1

От утра до утра Марина жила счастливой, радостной жизнью. Первые дни ей казалось, что она вернулась из далекого, измучившего ее путешествия в родной дом, где даже самая незначительная вещь мила и ее хочется приласкать. И вместе с тем сразу же она увидела, как в доме этом изменилось все.

С ясновидением, свойственным любящей женщине, Марина почувствовала, что и сама любовь ее к Селифону стала новой, другой. Это была уже не безотчетная, слепая страсть, а огромное чувство, выросшее на понимании и уважении к человеку, придающее любви особую силу и крепость.

Она все время внимательно приглядывалась к Селифону и чем ближе узнавала, тем больше любила его.

Порой ей непонятным казалось чудесное превращение робкого долговязого парня Селифошки, жившего с дедом Агафоном, в этого широкоплечего, почти геркулесовского телосложения, энергичного, решительного мужчину, с самобытным умом и широким кругозором, в человека, жадно впитывающего все новое, каждую свободную минуту не расстающегося с книгой, думающего о больших, важных делах и вопросах.

— Какой ты у меня, радость моя, счастье мое, умница… Да, да, не возражай, именно умница. Именно большой, умный человек, — говорила она ему и сердилась, когда он смеялся над ней за эти неумеренные восторги.

Марина не знала еще тогда, что так стремительно растут в Советской стране все честные, любящие труд люди: еще вчера какая-то часть их души спала, а сегодня уже развернулась, поднялась, как поднимается в одну ночь зелень после целительного дождя.

С радостью и страхом она ждала возвращения из совхоза Марфы Обуховой, чтоб показать ей своего мужа.

В первый же день, вернувшись к обеду (раньше Адуев домой появлялся только к ночи), он не узнал разгромленной Фросей квартиры. Пыльный рабочий стол, заваленный книгами, чертежами скотных дворов, моделями кормушек и рамочных ульев, оказался прибранным.

Марину Селифон застал на подоконнике, с тюлевой шторой в левой руке. Правой она вынимала изо рта булавки и прикалывала тюль к окну. Откинутая ее голова была повязана голубым шелковым платком. Засученные по локоть руки от напряжения красны, как у подростка. На шум шагов Марина повернулась к нему, что-то хотела сказать, но только улыбнулась и смешно пошевелила губами. Селифон подбежал к окну и, легко, как ребенка, сняв с подоконника, поставил ее на пол перед собой.

— Счастливый он у нас — все у него клеится. Без счастья, видно, и по грибы не ходи…

И не было у горноорловцев зависти: полюбили они молодого своего председателя за прямой характер и за то неустанное беспокойство, которым был охвачен он в искании новых путей изменения их жизни.

Матрена Погонышиха, как бы за всех колхозников, как всегда грубовато, но хорошо сказала:

— Селифон Абакумыч! Вспомни, сколько крику было в старой Черновушке, когда ее на новый путь поворачивали вы, первые коммунисты! Да и сколько вас было тогда и сколько нас в ней теперь!.. Деревня, как мать, трудно рожала новую жизнь. Как же тут было не кричать? А вот теперь, когда увидела, что народилось новое детище, ну-ка она его холить да защищать: кровное ведь оно. Сами теперь мы хозяева…

Известно, матери свое дитё и не мыто — бело…

Рождение новых хозяев Адуев наблюдал ежедневно.

На ферме к нему подошла Нюра, дочь Погонышихи. Вместе с телятницей Настей Груздевой она прослушала зоотехнические курсы у «доброго дяди», так горноорловцы звали совхоз «Скотовод», первоклассными машинами которого они пользовались по ежегодно возобновляемым договорам. Сельскохозяйственная культура от высоких специалистов совхоза перекочевывала в колхоз вовсе бесплатно. А какой же русский мужичок не любит «прокатиться на даровщинку»?!

— Селифон Абакумыч, генетические данные Синегуба, на мой взгляд, не соответствуют признакам молочности, и поэтому случать Синегуба с Резедой, как собирается это делать мама, по-моему, преступление!

— Нюра! Нюра! — председатель хлопнул ученую комсомолку по плечу. — Да ты знаешь ли, с чем их едят, твои «генетические данные»! — засмеялся Адуев.

— Знаю, знаю! — хохотала Нюра.

Тогда же, проэкзаменовав комсомолок, Адуев убедился, что книги по животноводству, прочитанные им и усвоенные при помощи зоотехника Каширина (у которого он брал их), не плохо прочитаны и Нюрой и Настей Груздевой.

Девушки поняли, что хозяйствовать по старинке нельзя. Но раньше их понял это сам Селифон.

2

Еще с осени Адуев задумал большое дело. Теперь, после того как они обсудили его с Вениамином Татуровым, сам собою разрешился и основной вопрос о людях, которым он поручит задуманное им дело.

«Комсомольцы! Вольем их во вторую бригаду и поручим. В нитку ребята вытянутся, а докажут, что затея стоит труда…»

Таким мероприятием, способным в ближайшие же годы поднять благосостояние колхоза, он считал переход «Горных орлов» на высшую ступень в агротехнике земледелия.

Все свободные зимние вечера Адуев проводил у Дымовых, доводя до бешенства ревнующую его Фросю, с которой еще тогда жил. Несмотря на большую разницу в годах, он подружился с агрономом, как и с молодым зоотехником совхоза Кашириным, у которого «выведывал тайны животноводства».

В доме Дымовых молодому председателю казалось все простым и ясным. Когда же он оставался с самим собой — начинались муки. Селифон считал, что главной помехой в освоении колхозом высокой агротехники был он сам, и остро ощущал свою неполноценность как руководителя колхоза. «Малограмотен, не знаю, с какого бока приступиться к этой самой агротехнике», — думал он ночами.

Он не перестал бывать у Дымовых и после того, как счастливо повернулась его личная жизнь.

— Мариша!.. — закричал Адуев в сенях, открывая дверь. По быстро удалявшимся ее шагам он почувствовал, что жена напряженно ждала его и, чтоб скрыть волнение, убежала из передней.

Марина вышла навстречу, обрадованная ранним его возвращением домой.

— Кричи «ура»! — Лицо Селифона было такое счастливое, что Марина, смеясь, крикнула:

— Ур-ра!

— Василий Павлович согласился взять с весны шефство над нашим опытным комсомольским участком. А это же, понимаешь, такое дело… Тут одно цепляется за другое: высокие урожаи потянут культурность, электричество, радио, библиотеку. Черт-те что куда стреляет это дело…

Марина смотрела в расширенные глаза мужа, и ей казалось, что душою он сейчас где-то далеко, что ничто не занимает его сейчас больше, чем эта пламенная мечта. И странно — обида больно кольнула ее в сердце.

А Селифон все стоял, глубоко задумавшись. Марина подошла к мужу, взяла его за подбородок, подняла опущенное лицо и внимательно посмотрела ему в глаза.

— Скажи, ты вспомнил обо мне сегодня вечером хоть раз? — спросила она его очень серьезно. Селифон удивленно, почти растерянно посмотрел на жену, и, не понимая как следует ее вопроса, машинально ответил:

— Ну конечно, конечно…

Марина отошла от него к окну.

«Нет, он совсем другой стал…» — обиженно шептала она, глядя в темноту.

3

Братья-«одночасники» (близнецы) Свищевы и двое подручных сидели на крыше скотного двора, наполовину обшитого новым тесом.

— Благодать-то, благодать-то господня! — сказал Елизарий, сняв меховую ушанку.

— Да, уж весна, Елизарь Мемноныч (в хорошем настроении братья называли друг друга по имени и отчеству), на заказ излажена. Не воздух — самопар!

— В такую теплынь зерно на третий день ростком проклюнется, — охотно отозвался Ериферий.

И плотники и их подручные смотрели на легкое весеннее небо и блаженно жмурились.

Несмотря на тепло, Свищевы были в полушубках, валенках и меховых шапках.

Подручные из недавно принятых в колхоз двадцати семей новоселов, разморенные солнцем, дремали.

По дороге к ферме приближался верховой.

— Председатель катит! — крикнул Елизарий.

— Саврасый вваливает, ног не видно, — узнал иноходца и Ериферий.

Подручные поднялись. Их заспанные лица, осоловевшие глаза словно сейчас только увидел Елизарий и заругался:

— Рожи-то, рожи-то набрякли! Не догляди — на ходу уснут… Таскайте тесины на крышу, мазницыны внуки!..

Послушный поводу конь повернул к шумевшим плотникам.

— Селифон Абакумыч! Селифон А-б-бакумыч! — закричал сверху Елизарий. — Это разве порядок? Гвозди где? Где гвозди?

Елизарий поспешно начал спускаться по качающимся сходням. Ныряя под стропила, спешил за ним Ериферий.

Живот Елизария по полушубку перепоясан полотенцем, у Ериферия — веревкой. Селифон смотрел и на растоптанные валенки на ногах двух братцев и на меховые полушубки и шапки:

«Теплые мужички! К случаю придрались: гвоздей действительно нет».

— Как хочешь, председатель, — а гвоздь хошь рожай! — приступил Елизарий.

— То есть какие же после этого графики, трудовые дисциплины?.. — подхватил Ериферий.

Адуев знал, что Свищевы преувеличенно шумливы; лишь потому, что за небрежную установку стропил правление оштрафовало их по пяти трудодней каждого и заставило переделать работу.

— Здорово, ударнички! — иронически сказал председатель.

Он поднялся на крышу и внимательно проверил смененные стропилины.

Братья напряженно следили за выражением лица Адуева.

— Ну вот, теперь тютелька в тютельку, хоть по ватерпасу проверяй.

— Да ведь мы же, Селифон Абакумыч, завсегда… Мы же из шкуры вылазим, — не мог скрыть улыбки Елизарий. — Но вот гвоздь, будь он неладен…

Селифон вспомнил, что еще зимою он купил десяток мотков катанки: «Кузнецы в ночь насекут на крышу». Рассматривая стропилины, он, сам кузнец и слесарь, обдумал, как легко можно приспособить машинку для резки проволоки, как просто и быстро выбить на домодельных гвоздях шляпки.

— Настилайте полы, а гвозди утром пришлю, — сказал Селифон, устремив осуждающий взгляд на обширный живот Елизария, перетянутый полотенцем.

Селифон был одет в серый, выгоревший на спине пиджак, в замшевые, под цвет пиджака, лосиновые брюки, заправленные за голенища высоких, полуболотных сапог. Елизарий, глядя на подбористого председателя, почувствовал неловкость и за свое полотенце, и за валенки, и за зимний полушубок.

— Ну что ж, полы, так полы, — согласился он.

— Только, чур, уговор, товарищи, дело дойдет до конька, чтоб был он у меня — струна! — распорядился Селифон. — И чтоб на вытяжных трубах флюгерки — глазу радость!

— Только вот штраф, Селифон Абакумыч, — прибеднился Елизарий.

— Ну, насчет штрафа после сдачи работы в срок посмотрим. Сроку же на доработку пять дней — с плотниками высчитал, — сказал он Свищевым.

Жизнь с Мариной! Адуеву казалось, что он второй раз вышел из тюрьмы и, как и тогда, по-новому ощутил всю прелесть мира: такая пропасть была между жизнью с грубой, дикой поповной и нежной, преданной женой.

«Счастливый, любящий человек — орел в поднебесье, все ему и видно и доступно», — не раз думал о себе Селифон.

Никогда еще так радостно не работалось Адуеву, как в эту весну. Опыт многому научил его. Молодой председатель скоро понял, что далеко не всегда успех дела решает прямой напор: очень важно, узнав людей, находить «тропку к сердцу человека».

К весне готовились всю зиму, но, как обычно в большом хозяйстве, неожиданно обнаруживались прорехи. Рамы для новых полевых станов сделали с более редкими переплетами, чем допускало недавно полученное стекло, оказавшееся оранжерейным.

— Та воно же коротко, будь воно проклято! — ругались столяры и наотрез отказались от оранжерейного стекла.

Вечером в мастерскую завернул председатель.

— Стекла, товарищи, другого нет, и никак ты его длиннее не вытянешь, придется подгонять переплеты.

Столяры-новоселы, прибывшие на Алтай с Кубани, стояли в брезентовых фартуках, с засученными по локоть мускулистыми руками и недоуменно смотрели на председателя.

Старший из них, жилистый, кудрявый Остап Птица, хитро прищурился.

— Це дило треба разжуваты, — недоверчиво проговорил он и глубокомысленно поскреб в затылке.

— А ну, дайте я сам попробую, мужики, — сказал Адуев.

Селифон вставил раму в жом верстака. По предложению столяров, требовалось разломать склеенные рамы и тогда только наново собирать их.

— Так, говоришь, товарищ Птица, разламывать, а потом склеивать? — раздумчиво сказал Селифон.

— А як же, товарищ председатель, коняку с хвоста не запрягают, свиню значала рижут — тоди смолят, та сало солят.

— Ну раз все едино что хлеб, что мякина, тогда не ругайся, если испорчу, — Селифон так решительно тряхнул головою, что черные, как антрацит, волосы его упали на лоб.

Он сбросил пиджак на ворох стружек, взял метр, вымерил центр одного из переплетов и сделал пометки. Из подрамника выбрал мелкозубую пилку-ножовку, выпилил углубления с двух сторон переплета и, не вынимая ножовки, резким поворотом стального лезвия выколол кусочки дерева.

— Який дотошный! Який дотошный! — шептал Птица, покачивая кудрявой головой.

По тому, какую Селифон выбрал пилку, как выпилил нужной глубины и особенно выколол ножовкой пазы, наблюдательный столяр Птица понял, что и «столярное дело у рук председателя бывало».

Не разбирая рамы, Адуев вогнал в вырезы добавочные вставки. Уже сразу после разметки переплета Птице стало все ясно. Селифон чувствовал, его смущение, и ему захотелось сгладить неловкость.

— Ну да ты, Остап Григорьевич, — обратился он к Птице, — лучше меня это сумеешь сделать.

Селифон стряхнул стружки с пиджака и оделся.

— Только, чур, уговор: эту мою работу, — Адуев указал веселыми глазами на вставленный переплет, — не показывайте никому, не стыдите председателя вашего.

4

Каждое свое дело Марина начинала мыслью: «Понравится ли оно ему?» Безошибочным чутьем страстно любящей женщины она улавливала малейшие его желания и прятала их в тайниках души.

Так, любовно, на городской лад, убрала она квартиру.

Снимая со стен выцветшие лубочные картинки, она хотела вытравить из дома все, что напоминало Селифону старую, раскольничью Черновушку, с которой он вел непрерывную борьбу, и старательно удалила все, что хоть как-нибудь могло напоминать Фросю. Сама она всячески гнала от себя мысли о поповне и если когда и думала о ней, то со стыдом и отвращением: разум подсказывал ей, что Фросю надо забыть как можно скорее и ей и Селифону.

Марина видела, с какой жадностью Селифон собирает библиотеку, как много читает. Она написала Орефию Зурнину письмо с просьбой подобрать «мужу книг самых лучших». Письмо начиналось словами:

«Не читает Селифон только когда спит…»

Как-то Селифон сказал, что Аграфена Татурова завела у себя гусей. Марина тотчас же купила двух гусынь и посадила их на яйца. И невольная улыбка Селифона при входе в кухню, когда гусыни, вытянув длинные шеи, встретили его пронзительным криком и змеиным шипом, была Марине наградой за хлопоты с горластой, злой птицей.

Нравилось Марине утром вместе с мужем выйти во двор. Впереди с громким криком слетали с крыльца на землю выпущенные погулять гусыни в ярко-оранжевых башмачках. На земле они широко раскрывали пепельно-дымчатые с белыми подмышками крылья, словно потягивались от продолжительного сиденья, могуче встряхивались, пуская пушинки по ветру.

Марина и Селифон стояли на крыльце. Только что омытые ледяной водой лица их от занимающейся зари казались еще моложе, свежее. Марина была повязана простеньким белым платком и не по-молодухиному — сзади, а по-девичьи — у подбородка.

Из-за Теремка вырвались первые, почти розовые еще брызги солнца. Так стояли они рядом, наблюдая, как солнце, словно подталкиваемое чьими-то могучими плечами, выкатывается над хребтом.

Можно было ничего не говорить и хорошо понимать друг друга, не прикасаться рука к руке и чувствовать, как приливает и отливает кровь и у одного и у другого.

Но уже в первые дни Марина заметила, что Селифон разрывался между нею и делом, что нередко, расставшись утром, они встречались только поздно ночью. Целиком захваченная чувством любви Марина не могла еще помириться с мыслью, что у него могут быть такие дела, из-за которых можно по целым дням оставлять ее одну. Порой ей начинало казаться, что раньше ее жизнь с ним была спокойней, проще. «Раньше он был весь мой, теперь же свое дело он любит нисколько не меньше, чем и меня». И это, несмотря на всю нелепость сопоставления, оскорбляло ее чувство. Марина снова и снова тревожно улавливала в глазах Селифона беспокойство, когда он задерживался с нею, а не шел по бесконечным делам тотчас же после обеда.

Как-то вечером, когда муж дольше обычного пробыл на поле, где шла срочная доделка полевых станов, Марине пришло в голову: «А что если у него, кроме меня и Фроськи, есть еще женщина?» Мысль эта показалась такой страшной, что Марина похолодела.

