев, меня поворот к высокому трудодню в вашем колхозе интересует…
Селифон с удивлением посмотрел на журналиста: он не понимал, как можно говорить о достижениях, не сказав о трудностях, об ошибках, через которые они прошли. Но он не стал спорить со своим собеседником.
— Как бы это вам сказать, не соврать… Первое дело — трактора от совхоза… Ну, а потом главный поворот у нас произошел из-за правильной расстановки партийцев, комсомольцев и вообще всех людей и наистрожайшей проверки выполнения ежедневных планов. Раньше бывало бригадиру только бы из двора выгнать. Придет вечером в поле и самих же колхозников спросит: «Ну как тут у вас?» И каждому палочку в книжку поставит. А одни, как близнецы Свищевы, дома до полудня проспали, другие, как Матрена Дмитриевна Погонышева, от утренней и до вечерней зари работали. С таким подходчиком чуть-чуть и добрых колхозников в лодырей не переделали. Кончили с этим. На твердые нормы выработки перевели всю работу, а невыполняющих — греть без жалости. И стал у нас с той поры трудодень крепнуть.
Селифон подумал и добавил:
— Ну, конечно, пушнина, кедровый орех, пасека, маралий рог нам сильно помогают. Это надо понимать, это обязательно запишите, без этого так скоро бы не подняться нам. Конечно, и сейчас много еще недохваток, но, как говорится, на твердую дорогу выбираемся.
Повсюду шли такие же разговоры. Рассказывая, Адуев прислушивался к показателям других колхозов. Четырнадцать — восемнадцать килограммов зерна на трудодень в ряде земледельческих кубанских колхозов волновали его.
«Какие же мы еще бедные против других!» — думал он.
Адуеву показалось, что и журналист тоже не в большом восторге от их семи килограммов на трудодень, когда рядом есть такие богатеи. Кто, кто, а Селифон-то хорошо знал огромные, не использованные еще резервы своего колхоза, на какие они думают налечь в будущем году. Но он удержал себя и решил закончить так, как подсказывала ему совесть:
— И вот почему я, может быть, не так красно про дела свои рассказываю, сознаюсь. Наказ мне дан — не хвастать. Секретарь нашей партийной группы Вениамин Ильич Татуров и секретарь райкома товарищ Быков велели передать съезду, — Адуев достал из кармана бумажку и начал читать: — «Мы гордимся, что нашему району выпало такое счастье, как собственный делегат на Всесоюзный съезд. Но головокружения от успехов у нас не будет — сделали только первый шаг. Хорошо знаем: нужно еще крепче за дело браться, чтоб добиться лучших достижений…»
Эту фразу журналист записал в блокноте.
До открытия съезда посетили Мавзолей Ленина. Тихо прошли один за другим. Трепетно было на душе у Селифона. Чувствовал он, что то же самое испытывали и все делегаты. Молчал. Молчал и его спутник Прозорин.
Вечером в 6 часов 25 минут съезд был открыт.
Делегат средневолжского колхоза внес предложение избрать почетный президиум.
Из боковой комнаты вышли члены Политбюро Центрального Комитета партии.
Адуева подхватил горячий вихрь и точно понес на своих крыльях. Он и хлопал и не отрываясь смотрел на сцену. Высокий, он хорошо видел, как руководители партии осматривали переполненный ликующим народом зал.
Все, что скопилось в душе Селифона за всю его осмысленную жизнь, все волнение по дороге в Москву, весь трепет, с каким входил в этот зал, — все это вылилось в восторженном крике, в неистовых всхлопах ладоней…
Душа Селифона взмыла как птица. Щемило сердце от ощущения набранной головокружительной высоты. Он в Москве! Он видит продолжателей дела Ленина!..
На сцену в президиум шли и шли делегаты: празднично сияющий Прозорин в новом темно-синем костюме и желтых ботинках, старая крестьянка в подшитых валенках, туркмены, горцы в мягких ичигах, беловолосый ударник помор в нерпичьих унтах. Простые колхозные люди многонационального Союза шли в президиум, руководить первым своим съездом.
Молодой колхозник обвел глазами ярусы переполненного театра:
— Товарищи! Мы с вами сидим в данном зале, где раньше, в царское время, собирались дворяне. А собрались вы благодаря диктатуре пролетариата, благодаря великой партии Ленина. Совместно собрались батраки, бедняки и пастухи. Пусть чувствует капиталистический мир, что и батраки научились решать мировые вопросы!
Селифону Адуеву казалось удивительным, как этот одного с ним возраста парень в точности смог выразить то, что чувствовал он. Именно в золотом, сказочно-прекрасном дворце сидит он, Селифошка Адуенок, бывший батрак жадюги Сухова, смотрит на руководителей партии и вместе с ними будет решать мировые вопросы…
Глубокой ночью Адуев делился впечатлениями с Прозориным:
— Вам, конечно, многое, может быть, давно известно, вы даже руководителей партии не в первый раз видите…
Пружины кровати мягко закачались. Адуев приподнялся на локте.
— Поверите ли, раньше из всей нашей деревни не более двух десятков мужиков по одному разу в уездном городе бывали. Широко ходили у нас только скупщики маральего рога. А чтоб обыкновенный, рабочий мужик — он города чуждался, как медведь. Да и богатеи, когда ехали в уездный город на ярмарку, с пушниной, с маслом, с медом, с кожами, перед поездкой молебны служили. Калачей мерзлых на дорогу мешок брали, свою чашку и туесок берестяной для воды. А уж уставщик строжил, наказывал: «Боже вас упаси к табашнику-еретику на квартиру заехать, чаем обмирщиться, пищей оскверниться!»
В городе заезжали к купцам Федоровым — из раскольников они были, но, живя торговлей, обмирщились. Так и у них для питья себе воду из проруби на реке брали. Поведут коней поить — и туесочки с собой. Пожуют мерзлых калачиков, попьют водицы и тем дышат. Домой возвратятся — уставщик епитимью за связь с никонианами наложит, отобьют не менее полутыщи поклонов. А до этого жена в постель с собой не положит…
В газете Адуев прочел:
«Сегодня, в те самые дни, когда съезд колхозников Советской страны обсуждает организацию сева, американские капиталисты думают о том, как организовать недосев. Сегодня, когда двенадцать тысяч комбайнов работают на социалистических полях, в капиталистической Европе с трудом находят применение 22 комбайна (двадцать два!)».
Радость и гордость охватили душу Селифона Адуева.
24
Рыклин впервые за свою жизнь прятался от людей. После памятного вечера, когда Селифон вышвырнул его с собрания, он долго не показывался на улице. И Макрида Никаноровна и даже любимица дочка Фенюшка боялись заглядывать в его комнату.
— Ты уж теперь вкруг его на копытцах, — шепотом наказывала мать дочке.
Босой, с всклокоченной бородой, Егор Егорыч лежал, уставившись в потолок, изредка шевелил потрескавшимися, почерневшими губами. Глаза его были воспаленно красны. Не раз женщины улавливали задушенный стон.
Беды, как птицы, летают стаями, появляются внезапно, одна тяжелее другой.
Позорно вытолкнутый Селифоном шел тогда Рыклин через площадь.
«Удар в спину!» — отдавались в ушах выкрики Адуева.
Несколько раз Рыклин останавливался и снова шел по безлюдной площади. Барсучью свою шапку, так и не надетую на голову, нес в руке. Пачка засаленных трехрублевок лежала в ней. Егор Егорыч повернулся к правлению колхоза и, потрясая шапкой, выкрикнул:
— Врете! Не затопчете! Ноги отвалятся!..
По речному взвозу поднимались мужчина и женщина. В апрельских сумерках фигура идущего впереди маленького, щуплого мужика, согнутого под тяжестью ноши, показалась Рыклину знакомой. Егора Егорыча просекла дрожь. Но он не хотел верить — так неожиданно и ужасно было для него появление этого человека.
— Омельян Аверкич! — выкрикнул Егор Егорыч и замер, ожидая, что вот сейчас остановится идущий и не обычным своим пискливым голосом, а рокочущим басом скажет: «Обознался, гражданин: Федот, да не тот».
И действительно, идущий остановился, а к Рыклину подошла длинная, ширококостная Прокудчиха и, обращаясь к мужу, неуважительно сказала:
— Омельян, да никак это Егорка Рыклин?
Мелкие, как утренняя роса, капли пота выступили на лице Егора Егорыча.
— Какими судьбами, Омельян Аверкич, мученичек пречестной?! На каких крылышках ангельчики донесли страдальца?.. — Егор Егорыч схватил Драноноску за плечи. — Не верю! Убей бог, не верю! Мы-то думали, что они, ироды, тебя на вечное поселение, а ты… Ух, да что же это я этаких гостей дорогих да средь пути, среди дороги пытаю! В горницу! Под образа! Омельян Аверкич… Душенька выболела, измучился, изболелся… Да, Омельян Аверкич!.. — Егор Егорыч и обнимал Прокудкина, и целовал его в лоб, в толстые губы, и тряс ему руки.
От Емельки он бросился к Прокудчихе.
— Да давай, давай скорей ношу с плеч своих, Матрена Садофьевна! — Рыклин силою снял у нее сумку с плеч и попытался снять и у Емельки.
Тяжело смотревший в землю Прокудкин отвел руку Егора Егорыча и сказал:
— Пусти, июда!..
Сумка выпала из рук Рыклина. Женщина подняла ее, и Прокудкины пошли от Егора Егорыча через площадь.
— Догнать! Обратить!! — глядя на удалявшихся путников, растерянно твердил Рыклин, но не мог сдвинуться с места. Емелька и Прокудчиха все удалялись.
— Омельян! — выкрикнул Егор Егорыч, в крике его были и ужас и мольба. — Ради бога, Омельян Аверкич… Подожди!.. — повторил Рыклин, все еще бессильный сдвинуться с места.
Прокудкин остановился, остановилась и его жена. Егор Егорыч подбежал к ним и повалился Емельяну в ноги.
— Не погуби! — умоляюще выдохнул он и схватил Прокудкина за сапоги.
Прокудкин силился освободиться, но Рыклин цепко держал его:
— Не отпущу, пока не умолю! Вот тебе на обзаведение… — протянул он пачку злополучных трехрублевок. — Возьми! Возьми ради бога!
Но Прокудкин отстранил его руку. Глаза его угрожающе сверкнули.
Егор Егорыч был близок к обмороку. Как в тумане, маячили огни деревни, заглушенно долетал собачий лай.
Рыклин плакал, непокрытая лысая голова его тряслась.
— Пожалей дочку мою, если в бога веруешь…
Егор Егорыч припал губами к грязным сапогам Емельяна.
— Пойдем! — тоном, не оставляющим надежды, сказал Прокудкин и, схватив жену за руку, с силой вырвал ногу.
Носком сапога он ударил Рыклина в глаз. Егор Егорыч разжал пальцы. Емелька и Матрена скрылись в темноте.
Ночью Егор Егорыч позвал жену.
— Садись!
Рыклиха села у ног мужа. Егор Егорыч подвинулся к ней и шепотом сказал всего только два слова:
— Драноноска вернулся!
Макрида Никаноровна хотела подняться с кровати, но не могла.
— Вернулся… Вернулся… — словно помешанный, твердил Рыклин.
До этого хотелось поговорить с женой о многом. Пожаловаться на несправедливость судьбы. Спросить ее: «Почему это получается так в жизни, что чем человек умнее, тем труднее ему живется, и только дураку никакой заботы?» Но ничего не сказал и ни о чем не спросил Егор Егорыч.
— Глаз с Прокудчихи не спускай! — приказал он и отвернулся к стене.
Макриде Никаноровне хотелось и дотронуться до головы мужа рукой и сказать ему какие-то утешительные слова, от которых и у самой бы посветлело на сердце, как это она умела делать раньше, но слов таких у ней теперь не было.
Весну и начало лета Егор Егорыч прожил на пасеке. С пасеки угнал он в Светлый ключ и продал там трех дойных коров и пару лошадей. После срезки пантов предложил светлоключанскому госмаральнику купить у него все маралье поголовье.
Продажу оформил в сельсовете. Секретарь по просьбе Рыклина написал ему справку: «Середняк Егор Рыклин, осознавший все до конца, ликвидировал единоличный свой маральник в неотъемлемую пользу госмаральника».
Емельян Прокудкин устроился на работу в совхоз, на ферму номер три. Молчаливый и раньше, теперь он вовсе замкнулся и; работая, как и прежде, с изумлявшим всех упорством, вскоре выдвинут был гуртоправом. В совхоз ушел и Зотейка Погоныш. А спустя год туда же устроился и Рыклин.
25
На собрание, посвященное итогам Всесоюзного съезда колхозников-ударников, пришли не только колхозники, но и все единоличники, педагоги, служащие совхоза, трактористы.
Селифон Абакумыч был в новом суконном пиджаке и в новых сапогах «со скрипом». Скрип этот все хорошо слышали, когда Адуев прошелся по сцене.
Празднично-торжественный Вениамин Татуров позвонил в колокольчик.
— Итак, товарищи, попросим нашего дорогого всесоюзного делегата, — глядя на Селифона, сказал он.
Адуев встал. Отчет о колхозном съезде он уже делал в районе, но вот сейчас, в присутствии интеллигенции, сидящей на первых скамейках, потерялся. Потерялся не от того, что оробел, а потому, что не знал, как передать им то незабываемое волнение, когда он входил в Большой театр, когда в первый раз увидел руководителей партии. Селифону хотелось, чтоб и все они ощутили то же самое чувство, которое испытал он на съезде, увидев досиза прокаленных южным солнцем, величаво-медлительных узбеков, стройных, подбористых, как юноши, горцев в мягких юфтовых ичигах, крепкоскулых, обожженных морозами северян в меховых одеждах, услышав взволнованные речи выступающих ударников и ударниц.
Селифон дважды кашлянул, а отвечающих его чувствам слов не появлялось. Он поднял глаза в потолок, сморщил лоб, но, так и не отыскав торжественного, яркого начала, заговорил:
— Никакими словами не рассказать то, что я услышал, дорогие мои товарищи, на съезде, увидел в нашей матушке Москве… Ни одна мать за своим дитем так не заботилась, не ухаживала, как заботились, ухаживали за нами наши старшие братья-рабочие в Москве. Свозили они нас и на автомобильный завод, и на шарикоподшипниковый гигант, и на электрический сверхгигант, где на одном на нем только двадцать пять тысяч рабочих трудится! — Адуев сделал два шага к рампе и остановился.
— Друзья мои! — неожиданно повысил голос Селифон Абакумыч и под пронзительный в тишине скрип сапог прошел к самому краю сцены. — Москва, московские заводы, рабочие многому научили меня. Кажется, что общего между автомобильным заводом и нашим колхозом? Чему я, крестьянин, могу научиться у заводского рабочего, у которого все — даже каждый оборот станка, каждое движение — учтено до минуты и даже до секунды? А осматривая заводы, я думал о нас всех, о самом себе, о том, как мы еще малограмотны, неповоротливы, сколько времени у нас растрачивается понапрасну. Как нам всем необходимо учиться! И еще раз учиться!..
Селифон остановился и пытливо посмотрел в зал.
— Вы только поймите, дорогие товарищи, что мы со своей крестьянской, дедовской неповоротливостью отстаем от времени. «Горные орлы» должны стать колхозом-миллионером, как «Красный пахарь», где председателем умница Павел Александрыч Прозорин. Его все члены правительства лично знают…
В клубе стало тихо.
— У нас для этого есть все: мы обладаем неисчислимыми сокровищами — пастбищами для скота, каких нет нигде в мире, богатейшими медоносами для пчел, лесами с кедровым сладким орехом и драгоценной пушниной, плодороднейшей черноземной землей, только-только тронутой нами… А сколько ее нетронутой?!..
…В клубе было душно и жарко. А слушатели все задавали и задавали вопросы:
— Видел ли Ленина в Мавзолее?
Каков из себя Сталин?
— Как живут московские рабочие?
— А что сказал Калинин?
Ответы Адуева обсуждались вслух. Потом посыпались вопросы по поводу объявленных новых норм сдачи хлеба государству.
— Маленькая норма… А не значит ли это, что опять встречные планы будут?..
Но Селифон Абакумыч яростно дал отпор:
— Партия за скорейшую зажиточность колхозников. Всю дорогу я думал над этим. И теперь я знаю, как зажиточности этой добиваться, как культурности добиваться, как ценить каждую минутку. Дорогой решил: приеду — и поднимем мы всем нашим трудолюбивым народом свой колхоз на высоту, чтоб стало его видно в Москве, чтоб действительно не стыдно было называться нам «Горными орлами».