Она перебрала в памяти всех женщин и девушек, какие могли бы пленить Селифона, и к ужасу своему убедилась, что каждая из них могла понравиться ему: «От Фроськи к кому угодно мог пойти… А теперь не скоро отвяжется… Уж не дочка ли это агронома Дымова?! Она такая красивая… Говорят, что она умильно посматривает на него. И он так часто пропадает у них…»

За длинный вечер столько ужасных картин пронеслось в воображении Марины, чувство любви к нему так переплелось с ненавистью и гадливостью, что, когда пришел Селифон, она не могла удержать невольно вырвавшегося вскрика.

— Не подходи! — еще громче закричала она, когда он попытался оторвать от подушки ее лицо, залитое слезами.

Растерявшийся Селифон сел на кровать и долго гладил мягкие ее волосы, вздрагивающие плечи и говорил ей что-то ласковое, а она, не вникая в смысл его слов, слушала сердцем и из-под полуоткрытой ладони взглянула на него мокрым, счастливым взглядом.

— Ты не будешь больше оставлять меня так долго одну? Не будешь? — Захваченная любовью Марина не могла представить себе, как можно не рваться друг к другу и проводить вечера где-то в другом месте.

— Маришенька, но я же…

— Не смей так мучить меня!.. Никаких отговорок — к ужину ты должен быть дома! — Марина стиснула пальцы мужа и побледнела.

Селифон махнул рукой и сказал:

— Постараюсь, постараюсь, Мариша.

5

По новому договору со «Скотоводом» совхозные тракторы должны были снова вдвое расширить посевную площадь горноорловцев, распахать заросшую волчевником и шиповником целинную «не кось» на смежных с поповской еланью увалах под яровую пшеницу, где Адуев с Дымовым наметили выделить опытный участок комсомольцев из бригады Лебедева.

Еще с самого возвращения со Всесоюзного съезда Селифон стал добиваться увеличения вдвое посевного плана яровой пшеницы. С цифрами в руках он доказывал, что с вывозкой зерна не гужом, как раньше, а на собственных грузовиках (Адуев уже несколько раз намекал о возможности в ближайшее время выполнить мечту Дмитрия Седова — приобрести автомашины) земледелие становится выгодным делом.

— Лишнее зерно позволит расширить и улучшить нашу основу — молочное хозяйство, создать фабрику мяса — свиноферму. Так все известные в стране колхозы выходили в первые ряды. Так и «Красный пахарь» вышел в миллионеры.

— Да ведь, Селифон Абакумыч, орех! Рассуди, кедровый орех осенью из-за уборки хлебов упустим!..

— То есть это свинья свиньей лето-летенское в земле ройся… Худеешь в жаркий день на четыре кила…

— Черт ему, этакому богачеству, рад! Весной рук от плужных держаков отодрать не успеешь, ладоней в бане не отпаришь — и вот тебе коска травы, а вслед до снегов пашня! — кричали, перебивая один другого, Свищевы.

— Без расширения посевов животноводство нам не двинуть вперед. А какие тогда, к дьяволу, мы орлы! Тогда давайте менять название, — настаивал председатель.

На сторону Адуева встали партийцы. За расширение были и все двадцать семей новоселов.

— Пахать! Пахать! — настойчиво кричали они.

— Пахари мы, злые до земли, рожденные в борозде, — сказал сивоусый кубанец старик Твердохлеб.

И снова поднялся председатель и без обычной горячности заговорил:

— Вместе с раздвижкой посевного клина мы ставим вопрос о повышении средней урожайности с десяти до четырнадцати центнеров с гектара. Как этого мы будем добиваться, я сейчас расскажу вам. Самое важное — подхлестнуть нерадивых. Начисление трудодней предлагаем проводить, как в «Красном пахаре», в зависимости от урожайности, — Селифон в упор посмотрел на братьев Свищевых.

— Правильно, Селифон Абакумыч!.. Ты ровно наши мысли читал: пусть работяги радуются, а лежебоки волком воют… — закричали кубанцы-новоселы.

Свищевы стояли с красными, точно нахлестанными лицами, багровые шеи их были обметаны искорками пота.

На первой же встрече Василия Павловича с комсомольцами в клубе, где им была выделена комната под лабораторию, Селифон убедился, что опыт Дымова с его метровок в садике действительно будет перенесен на колхозные поля.

Выделенные в «опытники» Трефил и Никодим Петуховы, Иван Прокудкин, комсомольцы братья Бугаевы и Ляпуновы, дочка Акинфа Овечкина — редактор колхозной стенной газеты Груня — облепили старого агронома.

На заглянувшего в лабораторию председателя они набросились все разом:

— Селифон Абакумыч! Смотрите, вот какие нужны нам семена!..

— Мы их трижды пропустим через триер, а потом самолично отберем вручную.

— Пионерию мобилизуем…

— Да подождите, подождите, ребята, — отстраняясь от комсомольцев и улыбаясь Василию Павловичу, заговорил Адуев.

Но ребята спешили выпалить все, что услышали от Дымова:

— Что посеешь, то и пожнешь…

— Каково семя, таков и плод…

А широколобый, ребячески вихрастый Трефил Петухов даже в категорической форме заявил председателю:

— И чтоб энергия всхожести семян была не более шести дней. Иначе я ни в коем образе не согласен…

Вот, товарищ Адуев, вот кто новые хозяева нашей земли! Вот кто будет удесятерять урожаи, — засмеялся Василий Павлович.

Но Селифон по опыту своему знал, что для того, чтобы пламя в горне разгорелось жарче, не мешает в антрацит плеснуть воды.

— Ребятушки, боюсь… — сказал он. — Ночи не сплю…

И Василий Павлович и комсомольцы смотрели на него удивленно. Селифон молчал не менее минуты.

— Новаторство это огромного значения; этого даже и в «Красном пахаре» еще нет. И я боюсь, как бы нам, собравшись за шерстью, самим не воротиться остриженными. Провалимся — засмеют. Но дело не в смехе, не похоронить бы идею, — Адуев строго посмотрел на комсомольцев.

— Товарищ председатель, да это же преступная маловерность!..

— Недооценка научности!.. Расхолаживание!.. — закричали ребята.

Адуев взглянул на Дымова и по чуть заметной улыбке, скользнувшей у глаз старого агронома, убедился, что тот правильно понял его.

— Не горячись, Трефил. И ты, Груня, не егози… — вновь отстранил он наседавших на него комсомольцев. — Криком земля не пашется. Дело это требуется продумать досконально, чтоб на поле боя не кусать локтей. Посев — фронт! Да, да, фронт, ребятушки, а ваш опытный участок — его передовая точка. И сами вы понимаете, если на линию огня да без учебы, без патронов или с ржавой винтовкой… — Селифон, прищурившись, внимательно наблюдал за комсомольцами.

— Вот мы и говорим — энергичные семена… — начал было вновь Трефил, но Адуев, казалось, не слышал его.

— Кроме семян, нам нужен инвентарь. Работать мы будем только машинами. Внедрять высокую агротехнику дедовскими способами не резон. Нужны тракторные плуги с предплужниками, дисковые бороны, сеялки. Рядом с вашим боевым участком на Волчьей гриве мы будем ломать тракторами четыреста га целины, от веку непаханной, и эти же трактористы под вашим наблюдением обработают прошлогодний, перегорелый целинный пар, на котором мы и выделим вам опытные десять га. Перед решительным боем надо предосконально узнать боевые свойства и новых орудий и их наводчиков. Никодим Петухов и Иван Прокудкин за весну должны освоить технику вождения трактора: возможно, в бою им придется подменить выбывших водителей.

По лицам ребят председатель чувствовал, что его военные сравнения очень нравились им, Адуев стоял и улыбался. Он вспомнил разговор с Прозориным; «Из всех работ, какие я знаю, самая интересная — председателя колхоза, — сказал тогда Павел Александрович. — Он должен быть и экономистом, и агрономом, и политиком, и психологом».

В конторе совхоза «Скотовод» ни директора, ни начальника политотдела не было. Они неделями пропадали на фермах: их посевная — отёл.

Адуев пошел к Анне Васильевне, замещавшей Ганзу. Муромцева была одна.

После приезда Марины они встречались не раз, но всегда в присутствии отца или посторонних: держались подчеркнуто официально.

Этот же тон Селифон решил выдержать и теперь. «Не Фроська — женщина она и умная и сильная. Без слов все понимает… Пойду!»

«С ней даже лучше: она помягче Андрея Антоныча характером, выпрошу «Сталинцев», — подумал он, открывая дверь кабинета.

— Пожалуйте, пожалуйте, опасный вы человек, — радостно поднялась ему навстречу Анна Васильевна.

Несмотря на внешний суровый тон слов Муромцевой, огромные голубые глаза ее вспыхнули таким ликующим восторгом, что Селифон невольно потупился.

— Как так опасный? — притворно удивился он.

— Да как же! Дочь родная, можно сказать, бережет старого батюшку — ветру на него дунуть не разрешает, а вы ему этакое ярмо на шею повесили: тайком от дочери колхозным агрономом старика сделали… Да ведь он у меня сон потерял… Вчера в непогодь пешком ходил смотреть, не вытаял ли его «плацдарм» на вашей Волчьей гриве. Вернулся мокрым-мокрешеньким. «Гулять, говорит, ходил, дочка…» Коварный вы человек, Селифон Абакумыч! — погрозила она ему пальцем.

— Анна Васильевна! Не повинен! Убей бог, не знал!.. Савраску бы запряг, сам бы с ним за великую радость съездил. Да для меня его здоровье дороже собственного… Я к вам по делу, Анна Васильевна… — изменил тон Селифон. — Вы знаете, что нам по договору с совхозом на всю весну выделяются два трактора. (Он умолчал о том, что в договоре не указаны были марки тракторов). Нам нужны, — голос Адуева стал тверд, — «Сталинцы-шестьдесят», с самолучшим прицепным инвентарем на пахоту и сев. Так вот, хочу я просить вас, Анна Васильевна… — Селифон невольно подался всем корпусом в сторону агрономши, — выделить нам трактористов… понадежнее…

Анна Васильевна, не спускавшая с Адуева радостно-восторженных глаз, увидела, как в зрачках председателя колхоза промелькнуло «мужицкое лукавство».

— Два «Сталинца-шестьдесят»?! Да их у нас всего четыре — и все на подвозке леса.

— Анна Васильевна! Без гусениц мы пропали. Колесный в первых же крутиках забуксует, особенно по грязи… Да и не поднять нам слабосильными тракторами плана целинной весновспашки. Это уж вы как хотите, а только гусеничных! Иначе договор наш…

Адуев так решительно сказал это и так заскрипели под ним пружины кресла, что Анна Васильевна на минуту задумалась, прищурив сиявшие свои глаза.

— Хорошо, я выделю вам двух трактористов. Ведь вы с ребятами только познакомиться хотите, — выигрывая время для обдумывания и пытаясь уклониться от окончательного ответа о «Сталинцах», сказала Анна Васильевна.

— Ну, ясно, познакомиться… — засмеялся Адуев, и снова «мужицкое лукавство» промелькнуло в его зрачках.

Оба они отлично знали, что все трактористы в совхозе были прикреплены к своим машинам.

В задумчивых, прикрытых длинными ресницами глазах Анны Васильевны тоже искорками замерцала чуть заметная лукавинка.

— Пришел, как говорится, узду просить, а заодно и коня попутно… Берите, пользуйтесь добрым расположением к вам беззащитной, слабой женщины… Придется, видно, нам, — как бы про себя, раздумчиво сказала Анна Васильевна, — на полмесяца подсократить вывоз кругляка на лесопилку…

Упоминанием о полумесяце Анна Васильевна ставила колхозу твердые сроки пользования гусеничными тракторами, тогда как в договоре сроки оговорены не были.

Адуев, прикинув, сообразил, что времени будет достаточно, если они четко организуют работу.

«Подсменных комсомольцев посадим на тракторы, на прицепы — коммунистов…»

— По рукам, значит! — весело сказал он.

— По рукам! — И Анна Васильевна, смеясь, хлопнула узкой загорелой рукой по широкой ладони Селифона.

— В шесть часов трактористы будут у меня, приходите. — Я вам всегда рада, Селифон Абакумович… Понимаете, всегда…

Вечером в кабинете Муромцевой Адуев увидел двух трактористов в измазанных комбинезонах из «чертовой кожи», с черными лицами и руками, насквозь пропахших бензином и автолом.

Один — высокий, сутуловатый, вялый, с какими-то сонно-задумчивыми, мечтательными глазами, неопределенного цвета. Казалось, он только что открыл их и пребывает еще в полусне. И голос его был тягуче-тихий, уныло-ровный, как бы не способный ни при каких обстоятельствах подняться ни на одну ноту ни выше, ни ниже…

— Вы-вез-ли… товарищ Муром-цева, с первых шта-а-белей… — нудно тянул тракторист, слегка приокивая, точно колеса выкатывая, надсадно тяжело выпихивал языком изо рта слова.

Был он из новоселов, и звали его Архип Тихий.

Второй, тоже новосел, Микола Шавкопляс — полная противоположность Тихому: маленький, плотный, цыгановатый, с курчавыми черными, как вороново крыло, волосами, с верткими дегтярными глазками. Густые брови его годились бы на усы и не такому малорослому пареньку.

— Одним словом, Анна Васильевна, — подрагивая ладными крутыми плечами и как бы пританцовывая, перебил Шавкопляс своего товарища, — подчистую с большой делянки… Одним словом, раз-два — и ваших нету, Анна Васильевна…

Тихий осуждающе взглянул на Миколу мечтательно-задумчивыми глазами. Шавкопляс замолк.

— Ну, а теперь, ребята, идите, отдыхайте. Тракторы поставьте на профилактику. С первыми же проталинами в полях поступаете вы в распоряжение «Горных орлов» на полмесяца на посевную. Вот ваш будущий хозяин, — указала она им на Селифона. — Он человек строгий, взыскательный, машины подготовьте, чтоб не пришлось краснеть…

Тихий и глаз не поднял ни на Муромцеву, ни на Адуева. Микола же, просияв весь, радостно как-то затоптался.

— Будьте уверочки, Анна Васильевна. Одним словом, попашемо, Хрипаша! Попашемо! — хлопнул он по плечу вялого своего друга.

Тихий, с опущенной головой, казалось, с трудом передвигая ноги, вышел из кабинета.

Адуев вопросительно посмотрел на улыбавшуюся Анну Васильевну.

— Да что же я с такими чудаками делать буду? — разочарованно спросил он.

— Не понравятся — заменим, — лукаво прищурившись, сказала Анна Васильевна.

— Ну и ну! — покачал головой Селифон.

— А вы знаете, как зовут Шавкопляса у нас? Девичья присуха. Удалец, плясун, песенник. И разделить их с Архипом Тихим никак нельзя: два Аякса, — сказала она незнакомое Адуеву слово. — Друг без друга часу прожить не могут, — пояснила Муромцева со своей милой, чуть грустной улыбкой.

И, помолчав, с тяжелым вздохом продолжила:

— Такая верность — даже зависть берет… — Муромцева пристально посмотрела в глаза Адуеву.

И в голосе, и во взгляде ее были и любовь, и тоска, и ревность.

Селифон, словно не слыша Муромцеву, покачал головой и сказал:

— Один на ногах спит, другой «девичья присуха». Удружили, Анна Васильевна!

6

Никогда еще так не готовились горноорловцы и их председатель к весне, как в этот год.

— Не только землю, а и мозги людей перепахивать и обсеменять новыми семенами будем, — сказал на партийном собрании Вениамин Ильич.

И вот кончилась подготовка. Последний раз комсомольцы обежали все дворы и передали последнее распоряжение:

— Выезд ровно в шесть утра. На дорогу до клеток бригады лебедевцев — тридцать пять минут, петуховцев — пятьдесят семь.

И председатель колхоза и секретарь партийной организации во что бы то ни стало хотели практически овладеть планом с первого же дня сева, чтоб дать почувствовать каждому его железную нерушимость.

Первая борозда весной! С каким волнением ждут ее трактористы, колхозники, руководители колхоза! Все отходит на второй план. Пахота, сев — начало всех начал. Кажется, с первою бороздою новой весны начинаешь новую жизнь.

Словно от толчка проснулся Селифон.

Окраек неба уже подцвел, и вот-вот запылает заря. Бесшумно, чтоб не разбудить жену, оделся. Но Марина тоже проснулась и стала быстро готовить завтрак.

— Вечером пораньше приезжай, Силушка! — крикнула с порога Марина, но Селифон только недовольно махнул рукой. Лицо Марины потемнело.

По хрусткому под копытом весеннему ледку председатель поспешно выехал на улицу. Просьба жены явно огорчила его: «В эдакий день, а она — пораньше…» Брови Селифона были нахмурены.

В домах, горели огни. На дворах слышался говор, движение.

«Разворошили колхозничков! Как перед боем», — подумал Адуев и направил коня на площадь, к сборному пункту бригад.

Микола Шавкопляс поспешно набивал тавотницы солидолом, добавлял автола в картер. Все так же непоколебимо спокоен был Архип Тихий. Но «Сталинец» его был уже заправлен, прицепной инвентарь на месте.

— Смотри-ка ты на него!.. — удивился председатель, здороваясь с трактористами.

Тихий не отозвался ни одним движением. Глаза его были устремлены на широкий разлив весенней зари над Малым Теремком.

— Доброго, доброго здоровьичка, товарищ Адуев! — Микола Шавкопляс схватил засаленную кепку и помахал ею над курчавой головой. Селифон улыбнулся.

— Одним словом, об нас с Хрипашей не беспокойтесь, товарищ Адуев: управимся в короткий перевод времени. — Микола посмотрел в сторону Тихого, но Архип словно не слышал слов друга. С полуоткрытым ртом, с опущенными ресницами он все так же смотрел на жаркий костер зари. Казалось, Архип пил текущий с Теремка смолистый дух оживающих лиственниц.

Первыми явились комсомольцы-опытники с плакатом и знаменем, и на тихой до того площади сразу стало вдруг шумно и весело.

«Ну, заиграли наши грачи!» — радостно подумал о комсомольцах Адуев.

За «грачами» пришел Василий Павлович Дымов в неизменном своем чекмене, торжественный, пышноволосый, румяный.

«Грачи» бросились к нему:

— Василий Павлович!

— Доброе утро!..

— Здравствуйте, Василий Павлович!..

— Василий Павлович, вас ждет рессорная двуколка бригадира Лебедева, в ней покойно, как в зыбке. Она в полном вашем распоряжении!

— Нет, Селифон Абакумыч, я с ребятами: с ними молодеешь, как в сказке, когда в живой воде окунешься, — засмеялся Василий Павлович.

Адуев не стал настаивать.

Площадь наполнялась.

Упряжки с конными плугами, тяжелые парные подводы с семенами занимали отведенные для них места. Колонны выстраивались по бригадам.

Председатель объехал площадь, здороваясь с колхозниками и бригадирами. Впереди, на «Сталинце», рядом с Тихим, комсомолец Никодим Петухов. Сзади, на прицепной тележке, агроном и комсомольцы. Вениамин Татуров со стариками севцами — на парной подводе, Герасим Андреич Петухов — в бригадирской двуколке впереди своей бригады. Волнуясь, он то и дело поправлял шапку на голове.

Селифон взглянул на часы. Стрелка подвигалась к шести. Солнце поднялось над ледниками. С юга тянул густой, влажный ветер. Трактористы завели моторы. Председатель выехал вперед и поднял руку.

Стало тихо. Только шумела освободившаяся ото льда река на перекатах да приглушенно гудели, сотрясаясь стальными корпусами, «Сталинцы».

— Пошли! — крикнул Адуев и опустил руку.

Колонны тронулись. Комсомольцы запели, но за гулом моторов, грохотом прицепного инвентаря, бочек с горючим, гремевших при движении, голосов не было слышно. Видны были только раскрытые рты и напряженные молодые лица. Вся деревня высыпала на улицу. Старухи широкими раскольничьими двуперстиями крестили уходящие в поле колонны.

Так началась посевная.

Поля в пестринах: в низинах кое-где белел снег. По-весеннему голенастый заяц был еще пегий. А широкие горбатые увалы уже дымились, и над ними низко и лениво, точно вразвалку, летали грачи.

Залитые солнцем, трепеща крылышками, дрожали крестики жаворонков. От их пения, казалось, звенело небо. С каждой минутой волнение людей нарастало. Целина Волчьей гривы начиналась сразу же за изгородью поскотины. Рядом с нею поля бригады «лебедевцев». Здесь тракторы и колонна второй бригады свернут влево, а первая бригада петуховцев проследует по дороге на Поповскую елань.

На опытном участке комсомольцы тотчас же должны приступить к крошению и рыхлению пластов. Тракторист Тихий со своим «Сталинцем» поступал в распоряжение старого агронома на весь день, Микола Шавкопляс — на целину Волчьей гривы, конные упряжки — на мякоти, по сбоим клеткам.

В карманах бригадиров график дня. У плужников, севаков, бороноволоков — задания и норма.

Селифон выехал на отвороток дороги и махнул рукой. «Сталинец» Тихого, переваливаясь и подрагивая, пополз к опытному участку.

Трактор Шавкопляса, рыча, пошел на приступ не пахали, густо заросшей серым прошлогодним дурнотравьем, шиповником и волчевником.

Пропуская бригады, Адуев услышал обрывок разговора об агрономе Дымове. Какая-то колхозница из первой бригады («Кажется, Свищиха», — подумал он, не отрываясь от наблюдений) говорила другой женщине:

— …Этот вырастит, разрази меня гром. Не иначе петушиное слово знает, белобородый: что в своем саде ни воткнет — все у него пищит да лезет.

— Ну какое там петушиное, он просто по научной культурности орудует…

Но вот лебедевцы прибыли на свои клетки. Селифон взглянул на часы.

«На три минуты раньше срока, значит и петуховцы выиграют три минуты!» — радостно подумал он и повернул коня к опытному участку.

Черноземные пласты поднятой в прошлом году целины, насквозь прошитые белыми корневищами трав, выглядели несокрушимыми. Тысячелетиями слежавшуюся, проросшую землю, видевшую первобытные орды кочевников, нужно было так разрыхлить, чтобы заделанное в ней отборное зерно, пустив беспомощный волосок, выгнало упругий стебель в рост человека и палевый колос в четверть.

…Здесь готовился бой машин и человека с заклеклою землей за электричество, за стадион с футбольным полем, за саженцы яблонь и вишни, за клумбы и газоны цветов на площадях Черновушки, как об этом картинно рассказывал комсомольцам Вениамин Ильич.

Когда Адуев подскакал к ребятам, Тихий заканчивал погрузку балласта на бороны.

Селифону показалось, что у тракториста не две, а четыре цепкие, быстрые руки. Казалось, парень и не глядел на камни во время укладки — они сами ложились ряд в ряд, как кирпичи в руках опытного каменщика.

Окончив загрузку, Архип распрямился, быстрым взглядом охватил всю сложную свою упряжку.

— От-тойди! — командирски-повелительно крикнул он и вскочил на седло шестидесятисильного своего коня.

Комсомольцы, Селифон и Василий Павлович только успели отскочить в стороны, а Тихий уже включил газ. Трактор вздрогнул и потянул по черному морю толстых, несокрушимых пластов скрежещущие батареи дисков и длинную цепь подпрыгивающих зигзагов.

Комсомольцы увидели чудо: за агрегатом пролегла широкая полоса измельченной, готовой к севу земли.

Вдруг Тихий остановил трактор.

Адуев, Василий Павлович и ребята подбежали к нему. Архип, осмотрев пробный след, подкрутил рукоятку передних батарей и передвинул рычаг задних дисков.

— Товарищ Тихий, мне кажется… — хотел что-то посоветовать ему Дымов, но Архип снова сел, стронул трактор и, уже не останавливаясь, повел его вначале на первой, а через минуту и на второй скорости.

След за агрегатом пошел еще пышнее, мельче. Провернувшиеся между дисков и зубьев кое-где небольшие куски дернины Дымов и комсомольцы стали разбивать железными граблями, а обнажившиеся корни волчевника сносить в кучи.

Белые волосы агронома развевались на ветру.

— Василий Павлович! Вижу, что мне нечего тут глаза продавать… — заговорил было председатель.

— Езжайте! Езжайте! — Дымов махнул Селифону рукой. Адуев поскакал к Шавкоплясу.

«Сталинец» Миколы издали походил на плывущее в море судно, окутанное голубым дымком.

Подъехав к пахотине, Адуев спешился. Многокорпусные тракторные плуги с предплужниками, применяемые впервые, вполне оправдывали все, что читал о них Адуев: пласт с подрезанной дерниной крошился и, точно отструганный, лежал ровными лентами. Плугарю не много было работы на таком прицепе. По нарастающему гулу Селифон понял, что Шавкопляс пашет на повышенных скоростях и от этого пласт получается более рыхлым.

Микола издали еще сорвал с головы кепку и размахивал ею. Белые его зубы сверкали, густые брови шевелились. Он что-то кричал, очевидно веселое.

Председатель тоже снял фуражку и замахал Миколе.

Трактор, сотрясаемый мерным дыханием горячего мотора, прошел мимо. За управлением сидел Иван Прокудкин. Адуев сел на коня и поехал следом.

Грачи размеренно-важно шагали в волглых бороздах и жадно таскали жирных фиолетовых червей. Бесстрашные, они только из-под самых ног Савраски отпрыгивали, как-то наискось, точно их сносило ветром, и снова принимались выуживать из пластов червей.

Из-под лемехов, с треском врезающихся в крепь дурнотравья и шиповников, вздымались сальные, остро пахучие пласты, непрерывные и изгибающиеся, как волны в море под форштевнем судна. Опрокидываясь навзничь угольно-черным брюхом, пласты навсегда хоронили под толстыми своими валами и бурую гриву сухобыли, и кустарники, подрезанные предплужниками вместе с гнездами и голубоватыми яйцами тетерок, с серыми, недавно родившимися зайчатами, испуганно припавшими на вздыбившихся под ними пластах дернины.

Адуев не мог оторвать глаз от лемехов, «ломающих» первобытную целину.

— Силища-то, силища-то какая!.. — сказал он вслух.

Ему не хотелось уезжать с этой дикой гривы, доживающей последние свои дни. Он уже видел здесь выколосившиеся хлеба. Слышал их теплый, покорный шум. Ощущал запахи воскового зерна.

В это утро, до краев наполненное сладким волнением, рядом с победно ревущими, почти человечески-умными машинами, Адуев почувствовал себя таким счастливым, так светло было у него на душе, так далеко виделось вперед и так сливалось это увиденное им и с его личным счастьем, что ему захотелось крикнуть на всю гриву, но, удержавшись, он лишь придавил коленями пылкого коня. Савраска с места сделал прыжок, вывернув ошметья дернины из-под копыт.

Адуев любил скачку — она возбуждала его, как охота, как медовуха. Он приподнял поводья, и хорошо выезженный конь, зло прижав черно-бархатные короткие уши, выстелившись, поскакал во весь мах, перенося всадника через кочки и кусты шиповника.

Ветер свистел в ушах. Казалось, земля сама неслась навстречу, сквозь лиловую марь, в залитый весенним солнцем простор.

Перед посевной Адуев настоял на строительстве бригадных полевых станов.

— Полгода мужик в земляных пашенных избушках блох кормит. В пахоту, в хлебоуборку от стужи, от дождей, как цыган, под бороной спасается. Половина людей каждый день в деревню ночевать ездят, рабочее время теряют…

Наблюдение за строительством председатель взял на себя. Ему хотелось, чтоб колхозный стан не походил на жалкий «балаган», созданный крестьянством в нищете единоличной жизни.

Накануне выезда пахарей столяры вставили в полевых станах рамы, привинтили ручки к дверям.

Солнце падало за хребет. Предусмотреть все, вбить последний гвоздь под полотенце у каждой койки, налить воды в рукомойники — иначе, казалось Селифону, позор на весь колхоз.

— Стружки начисто вымести и сжечь, чтоб ни сориночки на стану! — распорядился он.

Перед выездом Адуев потребовал:

— Бригадирам не заезжать на станы, а тотчас же разбиваться по клеткам. Выиграем не менее часа…

Председатель заметил, что медленная раскачка — работа на малой скорости в начале сева — на высшую скорость с трудом переводится только к концу. А что скорости можно усиливать, он знал из своего опыта, из опыта заводов страны, переходивших на повышенные темпы труда.

Но, направляя бригады без заезда на стан сразу же на пахоту и сев, председатель, помимо всего, хотел еще и выиграть несколько часов на окончательную подготовку станов к встрече колхозников.

Прискакав на полевой стан лебедевцев, председатель забежал на кухню, в столовую, обошел спальни. Придирчивым взглядом окинул койки, поправил несимметрично лежащую подушку.

В обеденный перерыв полевые станы наполнились взволнованным говором людей.

У длинных жестяных умывальников с полотенцами на плечах толпились комсомольцы-опытники, трактористы, севцы, погонщики, плугари.

Над столовой трепетал флаг.

После полуденного зноя медленно остывают поля. Воздух струится и дрожит: по распаханным полосам, как в прибой, казалось, катились черные волны. Безмерной животворной силой, горячими весенними соками была напоена земля.

Набухает побелевшее зерно. Торжественно и покойно в овчинно-черных еще полях. Ни шум тракторных моторов, ни скрежет дисковых борон, ни ржание молодых коньков, запряженных первый раз, не нарушают величественного покоя поднятых полос.

Любит Селифон и этот разморенный покой земли, полный великого зачатья, и первый высвист перепела — явного предвестника занимающегося вечера с его прохладой, с пылающими в полях кострами, с песнями и плясками молодежи…

«Тишина в деревне — веселье в поле», — крупными буквами было написано в бригадной газете лебедевцев.

А вечером бригадир доставил на полевой стан баян. Полуприкрыв глаза, пригнув к малиновым мехам голову, Иван Лебедев сидел рядом с дочкой директора совхоза Эмилией, прибежавшей из деревни, и загрубелые пальцы бригадира летали по певучим ладам баяна.

Музыка, пляска и песни не помешали лебедевцам в первую же пятидневку перекрыть петуховцев по всем показателям в сводке.

Редактор Груня Овечкина сочинила частушки и поместила их на видном месте бригадной газеты:

Растяни баян, Иван, Да и грянь как надо. Веселись, полевой стан, Пой, пляши, бригада! Лебедевцы знатно пашут, Лебедевцы лихо пляшут. Петуховцам, скажем прямо, От стыда зарыться в яму.

Герасим Андреич собрал народ в столовой (чтоб не слышно было баяна и песен) и начал производственное совещание бригады: как перекрыть лебедевцев?

Но в открытые окна столовой ворвались далеко слышные на зорьке подмывающие переливы баяна и яростный топот плясунов. Татуров и Герасим Андреич по лицам колхозников поняли, что лебедевский баян не даст им покоя всю пахоту. В обеденный перерыв, пошептавшись с Герасимом Андреичем, Татуров сел на коня и ускакал в сельсовет к телефону.

— Как хочешь, Михал Михалыч, а патефон для нашей бригады достань и пришли, пожалуйста: молодежи поплясать охота.

Адуев прикрепился ко второй бригаде, укомплектованной наполовину из молодежи и новоселов: он рассчитал, что работа всех на высокой скорости возможна, когда сами руководители «тянутся в струнку».

Чтобы на первых же шагах соревнования вырваться вперед петуховцев и тем «поддать им пару», Селифон предложил бригаде обсудить вопрос о пахоте при луне.

— Пахать овсище по светлой стерне — борозда заметней. И людей на это дело от погонщиков до плужников выделить первосортных. И чтоб плуги настроить, как гитары…

Первый гектар Селифон с Иваном Лебедевым решили вспахать сами. Упряжки председателя и бригадира колхозники обступили со всех сторон. Говорили все почему-то вполголоса.

Селифон сбросил полушубок, ощупал плечи лошадей, выпростал из-под хомутин гривы. А чтоб не заступали кони на поворотах, постромки привязал ремешками к шлейкам.

— Трогай! — негромко сказал он.

Нахохлившийся в седле погонщик встрепенулся. Кони пошли скорым шагом.

Следом за председателем — бригадир.

Над хребтом выкатилась луна. Подернутое инеем, облитое лунным светом, ночное поле выглядело сказочно-неправдоподобным.

Серебристая стерня бугрилась и, при взгляде на нее на скором ходу, казалось, плыла, беззвучно переплескиваясь из края в край в чудесно изменившихся берегах.

На сырой луговине, припадая к земле, полз туман. И вместе с плывущей в небе луной плыли окутанные дымкой, призрачно-легкие, словно облака, хребты гор.

Взлет птички, крик филина и даже ржанье жеребят, оставленных у полевого стана, казались особенными в этот тихий ночной час в зачарованных лунных полях.

Мальчик остановил лошадей на прошлогоднем овсище. Селифон снова осмотрел упряжь.

— Давай! — и броском запустил плуг в волглую землю.

Мальчик крикнул: «Оле-ле-ле!» — сытые кони, словно и не напрягаясь, пошли, а ременные постромки натянулись как струны. Сбочь борозды, у правой ноги Селифона, возник и побежал маслянисто-глянцевый пласт. От вспоротой земли шел пьянящий спиртово-сладковатый дух.

Стерня на завивающемся пласту распрямлялась, точно охваченная полымем, и, зачерневшая, опрокидывалась навзничь.

— Оле-леле-ле! — все веселее и звонче кричал, погонщик.

На краю полосы Селифон выкинул плуг. Постромки зашлепали по ляжкам лошадей. Вновь запуская лемех, Селифон невольно взглянул в сторону Ивана Лебедева и увидел, что и он на своей клетке тоже начал новую борозду.

Крики полуночной птички — таинственного алдодика, волнующие стоны пролетной журавлиной стаи словно перекликались в душе Селифона с радостными мыслями о широкой жизни, открывшейся ему.

Все чаще покрикивал Адуев и на погонщика и на лошадей, все быстрее и быстрее шагал он по борозде, возбуждаясь, пьянея от необычного, ночного труда, от крепкого, чуть сладковатого запаха поднятой земли.

И всякий раз на завороте, тревожно взглядывая в сторону Ивана Лебедева, видел, как тот одновременно с ним выбрасывал плуг на своей клетке.

Уже задымились мокрые бока лошадей, но ни председатель, ни бригадир не останавливали упряжек в борозде. Уже выступивший на спине пот стал пробивать пиджаки плугарей.

«Вечером пораньше приезжай, Силушка!..» Самая пора разъезжать… Чего доброго опять обидится»… — вспомнил Селифон просьбу жены. И ему первый раз со дня встречи с Мариной стало неловко на душе при воспоминании о ней.

Первым преувеличенно громко остановил упряжку Иван Лебедев.

Оторвавшись от ручек плуга Селифон ощутил, как зыблется под ногами земля, а звезды вприпляс кружатся на придвинувшемся небе. Во рту было сухо, подошвы ног горели.