Несмотря на позднее время, с собрания расходились неохотно! На сцене остались коммунисты, актив.
Вениамин Ильич подошел к Адуеву, схватил его за плечи и дружески потряс.
— Хорошо это ты сказал насчет того, чтоб ценить время… очень хорошо! По-рахметовски — хорошо!..
Матрена Погонышева, Акинф Овечкин, Иван Лебедев, Станислав Матвеич и Герасим Петухов подошли к ним.
— Груня, — Татуров повернулся к жене, — я думаю позвать всех к нам. Неохота расходиться. Кажется, всю ночь проговорил бы сегодня.
Из клуба все пошли к Татуровым.
26
На заре, когда река еще была окутана туманом, Матрена Погонышиха, спеша на ферму, будила черновушанских собак, тревожила гусиные стаи на лужайках.
Колхозная ферма — в километре от деревни. От ближних гор на летние и зимние дворы фермы падают тени. Двор, где кормится скот в зимние солнечные дни, полон коров. Ближние коровы услышали Матрену и, тяжело поднимаясь, тронулись к ней навстречу… Погонышиха узнала рекордисток фермы — черную белоголовую Аксаиху и красную криворогую Дочу, прозванную так за ласковость характера!
Коровы шумно обнюхивали, пытались лизнуть Матрене руку. Она достала ломти черного хлеба, посыпанные солью, и рассовала обступившим ее со всех сторон любимицам.
Через час придут доярки. Перед дойкой скот успеет нализаться соли.
Все свое домашнее хозяйство Матрена передала четырнадцатилетней дочке — большеголовому, нескладному еще подростку Нюре.
В полдень Нюра прибегала к матери на ферму с узелком в руках. В заставленной молоковесами и бидонами, полутемной комнатушке Матрена съедала обед.
Чем больше работала на ферме Матрена, тем молчаливее и суровее становилась она. За последнее время и на собрания приходила редко, а если и появлялась, сидела отчужденно. С лица ее не сходило выражение озабоченности.
А в декабре, когда ферма вывезла весь корм из гор, наметав в сенники длинные скирды, на собрании Погонышихина дочка сунула председателю свернутый вчетверо лист бумаги.
— От матери, — волнуясь, сказала Нюра и юркнула в гущу колхозников.
Селифон положил лист на стол.
На собрании обсуждался список ударников, вернувшихся из тайги с охотничьего промысла. Сопоставляя результаты добычи бригады соболятника — однорукого Кузьмы Малафеева — с добычей бригады Ляпунова старшего, страстные охотники Адуев и Вениамин Татуров возбужденно раскраснелись. Они ярко представляли себе и тихий морозный вечер в знакомой пади, и прямой, позолоченный закатом столб дыма из трубы промысловой избушки, и скрип лыж под ногами. Не дополнительные тысячи рублей, вырученные за пушнину, а охота, неистребимая страсть, волновала их сейчас.
Увлеченный разговорами об удачном промысле, Селифон не заметил, как Вениамин Ильич взял со стола бумагу и сразу же углубился в чтение.
И только по устремленным на Вениамина взглядам колхозников Адуев понял, что он читает что-то интересное, и повернулся к нему. Глаза Вениамина то смеялись, то делались строгими. Через плечо секретаря Селифон заглянул в лист, доверху исписанный крупным неровным почерком. После первых же прочитанных строчек с лица Адуева слетело мечтательное выражение, навеянное воспоминаниями о тайге, и оно тоже стало строгим, как и у Татурова.
Селифон взял у Вениамина лист.
— Товарищи! Я не могу не прочесть вслух это письмо. Написано оно всем вам известной заведующей молочной фермой Матреной Дмитриевной. Слушайте!
С задних скамеек черновушане подвинулись к столу. С небывалым усердием пробирались вперед женщины.
— Пусти, медведь! Наша, поди, Матрена Митревна сама пишет…
Селифон выждал, пока замолкли.
— «Дорогие мои товарищи правленцы, а также все товарищи женщины, в первую голову, и товарищи мужчины, во вторую… В первых строках собственноручного моего письма спасибо вам, как я ваша женщина-выдвиженка, то, я думаю, не посрамлю я женского классу, а за всех товарищей женщин докажу, как баба за колхозным скотом ударно может ходить.
И вот приду я утром затемно на ферму, до самой ноченьки кручусь. Коровенки, правда, повеселей будто стали, удои чуть прибавили, а вижу, что большой прибыли нет. Еще пуще налегла — не веселит. И вот пригласила я совхозного зоотехника товарища Каширина и начала показывать и спрашивать. Посмотрел он, посмотрел на нашу ферму, на меня и сказал: «Азия». И еще прибавил: «Темная Азия». Обомлела я и стала в тупик, сердцем чую, что дело плохо, а разумом не пойму. Тогда он начал меня примерами вразумлять.
«Животноводство, говорит, тонкое мастерство, а не грязная, навозная работа, как думают некоторые. Вот, говорит, например, есть такая музыка — скрыпка, а ты на ней вместо волосяного смычка топорищем попробуй играть…» Все равно что обухом по голове оглушил он меня. И много говорил он мне о кормовых вопросах, о сочных культурах, о белках, о жирах, о коровах с надоем в двадцать пять литров и оставил мне про все это книжку. Гляжу я на эту книжку, и вспомнился мне дорогой товарищ наш Дмитрий Дмитриевич Седов, — вон когда он еще говорил мне: «Учись, Матрена, покуда глаза глядят». Схватила я свою доченьку за рученьки, смотрю в ее глазыньки, плачу и говорю: «Нюра! Давай вместе образовываться». А сама по старорежимной раскольничьей темноте думаю: вдруг кто-нибудь из баб узнает — стыдобушка! И поклялись мы с ней делать это в великой тайности, каждую, почитай, ночь, когда все спят.
И вот усидела я ту книжку об животноводстве до последней строки. Как говорил нам Селифон Абакумыч, без настоящей книжной культурности ничего у нас не выйдет. И ничего!.. И ничего!.. А вот почему, послушайте. Как нет у нас мыла для доярок, вазелину для коровьих сисек, измерительного градусника, который вставляется коровам во время ихней болезни, а лечим мы их по старинке. Вздует у коровы живот, а мы каленые сковородки ей на брюхо кладем, а кожа у ней шипит. И все это нам сходит, потому что скотина безъязыкая, не скажет. А сами мы и ухом не шевелим. И вот как хочу я знать все болезни коров и как их лечить, но, главное, еще через то, что дошли мы с Нюркой до распроклятых-проклятых дробей, в которых она сама еще плохо понимает. А я без них не могу. К примеру: надоила Наталья Сорокина сегодня восемьдесят один и три четверти литра, а завтра — восемьдесят два и одну пятую литра, а сколько в два дня — я, хоть ты меня убей, не могу сложить. И как я убедилась, что пришло, пришло и пришло время и бабе за дробя браться, то прошу — отпустите меня, мужички, на старости лет на животноводные трехмесячные курсы райзо. И отпустите меня еще и через то, что великую любовь я чувствую к коровушкам, и поэтому убежденная, что курсы я эти одолею…
А не отпустите добром — силой уйду, так и знайте!
К сему собственноручно подписуюсь.
Матрена Погонышева».
В тишине скрипнула дверь. Селифон увидел у порога широкое бледное лицо Матрены. Заметили Погонышиху и черновушане и почтительно расступились.
Большая, как мужчина широкоплечая, прошла она к столу президиума. Толстые щеки ее подрагивали, но голову она несла гордо.
Вениамин Ильич схватил руку Матрены и, крепко пожав, сказал:
— Спасибо! Обрадовала! Другим пример показала!..
На все еще бледном лице Погонышихи вспыхнула улыбка, из глаз хлынули слезы, но она не стыдилась их.
В тот же день вечером Селифон Адуев написал большое письмо секретарю райкома Быкову. Письмо закончил он так:
«…прикажи подобрать для нашей избы-читальни книжки не только по хозяйству (брошюр по силосованию да по откорму свиней во всех избах-читальнях хоть пруд пруди)! Нет! Дайте нам и такие книги, как произведения «Казаки» и «Воскресение» Льва Толстого, что я привез из Москвы. Очень прошу лично для меня найти геометрию, чтоб мог я изучить хорошо треугольник. А то при замерах запашных клиньев в косогорах бригадиры путаются и записывают на глазок. А некоторые колхозники недовольны, что, не высчитав точно, налог платим за полный гектар, когда нужно платить, может быть, всего за половину.
С ком. приветом
С. Адуев»
27
Поднимались на Большой Теремок. Дул теплый влажный ветер.
Марина плотно закрыла глаза.
…Он подошел к ней и крепко обнял. Она прижалась к нему, шептавшему ей что-то бессвязное, милое…
Марина открыла глаза и встряхнула головой: все пропало.
Впереди был мучительно длинный подъем, который, как казалось ей, никогда не кончится. Марина покосилась на подругу: Марфа Даниловна, приморенная ярким мартовским солнцем, дремала.
Марина снова смежила веки.
…Раннее, раннее утро. По деревне заливаются петухи, гогочут гуси, призывно мычит корова. И под гомон наступающего дня захлестывают, обжигают бессвязные, нежные слова…
И долго еще в шумах падающего дождем молока слышатся ей звуки его голоса. Пухнут, поднимаются в подойнике кружевные разводы молочной пены, беззвучно лопаются мелкие пузырьки, а она смотрит на них и ничего не видит и замирает от радостной дрожи…
Марина вылезла из кошевки и, опираясь на грядку, пошла рядом. Ей казалось, что налегке взмыленные кони пойдут быстрее.
Вскоре она опередила лошадей на два поворота. Оглянувшись, увидела, что ямщик с облучка кошевки безразлично помахивает кнутом, а Обухова по-прежнему дремлет. Казалось, что никому-никому, кроме нее, не важно, что они одолевают последний подъем, за которым «его» деревня.
Кони поравнялись с Мариной. Проснувшаяся Марфа Даниловна, подтрунивая над нетерпением подруги, почему-то на украинском языке безнадежным голосом сказала:
— А за ций горой — ще гора!
На гребне Большого Теремка ямщик оправился на облучке и подобрал вожжи:
— Теперь на боку скатимся.
Марину, заслонившись ладонью от солнца, неотрывно смотрела на распластавшуюся внизу деревню. Застилавшие ли глаза слезы мешали ей найти «его» дом или изменившийся за эти годы пейзаж деревни был тому причиной, но только она так и не отыскала того переулка, который не раз так живо представляла в дороге.
Обухова что-то говорила об «очаге раскола», о «сибирской сечи» (за дорогу она прочла книжку об алтайских старообрядцах). Сани подбрасывало на раскатах. В передок постукивали комья талого снега. На крутиках ямщик с натянутыми вожжами запрокидывался назад. Гнедой рослый коренник, приседая на круп, вспахивал бурую роскисель дороги. Налегая на шлею, он под самую дугу вскидывал голову с запотевшими у основания ушами. Подтянутая каурая пристяжная шла с болтающимися постромками.
И от щемящей ли сердце стремительности спуска или от волнения на ресницах Марины дрожали слезы, и она не смахивала их, не поправляла сбившегося на плечи пухового оренбургского платка.
На последнем широком повороте кучер уже не сдерживал лошадей, по извечной ямщицкой манере лихо влетел в улицу.
Марине казалось, что перед расплеснувшейся за последние годы и вширь и в длину деревней расступились горы, отбежала обрубленная тайга. Неизменной осталась только река с выступившей поверх голубого льда аквамариновой водой.
Такой неузнаваемо маленькой показалась полянка — место весенних и летних игрищ. Черный, полуобгорелый домик Виринеи Миронихи, знаменитый зимними посиделками и смешными выходками «пересмешницы-ахтерки», покривился. Выросла новая улица отделившихся молодоженов и новоселов. Сверкающие струганой древесиной вновь построенные дома и избы излучали скипидарный аромат сосны и пихты. И только ближе к центру деревни замелькали раскольничьи расписные ставни, вычурно-резные, как иконостас, ворота, окна тоже в резных наличниках, хитрых и тонких, как кружева.
Обухову поразило обилие домов, повернувшихся к улице спиной. Ямщик-бородач, раскольник, ткнул кнутовищем в сторону избы Опояскиных и сказал:
— С умом строились старики: все окна во двор — от мирского соблазну дальше. Меньше грешил народ, а теперь девка еще не поспела, глянула в окно, — и вот тебе искусы всякие… Значит, вам в совхозовскую дирекцию? — закончил он вопросом к Марфе Даниловне.
Но Марина схватила Обухову за руку:
— Я тебя не отпущу сегодня. К отцу заедем… Ночуй у меня.
Марина так умоляюще смотрела на Марфу Даниловну, что та согласилась.
— С площади направо в переулок, к недовитковскому дому (последние годы Станислав Матвеич жил у Фомы Недовиткова в свободной половине пятистенника).
Все это Марина сказала торопливо, боясь, что Обухова раздумает, заедет в дирекцию, оставив ее в этот день одну в Черновушке, где с минуты на минуту она может встретиться в Селифоном. Всю дорогу она думала об этой встрече, и ждала ее, и боялась.
На проезжавших женщин смотрели любопытные. От площади шли люди. Марина наклонила голову. Сердце ее билось громко и часто.
На месте сожженных хором Амоса Карпыча и Автома Пежина дирекция совхоза построила склады, мастерские, лесопильный завод. Напротив школы-семилетки, над уцелевшим домом Мосея Анкудиныча, вывеска: «Правление колхоза «Горные орлы». У коновязи — заседланные лошади. Ворота раскрыты, на дворе шум триера, гул от множества голосов.
— Это и есть площадь Кукуевка? — спросила подругу Обухова.
Марина не отрываясь смотрела на окна мосеевского дома с маячившими в них чьими-то спинами и головами.
«Может быть, он видит сейчас меня?..»
Она боялась даже думать об этом. Кровь била в виски с такой силой, что звенело в ушах, лицо горело, сердце замирало страшно и сладко.
Обухова второй раз спросила ее о том же. Ямщик свернул в переулок. Марина облегченно вздохнула и утвердительно кивнула головой.
И только подъезжая к дому, когда за окном метнулось бесконечно близкое, знакомое до последней морщинки лицо отца, она подумала, что весь путь не вспомнила о нем.
Станислав Матвеич выбежал без шапки. Трясущимися руками не смог снять петли со столбика у калитки:
— Дочушка!..
Марина выскочила из кошевы и обвила шею отца. Долго она не могла оторвать лица своего от его груди, вдыхая родной запах, сохраненный памятью с детства.
— Дочушка! — шептал старик и проводил широкой, твердой ладонью по мягким волосам дочери.
Он повел ее в дом. Забытая Мариной и не замеченная Станиславом Матвеичем, Марфа Даниловна шла следом. Ямщик открыл ворота и завел потных, дымящихся лошадей. Марина держала большую руку отца и целовала ее всю дорогу от ворот до дверей дома.
У недовитковского двора собрались любопытные, но ямщик закрыл ворота и стал выгружать чемоданы.
В половине избы-связи, отделенной от хозяйской холодными сенями, квартира Станислава Матвеича. В комнате столярный верстак с полочками для рубанков и стамесок, кедровый стол посредине, пожелтевшее, с обшелушившейся амальгамой зеркало в простенке, кованый сундук у двери.
Долгим взглядом Марина обласкала каждую вещь. У порога она увидела улыбающуюся Марфу Обухову и только теперь спохватилась, что совсем забыла о ней:
— Батюшка! Любимая подруга моя — Марфа Даниловна…
Старик торопливо подошел к Марфе и поцеловал на радостях.
— Ну вот и счастье, и счастье… — твердил он, не спуская с Марины взволнованных, мокрых глаз.
28
Замечательного старика Дымова за эти годы Адуев видел не раз, слышал о нем многое. И все-таки Василий Павлович поразил Селифона при близком знакомстве с ним. В семьдесят лет старик выглядел несокрушима здоровым.
Был он кудряво-пышноволос, розовощек, с высоким лбом, с серебряною бородою во всю грудь, лишь под ясными светлыми глазами лучились морщинки.
Высокий, прямой, тонкий в талии, он сохранил гибкость и легкость движений.
Бросалась в глаза и приверженность Дымова к красивой одежде. Носил он отлично сшитый коричневый кавказский чекмень, выгодно подчеркивающий крупную, сильную его фигуру, и такого же цвета брюки, заправленные в мягкие козловые сапоги без каблуков.
Лето и зиму, несмотря ни на какую погоду, старик ходил без шапки, в том же чекмене, перетянутом узеньким наборным пояском.