В эту ночь они вспахали два га.

Прошли сутки, как председатель начал свой рабочий день, но он опасался, как бы лебедевцы, в азарте увлекшись количеством, не снизили качества. Селифон решил проверить все клетки.

Овес заделывала румяная, полная девушка — Ксюша Гаранина. Взгромоздившись на молодого, горячего серого жеребчика, Ксюша совсем не оглядывалась назад на привязанную к бороне ленивую соловую кобылу.

На горе стоит береза, А я думала? — Сережа. Я с березой обнялась И слезами залилась,—

во весь голос пела Ксюша.

Громкая песня горячила слабосильного еще конька. Горячили его и пинки девушки, болтавшей ногами в такт частушкам. Плохо было и старой кобыле: она не поспевала за резвым жеребчиком и то и дело, натягивая повод, поднимала борону. Борона раскачивалась из стороны в сторону, пропуская незабороненными целые заплаты посева.

Селифон не выдержал и побежал наперерез Ксюше по мягкой пахотине.

— Стой! Стой! Аксинья!

Д’милый пашет, Ручкой машет, Д’я не знаю, чо к чему. Мне подруженьки сказали: — Ты беги скорей к нему…—

разливалась боронильщица.

— Ты что же, Аксинья? Ты как боронишь?.. — едва переводя дух от усталости, заругался он на остановившуюся наконец девушку.

Селифон уже видел все последствия этого упущения: весной «лысые» всходы, осенью «колос от колосу — не слыхать голосу». На току — недобранные центнеры зерна.

Адуев решил вечером на бригаде «прохватить» и бригадира и Аксинью. А сейчас он стоял и сурово смотрел на боронильщицу и запалившегося конька. От пробега по пахотине сердце его билось рывками, в горле жгло.

Молодой жеребчик дрожал всем телом, с ляжек его, со шлеи, ерзавшей по ним, падала розоватая пена.

— Немедленно же слезай! — приказал Адуев.

Девушка поспешно одернула короткое платье, закрывая красные, толстые икры. Навалившись грудью на холку измученного жеребчика, она неловко соскочила на землю. Простодушное, с наивными серыми глазами, лицо Ксюши залилось краской.

Селифон посмотрел на смущенную девушку и хлопнул ее по плечу:

— Ух, да какая ты еще дурная, Ксюша! Садись на Соловуху: ты же видишь, она не поспевает за жеребенком, и он под тобой упадет скоро.

— Да у нее, Селифон Абакумыч, спина вострая, как ножик… — Девушка потупилась и еще больше раскраснелась.

Селифон только теперь заметил, что жеребчик тоже был без седла: Ксюша боронила, кинув на спину лошади зипунишко.

— Наша оплошка, Оксюха. Завтра утром пришлю седла. И сейчас же переборони все заново. Ты знаешь, платить нынче на трудодень будем от урожая…

Селифон перевязал лошадей, вычистил из-под зубьев бороны бурьян и помог сесть Аксинье на кобылу.

— Трогай-ка! Не бойсь, не обрежешься! — крикнул он ей вдогонку.

Бороны плавно поплыли в такт мерно шагающим, грузнущим по самые бабки лошадям.

Возвращения Селифона с поля Марина так и не дождалась в тот день. Назавтра она начала ждать мужа сразу же после полудня. Обед остыл, и Марина дважды подогревала его.

Совсем завечерело. Вернулось с пастбища стадо, наполнив деревню мычаньем, запахами шерсти и парного молока. Улеглось облако пыли над дорогой.

Медленно остывала заря. Тихо в опустевшей деревне, еще тише в доме.

Только в кухне ворошились гусыни на гнездах, перекатывая лапками нагретые яйца. Через две недели у них появятся птенцы.

Марину обманул топот лошадиных копыт, она поспешно оправила волосы, и без того зачесанные гладко, тревожно оглядела накрытый стол. В комнате было уже совсем темно. Тарелки и чашки на столе белели, как большие грибы в сумраке леса.

Марине стало страшно. Ей показалось, что за дверями дома кто-то стоит, держась за ручку. Задыхаясь от страха, она на цыпочках подошла к двери и накинула на петлю холодный влажный крючок, потом зажгла лампу и стала читать, но, оторвавшись от книги, убедилась, что в памяти не осталось ничего.

Все время она думала о нем.

Вечером отец прислал с пасеки в подарок зятю небольшой книжный шкафчик в три полки. В молодости искусный резчик иконостасов, Станислав Матвеич и шкаф сделал с сквозной узкой резьбой в стенках и створках.

Марина поставила книжный шкаф в горнице на самом видном месте. Расположила по полкам все книги, какие только были у Селифона.

— Ничего не скажу. Буду молчать. Пусть сам увидит.

Из кухни чаще обычного она заходила в горницу и всякий раз при взгляде на подарок отца не могла удержать радостной улыбки.

Уронив голову на стол, Марина задремала, проснулась и снова сидела, чутко прислушиваясь. Около полуночи еще раз проснулась и увернула огонь в лампе.

Но уснуть не могла.

«Где мог он задержаться столько времени?! А может, с поля и вчера и сегодня ужинать он проехал к Дымовым?! Анна Васильевна женщина и красивая и умная… агроном… Общие интересы»…

— Вздор! — громко сказала она и, крепко прижав обе руки к груди, заметалась по комнате.

В раскрытое окно с улицы текли волны ночной сырости.

— Вздор!..

Марина встала у косяка…

«Стыдно! Распустилась! Бездельничаю, от безделья блажь всякая: сама себе противна с этой ревностью. Мало ли что могло задержать его в поле…»

Марина снова села к столу и задумалась.

«Не напутай, только не напутай… Взвесь все… Сейчас ты сама себе и подсудимый и прокурор. Не такой он… Нет, не такой!» — успокаивала себя Марина.

Но откуда-то из темных глубин души снова выползло мучительное, как зубная боль «А что, если?!»

— Господи, что же это за мука!.. — не сдержавшись, громко сказала Марина.

Утром скрипнула калитка. Марина удивилась, что она, крепко уснув, не слыхала, как он проехал мимо окон. На покрасневшей щеке ее затекли отпечатки руки.

И хотя на дворе и в комнате было совсем светло, Марина прибавила огня в лампе.

От Селифона пахло полем, полынью.

Глаза его были воспалены, губы обветрели и потрескались. Марина взглянула в простодушно-честное лицо Селифона, и все подозрения ее разом рассеялись.

— Пойдем! — уже у порога радостно сказала Марина. — Пойдем! — Она взяла Селифона за руку и потащила в горницу. — Смотри!

Селифон взглянул на приготовленную, раскрытую постель и сладко потянулся.

— Да сюда, сюда смотри! — она указала на книжный шкаф.

Селифон перевел глаза на шкаф, на радостное лицо жены и через силу улыбнулся. Марина выпустила его руку и поспешно раскрыла перед ним дверцы шкафа.

— Вот как я разместила твою библиотеку…

Селифон опустился на стул и как-то неуверенно стал раздеваться. Марина пристально посмотрела на почерневшее лицо мужа, на отяжелевшие, слипающиеся веки.

— Силушка! Да ты ведь спишь? — удивленно сказала она, заметив, как ослабевшие пальцы его беспомощно скользнули по воротнику рубашки.

Селифон открыл глаза и виновато улыбнулся.

В тепле сон окончательно поборол его.

Марина подошла к грузно сидевшему на стуле Селифону, взяла его большие, жаркие, теперь беспомощные руки.

— Пойдем, — словно издалека услышал он ее голос и, не открывая глаз, с усилием поднялся.

7

В «железном плане» посевной было предусмотрено все, кроме одного, — стихии. Двадцатого апреля, ночью, по телефону Адуев передал в район сводку перевыполненной пятидневки. А на рассвете шестого дня по дороге в поле охотничий глаз его отметил необычное в природе: замолкли птицы. И не только жаворонки, встречающие солнце в глубинах неба, но даже тетерева не бормотали на токовищах, а, посидев нахохлившись на голых осинах и березах улетали в крепи. Грачи не кружились над увалами, а ватагами поспешно летели на полдень. Обратно к югу с каким-то тревожным гомоном протянул и косяк журавлей.

Из быстро надвигающихся низких зловеще-бурых туч в лицо Адуеву пахнуло холодом. Сердце его сжалось, он тревожно озирался по сторонам, но ему не хотелось верить явным признакам бедствия.

Савраска тревожно фыркал. Селифон надвинул фуражку и пустил коня ходкой иноходью к стану лебедевцев.

«Ой, не поспею!» — переводя лошадь в карьер, подумал он, не спуская глаз с надвигающихся туч. Казалось, и сдвинувшиеся горы летели вместе с тучами.

Наступивший рассвет вдруг как-то сразу вновь перешел в ночь. Не проскакал Адуев и до отворотка к Волчьей гриве, как налетел снежный ураган такой силы, что конь с карьера перешел на шаг, а потом и совсем встал, бочась, крутя головой и прижимая уши. Это была секущая мириадами ледяных дробинок, страшная весенняя пурга, подхватывающая на белые свои крылья целые стада скота и угоняющая их в пропасти.

Не слушаясь поводьев, лошадь круто повернулась и пошла, по ходу пурги, все усиливая и усиливая бег, точно подталкиваемая чьей-то грудью.

Адуев спрыгнул с седла и с трудом повернул иноходца встречь урагану: деревня, к которой пургой гнало лошадь, была ближе, чем стан лебедевцев, но на стану были его люди, возможно уже выехавшие на клетки.

«Надо собрать всех», — никаких других мыслей не было в голове Селифона.

Шел, отворачивая лицо от острых игл, выставив вперед плечо, с трудом преодолевая каждый шаг. С головы сорвало и унесло фуражку. Волосы, брови, усы забило снегом. Рев и свист оглушили Селифона: куда ни взгляни — летящая седая мгла. Ураган валил с ног.

Сколько длилась борьба с белой смертью, Селифон не смог бы сказать. Не выпуская из рук поводьев, он полз, низко нагнув голову;

«Надо собрать всех!»

Слепой, с обледенелым лицом, коченеющий от холода, делал рывки, подтягивая за собою упирающегося ослепленного коня. Выбившись из сил, повертывался вместе с иноходцем под ветер и отдыхал, рукавом протирал и себе и Савраске глаза, ноздри. Мокрая, замерзающая лошадь сгорбилась и дрожала. И снова, сбитый на четвереньки, полз Селифон по бегучему, точно живому снегу, теряя представление о времени. Порою ему казалось, что он ползет целую вечность, что во всем мире живы только он и Савраска. Руки его одеревенели и не чувствовали холода, точно тисками сжимало виски и лоб.

— Скоро! Теперь скоро, — подбадривая себя, твердил он.

Окончательно обессилевший, он наткнулся на бригадный стан и не нашарил ни окон, ни дверей. Но и теряя сознание, Адуев продолжал ползать у задней стены полевого стана, не выпуская поводьев коня.

Спас Селифона тракторист Архип Тихий, раньше всех выехавший на клетку и застигнутый бурей. Возвращаясь, он наехал «Сталинцем» на скотный сарай лебедевцев. Выключив мотор, Архип, тоже обледенелый с головы до ног, спрыгнул с трактора и стал кричать, отыскивая в ледяной кипени дом полевого стана. Крик его замирал у губ: пурга, казалось, вбивала звуки обратно в горло. Наткнулся он вначале на лошадь, а потом и на Селифона.

Ощупью Тихий с Адуевым добрались до первого окна и забарабанили. Выскочившие из теплого помещения колхозники втащили председателя и тракториста и оттерли их…

Буря бушевала трое суток и стихла так же внезапно, как и налетела. Вырвавшееся из плена солнце таким теплом и светом залило белые поля, что даже трудно было представить, будто час тому назад здесь неистовствовала пурга.

Второй раз на мягких голубых крыльях прилетела весна. Лежавшие замертво поля ослепительно сверкали, и над ними снова появились лаково-черные грачи, а в глубоком ясном небе — жаворонки. Теплый, южный ветер к полудню согнал сугробы снега, и в солнцепеках зацвели подснежники. А как запахли леса и перелески! Закурились под горячим солнцем творожно-мягкие поля.

Горноорловцы счастливо отсиделись в теплых рубленых станах. Только в бригаде петуховцев замерзли два жеребенка, отбившиеся от кобылиц, да угнало пахотного быка в ущелье; падая с кручи, бык сломал ноги.

Налетевший ураган сорвал и адуевский «железный план» сева. Срывался подъем целины «Сталинцами», которые Адуев должен был возвратить в срок. С полудня двадцать третьего апреля, когда кончилась пурга, ни сеять, ни пахать еще было нельзя: на полях — грязь, по кустарникам Волчьей гривы — снег.

Утром из деревни пришел к комсомольцам на стан Василий Павлович Дымов.

— Живы?! — громко спросил он и весело засмеялся. В полевом стане сразу стало светлее. — К урожаю! Весенняя пурга всегда к урожаю! — шутил агроном.

Пришли жены и матери, напуганные ураганом. Первой на стан прибежала Марина. Дорогою она нашла в придорожном кусту фуражку Селифона.

Когда бледная, прижимающая фуражку к груди Марина, переступив порог, увидела мужа, она опустилась на подсекшихся ногах прямо на пол и заплакала.

— Силушка! Силушка! — вздрагивая, шептала Марина, прислонив к нему мокрое от слез лицо.

К лебедевцам, на «внеочередной конгресс пахарей», пришли Вениамин Татуров и Петухов со своей бригадой.

— Военный совет в Филях, — шепнул Трефил Петухов Груне Овечкиной.

Но комсомолка даже не улыбнулась ему. Она ожидала от совещания очень важного: «пламенных речей, торжественных, клятвенных обещаний, взрыва энтузиазма…» — и мысленно уже создавала полевую свою газету. Губы девушки шевелились.

— Ну же… да ну же, Вениамин Ильич! — шептала она.

Но Татуров, собрав в круг председателя, бригадиров и Дымова и о чем-то поговорив с ними, неторопливо подошел к колхозникам (совещание проводили под открытым небом) и спокойным, ровным голосом назвал несколько цифр по подъему целины, севу, боронованию.

— Арифметика наша, как видите, из-за пурги подмокла и поломалась. Думали строить челночек, а получилась уховертка, — засмеялся Вениамин, удивляя Груню Овечкину.

«Что веселого, когда план сломался? Как тут написать об этом с огоньком?..» — недоумевала растерявшаяся девушка.

Но вместе с Вениамином Ильичом улыбались председатель и бригадиры.

— Только я думаю, — повысил голос Татуров, и Груня радостно вздрогнула, — что, если мы поломанную арифметику починим арифметикой же и ударным трудом от горячего сердца… Так, чтобы не стыдно было каждого нашего трудового удальца в великую партию принять или в Москву советскому правительству показать. Или, как Василия Чапая, в песню положить…

На глазах у всех лицо Вениамина Ильича и вся его фигура изменились. Он, казалось, стал выше ростом, стройнее, строже.

— Вот оно, вот оно! — зашептала вся устремившаяся к Вениамину Груня.

Но секретарь опять уже стал называть скучные цифры перерасчетов, удвоенные нормы по пахоте.

И вдруг все почему-то стали смотреть на трактористов. Груня тоже повернулась к Шавкоплясу.

Архип Тихий, не спускавший мечтательных глаз с Груни Овечкиной, вдруг помрачнел.

Микола сдернул с головы кепку.

— Одним словом, товарищ секретарь, — обнажая кипенно-белые зубы, собрался было уже выступить он, как вдруг Архип Тихий, все время ревниво ловивший взгляд Груни, бросился к протертому насухо, еще с утра заправленному «Сталинцу» и дал газ.

Микола оборвал речь на полуслове и выскочил из круга. Сев на трактор Тихого, он поехал с ним к своему «Сталинцу», на гриву, помахивая оставшимся у стана девушкам кепкой.

— Я думаю, товарищи, — вновь заговорил Вениамин Ильич, когда шум трактора стал затихать, — что вы поручите мне и нашей партийной группе послать вызов светлоключанцам на соревнование за окончание сева на… — Вениамин помолчал, как бы обдумывая, — на два дня раньше намеченного райзо срока… — сказал он и снова остановился, вперив взгляд в изумленные лица колхозников. — Агитировать мне здесь некого. Все вы прекрасно знаете, что каждый выигранный весною день осенью окупится сторицею…

— На два дня раньше срока? Ну это… — покачал головою Елизарий Свищев.

И тотчас же рядом с братом поднялся Ериферий:

— Через силу и кобыла не повезет, хоть ты ее запори: да это же дьяволова баня получится…

— Вениамин Ильич, утри ты им слезы! — крикнул на близнецов Иван Лебедев.

— И целину мы решили пахать ночью. Овес вручную начнем сеять в грязь… — Голос Татурова перешел на те ноты, которых так долга дожидалась Груня. — И чтоб мы, «Горные орлы»… — Татуров прибегнул к испытанной военно-командирской хитрости, — с такими молодцами, — он взглянул на близнецов Свищевых, — да не одолели кое-какие трудности!.. Не умыли бы светлоключанцев!.. Трактористов, прицепщиков будем подменять в борозде. Никаких пока выходных дней! Обед пахарям, севцам доставлять на клетки! — Татуров повернулся к поварихам. — Порции мяса удвоить! Привезти меду, молока, масла… Завтраки тоже на полосах…

Вениамин Ильич обратился к редакторам бригадных газет:

— Газеты переименовать! Что там еще за «Голос колхозного пахаря»?! «В атаку!» — вот название боевой газеты. В атаку на лодырей, если найдутся такие! — Вениамин умышленно не смотрел в сторону Свищевых. — Но я думаю, что не найдутся. В атаку за трехсотпудовый урожай на опытном участке!..