Поседел Василий Павлович в двадцать семь лет… Отец Дымова поседел еще раньше. К тридцати годам волосы Василия Павловича из седых стали снежно-белыми. Лицо же осталось гладким и свежим, как спелое яблоко.
В Черновушку из станицы Чарышской Дымов приехал со своей единственной дочерью — тоже агрономом, поступившей на работу в совхоз «Скотовод».
Дымов был вдов. Дочь его Анна Васильевна Муромцева тоже потеряла мужа и всю нежность души отдала своему «батюшке». Как и отец, она была необычайно красива со своими снежно-белыми пышно вьющимися волосами, свежим и тонким лицом, освещенным грустными голубыми глазами.
Дочь не разрешала отцу перегружаться работой, но Василий Павлович, ревниво следя за всеми новинками агротехнической литературы, от солнцевосхода до темноты возился в своем маленьком садике.
Каждую удачу в опыте старик встречал бурно.
— Анночка! — кричал он из сада дочери. — Аню-у-то-о-чка-а!..
И Анна Васильевна по тону его голоса знала, что искания батюшки увенчались успехом.
В своем опытном саду он вырастил несколько яблонь, не уступающих ни величиной, ни вкусом плодов далеким родичам из Алма-Аты. Любимые свои деревца Дымов привез в Черновушку уже взрослыми из станицы Чарышской и ухаживал за ними, как за капризными детьми.
От пяти ульев собственной конструкции Дымов в первое же лето собрал около тридцати пудов меда и готовился значительно увеличить его посевом ранневесенних и позднеосенних медоносных растений с повышенным процентом сахара в нектаре.
Выведенные Дымовым гибриды сибирской пшеницы и ржи обладали лучшими качествами пшеницы и морозостойкостью ржи.
— Не удваивать, не утраивать, а в десять раз увеличивать урожай — вот к чему должны стремиться практики передового опыта, поставленного на научной основе, — любил говорить старый агроном.
Тесная дружба Адуева с Дымовым завязалась прошлой осенью в садике агронома. Старик собирал поздние сорта яблок. Адуев увидел его через забор и вошел в сад, о котором так много ходило слухов в Черновушке. Деревца были по-осеннему схвачены багрянцем увядания. Бесчисленные сорта летних цветов сменили астры, сверкающие пышной, холодноватой своей красой, осенние сорта белых и алых роз, георгины, золотые шары, горевшие, как маленькие солнца. И посреди цветов возвышались небесно-голубые, зеленые, желтые и радужно раскрашенные ульи с пчелами.
Селифон шел по дорожке. Крупный, пышноволосый старик увидел его и направился навстречу с яблоком в руке.
Были они одного роста и оба бородаты, только смолисто-черная «лопата», которую носил тогда Адуев, была покороче и поуже белоснежного «веера» Дымова.
«К его годам выравняюсь», — подумал Селифон и улыбнулся.
— Пробуйте! Сейчас же пробуйте! — настойчиво поднес Дымов к губам гостя ароматное яблоко.
— Давно собирался к вам… — заговорил было Адуев, но старик перебил его:
— Съешьте, а потом разговаривать будем, таков уж у меня обычай… — Однако не выдержал и сразу же заговорил. — Вот эта моя красавица, — он похлопал по стволу молодое раскидистое деревце, — когда войдет в возраст, до десяти пудов подобной благодати давать будет. Инвертного сахара до десяти процентов, сахарозы — до шести, яблочной кислоты — до четверти процента… Вкус — сами убедитесь… Да кушайте же, ради бога! — так умоляюще оказал Дымов, что Адуев сразу откусил полбока.
Сладкий, бунтующий сок обдал ему нёбо, брызнул на губы, на пальцы, державшие яблоко.
Василий Павлович не отрываясь смотрел на Селифона и затаенно ждал оценки. Казалось, ничто в мире для него в этот момент не было так важно, как приговор гостя качеству плодов его любимицы.
— Д-да-а!.. — выговорил Селифон, и лицо старого агронома засияло.
— Смотрите! — он взял из корзины первое попавшееся яблоко. — На солнце! На солнце взгляните через него! — Дымов за рукав вывел Адуева из-под кроны дерева.
Селифон приблизил яблоко к глазам. Через тонкую, прозрачную кожицу и мякоть все семечки в золотистом яблоке были видны, как в стакане вина.
— Янтарь! — сказал Селифон.
— Нам, товарищ Адуев, — стараясь скрыть радость, поспешно заговорил старик, — выпала честь начинать новую эпоху в жизни человечества, и мы должны начинать ее красиво. Понимаете, красиво! Красота, как талант, дается человеку, но человек и сам способен создавать красоту в искусстве, в природе, в жизни.
Большой загорелой рукой старик гладил литой, чуть розоватый ствол молодой яблони. И сам он, от копны белых волос над широким лбом до сильных ног, был весь как-то мудро красив.
— Мы живем в самой богатой природными дарами, самой огромной по территории и самой красивой стране мира. А из всех прекрасных ее краев Алтай, — агроном махнул рукой на величественные, пылающие осенними красками Теремки, на увалы, широко раскинувшиеся вдоль речной долины, на позолоченные уходящим в ночь солнцем облака, — самый чудеснейший, самый богатейший.
Дымов замолчал, задумался. Потом поднял голову:
— Слушайте, что я вам скажу, Селифон Абакумыч. Был в Сибири ученик Тимирязева Василий Васильевич Сапожников — известнейший исследователь здешних мест, так он говорил, что даже самый безнадежно черствый человек, хоть раз побывавший на Алтае, не только не забудет его до конца дней, а всегда будет вспоминать, как сказочный, волшебный сон. «На Алтай!» — призывал он слушателей. Сапожников увлек блестящими своими лекциями сотни туристов, ездивших до этого в Швейцарию и после Алтая вспоминавших ее почти со снисходительной улыбкой.
И снова, как и при похвале его яблоку, глаза Дымова залучились радостью.
— Человеку тут все дадено, как библейскому Адаму в раю. Земля — чернозем, не выпашешь. Вода — хрусталь. Травы — в рост лошади. Цветов — море! А солнце! А воздух! Где вы еще найдете такое яркое и зимой и летом солнце и такой кристальный воздух! Старики раскольники здесь живут до ста двадцати лет. Я казак и проживу полтораста! — засмеялся он так раскатисто, что и Селифон Адуев тоже засмеялся.
— Проживете! Больше проживете, Василий Павлович, — оглядывая внушительную фигуру Дымова, согласился Селифон.
Закатное солнце ударило в лицо старику. Серебро волос на голове и бороде его ожило, загорелось. Заслоняясь от низких лучей, Дымов шагнул в тень яблони и так прочно раздвинул сильные ноги, что в этот момент он показался Адуеву похожим на кедр, глубоко запустивший корни в землю.
— Но дело не в количестве прожитых лет, а в искусстве осмысленно прожить жизнь, в воспитании себя как борца за переделку природы, за социалистическое преображение жизни, чему нас учит партия Ленина, — вновь заговорил Дымов.
Он спешил высказать Адуеву то, что давно занимало его. Селифон не сводил глаз с удивительного старика.
Он слышал, что Дымов — большой патриот Алтая, проповедник красоты жизни, но его поразила юношеская страстность высказываний старика.
— Партия! Это же непередаваемая глубина мысли, сверкающих дел. Прицел партии — на полное научное управление природой… А вы понимаете, какая это широта открывающегося перед нами действия…
«Вот кого Вениамину надо будет привлечь в наш клуб», — сразу же решил Селифон, как только Дымов заговорил о преображении жизни.
— Можно ли было работать так успешно над преображением природы и жизни раньше в России? Как пчеловод, я больше пятнадцати лет потратил в Чарышской станице на внедрение рамочного улья, пока близкие с нашей станицей пасечники-богатеи убрали «колоды» и завели первые «ящики». В тысяча девятьсот двенадцатом году я предложил чарышской купчихе Шестаковой ввести севообороты и удобрения на ее полях, и вы знаете, что ответила мне эта довольно образованная миллионерша: «Дурак ты, Василий Павлыч. Нам и новых земель ввек не выпахать…»
«Обязательно, обязательно надо привлечь! — слушая Дымова, думал Адуев. — И как мы раньше не догадались!»
— Только сейчас у нас начинается пора научного земледелия. К этому нас привела советская власть, с ее страстью к новаторству. И высокие урожаи мы уже держим в наших руках…
При этих словах агронома Адуев не мог больше уже думать ни о чем, стараясь не проронить ни одного слова из того, что говорил Василий Павлович.
— Золотое мичуринское правило — не ждать от природы милостей — становится смыслом жизни не только передовых агрономов, но и уже некоторых передовых колхозников…
Дымов пристально посмотрел на смутившегося Адуева. Заглянув, казалось, в самую душу гостя и поняв, что творилось в ней, старик поспешно продолжил:
— Да, да, высокие урожаи в наших руках. После открытия закона стадийности развития растений, яровизации, вегетативных гибридов время слепой зависимости от матушки-природы миновало.
Больше половины ученых слов агронома были еще не понятны Селифону, но за ними он почувствовал такую огромную важность, что тотчас же решил:
«Ночи спать не буду, а изучу».
— Пойдемте, я покажу вам и мой маленький опыт в этой области.
Дымов направился мимо ульев и каких-то грядок, с отметками на колышках, в другой конец сада. Адуев поспешил за ним.
— Вот на этом метре земли, — указал агроном на один из квадратов густой стерни, — в результате повторных опытов трех лет я заглянул в ближайшее будущее (об этом я готовлю статью в журнал, только не знаю, пропустят ли ее сидящие там всесильные монополисты науки), — вскользь обронил Дымов. — Я считаю вполне возможным, при соответствующей обработке и уходе, выращивать… — Старик на мгновение замолк, пытливо устремив острый взгляд в лицо Адуева, и негромко закончил: — Пятисотпудовые урожаи с гектара…
— Пятисотпудовые?! — переспросил Селифон.
— Да. Дома я вам подробно раскрою технику уплотненного, перекрестного посева, и вы сами убедитесь, что дело это вполне реальное. Вполне! — закончил агроном.
Адуев смотрел на необыкновенно мощную стерню пшеницы и даже по внешнему виду ее убедился в справедливости слов Дымова. Стерня была такая густая, а каждый стебель ее так прочен, что напоминала она больше скошенный камыш, чем пшеницу.
Дымов присел на корточки. Адуев опустился рядом с ним.
— Здесь посеяно шестьсот шестьдесят семь отборных зерен, а, раскустившись, выросло девятьсот восемьдесят стеблей — и с каким колосом!.. И, как видите, расстояния в пять-шесть сантиметров между стеблями оказалось вполне достаточно, чтобы солнце и воздух, при хорошо подготовленной почве и трехкратной подкормке сделали остальное…
Старик гладил стерню.
Адуев невольно повторил движение Дымова, и его руке при этом прикосновении передались и волнение ученого и гордость за родную землю, способную давать такое невиданное в мире богатство.
Они смотрели в лицо друг другу — старый ученый агроном-опытник и молодой председатель колхоза, тайно мечтавший о повышенных урожаях.
В глазах Василия Павловича были и смущение, и радость, и желание скрыть от Адуева свое волнение. Он поднялся и усилием воли притушил улыбку, неудержимо расплывающуюся по его лицу.
Селифон тоже встал.
Дымов смотрел в долину. Влажный ветер обдувал разгоряченные их лица.
— Вы еще не представляете себе, — после долгого молчания негромко, как бы раздумывая вслух, заговорил Дымов, — сколько неиспользованных сил таится в нашей земле! Сколько миллиардов пудов зерна недобираем мы ежегодно! А сколько еще неразбуженной силы хранится в душах прекрасного нашего народа! И только ли нашего?! — как бы проверяя себя, раздумчиво повторил Дымов и доверительно улыбнулся не то Адуеву, как старому другу, не то мысли, давно продуманной и важной. — Надо до сознания каждого донести, вложить в сердца людей пламенные идеалы партии об изменении земли, о создании мира, достойного человека. Надо поднимать народ на большие дела. Научить людей ценить окружающую их удивительную красоту природы, привить им потребность в красоте, научить их самих создавать красоту!
Они вернулись к яблоне.
— К тому, что есть на Алтае, нам всем надо добавить то, чего не было на нем. Необходимо заставить, колхозную землю давать стоцентнеровые урожаи, плодоносить виноград, персики, абрикосы. Дает же нам наша земля вот эти самые яблоки… — Дымов указал на не обобранные еще наверху янтарные плоды.
Солнце опускалось за Теремок. Огненные брызги заливали вершины ледников. Озолоченное по краям, вслед за солнцем, уплывало на запад белое облако.
Агроном смотрел на ледники, на облако и о чем-то думал. Потом он взял корзину и пригласил Адуева в дом.
Рабочий кабинет Василия Павловича занимал половину дома. Во второй помещалась Анна Васильевна.
В кабинете, прямо против входа, в массивной золоченой раме висела картина «Озеро в горах» художника Гуркина.
Адуев переступил порог и остановился: вся прелесть родного Алтая — его гор, от ледниковых вершин до сиреневых склонов и дымящихся туманами ущелий, опрокинувшихся в озерной глади, его далей, тонущих в легком мареве, яркой зелени трав, раскидистых кедров на берегу — была запечатлена в ней. Виденное, привычное с детства как-то по-новому предстало перед Селифоном.
Дымов поставил корзину, снял чекмень, а Селифон все еще стоял у порога, внимательно рассматривая картину. Агроном не мог скрыть счастливой улыбки.
— Я тоже часами смотрю на нее. Порою мне хочется напиться из этого светлого озера, выкупаться в нем.
Вы только всмотритесь в оттенки воды у берегов. В ней, кажется, собраны все цвета и краски от нежнейшего пера фазана до густого, глубочайшего индиго. Я чувствую прозрачность ее до дна. Иногда мне, как дикарю, кажется, что подобная красота не создана руками человека, а упала с неба…
Дымов уже снова был охвачен волнением. О произведении художника алтайца ученый говорил с таким же жаром, с каким говорил о своих опытах.
— Я теперь вижу, Василий Павлович, что красоту действительно можно создавать руками человека, — сказал Адуев. — Ваша стерня с пятисотпудового урожая, ваши яблоки и эта картина… Ничего этого я не знал. Меня ровно палкой по лбу…
Старик видел, как потрясен его гость. Он указал на стенку и сказал:
— Вот она, эта пшеница.
Адуев увидел палевые пучки колосьев, таких полных и длинных, что они казались неправдоподобными.
— Ломка нищенских, доставшихся по наследству от единоличных хозяйств «пределов» урожайности, научный подход к растению, точный расчет семян, разумное использование каждого квадратного сантиметра световой площади почвы, умелый, заботливый уход за землей… и подкормочка, подкормочка, товарищ Адуев! Все это пшеничку-то, как на дрожжах, поднимает… Да вы присаживайтесь, пожалуйста! — широким, радушным жестом Дымов пригласил Адуева и придвинул ему кресло.
Селифон сел и осмотрелся. В комнате, как и в саду, всюду были цветы. Они стояли на окнах, на столе.
От ящиков с яблоками, от золотистых сот меда, стоящих вдоль стен на сосновых скамьях, от пучков необыкновенной пшеницы шли густые, тягучие запахи осеннего плодородия.
Всюду лежали образцы почв, пробирки с семенами овса, ржи, ячменя, медоносов. Книги, журналы в двух шкафах и на полках. Разложенные на письменном столе книги с подчеркнутыми строчками, со множеством пометок на полях говорили Адуеву о напряженном, неустанном труде хозяина.
«Ну, невежда, учись, бери пример. А ты одни брошюрки читал… Дурак, какой же ты еще дурак, Селифон Абакумыч!..» Адуеву было и стыдно за себя, и жаль потерянного времени.
Увлекающийся, страстный, жадный до всего нового, пораженный необыкновенными опытами ученого старика, Селифон как-то растерялся даже и сидел оглушенный.
Дымов уселся в удобное кресло и заговорил о результатах многолетних своих исканий.
— Опыт посева квадратных метровок показал, что на пяти сантиметрах друг от друга, как я уже говорил вам, можно вырастить вот такие стебли с колосьями: света и посевной площади им вполне достаточно. Угущать дальше — в ущерб растению. Но и увеличивать «площадь питания» значит содействовать разведению сорняков. Так называемый «шахматный углубленный» сев с равномерно размещенными зернами, кроме того, что дает возможность без всякой опасности для растения полезную при всходах и кущении проборонку, позволяет еще соединить искусственный отбор семян с естественным. Случайно попавшее слабое зерно из глубины не пробьется. И это прекрасно: улучшается потомство. Глубокий сев — гарантия и от полегания пшеницы. Но здесь основную роль играет выбор подкормок. Вначале надо налегать не на азотистые, а на фосфорные и калийные: они увеличивают прочность стебля, несущего тяжелый колос. Для увеличения же самого колоса и его озерненности хороши местные азотистые подкормки. Не забудьте, что только два добавочных зернышка, выращенных в каждом колосе, дают увеличение урожая при таком посеве на десять центнеров с гектара! Все дело в том, дорогой Селифон Абакумыч, — улыбнулся Дымов, — что надо научиться управлять развитием стебля и колоса пшеницы, как управляет музыкант смычком. А научиться всему этому должны не только мы с вами, но все передовые колхозники. И я верю, что они научатся, потому что люди наши — это клад. И невозможного для них ничего нет.
Василий Павлович указал на полку с томами Тимирязева, Мичурина, Вильямса.
— Читайте, изучайте! Они захватят вас с головой. Беритесь за них смело. Чего не осилите — приходите, мы с дочкой поможем. Да вот, кажется, и сама она легка на помине…
В кабинет вошла вернувшаяся с работы Анна Васильевна, в серебряной короне волос, с голубыми, чуть грустными глазами в таких темных длинных ресницах, что они бросали дрожащие тени на ее нежные щеки.
— Как я рада, что вы зашли к батюшке, Селифон Абакумыч! Как рада! — повторила она и пожала большую, сильную руку Адуева.
И действительно, радость еще секунду тому назад чем-то, видимо, озабоченной молодой женщины с такой силой вспыхнула в огромных голубых ее глазах, что они, словно диковинные цветы, вдруг разом оживили холодновато-красивое, ее лицо.
Потом, окинув быстрым взглядом раскрасневшегося, возбужденного отца, Анна Васильевна по привычке подошла к нему и, проведя узкой загорелой рукой по голове, она одно мгновение задержала ладонь на его лбу.
В этом ее движении Селифон почувствовал и нежность и заботу дочери о здоровье отца, и по какой-то необъяснимой связи этого движения руки со взглядом Дымова, брошенным на дочь, Адуев, как и в доме Михал Михалыча Быкова, о котором почему-то вспомнил сейчас, почувствовал себя так же тепло и непринужденно, словно он много лет прожил с ними.
Анна Васильевна сидела, напряженно прислушиваясь: ждала, когда же наконец они кончат разговаривать с отцом и он, попрощавшись, выйдет в сени.
Тогда она чуть приоткрывала дверь и притушенным голосом говорила:
— Селифон Абакумович, навестите и бедную, скучающую женщину…
Муромцеву и радовало и волновало всегдашнее его смущение, когда он робко садился на краешек дивана, взглядывал на нее. Чутьем женщины она безошибочно угадывала, что ему приятно сидеть в ее уютной комнатке, пропитанной запахами духов и цветов.
Говорила больше она — он слушал. Часто Муромцева садилась за пианино, оправляла платье и играла ему «доступные», но волнующие пьесы. И обязательно полюбившуюся Адуеву баркароллу Чайковского — «Июнь месяц».
Оцепенелый, боясь двинуть рукой, ногой, сидел и слушал и смотрел на нее молодой председатель.
Все нравилось ей в Селифоне. Но больше всего, что рядом с пленительной, покоряющей силой в нем жила какая-то детская беспомощность, когда он, по-детски хлопая расширенными глазами, недоуменно разводил руками и смущенно улыбался.
В эти минуты Анна Муромцева, хотя она и была старше его всего только на три года, любила Селифона Адуева, как мать ребенка.
Встречались они теперь уже ежедневно. Как-то так получилось, что в один из длинных январских вечеров, когда за окнами трещал мороз, они рассказали друг другу о своем прошлом: она — о потере мужа, бесшабашно-удалого, красивого казачьего офицера, он — Марины.
Сладостная отрада делиться друг с другом своим несчастьем еще больше сблизила их.
Скупой рассказ Селифона о своей незабываемой на всю жизнь любви к Марине и о муках его жизни с Фроськой потрясли Анну.
Страдание мужчины у чутких женщин вначале вызывает участие, позже — любовь.
Большой, широкогрудый (такой и на медведя в одиночку выйдет), чистый сердцем, как ребенок, Адуев незаметно заслонил и память о красивом, капризном есауле и даже нежно-любимого отца. Анна представляла свою тонкую руку на загорелой сильной шее Селифона.
Часы до встреч тянулись теперь уже нестерпимо. Добрая добротой влюбленной женщины Анна готова была для него сделать все.
Муромцева взялась за учебу Селифона. Он оказался необыкновенно способным: каждую мысль учительницы ловил на лету и по-своему додумывал ее, поражая неожиданными выводами.
С детства Селифон живо откликался на всякую красоту: здесь, в этой комнате, наполненной, как казалось ему, живыми звуками чудесной музыки, хрупкой красотой хозяйки, блеском ее ума, — все пленяло его.
Адуева поражала простота Муромцевой, естественность каждого ее движения, слова. Ни тени рисовки не уловил он у нее, хотя, может быть, он и не в состоянии тогда был наблюдать достаточно внимательно.
Впервые Селифон как-то вдруг по-другому взглянул на себя, на свой потертый пиджак, на большие красные руки.
Отвращение к Фроське переросло в ненависть: «С кем я живу под одной крышей? Как я мог столько времени терпеть ее?..»
Селифону стало тяжко открывать дверь родного дома.
В одну из встреч с Анной случилось то, что должно было случиться.
29
Селифон вошел в парикмахерскую совхоза.
«Вениамин на неделе два раза бреется, а я… Конечно, сбрить! Какой ты коммунист, проводник нового быта, когда у тебя раскольничья борода — все равно что кулацкий паспорт…»
Адуев сел на потертое кресло.
— Раскулачь-ка меня, товарищ цирюльник, по всем правилам. Бороду — напрочь, усы — на казацкий манер, в шнурочек, голову — на городской лад, под польку.
Парикмахер услужливо закрыл шею и грудь Адуева салфеткой. Схватил ножницы и защелкал ими. Возился парикмахер с Селифоном около часа. На полу валялась борода, клочья черных волнистых волос.
Селифон посмотрел на пол и засмеялся.
— Как с доброго барана копна шерсти, — пошутил он.
С каждой минутой Адуев все больше и больше не узнавал себя. Лицо выглядело тоньше и строже. Прямой крупный нос стал словно еще больше, раздвоенный посредине подбородок — гладким и сизым. Под коротко остриженными усами проступили губы, полные и яркие.
Селифон прошел мимо удивленной Фроси в горницу и сказал оттуда:
— Достань-ка мне, Евфросинья, новый костюм, сапоги и пальто.
— Это какая же нечистая сила обкарнаться-то тебя заставила? И для какого такого случая кустюм? — Фрося вошла в горницу, во взгляде ее горели и ревность, и закравшийся испуг, и собачья преданность, и любовь.
Селифон отвернулся к окну.
— Торжественное заседание сегодня. Договор на соревнование со светлоключанцами подписываем.
Лишь только Селифон ушел, Евфросинья побежала к приятельнице, жене ветеринарного фельдшера, Расторгуевой Марье Антоновне — первой в совхозе моднице.
Расторгуева покорила Фросю.
— Хотя я будто и тоже не вышла лицом, но Емельян Емельяныч души во мне не чает за знание секретов любви. Каждый раз этими секретами я его в тупик становлю…
Дальше разговор женщин перешел на шепот.
— Только, конечно, за модой нам больше других следить приходится. Но это свою приятность имеет. Кроить, шить, перешивать, наряжаться!.. Да без этого и высшего смысла жизни не существует.
Евфросинья раскрыла сундуки и показала Марье Антоновне десятки сарафанов из шумящего китайского шелка, куски шерсти, тончайшего батиста, нансука, вывезенные когда-то Амосом Карпычем из Кобдо.
Марья Антоновна ахнула. Дружба женщин крепла с каждым днем.
Одевалась Расторгуева, на удивленье всей деревне, в платья необычайных покроев, в цветные шляпки величиной с колесо. Подводила брови, красила губы.
Ходили слухи, что на ночь она обкладывает лицо какими-то только ей известивши составами, а утрами сама себя «нещадно лупит» по щекам и по часу растирает каждую морщинку на лбу. Столько о ней болтали приличного и неприличного черновушане, — не только раскольницы, которым все это действительно было в диковину, но и совхозовцы, — что мужчины при встрече с Марьей Антоновной осматривали ее с ног до головы и долго провожали глазами. Походка же у нее была отменная, с подрагиванием, быстрая и мелкая.
К ней-то и прибежала взволнованная Евфросинья.
— Что хошь возьми, а научи ты меня всему секретному. И укрась ты меня, как розу, как сама себя украшаешь. Думается мне, что он не напрасно и бороду на голу кость, и усы над губой, вприсыпочку, и кустюм, и сапоги…
В этот миг Фрося была обожжена ревностью, болью, злостью.
В судьбе Фроси Марья Антоновна приняла горячее участие. Закрылись они с ней, наглухо задернули шторки у окон, а к вечеру и мать родная не признала бы Евфросинью — такую завивку и раскраску лица сделала ей Марья Антоновна.
Идти домой от Расторгуевой Фрося не решилась. Накрывшись платком, отворачиваясь от встречных, прибежала она к Виринее Миронихе и робко вошла.
— Да тебя не черти ли эдак усоборовали, Фросенька! — схватившись за живот, расхохоталась Виринея. — Овечка! Да распрородимая ты моя мамынька, овечка!..
Виринея вдруг раскраснелась, погрозила кулаком.
— Это она, рыжая, рябая шлюха, как ягушку, закрутила тебя да размалевала курам на смех.
Мирониха ненавидела Марью Антоновну и всячески издевалась над нею. Удачно копируя зыбкую походку Расторгуевой, Виринея смешно трясла толстым своим корпусом:
— Сеет, сеет луковицей… — и презрительно плевалась. — Да он, Селифон-то, от людского стыда изувечит тебя, кикимору этакую! — пыталась убедить Виринея Фросю. — Этак обштукатурилась: лошадь увидит — на дыбки вздымется. Да он, Селифон-то, выгонит тебя на улицу — «прохолонись», скажет. И прав будет — не сходи с ума…
Но, видя, что никакие уговоры не действуют, сняла полотенце, намочила конец и с силой стала тереть малиново-розовые щеки и зловеще-синие подглазницы Евфросиньи.
— Убьет, вот те бог, убьет Селифон!.. — угрожала она вырывающейся Фросе.
Вскоре они уже разговаривали мирно.
Евфросинья всячески пыталась успокоить себя, прежде чем отправиться домой. Но под конец не выдержала и созналась:
— На сердце у меня мороз, Вирёша. Такой ли мороз, что не знаю, как и порог переступлю! Во всем изо всех жил стараюсь, а он ровно бы с каждым днем от меня все дальше и дальше…
Дома Фрося долго и безуспешно расчесывала завитые в кольца волосы.
«Ежели чего, дак я ему выпалю: «Сама директорша завивается и брови, губы подмазывает, не только Марья Антоновна. И это я для ради твоего большого торжественного заседания подправилась», — попыталась улыбнуться Фрося, но не могла.
Адуев пришел поздно. Евфросинья накрыла ему стол, прибавила огонь в лампе и села напротив. Селифон не поднимал глаз от миски. Фрося жадно смотрела на красиво подстриженную голову Селифона, коричневую, ровно подбритую шею, на гладкие голубовато-сизые его щеки и думала: «Без бороды он куда моложе и приятней».
— Ох!.. — вырвался у ней не то стон, не то вскрик, словно она нечаянно обожглась.
Селифон вскинул на нее глаза. Жар и трепет охватили Фросю от головы до ног. Не отводя глаз, не мигая, она смотрела ему в зрачки.
Долгим взглядом оглядел Селифон подкрашенные ее брови, худые, выступающие в широком разрезе кофты ключицы обнаженных плеч. Перевел глаза на завитые шапкой волосы и мучительно улыбнулся.
Марфа Даниловна погасила лампу и вскоре затихла.
Марина лежала с закрытыми глазами. В переулке заскрипел снег. И хотя шаги вскоре затихли, но Марина все еще слушала звенящую тишину.
Прошлое проносилось стремительно. Первая встреча с долговязым безусым Селифошкой сменялась пылающими в огнях зорями, песнями на полянке, горным эхом от далекого выстрела. Пляска Селифона… Свадьба… Росная луговина в цветах, на пасеке, и по ней идет она, а с неба падает золотой пчелиный дождь…
Полузабытые запахи, звуки, краски. И снова Селифон, молодой, сильный, любимый…
Не зажигая огня, Марина взяла пальто, платок и с замирающим сердцем тихонько открыла дверь. В сенях перевела дух.
На дворе остановилась, тяжело дыша. Потом оделась и пошла.
Звездная синяя ночь. Заледеневший снежок похрустывал под ногами. С прорванных на перекатах полыней доносился освобожденный переплеск волн. С Теремков напахнуло влажным, смолистым ветром.
Как очутилась Марина в «его» переулке, она и сама не сумела бы сказать. Но переулок этот до последней трубы на крышах домов, до сломанных углов у амбаров Марина представляла не раз.
Подойти к дому Селифона с темными, страшными окнами долго не решалась. Несколько раз пыталась повернуть обратно и не могла. Наконец, словно подталкиваемая кем-то сзади, сделала первый шаг и остановилась. Сухим языком лизнула спекшиеся губы и снова шагнула. Глаза Марины были полузакрыты. Еще шаг — и она прислонилась горячей щекой к холодной стене дома.
За стеной было глухо. Но среди мертвой тишины дома она вдруг уловила плач ребенка.
Марина оторвалась от стены и побежала.
30
С курсов Погонышиху ждали со дня на день. На ферме заменял ее, Кузьма Малафеев. Этой зимою Кузьма был премирован как лучший ударник промысловой бригады, втрое перевыполнивший план лова.
Селифон Адуев высоко ценил Кузьму за искусный соболиный промысел, но мало доверял ему как руководителю фермы. После ухода Матрены в первый же месяц удои коров снизились на двенадцать процентов.
Селифон пришел на скотный двор. Там все как будто бы шло так же, как и при Матрене, но скот заметно сдал в теле, несколько коров было явно больны, шерсть на них вздыбилась, глаза невеселы, на водопое не подошли к проруби.
— Третий день перемогаются чего-то… А удои, Селифон Абакумыч, сами знаете: у коровы молоко на языке. Из дальней скирды сено с гнильцой пошло. На добрые корма перейдем — в норму вправимся, — успокаивал председателя Кузьма.
Больных коров Адуев приказал отделить и вызвать к ним ветеринара из совхоза, сам решил чаще бывать на ферме.
Слушая Кузьму, председатель думал о чем-то своем, и казалось, до него совсем не доходило объяснение, почему перепоролись вырвавшиеся из стойл быки Синегуб и породистый Ноздряк.
— Да ведь за Синегубкой, Селифон Абакумыч, сам сатана не углядит, столь ли змеина вредный…
Прижатый культяпкой к боку, торчал у Кузьмы свитый из сыромяти толщиною в палец кнут. Селифон все время смотрел на кнут Кузьмы. Рослый красный бык Синегуб с огромным, складчатым подгрудком, широколобый, с мученически налитыми кровью глазами, рвал ногою землю, поводил исполосованными боками и грозно ревел.
— Будь он мой собственный, убил бы его давно, вражину…
Адуев выхватил у Кузьмы кнут, переломил кнутовище и бросил его в сенник.
— Следить надо!.. «Убил бы»! — глаза Селифона сощурились в презрительно-злой усмешке.
Председатель повернулся и пошел с фермы.
Кузьма удивленно посмотрел председателю вслед. Еще во время разговора он заметил, что руки Селифона, стиснутые в кулаки, тряслись.
Селифон шел задумчиво. Гнев его прошел. Он упрекал себя:
«Надо сдерживаться. С народом работаешь… Помни о Прозорине: у него хозяйство побольше твоего…»
На рассвете председатель снова отправился на ферму.
Румяно разгоралась заря. Поскрипывал подстывший за ночь снег под ногами.
Радуют охотника первые признаки весны. Вот-вот, кажется, услышишь песню токующего глухаря. Еще по-зимнему багрово загораются хребты гор, когда, стреляя молодыми лучами, выкатывается над Теремком солнце. Еще густым кудрявым столбом поднимается дым из труб в тихие утра, еще горят щеки от приятного морозца, но чувствуется уже, что хребет у зимы сломлен и что в полдень запоют синицы, и на солнечной стороне начнет притаивать побуревший, ноздреватый снег.