Груня Овечкина и остальная молодежь вскочила с мест.

— Ко мне! — скомандовал им Иван Лебедев. — Рви малину, собирай смородину! — пошутил бригадир.

— По-о-шли! По-о-шли! — закричал Герасим Андреич своей бригаде.

Так после снежного урагана начался новый ураган: азартное творческое соревнование, захватившее не только горноорловцев и вызванных ими светлоключанцев, но и все алтайские колхозы.

«В атаку!» — боевой клич этот повторялся в обеих бригадах, на опытном участке комсомольцев севаками, плугарями, волочильщиками, ребятишками-погонщиками и даже поварихами на кухне.

«В атаку!» — ревели не умолкающие ни днем, ни ночью моторы.

— А ну, братка, братка!.. — умоляюще кричал с выпяченными от напряжения глазами толстый, багровый Елизарий поспешающему за ним с севалкой Ериферию. — Покажем, на что годятся Свищевы, раз дело пошло в атаку!

Выше щиколотки грузли в пахотине мужики с тяжелыми севалками через плечо, а шли не останавливаясь.

— Во-о-ды! — диким голосом закричал Архип Тихий подъезжавшему с бочкой комсомольцу Остапу Твердохлебу. — Три минуты простоя!..

Молчаливый, никогда не поднимавший голоса тракторист с мечтательными глазами так посмотрел на широколицего парня, что Остап, уже подъездная, со всего плеча ударил ленивого водовозного мерина вожжами.

— Л-лю-юди!.. — не мог успокоиться Тихий, дрожащими руками регулируя мотор, пока подвозчик заливал воду в радиатор, а Никодим Петухов смазывал многокорпусный тракторный плуг.

— Тоже конь, мертвых на кладбище возить! — сердито оттолкнул Остап голову мерина, обнюхивающего горячую, потную его шею.

«Большое преступление.

Подвозчик Остап Твердохлеб задержал доставку воды на три минуты. Один трактор «Сталинец» заменяет 60 лошадей, или 15 упряжек быков. Сосчитайте, сколько навредил Твердохлеб: 3 минуты, помноженные на 60 лошадей, получится 180 лошадино-минут простоя в боевое время сева!» — прочел Остап, вернувшись в бригадный стан.

— Вот так патрет пришпилила, чертова цаца! И когда только успела и нарисовать и написать?! — косясь на Груню, ворчал Твердохлеб.

Но комсомолка с азартом рисовала уже чей-то другой «патрет».

Твердохлеб не выдержал и заглянул девушке через плечо. Рядом с невыносимо заспанной его физиономией через всю черную полосу шагал красивый высокий старик с тугим мешком зерна на животе. Подпись:

«Севак! Спеши! Будешь сеять в пыль — получишь пыль, посеешь в грязь — будешь князь».

В середине газетного листа красовался маленький, кудрявый, как пудель, тракторист Микола Шавкопляс. Танцуя вприсядку он заправлял трактор и лил керосин на землю. Под картинкой пояснение:

«Если каждый Микола прольет четверть литра керосина в день, то по стране будет недопахано несколько тысяч гектаров. Ты, Микола, говоришь, что за ветер, который дует при заправке, не отвечаешь. Неправда! Мы, коммунисты и комсомольцы, отвечаем за все!..»

Архип Тихий до предела «сжал минуты» на осмотр и заправку машины в рабочее время.

На слух, по цвету и запаху дыма из выхлопной трубы он определял состояние мотора. Тракторист по призванию, он любил свою машину почти так же, как он полюбил в эту весну Груню Овечкину.

— Милый, как же у тебя нагорело на поршнях! До чего же ты тяжко дышишь! Ну, погоди, погоди трошки!

Руки Архипа чувствовали малейшие перебои в сердце «милого». Тихий прекрасно знал, что прямая борозда в первый заезд наполовину сэкономит силы: не придется то и дело дергать за рычаги рулевого управления, можно будет откинуться на сиденье и локти приспособить. При кривой — гибель: за смену останешься без рук, придется останавливать машину и отдыхать. И поэтому Архип весь напряжен в первый рейс загона, и потому начальная борозда его всегда отбита, точно по шнуру.

Угорев от керосинового перегара за четырнадцать часов работы, Тихий слез на пахотину и, с трудом передвигая одеревеневшие ноги, сделав несколько шагов от борозды, упал на влажную, согретую солнцем землю. Заснул он мгновенно и мертво, не слыша ни теплого дождя, пронесшегося над ним, ни просьбы и криков поварихи, будившей его поесть. Но лишь только заглох мотор его машины и растерявшийся Никодим дотронулся до его плеча, он вскочил.

— А! Что? — озираясь воспаленными, красными глазами, Архип искал стального своего друга и, разминая на бегу отекшие ноги, прыгал по пластам к «Сталинцу».

— Дядя Архиша! Я все в точности, как говорили… Я… — оправдывался комсомолец.

Тракторист, окинув взглядом и пахоту и прицеп, заглянул в нутро машины, подкрутил, продул. А через минуту трактор ревел покорно, лемеха выравнивали «пьяную борозду».

— Он же у меня кроткий, как голубь. Без причины не забарахлит. Ишь, как расстроил ты ему рычаги фрикционов…

— Я, дядечка Архиша, объехал пять раз, а Ваньша — только четыре…

— Капризности у него ни-ни… — не слушая Никодима, продолжал Тихий. — Я тебе правду скажу: он у меня, как человек, все понимает. Попробуй ты его недопои, недокорми, как он зафырчит, забружжит!..

Головокружение, тошнота и сон прошли. Тихий отпустил комсомольца поспать и снова пахал, чутко слушая, что делается в сердце трактора.

— Скоро привезут горючее, и пока заливают, я тебе лапотки выровняю. Ишь, левая-то как забегает, — говорил он о гусеницах.

— Микола, конечно, тоже делает так же, уж я-то его наскрозь знаю! — Тихий сдержанно улыбнулся.

— И снова, как ты ни крути, Миколаша, а Груня посадит тебя на рака… Грунюшка не пощадит — она такая.

Ревет мотор. Черные, промасленные руки прикипели к рычагам управления. Ни солнца, ни жаворонков над головой не замечал Архип: борозда, только борозда да пласты вспоротой целины, как взволнованная река… Воспаленные глаза режет от едкого перегара. Но все это такой пустяк, после того как удалось ему заснуть на поле на три часа и съесть принесенный Никодимом сытный завтрак!

В работе соревнующихся трактористов установился строгий, размеренный на минуты порядок; захватил азарт, подобный охотничьему. Кто быстрее и лучше по качеству, с меньшим расходом смазочного и горючего закончит оставшиеся «стогектарки»?

Тихий чувствовал, что ушел и все дальше уходит от Миколы, что на крюке своего трактора он везет богатство и «Горным орлам» и своей родной матери — советской власти, подобравшей его на улице, вырастившей и воспитавшей. Матери! Именно родной матери! А как же для матери не стараться изо всех сил!..

«Пахать только хорошо, Архиша! Скорей выправляй борозду и на заезде прихвати оставленный Никодимом огрех!..» — говорил он себе. «А как Грунюшке-то это будет приятно!..» Архип мечтательно улыбнулся.

Пот лился по спине. Тихий не замечал, как проходило время. Видел только: с каждым поворотом уменьшается его клетка, а милое, милое лицо Груни Овечкиной все светлеет и светлеет. Весна расцветала в сердце Тихого.

И вдруг Архипа точно укололо в сердце.

«А ведь если Микола и сегодня опять отстанет, то может треснуть колхозный план?»

Радость от своей удачи померкла. Чем дальше уходил Архип от Миколы, тем сумрачнее становилось его лицо.

«Нет, Миколке надо помочь! Но надо это так сделать, чтобы ему в башку не пало…»

В предпоследний день сева и бороньбы, во время обеденной заправки, Груня Овечкина послала газету с подвозчиком воды на клетки, чтобы соревнующиеся трактористы могли взглянуть на показатели и рисунки.

Микола Шавкопляс действительно «сидел на раке» лицом назад, а пушистые его брови от неприятного удивления лезли куда-то в небо, так же, как и усы рака.

— Ну, Хрипаша! Уж и я же тебя усахарю! Я тебя оберну личностью назад! Перед всеми девками обстрамил!.. — стиснув зубы до боли в скулах, прошипел Шавкопляс.

Ночью Тихий загнал трактор не на левую дальнюю сторону своей клетки, а на правую, соседнюю с клеткой Миколы, и так ловко передвинул вешки, что Миколе действительно «в ум не пало».

На рассвете, за час до прихода обмерщика, являвшегося всегда вместе с Груней, они кончили пахоту последних своих стогектарок «ухо в ухо».

Архип Тихий изо всех сил старался не смотреть в глаза Груни Овечкиной: «А вдруг да догадается, что я смухлевал. Она такая… Она и не видит, да все знает…» Тихий наделял Груню Овечкину всеми качествами, какие только могут быть у человека.

— Уж я нажимал, нажимал всю ночь! Замаял ты меня, Архиша, — радостно сказал Микола другу, когда они, спустившись с седел на зыблющуюся под ногами землю, встретились на перепаханной меже у стоявшей и весело улыбавшейся им красивой, прямоносой комсомолки.

В последний день сева отличившихся в посевную работников выдвигали в кандидаты партии. Первым был Архип Тихий. Говорил о нем Микола Шавкопляс:

— Парень он прямой жизни. Говорит тихо, но работать вполголоса не любит. Одним словом — всесоюзный парень. Мы с ним из одного детдома. Он еще в малолетстве целыми днями тихесенько сидит бывало носом в угол и из коробочек тракторы строит. А теперь, по секрету доложу я вам, в короткий перевод времени по книжкам изучает он тонкости разных моторов. Танкистом мечтает быть, чтобы, значит, если придется драться, то драться по-настоящему. Одним словом, уж раз что задумает он, как колом подопрет. Вот голову оторвите мне и в глаза бросьте — будет танкистом!

Пахота и сев заканчивались. Адуев с каким-то даже сожалением думал, что кончается волнующее напряжение всех сил, что идёт спокойное завтра, когда не нужно будет есть на ходу, скакать из одного конца поля в другой, и все снова станет обычным — и работа нормальной, и сон в свое время. В дни штурма земли молодого председателя увлек не только высокий накал работы колхозников, но и явно начавший определяться партийный стиль работы «Горных орлов» — хозяйская гордость и нетерпимость к неполадкам даже в мелочах. Сбитая спина у лошади, заткнутый соломою прорванный мешок с семенами, брошенный без призора хомут вызывали ярость у рядовых колхозников.

«Вот когда мы начали будить душевные-то запасы», — вспомнил Селифон слова старого агронома.

Проверяя зазеленевшие ранние посевы, обе бригады пахарей дольше всего задержались на участке комсомольцев.

Щетка пшеницы радовала густыми и ровными, точно руками рассаженными всходами, необыкновенной, мощностью невысоких еще, темно-зеленых, с глянцевым отливом, «плотно подсадистых», точно смеющихся ростков.

«Каждый стебелек, как белый грибок в лесу, именинником смотрит…» — Василий Павлович глядел на поле комсомольского участка. К нему подошел Вениамин Татуров.

— Вот она, ваша дымовка-трехсотпудовка! Как брызнула! — сказал он старику.

Василий Павлович не отозвался: он о чем-то напряженно думал.

Покоем веяло от земли.

Солнце садилось за Теремок, разливаясь по бороздам видных еще насквозь полей огненными потоками закатного дождя. Зеленя под косыми лучами казались нежно-лиловыми, от гор падали на них тени.

Склоны на солнцепеках уже запенились ветренницами, распускавшейся таволожкой. Миром и красотой полнилась душа.

Над размытыми просторами былой дикой гривы неизвестно откуда появились пашенные птицы: низко пролетел дымчато-седой лунь, раскинув крылья, плыли куда-то ястреба, дрожали пустельги, высматривая зазевавшуюся в редкой еще зелени мышь.

Перед взволнованными глазами старого агронома и Татурова широко, до горизонта, лежали поля «Горных орлов». Запаханная навек Волчья грива с серым дурнотравьем превращалась в «золотую хлебную чашину». На оплодотворенной трудом земле разливались зеленые пожары — рождали большие надежды.

8

Первого мая у Адуевых собрались друзья. Не было только Дымовых: отец и дочь уехали за плодовыми саженцами, но непонятно почему запоздали в пути. Селифон понимал истинную причину «запоздания» Анны Васильевны и не огорчался. Но его смущало, что отсутствием Дымовых на их вечеринке не огорчается Марина. «Узнала, рассказали. Может быть, и хорошо, что узнала, по крайней мере, таиться не придется».

Из кухни, где готовили Христинья Седова и вызвавшаяся помогать ей Пистимея Петухова, наплывали вкусные запахи, слышалось шипение масла на сковороде.

Марина то появлялась среди гостей, то уходила в кухню.

И каждый раз, входя в комнату, Марина чувствовала на себе взгляды гостей. Они смущали и радовали ее. В этот вечер, как никогда, она сама ощущала переполнявшую ее любовь.

Селифона тоже смущало и общество директора совхоза Ганзы, с которым он привык иметь дело только по работе, и впервые надетый галстук, и то, что у него, как у всех Адуевых, от деда до отца, которого Селифон хорошо помнил, в моменты волнения кровь с силой бросалась к шее, к щекам…

Селифон повернулся к зоотехнику Каширину, и через минуту у них закипел спор, начатый ими давно и всякий раз возобновляемый при встрече.

Марфа Даниловна сидела рядом с Аграфеной Татуровой.

Яркая красота радостно оживленной Марины поражала сегодня даже и Обухову. Она видела, как появление Марины в комнате словно притягивало к ней глаза гостей.

И только, не замечая никого, спорили Селифон и Каширин. Обухова смеющимися глазами указала Марине на них.

— Попробуем растащить петухов, — шепнула она подруге. — Наши собрания и даже споры всегда почему-то носят сугубо деловой характер.

Прищурившись, Обухова смотрела на Селифона и Каширина. Оба показались ей очень похожими друг на друга и очертаниями крупных голов, и ростом, и широкими плечами.

— Думаю, что совсем, совсем недалеко то время, когда мы не только на первомайской встрече, как сегодня, но и на общих собраниях будем спорить о новой книге, о музыке, о любви, — Марфа Даниловна взглянула на Марину и улыбнулась понятной только им двум улыбкой.

Марина шутливо встала между мужем и зоотехником.

— Я их растащу сейчас, — засмеялась она и, взяв голову Селифона в свои руки, повернула в сторону женщин.

Селифон вместе со стулом повернулся к Обуховой.

— Плясать кочу! — встал грузный Ганза и двинулся к Марине.

— Нет, нет, погодите, Андрей Антоныч! Слово! Прошу слово! — Обухова, смеясь, подняла большую полную руку.

Все гости повернулись к ней.

Ей, как и Марине, хотелось, чтоб эта первая их вечеринка удалась, и Марфа Даниловна искренне решила помогать подруге весь вечер.

Но еще перед приходом гостей ей пришлось срочно оказать Адуевым помощь.

Селифон хотел по случаю торжественного дня надеть новый московский костюм. Все шло хорошо, пока он не стал завязывать галстук, но как ни завертывал, как ни перекладывал он из руки в руку плывущий меж пальцев галстук, непременно получался простой узел.

— Будь ты проклят! — обозлился Селифон и в десятый раз стал складывать на щепоти новую комбинацию.

Марина заглянула в дверь и кивнула подруге. Адуев, сбочив голову, обмотал по белому воротнику сорочки галстук и, задумавшись, держал его под подбородком, не зная, в какую сторону и как наложить одну половинку галстука на другую.

Женщины ворвались к нему.

— Попался, варвар, а еще хвастался! — закричала Марфа Даниловна.

Она отобрала у смущенного Селифона галстук, переложила его с ладони на ладонь и, перекинув концы, неуловимо быстрым поворотом пальцев затянула красивый продолговатый узел.

— Хоть на выставку! — оправляя воротник сорочки, похлопала она Адуева по жесткому, сильному плечу.

— …Плясать кочу! — настойчиво повторил подвыпивший Андрей Антоныч и уставился на Марину.

Иван Лебедев, сидевший рядом с дочкой директора Эмилией, игриво перебирал лады баяна, но Обухова попросила:

— Попляшем чуть позже! Давайте лучше поспорим о любви, о красоте, о жизни…

— Ну, с отвлеченными разговорчиками о прекрасном можно подождать, товарищ начальник политотдела. Над нами не каплет. И о любви в наши горячие дни ровно бы не того… — полушутя, полусерьезно возразил ей Вениамин Татуров.

— Да, и о любви! — повторила Марфа Даниловна. — И стыдиться любви нечего. Стыдно, когда не можешь, не умеешь любить… Да, о музыке! О новой книге… Вот свалим с плеч дьявольские заботы о куске насущном, — а это ведь не за горами, — и тогда все это придет, станет потребностью миллионов людей. Облегчая труд, — Марфа Даниловна обвела присутствующих взглядом, — мы раскрепощаем человека для возвышенных духовных наслаждений, — невольно впадая в тон пропагандиста, загорячилась Обухова.