Бригада Петухова на двадцати санях направлялась в тайгу за лесом. Ржание коней весело отдавалось в горах. Рослые мужики с заткнутыми за опояски топорами, расставив ноги на узких, без отводин, санях, покрикивали на лошадей. Лебедевцы на тридцати подводах еще в полночь уехали за сеном. Адуев любил деловую слаженность колхозного утра, продумываемую им с бригадирами каждый раз по вечерам. Но всякое нарушение распорядка приводило его в бешенство, и ему стоило немалых усилий удержать себя от вспышки. Нарушителя дисциплины, нерадивого колхозника он понимал как вора, обкрадывающего и себя, и колхоз.
Адуев не пошел на ферму, а поднялся в глухой, еще по-утреннему мертвый распадок вблизи фермы.
Потребность остаться с самим собой, обдумать, уяснить большое и важное, без чего нельзя спокойно жить и работать, все чаще и чаще ощущал Селифон Адуев за последнее время.
Раньше, давным-давно, все казалось ясным и понятным без дум. И даже любовь к Марине когда-то заставляла Селифона только яростнее ударять молотом по наковальне, исступленно биться в пляске или неустанно ходить мимо ее окон, искать встреч с ней на полянке и замирать в сладостном напряжении при звуках ее голоса.
Охота, жадный бег за зверем рождали усталость и мертвецкий сон у костра на привале. Бездумно косил он с дедом Агафоном сено, метал в стога, ловил хариусов в порожистых речонках; Так же жили его родители и деды, — в простых, суровых душах не было места ни пылким восторгам, ни пытливым отвлеченным мыслям.
После же вчерашнего разговора с Кузьмой он не мог не связать беспокоившего его вопроса о ферме с теми мыслями, которые рождались у него во время чтения Ленина.
В последнее время Селифон готовился к докладу на партийном собрании. Политические доклады после его приезда из Москвы они решили делать по очереди с Татуровым. Адуев хотел так же тщательно готовиться к каждому выступлению, как удавалось это секретарю парторганизации. Выписанные Селифоном места о партии как-то перекликались теперь с его мыслями об организованном и планомерном руководстве массами, о их политическом воспитании.
Адуев вспомнил, как осенью на одном из собраний, когда он доказывал, что в охотничье-промысловую бригаду нужно подбирать только любящих промысел и опытных охотников, Елизарий Свищев возразил:
— Для мужика где выгодность — там и любовь, Селифон Абакумыч.
Елизария поддержал Ериферий:
— Всякий полюбит, раз там при удаче за один день три, а то и четыре трудодня заколачивают…
На деле же неопытные, не любящие охоты, ленивые Свищевы оказались в тягость всей бригаде.
«Конечно, Кузьма не любит фермы… Нет, Елизарий Мемноныч, не одной выгодностью объясняется любовь. И не один расчет и жадность в мужичьей душе».
Селифон вспомнил своего отца, деда Агафона. Весенние их сборы на пасеку, осенние — на промысел за соболями. Волнение их передавалось ему, тогда еще мальчишке. А поездки на покос и покосные песни!.. Как они любили и свой стог сена, и улей пчел, и лошадей, и коров… И трудная их жизнь им была сладкой.
Ну, а свою-то корову разве не любил Кузьма-безручка? А разве ему мало перепадает трудодней на ферме? А почему Матрена любит? Любила же она скотину и тогда, когда колхозу было не до сытых трудодней. А почему любят Татуров, Рахимжан, Овечкин свое дело?..
…В правлении, кроме сторожа Мемнона, никого еще не было. Селифон закрылся у себя в комнате.
«Товарищ Быков!
На твою просьбу писать обо всем, что меня волнует, — пишу.
Обрати внимание, что у нас в колхозе, а мне кажется, не только у нас, но и в других местностях также, нет еще учета любимых склонностей колхозника к занятию тем или иным делом. А также некоторые руководители колхозов часто не настолько еще развиты, чтобы даже понять необходимую важность этого. И сам я первый по малограмотству недавно недопонимал этого. Мне кажется, что каждый председатель колхоза на каждого своего колхозника «личную карточку» составить должен: кого, скажем, интересует рогатый скот, как нашу Матрену, кого лошади, как Рахимжана, кого пчелы, пушной промысел, земля, рукомесло какое. И тогда человек этот большую радость от любимого дела получает, работает на полный размер, как бы ни была работа его трудна.
Без этого же хотя бы даже очень выгодный колхозный труд в глазах некоторых колхозников не по душе показаться может…»
В дверь постучали. Адуев не отозвался. Он только ниже нагнулся к столу.
«…и еще о любви к колхозному делу. Мне кажется, что при разумном, большевистском подходе любовь можно привить колхознику, как прививают…»
В дверь еще настойчивее постучали.
— Это я, Селифон Абакумыч!
Голос Станислава Матвеича сорвал Адуева с места. Трясущимися руками он открыл дверь. По сияющему лицу старика Адуев понял: «Приехала!»
— А у меня радость, Селифон Абакумыч…
Селифон повернулся к столу и стал собирать исписанные листки письма, но они рассыпались, вываливаясь из рук.
— …Дочушка вчера перед вечером приехала…
Адуев наконец сложил листки и с бледным лицом повернулся к Станиславу Матвеичу:
— А у нас Кузьма негодным заведующим оказался…
31
Марина, боясь остаться дома одна, вызвалась сопровождать Обухову в ее первом посещении совхоза.
Было еще рано, когда женщины постучали в закрытые двери дирекции. Им открыла сторожиха.
— Бухгалтера, машинистки приходят к восьми, директор давно по фермам мычется, приедет только к вечеру. А вы кто такие будете? — полюбопытствовала она.
— Ну, значит, и мы тогда — на фермы, — улыбнулась Обухова сторожихе, постеснявшись почему-то ответить на ее вопрос.
Ферм в совхозе четыре. Первая — в трех километрах от деревни. Долина при впадении безыменной речки в Черновую застроен длинными корпусами скотных дворов, домами гуртовых бригад. Посредине — ветеринарная лечебница. Рядом игрушечные особнячки заведующего, ветврача, зоотехника. Улицы в первых весенних лужицах.
Девочка лет семи сказала Марфе Обуховой и Марине:
— Наши все на расколе.
Женщины переглянулись: ни та, ни другая не понимали ее слов. Девочка с удивлением смотрела на двух взрослых, не знающих таких простых вещей.
— Вон, видите, скот мычит, народ разговаривает — это и есть раскол, — указала она в сторону большого загона, заполненного колышущейся массой скота.
Из загона узеньким рукавом по растоптанной, унавоженной тропинке одна за одной двигались коровы на вкопанные в землю весы.
Зоотехник Каширин, крупный кареглазый человек, в высоких охотничьих сапогах, в коротеньком кавалерийском полушубке, ловко охватившем широкие плечи и тонкую талию, записывал живой вес коровы. Разница между весенним и осенним взвешиванием определит летний нагул.
Марфа Даниловна подошла к зоотехнику.
— Ну, давайте знакомиться. Обухова — начальник политотдела.
Каширин смущенно посмотрел на свою испачканную ладонь, но Марфа первая схватила его за локоть и засмеялась:
— Около муки — в муке, а около скота — в назьме…
Засмеялись и рабочие.
Каширин передал своему помощнику пачку коровьих паспортов и повел женщин по празднично-чистым базам и прибазкам первой фермы.
И ростом, и шириной плеч, и очертаниями большой головы Каширин напоминал Марине Селифона. Это сходство усиливалось манерой зоотехника во время разговора сдвигать к переносью густые брови.
Каширин рассказал, что мясо коровы-киргизки экспертной комиссией в Москве признано самым лучшим по вкусовым качествам и по виду.
— Слой жира и слой нежнорозовой мякоти — так называемое «мраморное мясо». На киргизский скот с давних времен установился нелепый взгляд: «Какой за ним уход, какие для него дворы, когда он сам давно приспособился к суровым зимам!» И обрастает еще наша корова Зимами, как медведь. Но погодите, мы заставим шкуру и нашей киргизки лосниться, как у «герифорда».
— Теперь посмотрим нашего Битка-второго.
Белоголовый «герифорд» на коротких упругих ногах, длинный, с объемистой грудью, переходящей в кривой, как ятаган, подгрудок, казалось, был отлит из бронзы.
Марина указала Обуховой на ослепительно белый подгрудок Битка, опустившийся чуть не до земли.
— Этакий щеголь в белой сорочке… — засмеялась она.
Каширин впервые взглянул на Марину. Яркая красота молодой женщины ошеломила зоотехника. Большие, синие, казавшиеся в сумраке двора почти черными глаза поразили его неуловимой печалью. Каширин невольно оправил полы коротенького полушубка и пригладил пушистые темные усы.
Марина заметила его движение, и лицо ее сделалось снова строгим.
— А умен!.. А телята от него!.. Пойдемте, я покажу вам многочисленное его потомство.
Обухова внимательно слушала зоотехника, смотрела в разгоревшиеся карие глаза его, и ей самой захотелось так же полюбить свое новое дело, как любит его зоотехник.
…Обухова и Марина уже порядочно устали, Каширин все водил и водил их по секциям. Рассказывал о жизни скота, о кормах, о генетических особенностях «герифордов», об отечественных породах.
— «Герифорды» выгодны скороспелостью, весом, радуют глаз формами, но они же и невыгодны нам…
Обухова остановилась.
— То есть это как же так — и выгодны и невыгодны?
— Невыгодны! — убежденно сказал Каширин.
По первым же его фразам Марфа Даниловна поняла, что вопрос этот для него очень важен.
— Во-первых, на импорт производителей расходуется валюта. Во-вторых, попытка улучшить наше мясное стадо только путем метизации с «иностранцами» отвлекает нас от основной работы с нашими прекрасными отечественными породами. Ведь нельзя же думать, как некоторые: «Дайте нам во все гурты производителей-«герифордов», и мы-де вам покажем…» Ерунда! — Каширин оборвал разговор и пригласил женщин к себе позавтракать.
32
Управляющий третьей фермой, куда приехала Обухова, скуластый, похожий на монгола Андрей Григорьич Бедарев, бывший партизан, во время разговора все отворачивался от Марфы Обуховой.
И здесь шла бонитировка. Молодой зоотехник неумело долго возился с каждой коровой. Загнанные на раскол, с утра голодные животные мычали, ломились в ворота и остервенело бодались.
— Недокормки у нас. Через это и скотина злая, как раздразненные осы. Смотрите, порются, на рогах одна другую носят. А ведь и стельные между ними, — управляющий говорил спокойным, тягучим голосом.
Лицо Обуховой хмурилось: от Бедарева разило винным перегаром.
Управляющий обошел Обухову с подветренной стороны. С лица его сдуло усталое равнодушие.
— Осенью пал я на коня и прибежал на центральную усадьбу, — Бедарев расстегнул пуговицы потертого ватного пальто и снова застегнул. — И насел на зоотехника Каширина: «Что вы, говорю, щучьи дети, со мной делаете? Кто лучшие мои покосы первой ферме обрезал, где кормов и без того завались, а у меня опять недостача будет? Кто быков самолучших опять на первой ферме поставил?» Выставился Каширин на меня: «Ты, говорит, Андрей Григорьич, о социалистической экономии в кормах забываешь. А «герифордов», извини, мы вам не доверим, потому что они ценнейшая, золотая валюта. А можете, — говорит он, — достойную корову на случной пункт к нам привести». Выругался я тогда, извиняюсь, за русское выражение. «Как, говорю, поведу я ее за пятнадцать, верст? А буран? А бездорожье?.. Да как она с этакой устали, извиняюсь, быка до себя допустит?. И опять у нас яловость давит, скотина от недокормки навоз жрет». Смотрел я, смотрел, кипятился я, кипятился — и вот, товарищ начальник политотдела, извиняюсь, запил… И буду пить! — убежденно и зло закончил он.
Обухова пристально смотрела на управляющего. За словами Бедарева она чутьем угадывала что-то серьезное.
Одно она решила твердо: ни сегодня, ни завтра не поедет в дирекцию совхоза, а засядет здесь и доберется до сути.
«Но Марина, она, наверное, торопится?..» Личная жизнь подруги, личное ее горе в этот момент показались Марфе Обуховой маленькими, смешными. И свое «личное» она тоже забыла. И если бы даже кто и напомнил ей о нем, она бы с удивлением посмотрела на того человека.
— Ну, теперь, Андрей Григорьич, хвалитесь вашими достижениями… — сказала она, вздохнув.
О приезде в совхоз женщины, начальника политотдела, в первый же день узнали на всех фермах.
— И не боли бы сердце — мужик, а то баба, и с этакой властью!..
Егор Егорыч прибежал к Емельяну Прокудкину и еще на пороге заговорил:
— Вот отруби мне голову, чекистка! По статьям вижу!
Прокудкин пробурчал что-то себе под нос. Без приглашения Егор Егорыч прошел и сел на лавку.
— Смотрю я, а она с Бедаревым и с бывшей Селифоновой жененкой по базам пошла. Да ведь как ходит, как смотрит, Омельян Аверкич! Ну прямо словно по собственной своей земле и на собственное свое добро! Смотрел я, смотрел, и начала меня бить дрожь.
Егор Егорыч помолчал немного.
— Не жить нам теперь с тобой в совхозе. Чую, не жить. Вечером всех доярок, телятниц, пастухов, гуртоправов собирает. Пойдешь?
Прокудкин вскинул на Егора Егорыча колючие, горячие глаза:
— А ты как думаешь, змей, не пойду?.. Думаешь, снова тебя послушаю? Хватит! — Емельян, починявший сапог, с силой воткнул шило в стол. — Язык у тебя длинный. Твоим языком, как цепом, снопы молотить. Поищи других дураков, а меня ты на всю жизнь выучил…
— Говорить ни о чем я не хочу и не буду. Самолично все видели, товарищ политический начальник… — Егор Егорыч теребил барсучью свою шапку.
Марфа Обухова пристально рассматривала широкое лицо Рыклина, темно-вишневую шишку на лысине, всю его коренастую фигуру на коротких прочных ногах.
— Да вы, товарищ Рыклин, садитесь прежде всего, — дважды уже предложила она Егору Егорычу, но он продолжал стоять.
В конторе фермы Обухова была одна. Марину она отправила, в Черновушку.
— Но как человек я открытый, то не могу я утерпеть, товарищ политический начальник, поэтому и пришел.
— А вы меня, товарищ Рыклин, попросту Марфой Даниловной зовите…
Но Егор Егорыч словно и не слышал ее слов:
— Вам, как политическому начальнику, по новости наша третья ферма нормально-благополучной может показаться. Но я с этим не помирюсь и с душевною тоской должен сказать, — в голосе Егора Егорыча зазвучали скорбные нотки: — Нет, нет и нет! — Рыклин покосился на дверь и снизил голос: — Управляющий наш хоть и партиец, но запьянцовский, без социалистического энтузиазма. Без этого же, как без основного рычага, товарищ политический начальник… Еще Карл Маркс сказал…
В контору фермы пришли доярки. Егор Егорыч прекратил разговор.
«Ну, вот ты и на работе…»
Обухова устало потянулась и только сейчас, в опустевшей комнате, почувствовала жаркую духоту, горький махорочный дым, слоисто раскачивающийся под невысоким потолком, увидела грязный, забросанный окурками пол, обшарпанные до глянца стены.
Голова была тяжелой.
«Пять часов в этаком тумане!»
Обухова подошла к окну. Разбухшая за зиму рама долго не поддавалась. Наконец удалось открыть ее. Синее облако у потолка пришло в движение. В комнату ворвалась волна морозного воздуха.
Обухова раскрыла блокнот. Первый день встал перед нею во всех подробностях.
Раннее утро в Черновушке. Высокий широкоплечий Каширин, гурты рогатого скота… Дорога. Третья ферма…
Обухова сейчас еще была под впечатлением пережитого. Перед нею встала страшная картина в первом же телятнике: тощие, взъерошенные телята, «кандидаты на тот свет», с грязными, точно в извести вымазанными хвостишками сонно тыкались по кабинкам. Некоторые из них уже не поднимались — лежали пластом с тусклыми, полумертвыми глазами.
Из всех гуртоправов третьей фермы только у одного, огненно-рыжего, со злыми глазами мужичонки Емельяна Прокудкина были здоровые телята, чистота в телятниках, крепко и остро пахло креолином. Бедарев сказал, что Емельян креолин и сулему правдами и неправдами сам достает на первой ферме, что на работу Прокудкин «до неподобности злой», что он и спит на базу в гурте. Но в прошлом за участие в кулацком восстании и бегстве за границу сидел в тюрьме.
Марфа Даниловна записала в блокнот.
«Управляющий фермой Бедарев — затурканный. Гуртоправ третьей фермы Емельян Прокудкин». И против его фамилии, после долгого раздумья, она поставила знак плюс. «Зоотехник первой фермы Каширин» — плюс. «Телятница Семышева» — минус. «Кладовщик Рыклин» — минус. Обухова посмотрела на часы: было без четверти три ночи. Плечи, спина ныли, как после тяжелой физической работы. В соседнем доме ее ждала чистая постель.
«Через час начнется пойка телят».
Марфа Даниловна задумалась. Свежесть апрельской ночи охладила голову.
Обухова закрыла окно, оделась и пошла в самый неблагополучный гурт, к телятнице Семышевой:
«Проверю, каким молоком поит она своих телят».
33
В полдень Виринея пришла к Фросе. Поповна сидела в кухне на лавке. Руки ее беспомощно лежали на коленях: она узнала о приезде Марины.
— Дева, да ты не сдурела ли?.. — Виринея встряхнула Евфросинью за плечи.
Фрося повернула голову и уставилась на вдову пьяными от боли глазами. На лице ее застыло страдание и неизбывная скорбь.
Слез не было. Были слабость во всем теле и полная утрата воли.
Но Виринея знала, что Фрося «полезет на рогатину», отстаивая свое право на Селифона. Знала, что победа будет не на стороне поповны, и все-таки уверенно и ободряюще заговорила:
— Не убивайся! В этом деле твой верх, Фросенька. Твой!..
Румяные, мясистые щеки вдовы дрогнули. От одного тона голоса ее Фрося воспрянула. А Виринея все говорила и говорила:
— Сперва-наперво, нагони и на его и на ее рыси: «Убью! На куски разрежу — и права буду! Потому что люблю! Потому что дитё малое!»
— Я ей скажу! Не это еще скажу!.. Зубами в горло вцеплюсь!.. Мой! Собственный!.. Мой! Мой!
Проснувшийся ребенок заплакал и протянул к матери руки. Фрося сорвалась со скамьи, подбежала к постели и озлобленно стала бить девочку по рукам, по голове.
Виринея оттолкнула мать от захлебнувшейся в крике Леночки. Фрося, точно слепая, сделала несколько неуверенных шагов к кровати и, обессиленная, упала на нее вниз лицом.
Виринея запахнула ребенка в зипун и понесла домой: «Пусть перекипит, поразмыслит».
В избе было тихо, только из медного умывальника-«подергушки» позванивала капель. Евфросинья встала с постели. С бледным, мертвым лицом открыла дверь в горницу. В переднем углу, задернутая от Селифона белой занавеской, висела икона — «родительское благословение». Фрося упала на колени. Залитое слезами лицо со страстной мольбой устремила на полустертый лик:
— Матушка!.. Пресвятая владычица…
И вдруг ей представилось, что Селифон сию минуту целует лицо, плечи Марины…
Сейчас ей больше чем когда-либо стало ясно, для кого обрился он, для кого надел новый костюм, сапоги и пальто. Она не могла молиться. Пламенем охватил ее гнев. Фрося набросила на голову шаль и выбежала из избы, не закрыв за собой дверь.
34
Селифон разорвал исписанные листки письма Быкову: мысли показались недодуманными. Взял газету, но даже заголовки статей плясали перед глазами — он не понимал их смысла.
«Сейчас она одна дома… одна дома…»
Бросил газету.
При мысли, что вот сейчас он увидит ее, Селифон чуть не задохнулся, распахнул дверь и прошел мимо Мемнона.
На реке выступила поверх льда вода. Ветер рябил голубую наледь. Солнце чешуисто плавилось на мелкой волне. Выпущенные на водопой коровы, казалось, схлебывали жидкое золото, а подняв морды, роняли с губ сверкающие капли.
Начался рабочий день. У гаража совхоза, содрогаясь, гудели тракторы, грузовики. Люди в измазанных горючим брезентовых спецовках суетились у машин, выбегали и вбегали в гулкую слесарную мастерскую.
У колхозных амбаров шумели круглые решетья триера: бригада Ивана Лебедева заканчивала сортировку семенного зерна. Бригадир в красноармейском шлеме с не выцветшими еще следами от звезды смотрел на Селифона. Адуев, чувствуя, что Лебедев ждет его к триеру, повернул к колхозной кузнице. Расширенная этой зимой вдвое, она выглядела внушительно. После приезда из Москвы Селифон называл ее «кузнечным цехом».
У пылающих горнов видны были кузнецы-новоселы в кожаных фартуках, с засученными по локоть рукавами.
«Плуги ремонтируют».
Но мысль не задерживалась, как прежде, на делах колхоза.
Не заглянул председатель и в «столярный цех» с нагроможденными в углу новыми рамочными ульями, смолистыми стружками на полу.
У конюшни кто-то окликнул его, но Селифон прибавил шагу.
Воробьи, одуревшие от весеннего солнца, азартно дрались, чирикали. Дом Фомы Недовиткова был рядом.
Как в тумане, сдернул веревочную петлю с кочетка ворот. Не в силах больше сдерживаться, пробежал через двор.
На дверях той половины дома, в которой жил Станислав Матвеич, висел замок.
«Уехала! А может, ушла на полянку?»
Адуев пошел на окраину. Он был убежден, что Марина ушла именно туда, где когда-то встречались они. Память воскресила ее лицо, синий свет сияющих глаз, первое прикосновение ее волос, душистых и горячих.
На уцелевшей пелене снега к пихтачу не было ни одного следка, но Селифон упрямо прошел к лесу, уже охваченному радостным предчувствием весны. На протаявших корнях, усыпанная рыжею прошлогоднею хвоей, пучилась земля.
Селифон сел на пень. До боли ярко припомнилось, как раньше он ждал ее на этом же самом пне.
«Придет! Обязательно придет!»
Под деревьями стелилась сумеречная наволочь. Голубел на полянках снег. По вершинам пробегал ветер. Стрельчатые пики пихт гнулись. Селифон снял шапку, подставил ветру разгоряченную голову.
Сколько времени просидел он, прислушиваясь, не хрустнет ли под торопливыми шагами изъеденный весенними лучами снег… Но ухо улавливало выхлопы работающего дизеля на лесопильном заводе совхоза, сложные шумы на деревне, дробное перестукиванье дятла на сушине да возню и писк зверушечьей мелкоты.
«А может быть, она давно вернулась?»
Селифон снова пошел в деревню.
У ворот недовитковского дома лицом к лицу встретился с Фросей. Она была без пальто, в одной шали.
Евфросинья, как от удара, покачнулась и схватилась за столб. Селифон шагнул в раскрытую калитку мимо нее, но она стремительно раскинула руки.
— Н-не п-пу-щу! — на весь квартал крикнула женщина.
В голосе ее была такая угроза, что Селифон остановился.
К стеклам окон в соседних домах прильнули любопытные, точно из-под земли выросли ребятишки, раскольницы.
— Не пущу!
Сжав кулаки, Фрося шагнула к Селифону. Шаль с головы ее упала под ноги. От резкого движения кофта на груди расстегнулась.
Левой рукой Евфросинья схватила Адуева за пальто, а правой замахнулась, норовя ударить в лицо.
Словно дымом подернулись глаза Селифона, и руки Фроси очутились в его руках.
— Со всей деревней… в городе потаскушничала… Вернулась мужей отбивать!.. — исступленно выкрикивала она.
Селифон стоял перед ней холодный и чужой. Ледяное спокойствие, которое испытывал он, поразило его самого. В момент, когда простоволосая Евфросинья бросилась на него, он впервые увидел, как разительно похожа она на мать свою — попадью Васену Викуловну. Те же острые плечи, жидкие грязно-желтые волосы, прилипшие ко лбу, те же линии рта. Вспомнилась сцена на границе, налитые бешеной ненавистью глаза уставщицы.
Молчание и отчужденность Селифона так подействовали на Евфросинью, что она смолкла. Ей казалось, что сердце его обратилось в кусок льда. В толпе Адуев увидел запыхавшуюся Виринею Мирониху. Удивляя черновушан спокойствием, сказал вдове:
— Уведите, ее к себе и уговорите не делать глупостей! Не люблю я ее и никогда не любил, чужие мы с ней, и жить с ней я не могу больше…
Молча расступившаяся перед ним толпа вывела Фросю из оцепенения. Она так стремительно рванулась из рук Виринеи, что повалила вдову на землю и сама упала.
— С-се-ли-фоша! Прости! Се-ли-фо-о-ша!.. Любовь моя!.. — выкрикивала Фрося, протягивая руки в его сторону…
35
На въезде в Черновушку Матрена Погонышиха остановила подводу.
— Сундучишко Нюре осторожненько, с рук на руки, передашь, — наказывала Матрена ямщику — мальчику-подростку.
У подножия горы, золотясь на солнце свежеобструганными бревнами, стоял новый скотный двор. И, несмотря на то, что Селифон ей писал о нем, длинный, с возвышающимися в два ряда вытяжными трубами, с частыми глазницами небольших окон, типовой двор поразил ее.
— Корапь! Чистый корапь! Да этакого красавчика я ровно бы и в районе не видала! — Матрена остановилась.
И хотя каменные, с красными железными крышами, с цементными кормушками, с электрическим освещением показательные дворы в районном центре были действительно образцовыми, свой, даже не законченный еще, двор показался ей во много раз красивее и милее.
Придерживая сползающую шаль, она, как девочка, побежала к ферме.
С напахнувшим ветром обдало ее волнующим запахом скота, донесло мычание коров, людской говор.
Заморенные, взъерошенные коровы, сонно бродившие по утолченному, нечищенному деннику, замутили радость Матрены.
Первая заметила Погонышиху старшая доярка Акулина Постникова:
— Бабы! Матрена Митревна приехала!
Последним пришел сторож фермы, дед Никита Подъязков, за маленькую остренькую головку прозванный «Хорьком». С ним больше всех ссорилась Матрена.
— Никитушка! — обрадовалась она и ему.
Через десять минут Матрена уже знала все, что произошло на ферме за четыре месяца.
— Соль вышла. С кормами туговато. Телята не стоят…
Женщины не отходили от Матрены.
Лучшая корова фермы Аксаиха была отделена в родильное помещение. Матрена не удержалась посмотреть на нее в дверную щель. Потом заглянула к Доче. Корова узнала Матрену. Погонышиха гладила ее по захудавшей, начинающей уже линять спине, а Доча так разревелась, так шумно обнюхивала и лизала ее руки, что Матрена и сама с трудом удерживалась, чтоб не расплакаться.
Было приятно, что женщины обрадовались ей и что Доча узнала, но куда ни падал взгляд, все раздражало взыскательную хозяйку.
Неприязненно смотрела она на Кузьму Малафеева, мрачно слушала его рассказ о павших за неделю трех телятах.
— Похвастать нечем, Матрена Митревна. Вот Селифон Абакумыч креолину и извести достал в совхозе, да руки не дошли еще, — говорил Кузьма.
Острый запах запущенного телятника остановил Матрену на пороге. Сырое, плохо протапливаемое помещение по стенам и потолку обросло инеем. Недавно родившиеся телята сбились в один угол. Некоторые из них лежали на грязной, давно не сменяемой подстилке, жевали один другому уши.
Матрена хотела что-то сказать, потом резким движением сбросила с плеч шубу и подала ее Кузьме.
— Унеси в конторку!
Кузьма принял шубу. Погонышиха подоткнула юбку и по локоть засучила рукава кофты.
— Бабы! Бабочки! Да ведь это же полнейшая антисанитарная зараза!. Акулинушка! У меня в сундучишке тоже бутыль с креолином… Настя! Топи печку, грей в казане воду… Авдотья Терентьевна! Тащи грабли, метлы, тряпки…
Кузьма с шубой в руках смотрел на закипевшую Погонышиху.
— Без тебя вымоют, Матрена Митриевна, одень шубу, застудишься.
Матрена подскочила к нему вплотную и выпрямилась:
— А телята? Телята, гром тебя расшиби!
Рука Матрены взметнулась над головой, а щеки угрожающе вздрогнули.
— Зашибу! Безмозглого идиёта…
Кузьма испуганно отшатнулся от Матрены, заслоняясь шубой, и попятился к порогу.
На ферме Матрена Дмитриевна пробыла до вечера. Домой пришла с тяжелым чувством. Дома тоже показалось ей все более серым и тусклым, чем представляла она будучи на курсах. И только когда узнала о приезде Марины, потеплели ее глаза. А когда бежала к Станиславу Матвеичу, радостная улыбка уже не сходила с ее лица.
В сумерках она не узнала Селифона, подходившего к недовитковскому дому с другой стороны переулка. Адуев увидел Погонышиху и остановился. Матрена вбежала во двор. Селифон свернул с дороги в тень и прислонился к стене амбара.
Адуев и обрадовался приезду Матрены Погонышихи с курсов, и проклинал ее. Он знал, что теперь все его заботы о ферме отпадут, и ему можно будет по-настоящему заняться подготовкой к весне. Но встретив ее почти у самых ворот недовитковского дома, когда Марина была одна (Станислав Матвеич в мастерской готовил ульи), Селифон разозлился:
«Ни раньше, ни после…» — Он решил дождаться, когда Погонышиха уйдет. «Не будет же она до полночи сидеть», — успокаивал он себя.
И то, что вот сейчас Матрена разговаривает с Мариной, смотрит в синие ее глаза, а он стоит, прижавшись к стене амбара, бесило его.
— Ну, ведь пора! Поговорила и хватит. И уходи! И уходи! — шептал Селифон, устремив взор на плотно завешенные изнутри окна. Но Матрена не уходила. Селифон потерял терпение. Он уже совсем было собрался вышагнуть на дорогу, как услышал чьи-то шаги в переулке.
«Станислав Матвеич!» Селифон похолодел. Но, присмотревшись, увидел, что идет женщина. Адуев облегченно вздохнул. Вскоре он узнал ее. Это возвращалась домой Виринея Мирониха, накрывшись внапашку зипуном. Виринея пробовала запеть песню, но каждый раз, запинаясь на дороге, обрывала ее и начинала что-то бормотать. Поравнявшись с домом Фомы Недовиткова, вдова остановилась, грозно выкинула кулак, потрясла им. Зипун свалился с плеч Виринеи, и Мирониха долго поднимала его, безуспешно пытаясь снова накинуть на плечи, но так и не смогла, взяла зипун за рукав и поволокла по дороге.
До слуха Селифона долетел стук двери, оборванные женские голоса. Озноб охватил его. Калитка, как показалось ему, с пронзительным скрипом распахнулась, и в густеющих сумерках ночи рядом с Матреной Погонышихой Адуев увидел гибкую фигуру Марины с запомнившимся на всю жизнь милым характерным наклоном головы вперед.
«Марина!» — во весь голос хотел крикнуть он, но из пересохшего горла с уст его сорвался чуть внятный шепот.
Женщины торопливо пошли по дороге. Подстывший снег звучно хрустел под их ногами. Селифону показалось, что Марина (ее ни на секунду он не упускал из глаз) обернулась в его сторону и еще быстрее заскрипели ее шаги. Вскоре они скрылись за поворотом в улицу. Селифон в два прыжка выскочил на дорогу и хотел было догнать их, но перерешил:
«Буду ждать. Вернется, встречу у ворот. Встану и скажу»… — Селифон не знал, какие слова скажет ей, но это не тяготило его. Он чувствовал, что нужные слова возникнут неожиданно.
Апрельская ночь.
Блестящий, точно из меди вырезанный диск луны над Теремком.
Тишина.
С хрустальным звоном разбилась сорвавшаяся с крыши сосулька.
Прошли закончившие работу два колхозных счетовода, а Марины все не было.
Ноги Селифона, обутые в тонкие хромовые сапоги, мерзли. Адуев снял мерлушковую шапку и всунул носки сапог в нагретую меховую подкладку. Ему припомнились вечера, когда он, удерживая Марину, всовывал зазябшие ее руки в широкие теплые рукава бараньего своего тулупа, а ноги — в шапку. Вспомнилась сказанная им Марине фраза: «Ночами да утренниками апрель у барана рога сшибает».
«Почему апрель? Почему рога сшибает?» — сверкая ослепительными зубами, такая быстрая, такая деятельная во всем, допытывалась она. Все вспомнил Селифон в часы томительного ожидания: и ее голос, и волнующий грудной смех, и голубую, как весеннее небо, кофту Марины, в которой он впервые увидал ее, и губы, пахнущие цветущим шалфеем.