Вениамин Татуров слушал Марфу Даниловну, упрямо втянув коротко остриженную круглую голову в могучие плечи. Еще на демонстрации, после речи начальника политотдела, он понял, что ему, секретарю черновушанской ячейки, многому надо учиться у ней. Однако он, сам того не сознавая, репликами Марфе Даниловне хотел как-то восстановить поколебленное спокойствие своей души.

— И все-таки, товарищ Обухова, нам полезнее сейчас производственное совещание о выпойке телят, например, чем отвлеченные разговоры о музыке, о литературе, — тем же полушутливым тоном упрямо перебил Вениамин Обухову.

Марфа Даниловна повернулась к нему. До этого она все время смотрела в сторону Марины и Селифона. Круглоголовый, богатырски широкий Вениамин заинтересовал ее своим упорством.

— Я ведь, кажется, говорила о ближайшем будущем? — начала она вопросом, и так как взгляд ее опять перебежал на Адуева, то Селифон утвердительно кивнул ей головой. — Вспомните, что говорил Энгельс о появлении железа. Железо дало ремесленнику орудия такой твердости и остроты, которым не мог противостоять ни один камень. Но все это не сразу… Каменное оружие исчезало медленно. Но движение вперед совершалось неудержимо… А разве сейчас по отдельным, как будто бы даже мелким фактам нельзя разглядеть будущее? Да хотя бы ваш полевой стан с чистыми простынями… Разве это не говорит о том, как изменится быт колхозника завтра? Или вот этот ваш шкафчике двумя-тремя десятками книг и брошюрок, — разве это не признак, что в нашей деревне растет своя, новая интеллигенция и что уже через год мы с вами будем спорить об ином и по-иному?..

Марина внимательно слушала подругу. Слова Марфы о полевом стане и ее частое обращение к Селифону она восприняла как похвалу мужу.

— Ну, а вы о чем спорили с товарищем Кашириным? — меняя разговор обратилась Марфа Даниловна к Селифону, по-прежнему дружески улыбаясь ему.

Каширин, все время напряженно ожидавший продолжения спора, вздрогнул.

— Борис Борисыч за узкую специализацию и против многоотраслевых колхозов.

Но зоотехник поспешно заговорил сам:

— Кустарничество, близорукость, баловство…

По начавшемуся движению среди присутствующих Обухова поняла, что спор «о выпойке телят» действительно интересует сейчас больше — и совершенно законно — всех собравшихся, чем отвлеченный, как сказал Татуров, разговор о будущем.

Герасим Андреич, Станислав Матвеич, Вениамин Ильич и Иван Лебедев снова подвинулись к Адуеву и Каширину.

— Вот на Кубани, например, пшеница, в Дании — молочный скот. Но зато уж это пшеница, скот! — Каширин одобрительно тряхнул кудрявой головой и посмотрел на слушателей широко расставленными карими глазами.

Чутьем хозяина-практика Селифон понимал заблуждение Каширина, страстного фанатика животноводства.

— И все-таки я с вами не согласен, — убежденно сказал Селифон и покраснел, чувствуя на себе пытливый взгляд Марфы Даниловны. — Мне кажется, что вы не учитываете одного: живых людей в колхозе, бывших крестьян, их склонностей, навыков, приобретенных ими до колхоза. Их любви к скоту, к земле, к пчелам… к охотничьему промыслу.

— Так его, Селифон Абакумыч, — не выдержала Обухова.

Адуев боялся, что он начнет волноваться и не сумеет доказать Каширину и всем присутствующим то, что ему самому было совершенно ясно. Он вскинул глаза на стоявшую сзади него Марину, опершуюся на спинку стула, на котором он сидел, и прочел в ее глазах восхищение. Она, казалось, говорила ему: «Какой ты у меня!..»

Марина действительно гордилась своим мужем, который так серьезно возражал ученому зоотехнику.

Адуев помолчал немного, выбирая более доказательные примеры.

— Ведь мы же в одной нашей деревне соединили вечных пасечников, животноводов, мараловодов, охотников-промышленников, хлеборобов. А вы всех их хотите заставить разводить кроликов, например, Мне кажется, что, рассуждая так, можно бы какой-нибудь город и всех до одного жителей в нем заставить гнать скипидар… — сознательно утрируя мысль противника, перешел от обороны к наступлению Адуев.

Каширин не выдержал:

— А государственный план? А почему огромные цехи рабочих могут вырабатывать один и тот же винт или деталь?

Селифон ждал этого возражения. И когда сам он думал раньше о планировании социалистического хозяйства, о выгодности специализации, то ему казалось, что Каширин в какой-то мере, может быть, и прав. Но лишь только он подходил к делу практически, как тотчас же набирались тысячи возражений.

— Нет, такую штуковину в нашем колхозном хозяйстве проделывать бессмысленно, — ощущая теплую руку жены на своем плече, уверенно возразил Селифон. — Пчелы, пушной промысел, скотоводство, мараловодство, земледелие, садоводство — все вместе. И никуда нам от этого сейчас не уйти. Нельзя же в нашей деревне создавать еще особые пчеловодные, мараловодческие карликовые колхозы. И нельзя, занимаясь животноводством, не пахать. А куда мы денем труд подростков, как не на сбор очень ценного кедрового ореха? Как ублаготворить страсть промышленника к охоте? Тоже, значит, колхоз охотников?.. Другое дело, что каждую из этих отраслей вести нужно культурно и прежде всего любить ее, как любите вы, Борис Борисыч, зоотехническую свою науку, своих быков, коров, — решил скрасить Селифон очевидное для всех поражение его собеседника. — А что касается…

— Соловья баснями не кормят. Гостей прежде угощают, а беседа — за столом. Кушать пожалуйте! — прервала спор Марина.

Петушиха и Христинья Седова появились на пороге с дымящимися блюдами. На одном из них растянулся обжаренный, румяный поросенок, во рту у поросенка торчала воткнутая морковка. На другом — огромный жирный таймень с лопнувшими от жара белыми, как горошины, глазами.

Гости разом поднялись, задвигали стульями, шумно заговорили.

— Стол — престол, коль есть что выпить, без выпивки стол — доска. А у тебя, Марина Станиславовна, я вижу, в медовухе выкупаться можно, — весело прищурившись, сказал Герасим Андреич.

Вениамин Ильич, обрадованный удачным исходом спора своего друга с ученым зоотехником, поощрительно хлопнул Селифона по плечу и пошутил:

— А теперь, дорогой хозяин, угощай-ка всю деревню — наливай себе да мне.

Жена Ганзы, толстая румяная латышка, радостно вздохнула и, ломая русскую речь, насмешила всех:

— Соловья свиньей кормят!.. Рыбкой спор закрылся…

9

«Не вернешь потерянного времени», «никакого дела не решай смаху», — истины эти хорошо знала Марфа Даниловна. Но уже после первых месяцев работы в совхозе, она поняла, что времени было потеряно немало, что начальные шаги хотя и делала она ощупью, а все-таки ошибалась.

В первый же день по дороге на третью ферму Обухова сказала Марине:

— Только сейчас, после встречи с зоотехником Кашириным, я по-настоящему поняла природу специалиста:

«Все знать о своем деле и что-нибудь обо всем». О рогатом скоте Каширин знает все. Я посмотрела его библиотеку, она завалена одной литературой о скотоводстве. Он любит свое дело, и я думаю, что уж на него-то можно положиться без опаски…

И какую же упорную борьбу она выдержала с этим человеком, размещая лучших племенных производителей и рекордисток, собранных им на первой ферме, по всем фермам! Какую «истерику» закатил ей Каширин, когда дирекция решила уступить двух племенных бычков горноорловскому колхозу! Влюбленному в свое дело специалисту не хватало государственной широты взгляда.

Марфа Даниловна решила два часа в неделю заниматься с активом партийной учебой и жалела, что не начала этого сразу, как приехала в совхоз.

Кучер Фрол Пискунов тогда же, по дороге на третью ферму, сказал им:

— И я и Андрей Григорьевич из одной деревни, с-под Славгорода — степняки, просторность глазу любим! Какие ковыли у нас! И заметьте — травы наши сытные, как овес. Здешние же хотя бы и человеку под грудки, а пресны, силы в них той нет, скотина с них соли требует.

Все не нравилось Фролу Пискунову в здешних местах. Кучер ткнул кнутовищем в сторону утесов, унизанных черными пушистыми пихтами, и сказал:

— Смотреть страшно: шапка с головы валится… Тайги здесь ввек не выжечь, не вырубить. Обступила она тебя, окаянная, со всех сторон. Тюрьма! Сплю и вижу, когда из этой пропасти выскребусь в родные свои степя… Да потом, опять и так сказать, гражданочки, — ямщик повернулся к спутницам широким, плоским лицом, — и ворона о своей родине всю жизнь каркает, а уж человеку и подавно мила та сторона, где ему пупок резан. А здесь… — Фрол тяжело вздохнул и негромко закончил: — Будь бы у меня денежки, и я бы запил, как Андрей Григорьич…

— Так что же, он с тоски по своей родине пьет? — осторожно спросила Марфа Обухова про Бедарева, о пьянстве которого она уже слышала на первой ферме.

— Фактически с тоски хлещет! Уж я-то доподлинно знаю! — убежденно ответил кучер. — Алтаю-нехристю, кержаку-староверу по этим чертоломным местам только плодиться… И-и-их!.. — Фрол стегнул лошадей кнутом, и тележка запрыгала по каменистой дороге.

Марфа Даниловна посмотрела на показавшиеся ей хмурыми горы и лес, и ей тоже стало как-то не по себе.

А проработав на ферме весну, когда с горбатых хребтов сползла грязно-желтая овчина снегов, запылали по увалам альпийские маки и золотистые медово-пахучие лютики, когда запенились голубые речки и кругом, на сколько хватал глаз, раскинулись сверкающие ледниковые вершины гор, — более красивого места, чем третья ферма, не могла себе представить Обухова.

И когда поближе присмотрелась к управляющему третьей фермой, поработала с ним, несколько иным оказался и «горький пьяница» Андрей Григорьевич Бедарев.

— Коли уж быть собаке битой, так палка найдется: кто только и за что только не бил меня! Выговор за выговором, товарищ Обухова, и все другое подобное сыплется и сыплется на меня… Затуркали до того, что я, как зашелудивевший бык, уж и хвостом не верчу, когда пхают меня… Яловых коров — тридцать процентов, выкидышей — двенадцать, падеж телят — сорок процентов… Куда всякую калечь, старье, дрянь, скотину ли, инвентарь ли? Бедареву! Помойную яму, подальше от глаз, из третьей фермы устроили… Все знают, все ругают, а кто помог?! Кто, щучьи дети?..

Речь раздраженного управляющего была бессвязна, но в ней Марфа Даниловна почувствовала не малую долю правды, за которую следовало ухватиться.

Обухова подошла к двери и плотно прикрыла ее.

— Андрей Григорьич! — Марфа Даниловна взяла Бедарева за плечи и взволнованным шепотом сказала: — Партия тебе поможет! Вот тебе мое слово!.. Ведь ты же партизан… Партия тебе доверила огромное хозяйство… что можно требовать от других, если мы сами… Дай мне слово большевика, — шепот Марфы Даниловны стал требовательно-властным, — что бросишь пить и начнешь, как прежде, в один дых с партией…

Обухова вперилась управляющему в зрачки.

Раскосые глаза Бедарева с красными, воспаленными веками не мигая смотрели на нее, губы вздрагивали, шевелились. Горькие складки легли у рта. Он пытался сказать ей что-то и не мог. Маятник часов настойчиво отсчитывал секунды.

Бедарев так и не сказал ни одного слова Марфе Даниловне, а только схватил ее за руку: Обухова поняла, что творилось в его душе.

Мир в борьбе за коммунизм с первых дней осмысленной жизни Марфы Даниловны Обуховой представлялся, как две смертельно враждебные силы, соревнующиеся за каждый час времени, за скорость самолетов, тонны извлеченной из земли руды, угля, нефти, выращенного хлеба, мяса.

Дочь питерского большевика, погибшего при штурме Зимнего, она с детства ясно представляла себе роль партийной пропаганды и в революционной борьбе и в мирной стройке жизни. Напряженный, непрерывный, увлекательный труд в коллективе все больше и больше разжигал в ней жадное внимание к человеку.

Гуртоправ третьей фермы Емельян Прокудкин один из первых привлек Обухову.

«Откуда идет поразительная старательность у этого скрытного человека? Как передать, распространить замечательный его опыт на отстающие гурты?..»

Маленький кривоногий Емельян Оверкич с узенькой, высоконькой «птичьей» грудкой ходил так быстро, что поспевать за ним надо было бегом и даже рослому человеку. Казалось, его, как обруч, кто-то швырнул сильной рукой — и вот он катится по жизни: останови — упадет. Болтали о нем, будто, помешанный на жадности, он и совхозный скот считает как бы лично своим и за недопоенного телка, за непродоенную корову, как за своих собственных, любую доярку, хотя бы и жену свою, Прокудчиху, в грязь втопчет.

— Каждый баран за свою ногу виснет. И наш Емельян Оверкич по-своему с ума сходит: ну мыслимое ли дело, зимою в дворе со скотом спать?..

Чего не говорили о Прокудкине на третьей ферме!..

Обуховой же нравилась необыкновенная рачительность и расчетливость Емельяна Оверкича.

Первые встречи с Прокудкиным Марфа Даниловна не могла вспомнить без улыбки. Завернув «на огонек» в новую квартиру знаменитого совхозного гуртоправа, Обухова была поражена.

Хозяин сорвался с лавки и убежал из дому. Длинная же, плоскогрудая Прокудчиха искренне обрадовалась ее приходу. Махнув полотенцем по чистой, до желтизны выскобленной лавке, она, просиявшая, пригласила Обухову:

— В передний угол, Марфа Даниловна! А уж Омельян-то Оверкич как рад, что вы не погнушались и к нам зашли…

— То есть как же это рад, когда я — в двери, а он — за дверь?

— Верьте совести, рад до невозможности. Только он с самим собой напоперек живет. Людей совестится за прежнюю свою провинность…

Марфа Даниловна внимательно рассматривала опрятно прибранную комнату, пышно взбитую кровать под голубым атласным покрывалом. И комнату, и кровать, и всю обстановку Прокудкин получил еще до Обуховой — в премию за образцовую подготовку скота к зиме.

За стаканом чая раскрасневшаяся, помолодевшая Прокудчиха разговорилась с гостьей:

— Он у меня, Омельян-то, может всякую трудность одолеть, только… — женщина замялась и потупилась.

Марфа Даниловна чувствовала, что хозяйке хочется рассказать что-то важное о своем муже.

— Потемошный он человек, Марфа Даниловна, — полушепотом произнесла Прокудчиха.

— Как потемошный, Матрена Садофевна? — уже не в силах сдерживаться, взглянула гостья в лицо хозяйки.

— Убей бог, если вру! — перекрестилась Матрена.

Потом, склонившись к Обуховой, поспешно зашептала:

— Ночами сам с собой разговаривает. Днями-то закрутится, забегается, не до дум, ну, а ночью и умствует в услышанье… Я прикинусь, будто бы сплю, и вот он все, что у него на душеньке, и выложит. И все будто со мной или с сыночком Ванечкой… «Матрена, говорит, Ванечка, говорит, сегодня сметали мы три стога самопервеющего цветка — это пойдет для подкорма теляток…» Или: «У Ненфиски, — это его любимый бык, — апекит пропал. Сбегаю-ка я да угощу его хлебушком с солью…» И тихонечко с кровати. Впотьмах оденется, впотьмах и хлеба отрежет и солью посыпет. Убежит — и до утра.

А как отличили его этой квартирой, с мягкой кроватью, с самоваром, прибежал он ночью, лег, и я лежу. Ворочается, молчит, а я чую, что в нем творится. Ничего тогда не говорил он: ушибла его до самого нутра и эта щедрость и почетность, как объявляли от имени советской власти, за его великую усердность… Ведь знатность же на весь совхоз, легко ли это вынести… Четыре дня молчал. И тут вдруг — бах, радость, рекордистка двойней телочек растелилась. Принял он их самолично и всю ночь с ними пробыл. Домой прибежал на свету и уж вот заговорил, вот заговорил:

«Матрена, Матренушка, — с молодых годов не называл он меня так, Марфа Даниловна, — Матренушка, говорит, и дурак же твой Омельян! Хотел, как старики говорили, ехать дале, да, спасибо, кони стали. К чему стремился? Чего жаждовал? Ничего не утаю, как попу откроюсь, душа не терпит. Стремился я к ненасытному богачеству. Вот к чему! Ворота почище Пежинских во сне и наяву видел! О заграничности мечтал. Допустим, дорвался бы… Молил бы я там дожжа в вожжу толщиной. Тебя бы на неподобной работе заморил и сам бы с топором или лопатой в руках помер. И выходит, нажил бы я там дом в три окошка да килу с лукошко… А тут, в гурту, смотри-ка, телочки ли, бычки ли — шелк в ухо вдень, одна красивше другой. В базу ли, на выпас ли выйдут — глаз не отведешь. У кого из них такая скотина была? Ни у кого!.. Ходил в рваных штанах. Спал под лавкой, человеческого имени не было — Драноноской звали… А теперь преагромадно-агромадная почетность за труд: «Омельян Оверкич, сюда пожалуйте… Омельян Оверкич, а это как вы думаете?» И спишь ты на пружинной кровати, на белой простыне, какой ни у Автома Пежина, ни у самого попа Амоса, со всем их золотом, не было. И ешь, слава богу, досыта. И будто бы поправляться даже стала. Так, гляди, не сегодня-завтра и Ванечка за родителей нас признает снова. Ведь он скоро на доктора учиться уедет. Понимаешь, на до-о-кто-ра!..»