— Обнявшись с дочкой директора совхоза, льняноволосой Эмилией, прошел из клуба бригадир Иван Лебедев. Девушку Иван вел, накрыв полою солдатской своей шинели. На левом плече Лебедева, небрежно отброшенный, висел на ремне баян с перламутровыми ладами.
Пышная шапка волос Эмилии, попав в полосу лунного света, искрилась серебром. Казалось, над головой девушки, как на иконе, сверкает венчик.
«Вот тебе и Иван!» — Селифон долго смотрел им вслед. Эмилия закидывала серебряную голову к звездам и чему-то смеялась, а бригадир наклонялся к ней, и тотчас же смех ее внезапно обрывался.
«Счастливые!.. — вздохнул Селифон. — Как любятся!.. Как любятся!» — повторил он.
По деревне запели петухи. Усталой, старческой походкой прошел домой Станислав Матвеич. Селифон хотел пойти навстречу Марине, но перерешил: побоялся разойтись с ней. Вернуться домой она могла и с другой стороны переулка. Селифон стал считать до ста, окончательно решив после этого пойти домой. Последний десяток считал все медленнее и медленнее. Потом увеличил счет до тысячи, до двух тысяч?
Пропели вторые петухи.
— Пойду к Матрене. Все равно! — вслух сказал он.
Адуев надел шапку и в два прыжка выскочил на дорогу. Улица была пустынна. Он быстро прошел на другой конец деревни. И еще издалека заметил, что в окнах избы Матрены темно.
«Легли спать»…
Только сейчас Селифон понял, что Марина боится встречи и прячется от него.
Он медленно пошел домой. Дома дверь была раскрыта настежь. В избе темно и холодно. Селифон зажег лампу. Над растерзанной кроватью висела охотничья винтовка. На полу валялись разбросанные вещи Селифона. Сорванный со стены портрет Ленина держался на одном гвоздике. Селифон поправил его. На том месте, где стояли большие кованые сундуки Фроси, скопились пыль и мусор. Селифон взял веник и стал мести пол, но недомел, бросил. Он был совершенно разбит ожиданием. Не раздеваясь, лег на кровать. В ушах звенели удаляющиеся шаги женщин. Ярко встало ее лицо, улыбка, тихий синий свет преданных ему глаз.
Несмотря на кажущуюся свою хрупкость, Марина для него всегда была полна огромной жизненной силы.
Он знал, что все его тревоги всегда найдут отклик в ее сердце. И как бы ни был взволнован, вбирал от нее в себя всегда что-то такое животворно-благостное, что рядом с нею обычно затихал, как затихает ребенок у материнской груди.
Селифон сел на кровать, почувствовал ее дыханье и сам задохнулся.
Он откинулся на подушку. Синие глаза Марины приблизились к самому его лицу и потемнели, как темнеют омуты на глубокой реке в бурю…
36
Расстилающейся иноходью шел саврасый под Селифоном. Всадник, влитый в седло, в нарядных оленьих унтах, в куртке из дымчатых пыжиковых шкурок, во время бега сливался с мастью лошади.
— Куда это ты в пышной такой сряде и на таком поспехе? — крикнул Герасим Андреич.
Селифон натянул поводья. Иноходец, ходивший когда-то под удалой кулачкой Евфалией, осаживая накоротке, проехал всеми ногами по скользкой дороге и остановился. Адуев, перегнувшись с седла, поздоровался с Петуховым. На раскрасневшемся лице написано было смущение. Селифон не знал, как объяснить Петухову и то, что в будний день он заседлал Савраску в самое богатое седло, и то, что впервые надел свой ненецкий костюм, полученный в премию за работу на тракте.
— Акинфа думал попроведать, а оттуда в Светлый ключ, в маралосовхоз махнуть. С прошлого года четыре стога сена за ними.
— А на ферме, сказывают, Матрена Хорька чуть не в толчки вытолкала. Доярок перешерстить собирается. Моей бабе поклон наказывала. Как ты об этом думаешь?
Герасим Андреич пытливо посмотрел на Селифона. Адуев задумчиво постукивал черенком плети по кованной серебром луке седла. Конь стоял, чутко насторожив чернобархатные уши, — казалось, он внимательно слушает разговор всадника с Герасимом Петуховым.
— Хорька не жалко: всей и удали у него, что за ложкой потеть, а о новых доярках, признаться, я тоже все время думаю, да ждал приезда самой с курсов. Загляну-ка я к ней сейчас же, — и Адуев тронул коня.
Разговору с Петуховым о Погонышихе Селифон был рад. Все утро он думал только о том, как бы увидеться с Матреной. Ему казалось, что ей Марина рассказала все и, наверное, расспрашивала о нем. Но явиться на ферму так, как он всегда приходил туда, — пешком, в старом, потертом полушубке (а вдруг там Марина будет!), Селифон не хотел. Тогда он и решил съездить на маральник к Акинфу и в Светлый ключ, чтобы по дороге заглянуть к Матрене.
Коня привязал у ворот и отправился к конторке. Плеткой в такт шагу Селифон похлопывал по расшитым стеклярусом унтам. Высокий, стройный, в красивой меховой одежде, в меховой обуви без каблуков, ступал он по земле мягко, слегка раскачиваясь на ходу. Возможность встречи с Мариной незаметно для самого изменила его походку, сделала ее пружинисто-легкой. Казалось, он не шел, а скользил по льду. Селифону было жарко, лоб его стал влажен, точно горячий ветер овевал лицо.
Ферма была необычно оживлена в это утро. В кипятильнике пылал огонь. Доярки бегом носили клубящиеся на утреннем морозце деревянные ушата с запаркой. Телятницы, забрызганные известью, вбегали и выбегали из запасного отделения телятника, несли туда охапки духмяной соломы. Заменившие беспутных белобровых братьев Гараниных два комсомольца новосела Остап и Андрей Твердохлебы чистили запущенный денник.
Опытный взгляд председателя сразу же оценил присутствие на ферме настоящей хозяйки.
— Однако она и впрямь разворошила их, — Селифон улыбнулся.
В раскрытую дверь из глубины пустовавшего запасного телятника он услышал громкий голос Матрены и повернул к ней.
Первая же фраза, которая долетела до Селифона, приковала его к дверному косяку:
— …Как ты не понимаешь, что баба должна быть чистой, как груздок! Вчера Марина у меня ночевала. Взглянула я на нее, а у ней не рубашка, а пена. И вся-то она медом пахнет…
Селифон почувствовал, как у него остановилось сердце. Он не знал, шагнуть ли ему в открытую дверь или незаметно уйти. Но ни того, ни другого не сделал.
— Ну, разве это молоко? — гремела Матрена. — Глядите сюда, бабочки! — и Погонышиха заставила телятниц заглянуть в ведро доярки. — Ведь это же грязь, и в ней зловредные бактерьи кишмя кишат… А почему, спрашиваю я вас?.. Прежде всего, неподмытое вымя у коровы. А руки! Давай сюда руки, Авдотья. Не упирайся, давай!
Матрена взяла руки доярки и показала их всем.
— Да ведь тут только и чистого местечка, что ладони, омытые молоком. А пальцы назьмом проросли, в бане не отпаришь… Авдотья! — Голос Матрены зазвучал еще более резко. — Ну, а теленок? Да знаешь ты, что с этакого молока белый понос. Ну, как же это, Авдотья? — Матрена говорила укоризненно. — Баба ты молодая… Сразу с постели, неумытая — на дойку… — Матрена покосилась на открытую дверь.
Селифон кашлянул и шагнул в телятник.
— С радостью тебя, Селифон Абакумыч! — еще издали ликующим возгласом встретила его Матрена.
Селифон остановился. Он ждал, что вот сейчас Погонышиха подойдет к нему и скажет, а он схватит Матрену и расцелует и закружит ее.
— Аксаихе телочку… — Матрена совсем было замахнулась сказать: «бог дал», но вовремя поправилась: — Телочкой растелилась. Вылитая мать! И платочек белый на головке, и вихорчик на лбу, и, как у матери, шишечка на хвостике… Будущая рекордистка.
Селифон тяжело, разочарованно вздохнул.
— Ну, а теперь здравствуй! — Матрена шагнула навстречу Адуеву. — Ух, да ты какой красивый, какой бравый сегодня, председатель! — Погонышиха оглядела Селифона с ног до головы и по-мужски встряхнула его руку. — А я тут с бабами насчет лаборатории при ферме толковала, — и Матрена Дмитриевна окинула доярок смеющимся взглядом.
Селифон невольно вскинул глаза на Авдотью, жену Ериферия Свищева. Женщина стояла пунцовая и руки держала за спиной.
— Ну, бабочки, заканчивайте и начинайте топить печки. И чтоб было тепла у нас не ниже пятнадцати градусов!
Матрена взглянула направо — на свежевыбеленной стене висел новенький градусник.
— Я, Селифон Абакумыч, перетряску на ферме затеяла. Ну, подумай, какое это дело: запасной телятник рядом с родильной ползимы пустовал, а общий и далеко, и теснота в нем, и покуда туда теленка в мороз тащишь — застудить дважды два. И вот решила я для новорожденных устроить здесь про-фи-лакторий, — с трудом выговорила мудреное слово Матрена и улыбнулась.
Адуев оглядел помещение профилактория. От побеленных стен, от только что вымытых полов остро пахло известью и креолином. От свеженастеленной соломы по кабинам тянуло приятной горечью полынки.
— Да что же это я! — Матрена всплеснула руками. — У нас, можно сказать, радость — рекордистка отелилась, а я тебе — тары-бары-растабары… Пойдем, покажу, — и Матрена, широко шагая, пошла впереди Адуева.
Длинный рубленый телятник, так же как и профилакторий, был наново выбелен. И в нем, точно в детских яслях, в белоснежных кабинках, на свежей золотистой подстилке помещалось до полусотни телят от однодневного до трехмесячного возраста.
У порога Матрена заставила Селифона обтереть подошвы унтов раствором креолина и только тогда подпустила его к кабинкам.
— Ты это когда же и здесь успела перетряску-то свою провести? — удивился Адуев, восхищенно оглядывая и кабинки, и телят, и такой же градусник на стенке.
— Ну, отсюда-то мы еще вчера грязь возом вывезли! — стараясь скрыть радостную улыбку от похвалы председателя, ответила Матрена.
Селифон заметил дощечки, прибитые к каждой кабинке. На них химическим карандашом были написаны имена телят: «Арел», «Анка», «Агонь». Под именами стояли даты рождения телят.
— Весь приплод этого года мы решили называть на букву «А», — пояснила Матрена свое нововведение и затаила дыхание, ожидая новой похвалы Адуева.
Но Селифон взглянул на Матрену и громко засмеялся.
— Что ты заржал? — обиделась Погонышиха. — Так и на показательной ферме в районе… — начала было объяснять она.
— «Арел», «Агонь». На букву «А»! — не переставая, смеялся председатель, но, заметив обиженное и недоумевающее лицо Матрены, объяснил: — Не «Агонь», а «Огонь», не «Арел», а «Орел», Матрена Дмитриевна, вот только чему засмеялся я.
— Ну, это что в лоб, что по лбу. А «Агонь» даже лучше… Пойдем к Аксюточке, — сердито закончила она.
Черно-вишневые кроткие глаза смотрели на них из кабинок. Телята протягивали мордочки с крапчатыми розовыми ноздрями. Шершавыми малиновыми язычками они тянулись к рукам Матрены и Селифона.
— Чистые дети! Ну, ей-богу, Селифон Абакумыч, теленок — как ребенок, — суровое толстое лицо Матрены снова потеплело, похорошело. — Ты только взгляни на Аполошку.
Погонышиха указала Селифону на двухнедельного красненького бычка в белых «чулочках» на ножках. Телок зацепился передними копытцами за перекладинку дверцы и стоял, разлопушив мохнатые ушки.
— От Моньки и Синегуба. Ну, столь ли озорной да забавный, я ровно бы и не видывала такого! Как только к нему, он сразу же на дыбашки… Ну, ну, ишь ты какой ушастик, — Матрена потрепала Аполошку. — А вот и Аксюточка! — Погонышиха присела на корточки перед кабинкой, вблизи печки.
Белоголовая телочка, пятно в пятно похожая на рекордистку фермы Аксаиху, попыталась встать на свои еще трепещущие, кривые ножки с мягкими и белыми копытцами. Матрена подхватила ее под брюшко и помогла подняться.
— А ну, господи благослови! Господи благослови… Давай-ко, давай-ко на свои ноги! Вон мы какие рослые… — ворковала Матрена, удерживая качающегося с передка на задок теленка.
В глазах Погонышихи было столько восторга и гордости, что в этот момент она напоминала мать, показывающую своего первенца.
Адуев тоже присел на корточки и внимательно осматривал новорожденную, пытаясь отыскать в ней признаки незаурядной молочности, которой отличалась Аксаиха.
С ведрами парного молока вошли телятницы. Румяная комсомолка Настя Груздева, заметив Погонышиху, крикнула:
— Матрена Дмитриевна, там вас Хорек спрашивает. «Иначе, говорит, жаловаться председателю буду», — девушка улыбалась.
Матрена осторожно уложила телочку на подстилку и поднялась.
— Скажи ему — пусть хоть самому Калинину жалуется. Спит! Спит, чертов Хорек! — обращаясь уже к Селифону, гневно заговорила Матрена, и скулы на ее лице мгновенно побелели. — Аксаиха — с минуты на минуту, а он с дежурной в догонялки храпака задает… Приперла я его, как корова волка рожищами к забору. Он было туда-сюда: «Я и не спал, я заболел…» А кой там сатана заболел — на шее-то хоть ободья гни… Гони его, Настя, иначе сама выйду, хуже будет… Пойдем, Селифон Абакумыч, в конторку, мне с тобой с глазу на глаз потолковать надо, — бросив взгляд на телятниц, негромко закончила Матрена.
«Наконец-то!» — подумал Селифон, чувствуя, как неудержимая дрожь охватила его тело.
По дороге к конторке Погонышиха несколько раз останавливалась, говорила с доярками, с возчиками, въехавшими во двор с сеном на семи лошадях, но Селифон плохо понимал ее речь. Он не замечал ни теплого весеннего ветра, ни робких еще ручейков, прокладывающих путь по унавоженному подворью фермы.
Ширококостная, сутулая Матрена в рыжем зипуне, больших растоптанных сапогах то двигалась впереди Селифона, то останавливалась. Останавливался и Селифон, по-прежнему глухой и безучастный к происходящему вокруг него.
В конторке она таинственно закрыла дверь.
— Вот сюда, поближе! — ласково пригласила Матрена сесть к столу.
«Ну вот и конец тебе!» — подумал Селифон и сорвал с головы длинноухую пыжиковую шапку.
Вначале, когда выходил из телятника и шел по двору за Матреной, он был почти уверен, что Погонышиха сообщит ему приятное, но по тому, как много раз останавливалась на дворе Матрена и подолгу говорила с доярками и возчиками, понял, что она «оттягивает момент удара». Слова же Матрены: «Вот сюда, поближе», сказанные каким-то особенным голосом, окончательно утвердили его в этом.
«Значит, сказала ей, что не любит меня…»
Готовый принять любой удар, бледный, растерянный, Селифон откинулся к стене.
Погонышиха неторопливо подняла полу зипуна, завернула руку куда-то к пояснице, где у нее в многочисленных складках платья был карман, и извлекла старательно сложенную вчетверо бумажку.
«Письмо!»
Селифон стремительно протянул руку. Но Погонышиха словно и не заметила его движения, развернула бумажку и опустилась на скамью против Адуева. Погонышиха была и торжественна, и возбуждена, и какая-то робость проглядывала в каждом ее движении.
— Здесь, Селифон Абакумыч, — Матрена указала глазами на бумажку, — обдумала я до тонкости восемь заповедей…
— Каких заповедей?..
Селифон встал. Но Матрена, не слушая председателя, взволнованным голосом начала читать по бумажке:
— «Первая — любовь к порученному делу. Вторая — подбор честных, преданных колхозниц. Третья — организация труда на ферме с заинтересованной поощрительной сдельщиной. Четвертая — поголовное зоотехническое образование работников фермы…»
Селифон медленно сел, а Матрена все читала и читала, но он уже снова не понимал ее.
Матрена Дмитриевна кончила читать и обратилась с вопросом:
— Ну, как ты думаешь насчет заповедей моих, Селифон Абакумыч?
«Я сам спрошу о ней…»
Погонышиха бережно свернула бумажку. Но Адуев, как ни напрягал память, не мог вспомнить ни одной из заповедей Матрены. Единственное зацепившееся за его сознание было слово «любовь».