Как сказал он про любимого, единственного нашего Ванечку, заголосила я в голос. Схватился он с постели, кое-как оделся, убежал и два дня ночевал в яслях у Ненфиски…

Женщины сидели молча. Самовар, совсем было заглохший, вдруг по-комариному запищал, потом заворковал, затокал…

— Хозяину деньги кует, — засмеялась Прокудчиха.

Засмеялась и Обухова и стала прощаться.

— Заходите почаще, Марфа Даниловна. Праздник теперь, великий праздник на душе у Омельяна. Как на духу говорю!

Вскоре Обухова снова пришла к Прокудкиным.

— Встречай гостью, Емельян Оверкич, — еще на пороге весело сказала она.

Прокудкин вскинул на Обухову испуганные глаза, пробурчал что-то себе под нос и как был неодетый, так и выскочил за дверь мимо Марфы Даниловны.

Матрена сорвала со стены зипун и шапку и выскочила вслед за мужем.

— Омельян, простудишься, — догнала она его и сунула ему одежду.

В комнате от накатившего смеха женщины долго не могли выговорить ни слова.

— Ну, теперь я вижу, что он действительно у тебя потемошный, — сказала наконец Марфа Даниловна понравившееся ей слово.

И снова они пили чай и разговаривали.

— Уж так он рад, так рад был вашему приходу, как дитя малое. Пряников купил. «Возьми, — говорит, — может быть, она снова заглянет на нашу благоуютность полюбоваться — угостишь…»

Тщетно добивалась Обухова вызвать Емельяна Прокудкина на разговор. На лице его она читала: «Ну и что лезет?.. Кто просит…»

«Не под дождем — обождем», — упрямилась Марфа Даниловна и снова ненароком встречалась с Прокудкиным.

— Доброго здоровья, Емельян Оверкич! — застав Прокудкина на базу, подошла к нему Обухова.

С трухой в жестких рыжих бровях, он отер о зипун испачканную в навозе загрубелую, деревянную ладонь, ткнул ее Марфе Даниловне и совсем было собрался шмыгнуть с база, но Обухова в упор спросила:

— Ну, как Мемфис? Здоров?

— Слава богу, Марфа Даниловна.

— А я было хотела посоветоваться с тобой, Емельян Оверкич: перед случным сезоном концентратов не добавить ли Мемфису? Как ты думаешь?..

— В ножки поклонюсь, Марфа Даниловна! — Прокудкин поспешно схватил шапчонку, обнажив желтую всклокоченную голову.

— Пришли пастуха в контору, — и, умышленно оборвав разговор, вышла с база.

С того и началось сближение гуртоправа совхоза Емельяна Прокудкина с начальником политотдела Марфой Обуховой. Вскоре они говорили уже не только о Мемфисе. Прокудкин перестал дичиться, и даже радость светилась в его глазах, когда Обухова заходила на баз. А через неделю, у себя на квартире, он сбивчиво, путано, рассказал ей и о своем «помешательстве» на скупости и побеге за границу.

— Как беззобая курица — все голоден был. Каждый грош, завалящий кусок хлеба на черный день берег, в крупные хозяева метил.

Прокудкин криво улыбнулся каким-то своим мыслям. Помолчал. Хотел, что-то еще сказать, подумал и не решился.

— Сын мой, — после долгого молчания, с тяжелым вздохом снова заговорил он, — комсомолец, Иван Омельяныч… от меня отрекшись…

Марфа Даниловна слушала молча. По волнению Прокудкина, по тому, как просительно смотрел он на нее, Обухова чувствовала, как хочется ему высказать ей все, что наболело у него на душе, не давало ему спать ночами.

— Может быть, и действительно я недостойный советской власти человек? — голос Прокудкина задрожал.

— Что ты! Что ты, Емельян Оверкич! — Марфа Даниловна поднялась с лавки и подошла к Прокудкину. — Да ты же лучший работник в совхозе! Ты вон какое стадо вырастил нам! Да если бы все наши гуртоправы были такими, как ты, так наш бы «Скотовод» уже теперь не пять тысяч голов насчитывал, а десять… А у кого в гурте рекордные привесы телят? А надои? И вот к тебе-то, как к достойнейшему гуртоправу, я и пришла за советом: как нам поднять прирост и удои в отстающих гуртах?.. Ведь ты подумай, сколько из-за нашей халатности государство теряет ежегодно масла только по одному нашему кочетковскому гурту! А если бы ты знал, Емельян Оверкич, как нам важно не терять, а увеличивать вдвое, втрое, вдесятеро наше совхозное богатство в молоке, в масле, в мясе. Я думаю: нельзя ли кочетковцев со всей их черепашьей бригадой передовому твоему гурту на буксир взять?.. А об сыне ты не думай, я с ним сама поговорю при случае…

Прокудкин взглянул на жену, увидел расцветшее вмиг ее лицо и мокрые от радостных слез глаза и потупился.

Заговорил Емельян не сразу. Кочетковский гурт он хорошо знал. Знал и самого гуртоправа, заносчивого, себялюбивого Петра Николаевича Кочеткова. И хотя Кочетков был партийным человеком, но больше всего он любил свой приусадебный огород, свое огромное гусиное стадо, собственного поросенка, откармливаемого государственными концентратами. За ростом гусей, за привесом собственного поросенка Кочетков следил больше, чем за порученным ему совхозным гуртом. Знал и их скот, и сенокосные площади, и даже заржавленную сенокосилку, бесхозяйственно брошенную им на зиму в поле.

Да и заговорил он не с Марфой Даниловной, а как бы с самим собой:

— Ну, положим, Зотейку Погоныша я возьму к себе в гурт, как ленивую кобыляку под кнут. Ежели чего, я ему роги сшибу… а туда пастухом своего Галея дам… Положим, доярок тоже кое-каких пообменяю и под началом Матрены… — Емельян замолчал, поднял глаза к потолку и долго что-то соображал и высчитывал про себя, шевеля большими толстыми губами. — Посплю на одной кочке с пастухами… Косить в три смены будем… годовичков объединим в одно стадо… Три пары рук выгадаем…

Марфа Даниловна внимательно наблюдала лицо Прокудкина, сделавшееся строгим, почти суровым.

— Да если за сверхнормовую надойку пастухам, дояркам, как у нас, десятую литру посулить… Вот что, Марфа Даниловна! Хвастать вперед не буду: хвастливого с богатым не распознаешь, дело это нелегкое. Но испыток — не убыток. Вот моя рука! — Прокудкин взял руку Обуховой и крепко сжал. — Только и ты сдержи свое слово, Марфа Даниловна, — лицо Емельяна Прокудкина вновь стало униженно-просительным. — Сынок у меня один, как порошина в глазе…

10

Первый же месяц «буксировки» кочетковцев лучшим коллективом Емельяна Прокудкина резко изменил картину в отстающем гурту. Правда, этот «испыток» нелегко достался гуртоправу Прокудкину. Не одну и не две ночи «поспал он на одной кочке» с кочетковцами, но и весенний отел и первый, наиболее опасный месяц выпойки приплода прошли удачно. Выровнялся гурт, поднялся ежедневный привес телят. Секрет успехов Прокудкина был и в личном неустанном труде и в подборе в гурт таких же, как и сам он, беззаветно любящих свое дело людей.

Здесь, в кочетковском гурте, откуда Марфа Даниловна тоже не выходила, готовая, как и Прокудкин, спать в базах, и рассмотрела она вплотную лицо Емельяна Оверкича.

В спокойном состоянии у него были светло-голубые с чуть синеватым белком глаза, и только при волнении вспыхивали в них горячие искры.

Сидя на корточках и причмокивая толстыми губами перед новорожденными телятами, Прокудкин был слеп и глух, как глухарь на току в момент песни. Лицо его становилось мягким, светлым.

И как менялось это же лицо, когда он обнаруживал непромытую посуду или непродоенную корову! Какие искры метали колючие его глазки, как тряслись толстые губы! В какой визг срывался высокий, раскаленный его голос! Слов его почти и разобрать было нельзя тогда. Поросшие рыжими волосами руки его взлетали над головой.

Но больше всего удивилась Марфа Даниловна, когда однажды застала гуртоправа без дела. В серый апрельский день, на солнцезаходе, небо вдруг расчистило, и золотой щит зари поднялся из-за горячих лиловых облаков. Прокудкин смотрел на запад, о чем-то напряженно думая. И это было так необычно для вечно движущегося, беспокойного Емельяна, что она тоже остановилась в изумлении: «О чем думает он? Может, о сыне?..»

Емельян заметил Марфу Даниловну и подошел к ней смущенный. Поздоровались, и Прокудкин заговорил:

— Вот любовался я сейчас, Марфа Даниловна, на закатное солнце и думал об широком сердце товарища Ленина, которое одинаково билось, как обсказывали вы, для всего трудящегося народа, хоть белого, хоть черного. И не поверите, сказать совестно, — Прокудкин замялся, но, взглянув в серьезные ободряющие глаза Обуховой, оправился. — Вспомнил я, Марфа Даниловна, свою распроклятую банку николаевского серебра рублями и полтинниками, гривенниками и даже с одним большим медным пятаком, катерининским, этаким тяжелым, как плитка… А всего сорок целковых, что заработали мы с Матреной вместе у Амоса за первый год после женитьбы.

И как я каждую ночь прятал ее, эту самую банку из-под конфеток. И через нее чуть с ума не сошел, — ну все равно что на льду обломился… — Смущение Емельяна прошло, краска от лица отхлынула, но голос его все еще выдавал волнение. — Сна я, Марфа Даниловна, лишился, еды лишился. А и засну — как бес меня под ребро подоткнет, вскрикну: все снилось, что уворовывают ее у меня, эту банку. И я глухой ночью на новое место зарывал ее. И до того закружился, что потерял место, куда зарыл. И вот… Марфа Даниловна, так я остервился, так остервился, схватил топор и к Матрене, себя не помня: «Украла!» — кричу, — «Отдай!» — кричу. А уж топор над головой у ей. Упала она под образа на коленки, персты на грудь сложила, дрожит как осиновый лист. Пот у ней по лицу, до шее пробрызнул. Тяжелая уже Ванюшкой была. Глаза большие сделались, губы серые-серые, а язык отнялся: «Омелюшка! Омелюшка!» — хрипит-сипит, а сказать не может. «Под правым углом погребицы…» — вспомнил я в этот момент про банку. Не вспомни — засек бы! — Емельян Прокудкин тяжело перевел дух.

Обухова молчала.

— И вот вспомнился мне опять же ваш рассказ, Марфа Даниловна, о ленинском мнении насчет золота, через которое столько слез и крови в мире льется. Одним словом, что придет время и будут из золота нужники строить… И верю — придет! Верю, ей-богу же, потому что на собственном своем примере убежденный: почетность дороже золота. Вот провалиться мне — дороже, — точно вслух спорил сам с собою Емельян Прокудкин. — Все у меня есть теперь, в совхозе, всякая культурность, пружинная кровать, пища сладкая. И знаю, что и завтра и послезавтра еды будет вполне вдоволь, потому что скот я свой люблю, труд я свой люблю. И даже не знаю, как бы я без своего Ненфиса, без теляток бы, без труда за ними… А государство труд мой до невозможности ценит. Понял я, куда заворачивает жизнь, хотя бы и моего Ванечки. Да уж что там об нас, об мужиках, говорить, коли баба моя на пятом десятке, уж на что пень-пнем была, а теперь, смотри-ка, разные вопросы рассуждает и даже в грамоте букварь одолела, радешенька, как крепость взяла.

Емельян помолчал, посмотрел на потухающий закат, на внимательное, серьезное лицо Марфы Даниловны и, окончательно успокоившись, как с самым близким другом, снова заговорил с Обуховой:

— И вот, хотите — верьте, хотите — нет, Марфа Даниловна, я первый раз за много-много лет на золотое закатное небушко залюбовался и про банку, и про золото, и про ненасытность мужицкой жадности, уничтоженной во мне советской властью, думал.

Лицо Прокудкина было очень серьезно, глубоко сосредоточенное на одной потрясшей его мысли.

Марфа Даниловна просто сказала:

— Это хорошо, Емельян Оверкич, что вы на небо залюбовались, отдохнули душою. Очень хорошо. Я тоже люблю здешние зори…

Прощаясь, она крепко пожала деревянно-жесткую его руку и пошла.

Разговаривая с Обуховой, Селифон пережил острое чувство зависти: ему самому захотелось знать так же много, как знает Марфа Даниловна. Несмотря на поздний час и обилие впечатлений от первой вечеринки, Селифон поборол желание лечь спать и раскрыл книгу «Происхождение семьи».

Марина перемыла посуду, разобрала постель, а Селифон и не думал раздеваться. Она опустилась на край кровати и, ожидая мужа, долго сидела не шевелясь. Ей так хотелось побыть с Селифоном вместе именно сейчас. Но Селифон читал.

Обиженная, она медленно стала раздеваться. Выскользнувшая из рук туфля со стуком упала на пол. Селифон обернулся. Во взгляде его были и смущение, и просьба. Марина тихонько легла и натянула одеяло до глаз. Ей был виден его профиль, и она не отрываясь стала следить, как Селифон, читая, по-детски поворачивал голову вправо и влево, словно ходил взад и вперед по короткой прямой дорожке. Вот бровь и ресницы видимого ею правого глаза удивленно взлетели кверху и на мгновение застыли. Вот рука его, вооруженная карандашом, что-то быстро подчеркнула, а лицо расплылось в такой улыбке, что и она заулыбалась вместе с ним. Но вскоре Селифон снова нахмурил брови и, еще ниже наклонившись к книге, прочел несколько новых строк, подчеркнул их, остановился и задумчиво потер лоб. Потом откинулся на спинку стула, устремил глаза в потолок и несколько минут сидел не шевелясь.

Марине неудержимо захотелось проникнуть в его мысли. Она долго боролась с желанием встать с постели, подойти к нему, обнять его за шею и заглянуть в глаза. Но обида ее не прошла: как он мог забыть о ней сегодня? Чувство гордости не позволяло ей первой подойти к нему.

Селифон перечел подчеркнутое место еще раз и неожиданно сказал вслух:

— А я и не любил, не любил ее…

Марина бесшумно спустила босые ноги на пол. Не дыша, сделала первый шаг, но половица скрипнула. Селифон обернулся, увидел Марину и схватил со стола книгу.

— Прочти!

Марина оперлась на него грудью и через плечо стала читать отчеркнутые строчки:

«…возникает новое нравственное мерило для оценки половой близости; теперь уже спрашивают не только о том, в браке или вне брака происходит половая связь, но и о том, порождена ли она любовью и ответной любовью или нет?..»

Волосы жены щекотали ему лицо. Запах родной и близкий исходил от них. Хотелось, как ребенка, посадить ее к себе на колени. Левая рука Марины, лежавшая в его руке, начала дрожать. Она зябко переступила с ноги на ногу.

— Простудишься, — в ухо жены шепнул он, повернувшись на стуле, — ложись, простудишься.

Марина легла и закрыла глаза. Усталое ее лицо, оттененное ресницами, казалось еще бледнее, родинка над правым уголком верхней губы проступала отчетливей. Селифон подошел к кровати и укрыл похолодевшие ее ноги одеялом.

— Спи! Я почитаю еще — завтра ведь тоже праздник. Завтра Марфа Даниловна просила показать ей все наше хозяйство, — без видимой для Марины связи заговорил он об Обуховой.

Марина лежала не открывая глаз. Селифон постоял с минуту и тихонько вернулся к столу. Вскоре он снова увлекся чтением, перевертывал страницу за страницей.

И фраза Селифона «А я и не любил ее», и подчеркнутые им строки из Энгельса о браке, над которыми так долго думал он, и все его поведение после вечеринки, а особенно этот неожиданный переход к Марфе натолкнули Марину на страшное подозрение. Она вспомнила весь сегодняшний день с прихода Марфы Даниловны. Припомнила, как вспыхнули глаза подруги, когда она повязывала ему галстук, как необычно была возбуждена весь вечер и обращалась только к нему. Взвинченное воображение Марины работало полным ходом.

«Завтра Марфа Даниловна…» — значит он весь вечер только и думает что о ней…»

За ночь Селифон прочел книжку от корочки до корочки. Трудные места брал напором: перечитывал по нескольку раз, словно сквозь густой шиповник продирался.

Уснула Марина, очевидно, очень поздно, потому что в окно она увидела лиловеющие громады облаков.

А он все еще не ложился.

То, что узнал Селифон из небольшой книжечки, потрясло пылкое его воображение. Его поразили титанические размеры знаний Энгельса, стойкость и убедительность доказательств.

В эту ночь Селифон понял, что еще ничего, ничего не знает. Что до сего времени он был слеп и, как слепой, случайно натыкался на случайные счастливые тропки и случайно брел по ним. Брел и даже убежден был, что ведет кого-то за собою. Думая о себе, Селифоне Адуеве, с прошлыми своими суждениями, иронически сказал вслух:

— Семья — она и семья. Вот тебе и семья! Царизм? Свергнули, и все. Глупец! Глу-у-пец!..

Ему показалось, что за эту ночь он на голову вырос уже только потому, что понял: нельзя быть спокойным при таких ничтожных знаниях, как у него.