— Великое дело любовь, Матрена Дмитриевна, — сказал он и замолчал.
— Любовь любовью, дорогой товарищ председатель! — горячо вскинулась Погонышиха, обескураженная уклончивым ответом на вопрос, над которым она продумала не одну ночь. — Но и на одной любви тоже ехать нельзя. К этому надо поощренье трудоднем за сверхнормовую надойку, за укарауленный отел. Лентяек же или сонь, вроде Наталки Сорокиной, безо всякой жалости вычетом бить, иначе они вечно бедными будут… Я вон бабочкам вчера об отчислении с каждых десяти литров, надоенных сверх нормы, по одному литру в пользу доярки, для пробы посулила, дак седни смотрю — у них только ушаты с мешанкою свистят. И каждая норовит своим коровам какой позеленее пласт ухватить… А также и зоотехнические курсы для молодежи. — без поголовной учебы, видно, Селифон Абакумыч, далеко не…
«Спрошу, чем так мучиться!»
Он подошел к Погонышихе и неожиданно спросил:
— Матрена Дмитриевна! Говорят, Марина приехала?
Матрена только сейчас рассмотрела мертвенно-серое лицо Селифона, страдающие его глаза. Она задумалась на мгновение, потом тихо, но решительно сказала:
— Иди к ней! — И еще более решительно и ободряюще: — Сейчас же иди!
Матрена закрыла за председателем дверь и поспешно вышла на крыльцо. Селифон пробежал мимо привязанной лошади.
Погонышиха крикнула ему вдогонку:
— Да на Савраску-то садись!.. На Савраску!..
Адуев обернулся, увидел привязанного у изгороди заседланного коня, на котором он приехал на ферму, трясущимися пальцами отвязал повод и взлетел в седло.
Савраска качнулся и вынес всадника в открытые ворота.
37
Марина недолго тогда пробыла с Обуховой на третьей ферме. Захотелось побыть дома с отцом, но Станислава Матвеевича она не застала. Оставшись одна, Марина внимательно рассматривала выцветшую фотографию матери, висевшую под старым, слепым зеркалом. С фотографии смотрело красивое, гордое лицо молодой женщины с родинкой над левым уголком припухшей верхней губы. Матери своей Марина не помнила, но знала многое о ней от покойной бабки. И странно — жизнь прекрасной нежной женщины, смотревшей с фотографии, в этот момент показалась Марине чем-то схожей с ее жизнью.
Марина уронила голову на руки.
В окнах засинел вечер. В переулке послышались чьи-то поспешные шаги. Ближе, ближе…
Стукнула калитка.
«Он!»
Радость и страх с новой силой охватили Марину. Она подбежала к двери, закрыла ее на крючок и плотно прижалась к стене, втянув голову в плечи. Но и крючок, казалось ей, не гарантировал от возможности внезапного появления Селифона в доме, Марина Схватилась обеими руками за дверную скобу: таким неотвязным было ощущение страха перед этой встречей.
Тяжелые, поспешные шаги раздавались уже на дворе, уже слышно было, как кто-то открыл дверь в сени, взялся за скобку, — и она услышала голос Матрены Погонышихи. Но страх не прошел и в присутствии Матрены. Марина опасливо смотрела на занавешенные изнутри окна, на дверь.
Разговор не клеился. По тревожному состоянию Марины Погонышиха поняла все.
— Вот что, дева, пойдем-ка ночевать ко мне.
Марина поспешно закрыла квартиру, положила ключ на условленное место, над дверью, и они чуть не бегом побежали на другой конец деревни. На улице Марина часто оглядывалась: ей казалось, что сзади кто-то идет за ними.
Дома Погонышиха показала Марине связку книжек, привезенных из района, рассказала о курсах, о работе на ферме, о меняющейся черновушанской жизни, избегала только говорить о Селифоне. Марина тоже не спрашивала о нем, хотя весь вечер ждала этого разговора. Уже укладываясь в постель, Марина будто случайно спросила:
— Ну, а как тут поповна-то, самозванная жена Селифона поживает?
Спросила и накрылась одеялом до подбородка. Матрена потушила лампу, села на кровать к Марине, нагнулась и вполголоса, чтобы не разбудить свою дочку, оживленно заговорила:
— Кикимора-то эта? Известно, тоща баба — вобла-рыба. От злости сохнет. Обманом повесилась на этакого-то молодца. Жизнь человеку заела, водовозная кляча… Да ведь у нее, Маринушка… и шкуричонка-то не стоит сбруи…
Как только Матрена заговорила о Фроське, речь ее стала обычной, грубоватой, но и необыкновенно выразительной. Рассказала она и о большой работе Селифона как председателя колхоза, и о несчастной его жизни с поповной.
— Ну, а как там, дева, Орефий Лукич-то?..
— Работает… — ответила Марина.
Всю дорогу из города в Черновушку она силилась представить Селифона, каков он есть теперь, но перед нею вставал все тот же черноглазый, робкий, любящий Селифошка в первые дни их встреч. А вот после рассказов Матрены о Селифоне она чувствовала, что он совсем-совсем иной, но какой иной, так и не могла представить. Сравнивая свою прежнюю любовь к нему, она поражалась силе новой любви, незримо выросшей за долгие годы страданий.
— Ну, а как у тебя, Маринушка, с Орефием-то Лукичом? — снова спросила ее Погонышиха.
Марина поняла, о чем спрашивала Матрена, и лицо ее загорелось.
— Никак, Матрена Дмитриевна, — сухо сказала Марина и отодвинулась к стенке.
Матрена вскоре заснула.
Проснулась Марина поздно. Погонышиха уже ушла на ферму. Весенний день, несмотря на хмарь, павшую на горы, был тепел и погож. И хмарь и полуденный влажный ветер съедали размякший, искрящийся снег, пустили ручьи с гор.
Марина пришла домой, но усидеть в комнате не могла. Радость жизни ворвалась в нее с апрельским, звенящим ручьями, днем. Вдруг захотелось ей запеть, сбегать, как раньше, на полянку. Она надела любимое свое шерстяное синее платье, высокие резиновые ботики. Долго и внимательно рассматривала в зеркало взволнованное свое лицо, — оживлённая, красивая, она нравилась самой себе. Ощущение близкого счастья было так велико, что ей хотелось побежать к нему навстречу.
Марина шла, не чувствуя ног, и невольно улыбалась и этой легкости во всем словно поющем теле, и ощущению все нараставшей и нараставшей радости.
38
Хорошо выезженный иноходец, переменив ногу, с карьера падал на зыбкую иноходь, но Селифон, не прощавший ранее коню сбоя, обжигал его ударом плети и рывком поводьев снова поднимал иноходца на необычный для него карьер.
При въезде в деревню на сильно занавоженной дороге взлетали перед самой мордой коня неожиданно появившиеся, словно пригнанные попутным теплым ветром, монашенки-галки и грачи и тотчас же опускались.
На улице смял он пеструю чью-то собаку и не оглянулся.
«Иди к ней! Сейчас же иди!» — слышались ему в шуме и свисте ветра ободряющие слова Матрены.
Он скакал и меж ушей коня видел, отчетливо видел то овальное лицо Марины с круто изогнутыми тонкими бровями, то нежное, робкое выражение милых ее рук, то сияющие беспредельной добротой синие ее глаза, доверчиво и прямо устремленные на него.
Адуева охватил страх: он боялся, что не застанет ее, что она снова, как тогда, соберется и уедет.
Мелькали дома, заборы, люди. Мягкая, проступающая глубокими колеями дорога была тяжела для скачки. От выступившего пота вытянутая шея саврасого потемнела. До поворота к недовитковскому дому остался один квартал. С реки, из узкого кривого переулка, на серенькой лошаденке, запряженной в дровни, неожиданно вывернулась женщина с корзиною настиранного белья. Селифон не успел сообразить, как конь, взвившись, перемахнул через дровни. Почувствовав себя в воздухе, Селифон на одно только мгновение увидел под ногами иноходца испуганно пригнувшуюся к грядкам женщину и тотчас же забыл о ней.
Осаженный у самых ворот, иноходец забрызгал калитку грязью, жидким снегом. Селифон спрыгнул на землю и бросил поводья. Саврасый жарко водил мокрыми боками. Тяжелое седло двигалось на его спине взад-вперед.
На дворе Адуева встретила Гликерия Недовитчиха и испытующим взглядом окинула с ног до головы. И по нарядному костюму и по взволнованному лицу с прядями перепутанных, выбившихся из-под шапки волнистых черных волос догадалась, куда спешил он.
— Марина Станиславовна ушодчи. Сказывала — ненадолго, в разгулку, — заторопилась Гликерия, тронутая растерянным видом председателя.
Адуев ничего не ответил женщине, повернулся и вышел за ворота.
— Теперь-то уж непременно на полянке! — вслух сказал Селифон.
Саврасый повернул к нему голову. Подглазницы и храпка коня были в серебряных блестках пота. Селифон положил руку на луку седла. Иноходец, готовясь принять всадника, прочно расставил ноги и высоко вскинул голову. Но Адуев только отцепил волосяной чумбур и повел коня переулком на окраину деревни, к лесу. Гликерия вышла за ворота и смотрела ему вслед» Из окон дома Свищевых на Адуева тоже смотрели женщины.
Выйдя из деревни, Селифон повернул к кромке тайги, начинающейся у подошвы Малого Теремка. На поляне вчерашние его следы, протаявшие до земли, как след медведя, широкой тропой убегали к пихтам.
Он окинул взглядом пегую от проталин полянку и по-охотничьи вздрогнул: недалеко от его следа на искрящейся уцелевшей пленке снега выделялись свежие, четко голубеющие следы маленьких женских ног…
«Обратного следа нет!» — радостно отметил он и быстро пошел сбочь следа, не наступая на него, как на охоте по соболю.
Савраска, не натягивая чумбура, шел сзади.
За одиночными пихтами, выбежавшими на полянку, в глубине леса, было полутемно и тихо. От земли пахло талым снежком и обнажившейся прошлогодней травой.
Первой увидала и, несмотря на необычность костюма Селифона, узнала его Марина. Разум опередил дрогнувшее сердце. Сомнения, страх — все исчезло. На одно только мгновение задержалась она, схватившись за ствол березы, чтоб не упасть на подсекшихся ногах. Помертвевшее лицо ее в эту минуту было неотличимо от березы.
Селифон повернул голову и тоже увидел ее. В это время Марина уже оторвалась от ствола и бросилась к нему. На бегу она поскользнулась на обледеневшем снегу. Мягкий платок ее свалился на плечи, обнажив гладко зачесанные темно-ореховые волосы с голубым пробором посредине, прямым, узким и ровным, как тропинка во ржи.
— Селифон!.. — задыхаясь, с трудом выговорила она и упала к нему на грудь, как падает кудрявая по весне березка, срубленная наискось за один взмах.
От резкого ее броска Селифон тоже поскользнулся и, удерживая равновесие, на мгновение отстранил от себя Марину.
— Дай! Дай!.. — выдохнула она и таким порывистым движением закинула к нему на шею руки, что он снова, чтобы не упасть, на мгновение откинулся от нее назад. Запрокинутое лицо Марины с сухими раскрытыми губами тянулось к его губам, но длинное, свесившееся ухо его шапки попало ей на правую кисть и от порывистого рывка дважды обмотнулось вокруг руки. Марина сделала еще одно усилие, и шапка, соскочив с головы его, повисла за плечами Селифона. Потом она откинула от себя крупную его голову с властными дугами бровей, с смоляными спутавшимися волосами на потном белом лбу и долго безмолвно смотрела на него, словно не веря в свое счастье. Он что-то хотел сказать ей, но не смог и тоже только смотрел на нее восторженными и в то же время виновато-умоляющими глазами.
— Мука моя! Жизнь моя!.. — прошептала она наконец с дрожью в голосе.
Селифон не понимал, что говорит ему Марина, а только слушал ее голос, гладил мягкие ее волосы и вдыхал их аромат.
В меховой куртке Адуеву стало жарко — он расстегнул ее.
Марина увидела бронзовую его шею, Селифон тоже не отрываясь смотрел на Марину. Она была такой же, какой он увидел ее первый раз в пятистеннике Амоса, только словно бы еще тоньше и изогнутей стала бровь: точь-в-точь народившийся месяц. Да словно бы щеки чуть побледнели да темная родинка над губой выросла чуть побольше просяного зерна.
Селифон так и не надел шапки на голову, а длинными концами ушей заткнул ее под седельную подушку.
Они пошли в глубь леса. Марина гладила смуглой рукою его большую горячую ладонь и прикладывала ее то к груди, то к пылающему своему лицу. Ворсинки от оленьей его куртки, серые, ломкие, пристали к шерстяному платью, к распахнутому ее пальто. Левой, свободною рукой Селифон заботливо обирал их.
— Лезет! — сказал он, уловив бесконечно теплый благодарный взгляд Марины, и снова замолчал.
До этого оба так много хотели сказать друг другу, а теперь шли молча, ни на секунду не переставая ощущать опаляющую близость. Останавливались, садились на какие-то колодины и снова шли, не думая о том, куда идут. Конь ни на шаг не отставал от них.
В лесу по-прежнему пахло талым снежком и полуистлевшей травой.
— Как пахнет фиалками! — сказала Марина полным, без меры счастливым голосом.
И Селифон, зная, что запах талого снега обманул Марину, покорно осмотрелся по сторонам. На горах все та же лежала теплая хмарь, а небо завалено толстыми, бурыми тучами, сквозь которые едва заметным пятном проступало солнце без лучей. Все тот же теплый полуденный ветер жадно допивал остатки снега. Бог знает откуда появившийся первый скворец на дуплястой сушине, задрав голову к невидимому в тучах солнцу, опьяненно звенел, подражая ржанью жеребенка.
Вышли далеко за деревню, туда, где прижатая к утесам река делает крутой завулон. Согревающийся солнцепек дымился, как загнанный скакун. Внизу накапливала весенние воды река, взбугрив и местами разломав лед. От нее тянуло освежающим холодком. Тонко звеня в воздухе крылышками, на полынью прилетел и поплыл, охорашиваясь, ранний гость весны — пестрый, несказанно нарядный гоголь. Как ярко расписанный поплавок, птица то покачивалась на голубой волне, то вдруг бесследно исчезала и через минуту снова выныривала в противоположном конце.
Прекрасные синие ее глаза, залитые счастливыми слезами, медленно двигались под мгновенно распухшими, отяжелевшими веками. В расширенных зрачках были и ликование, и нежность, и безграничная доброта.
Марина гладила бритую щеку Селифона и плакала, плакала в радостном безумии любви. Плакала оттого, что таким парным теплом снова дымятся воскресающие солнцепеки, что где-то в лесу, на дуплястой сушине, заливистым жеребенком поет скворец, что беззаботно ныряет на полынье в ярком брачном наряде глупый гоголь и что светел и прекрасен мир и хочется его весь вместить в счастливое свое сердце и все, все, до последнего вздоха, отдать ему.
Густели теплые сумерки.
На очистившемся от туч небе зажглись звезды. Некоторые из них упали с горной высоты, из неведомых миров и точно золотым шнурком стачали небо и землю.
Селифон смотрел на ее лицо с отблесками звезд в глазах.
Привязанный в лесу конь призывно фыркал и гулко бил копытом мерзлую еще на глуби землю.
— Поздно. Пора, — сказала Марина.
— Пора! — с готовностью отозвался Селифон.
Они снова пошли. Марина не спрашивала, куда он ведет ее. Она чувствовала сильные его руки и шла, всецело подчиняясь ему, счастливая своим безволием.
…Всю ночь в окна хлестал спорый весенний дождь с ветром, а на заре подняло, сломало и с гулким шумом пронесло Черновую.
Утром и дождь и ветер стихли, и выкатившееся из-за обмытых хребтов солнце погнало такой пар из земли, что, казалось, загорелась она в черной своей, глуби неугасимым огнем. Курились и жирные солнцепеки, и мокрые, набухшие беловато-золотистые прошлогодние жнивники, и завалинки у помолодевших под весенним небом изб.
Селифон вышел во двор. Просыпающаяся земля сладко и лениво потягивалась, звала, манила теплым, парным своим дыханием, свежим запахом полей, первым смолистым душком лесов с оттаявшей темно-зеленой хвоей. Он обвел глазами Теремки и синюю марь тайги, серебряные хребты белков на горизонте, раскинувшуюся, полную утренних шумов любимую свою деревню, глубоко втянул опьяняющий воздух и, не сдержав радости, на весь двор сказал:
— Все у меня есть теперь!..