Углубившись в Энгельса, Селифон почувствовал, что он словно впервые попал в тайгу, испещренную невиданными им следами. А разгадать их необходимо. Остаток ночи промелькнул незаметно. Утро застало его за чтением.

Проснувшаяся Марина удивленно смотрела на все еще читающего мужа.

Наконец Селифон встал из-за стола и с наслаждением, до хруста в суставах, потянулся.

— Ну, Марфа Даниловна, хотел бы я знать, что ты скажешь обо мне через годик!..

Он уже видел себя тем другим, каким будет после прочтения горы книг, подобной сегодняшней. Счастливая улыбка блуждала на лице Адуева.

Сегодня впервые Селифон как-то по-новому ощутил себя сыном величайшего в мире народа, точно только что проснувшегося от многовековой спячки и безудержно рванувшегося к высотам человеческой культуры.

Вдруг Селифон почувствовал устремленные на него глаза Марины и обернулся.

Лицо жены все так же было бледно, словно она не отдохнула за ночь.

— Сплючка! — Селифон шагнул к ней. — Сплю-учка! — весело тряхнув головой, протянул он, наклоняясь к бледному ее лицу.

Марина знала, что слово это Селифон употребляет в самые восторженные минуты и выражает оно самую задушевнейшую ласку, и все-таки она отвернулась от него к стене и закрыла лицо руками. Селифон схватил ее за руки и почувствовал, как сквозь плотно прижатые к лицу пальцы жены просачивались неудержимые слезы.

Он отнял ее сопротивляющиеся руки. Бледное лицо Марины, мокрое от слез, с пылавшими злобой глазами так поразило его, что он растерялся.

— Мара! — не выпуская ее рук, удивленно и в то же время испуганно сказал Селифон.

— Уйди! — она отчаянно рванулась из его рук и, не в силах сдерживаться больше, зарыдала.

— В чем дело?.. В чем?.. — растерянно повторял он, скова наклоняясь к ее лицу.

Марина не могла говорить от душивших ее слез.

— Да ты скажи… Ты пойми же, Мара, что я ничего, ничего не знаю…

— Ты!.. Ты не знаешь?

Она села на постели и отодвинулась от него в угол. Глаза ее мгновенно высохли.

— Зачем ты лжешь мне? Зачем, когда всю ночь до утра думал о ней? — Марина схватилась рукою за сердце.

Селифон, роняя по дороге стулья, кинулся в кухню. Пока бежал обратно со стаканом, половину воды расплескал на руки, на пол.

…Через полчаса тучи рассеялись.

Селифон гладил мягкие волосы жены, в чем-то оправдывался, что-то обещал, говорил ей что-то нежное. Но в глубине души его и напугал и оскорбил этот дикий, ничем не обоснованный приступ ревности.

Примирение было тяжелым, измучившим их обоих.

В десять часов утра пришла Обухова. Марфа Даниловна была одета в кремовое полотняное платье, перехваченное в талии черным лакированным пояском. На голову она надела в цвет платья простенькую панаму.

— Товарищи! Бессовестные долгоспанцы! — укоризненно закричала она с порога.

Марина, возившаяся в кухне, замахала руками, указывая на закрытую дверь горницы. Но Селифон уже проснулся, быстро вскочил с постели и стал одеваться.

— Не осуждайте, сестры, брата — во всем Мара виновата: ночью зачитался, не разбудила, проспал ради праздничка, — шутливо отозвался он на голос Обуховой.

До выхода Селифона женщины о чем-то разговаривали, но он заметил, что разговор их велся не в том тоне непосредственной искренности и теплоты, с какой они разговаривали вчера.

Марина взглянула на него и потупилась. Селифон уловил ее взгляд и покраснел.

Марина чувствовала, что Селифон смущен вчерашним своим обещанием показать Марфе хозяйство колхоза и что причина этого смущения нелепая, ни на чем не основанная, недостойная ее ревность, и все-таки не могла побороть в себе нарастающего раздражения.

— Ну, идти — так идите, а я к обеду ждать буду вас, — сохраняя спокойствие в голосе, поторопила Марина.

— Мы не пойдем без тебя! — решительно сказала Марфа Даниловна и так хорошо посмотрела на подругу, что Марина засмеялась.

— Ну это совсем напрасно! У меня неотложные дела по хозяйству. И в доме прибрать, и теленка напоить, и кур накормить, и обед приготовить, и у гусынь с часу на час гусята вылупляться начнут, — Марина говорила совершенно искренне, хотя приглашение пойти вместе с ними обрадовало ее.

— Вот что, друзья! — Марфа Даниловна обняла Марину. — Быстренько все вместе и теленка напоим, и кур накормим, и в комнате приберем. А гусынь я по их глазам вижу — им до гусенят еще не менее недели корпеть на яйцах!

— Правильно, товарищ начальник политотдела! Я на себя и кур и уборку в доме возьму!

Селифон схватил веник. Он был благодарен Марфе Даниловне за ее находчивое предложение.

И снова, как вчера перед вечеринкой, оживились, засуетились все. Селифон закрылся в горнице и через минуту явился к женщинам, смешно повязанный красненькой косынкой и в переднике Марины.

— Пойка теленка тоже за мной!

Через час все было сделано. Марина оделась и стала повязываться перед зеркалом шарфом. Но ухо ее вдруг уловило подозрительный писк в гнезде гусыни. Услышала писк и Марфа Даниловна, и обе бросились к гнезду.

Пепельная, с малиновым клювом, злыми оранжевыми глазками, гусыня угрожающе зашипела на присевших перед нею на корточках женщин. Марина, перебарывая страх, решила приподнять гусыню. Гусыня угрожающе защелкала клювом, но позволила взять себя на руки. Подруги увидели первого, только что вылупившегося, желтого, как канарейка, гусенка.

Марина взяла пушистого, еще сырого птенца с крошечными черными, как бусинки, глазками на ладонь и, чтобы гусыня не подмяла его в гнезде, бережно положила в старую шапку мужа. Селифон вышел из горницы, услышал писк гусенка и огорченно сказал:

— Худая скотинка-то всегда не вовремя телится…

— Теперь пойдут один за другим, до обеда не отпустят. Идите без меня, ребятушки, — не оборачиваясь, сказала Марина.

Но Обухова и Селифон так дружно запротестовали, что она не стала настаивать.

«Милые, какие они милые», — Марина наклонилась над гусенком и долго сидела не поднимая головы. Шея ее была залита пунцовой краской.

За обедом неожиданно возник разговор о домашнем труде.

— Проклятые гусята! Сиди, карауль их! Изломали весь день. Вот тебе бабья доля… — с раздражением заметила Марина.

— А скольким миллионам женщин они изломали, заели жизнь! — живо отозвалась Обухова.

Марина знала, что тема о женщине — любимая тема Марфы Даниловны и что говорит она о женщине всегда с такой страстностью, словно защищает свое личное право.

Пережив острое чувство стыда за глупую вспышку ревности, Марине захотелось показать Селифону подругу с самой лучшей стороны: смотри, какая она у меня умница!..

Обухова отодвинула тарелку и повернулась к Селифону:

— Времени у меня мало, а то бы я могла, други мои, прочесть вам целую лекцию о положении женщины с самых тех времен, когда ее, захваченную древними воинами как военную добычу, довели до принудительного брака, окончательно связавшего ее по рукам и ногам. Рассказала бы вам, как в фашистской Германии женщина, если ей удается выйти замуж, превращается в крольчиху, в машину для воспроизводства детей. Рассказала бы и о миллионах свободных наших советских женщин, о коммунальных прачечных, столовых, яслях… Но, друзья, пора мне собираться на третью ферму. У нас там прорыв. Не поверите, полмесяца, как дура, ничего в делах фермы не понимала, пока не рассмотрела людей. Вы, конечно, знаете Егора Рыклина, бывшего вашего колхозника? Выгнала! Вот-то дрянцо! — с отвращением сказала она. — Конечно, работать нам приходится с разными людьми и частенько с выброшенными из колхозов, вроде Изота Погонышева, со всякими возвращенцами. И вся моя работа в совхозе вначале свелась к тому, чтоб разглядеть и понять людей. Не поверите, не одну ночь провела с бабами, детишек тетешкала. Зато знаю сейчас, у какой доярки какой ребенок корью переболел. Чего при других обстоятельствах в год не узнала бы, иной раз, по женскому делу, в ночь откроется.

Прощаясь, Марфа Даниловна попросила Марину проводить ее, пройтись за деревню: ей хотелось поговорить с нею наедине.

Женщины вышли на луг. Накануне над горами прошумел ливень. И у пней, и по мочажинникам, и на взгорье — всюду были цветы. Золотые, терпко пахнущие медом жарки усыпали низинку. Словно охапками, они были разбросаны по всему лугу, а некоторые из них даже попали в воду, и, колышась под теплым ветром, казалось, вот-вот с шипением потухнут, как угольки, вылетевшие из костра. У подошвы горы белели доцветающие кандыки, синел богородичник, завивался упругий, цепкий буркун.

Между кустарниками на тонких ножках раскачивались крупные пионы с мохнатыми шмелями, лениво ползающими в их ароматных чашах.

Шиповник, жимолость, багульник — все это росло, цвело, оплодотворялось, обносило голову крепкими медовыми запахами, волновало шумами листвы, звоном снующих пчел, опьяненными любовью, весенними голосами птиц: природа справляла праздник возрождения.

Марфа Даниловна и Марина сидели на берегу круглого светло-голубого лугового озерка, смотрели, как над осокой с сухим звоном носились стрекозы, как опускались они на гибкие тростники над самой гладью воды с отраженными в ней весенними небесами и, дрожа прозрачно-радужными, точно слюдяными крылышками, замирали.

Долго говорили об Орефии Зурнине, о Селифоне. Каждая о своей любви. Говорили не таясь, искренне, чуть-чуть восторженно.

— В любви мы не властны. Я люблю и чем дальше, тем больше, а Орефий… остыл. — Марфа Даниловна тяжело вздохнула.

— Он у тебя какой-то совсем особенный, — снова заговорила Обухова, переходя к Селифону. — Я присмотрелась к нему: основное его достоинство — прямота горячей души. Мне кажется, что он еще не знает бесконечного числа мелких истин, которые знакомы многим горожанам, но главные и величайшие истины он знает хорошо и следует им твердо, как большевик. Мне даже нравится, что он у тебя немного внешне как будто угловат. В этой угловатости столько большой, властной силы!

Прощаясь, Марфа Даниловна за руку удержала Марину.

— Я все собиралась сказать тебе и не решалась: думаю, не обиделась бы…

Марина взглянула в лицо Обуховой и спокойно сказала:

— Говори, не обижусь.

Она попыталась угадать, что скажет ей Марфа, и не могла. Обухова задумалась. Марина схватила ее за плечи и шутливо встряхнула:

— Да ну же, Марфенька! Ведь я же сказала, что не обижусь…

— Черт тебя знает, ты сейчас, как приехала, какая-то стала… ну, совершенно не такая, как была в городе, в типографии… С гусынями возишься… Все дома, все в гнездышке… Какая-то… понимаешь, я вот не могу тебе выразить, как хотела бы… Ну, одним словом, вон Аграфена у Вениамина Ильича — эта совсем другая, эти — пара: муж — за гуж, жена — за другой. Это я говорю, конечно, в смысле общественном… — Марфа непривычно путалась, перескакивала с одного на другое.

Марина не замечала ее смущения и слушала серьезно.

— Сейчас ты молода, красива, всем нравишься. Брось ты, Мариночка, к черту гусят своих! Сколько я видела отупевших, безнадежно отставших, опустившихся домашних хозяек, засохших, сморщившихся духовно и физически на кухне… И мне жалко смотреть на их попытки ревностью, слепой силой удержать возле себя давно переросшего их, сильного, жизнедеятельного мужа. Они не понимают, что для полного счастья им также нужно расти, работать в человеческом коллективе. А ты опьянела от любви, затворилась… Смотри, Маринушка! — и Марфа Даниловна шутливо пригрозила подруге пальцем.

— Об этом ты не беспокойся… — засмеялась Марина, — больше чутьем, чем из слов, угадав смысл предупреждения Марфы.

Простились они искренними друзьями.

11

В присланной Зурниным библиотечке было несколько книг о жизни замечательных людей. Адуев прочел их одну за другой. Ломоносов, Лобачевский, Чернышевский, Пастер, Дарвин.

Селифон читал дома ночами, в седле, когда ехал на пасеку, на маральник.

Безудержно-пылкий во всем, он страстно полюбил книги. Раскрывая новый том, Селифон радостно ощущал в руках его увесистость.

— Ну, что-то ты мне еще дашь? — вслух сказал Селифон, перелистывая том с «Хаджи-Муратом» Толстого.

— С кем это ты разговаривал ночью? — спросила у него Марина.

Вместо ответа Селифон поспешно раскрыл книгу. Герой повести, изрешеченный пулями, поднялся из-за завала с кинжалом в руке, — образ Хаджи-Мурата стоял перед его глазами все утро.

— Послушай-ка, Марина: — «Раздалось несколько выстрелов, он зашатался и упал. Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось. Сначала поднялась окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь». Силища-то! Храбрость-то какая! Маринушка! Брось все и сейчас же прочти эту книгу! Сейчас прочти!..

И когда жена взяла у него книгу и тут же за столом начала читать, он несколько минут наблюдал за выражением ее лица, заранее предвкушая восторг, который переживает она за чтением этого несравненного произведения.

После завтрака Адуев поехал на ферму, чтоб осмотреть законченный плотниками скотный двор.

Читавший беспорядочно и много, как все самоучки, он всегда думал о прочитанных им книгах, о самом себе как полудикаре, только-только еще научившемся читать и мыслить. И сейчас дорогою Селифон продолжал думать о герое повести Толстого.

На площади, увитая пожелтевшими венками, возвышалась братская могила.

«Вон Дмитрий Седов тоже жизнь положил за народ… А что сделаешь ты для народа?.. — Адуев пришпорил жеребца, словно хотел ускакать от нахлынувших мыслей. Но и на быстром ходу они преследовали его. — Конечно, и такие люди, как Матрена Погонышиха, пастух Рахимжан, также полезны родине, как и ученые, писатели, вожди…»

Но, правдивый в отношениях с другими и с самим собой, Селифон тотчас же заметил, что степень полезности находится в прямой зависимости от объема знаний.

— И я их приобрету! — громко сказал Адуев.

На берегу быстрой речонки Журавлишки Селифон спрыгнул с коня, закинул поводья за луку седла и пошел вниз по течению на широкую поляну: тут он намечал строительство большой овчарни. Долго ходил по поляне, мысленно размечая здания овцефермы, но картины, из прочитанной книги стояли перед ним и здесь.

Возвращаясь к лошади, Адуев смотрел на крутое падение Журавлишки, зародившейся в ледниках. Гулкое ущелье речки в раннее майское утро было окутано сиреневою дымкой.

— Красота-то, красота-то какая! — Селифон остановился пораженный, словно впервые увидел он и темные, почти черные пихты по берегам речки, и серебряные чеканные шишаки ледников вдали, где зарождалась она, и нестерпимо яркие от утреннего солнца всплески волн на открытых излучинах. Вспомнились описанные Толстым в «Хаджи-Мурате» кавказские горы.

Вспомнились слова Дымова о красоте и богатстве родной природы, вспомнилась и картина Гуркина в его доме.

— Хорошо! — сказал Селифон и подошел к коню.

Белый жеребец Кодачи с закинутыми на высокую луку седла поводьями фыркал, косил глазом на Адуева. Раздутые красные, кровяные ноздри, вывернутый белок с черно-фиолетовым яблоком напомнил Селифону белого коня Хаджи-Мурата.

— Ну и до чего же ты красив, Белочек! — вслух сказал он и сел в седло.

Не спеша поехал, не отводя мечтательного взгляда от подоблачных вершин. И горы, знакомые с детства, так поразившие его сегодня, и конь, на котором он ездил ежедневно, — все это Селифон точно впервые увидел и страшно обрадовался им. Что-то новое, большое зрелое его душе. Селифон еще не знал, что это, он только не отводил глаз от сияющих под весенним солнцем снеговых вершин.

Да, Селифон Адуев, конечно, не знал, что в проснувшейся от двухтысячелетней спячки мужицкой душе его рождались и новые чувства, и новые потребности. И что впереди у него, как и у миллионов Адуевых, и неведомое им доселе наслаждение, музыкой в высоких светлых залах, и живописью в картинных галереях, и трепет восторга при выражении чувств и мыслей точными, ясными словами…

И сегодня, как в памятную ночь чтения книги «Происхождение семьи», Селифон ощущал огромную, все растущую и растущую радость в своей, душе; это была радость одного из проснувшихся сынов великого народа, принявшего на свои плечи сладостную тяжесть борьбы и за свое, и за все человеческое счастье…

В, эту же поездку Селифону впервые пришла в голову мысль использовать крутое падение Журавлишки для водопровода во вновь отстроенном скотном дворе.

Матрена Дмитриевна заметила, что Селифон сегодня, при посещении фермы, был необычно рассеян. Не сказав ни слова, он вскочил в седло и поехал не по дороге в деревню, а через кустарник в горы.

«Уж не с Маринушкой ли рассорился?» — недоумевала Погонышиха.

Журавлишка кипела в каменных берегах. Под ногами — валуны, над головою — пихты. С подъемом деревня, казалось, все приближалась к Селифону. И вот, разрубленная трактом, она у самых ног. Адуев увидел, что, новые, городского типа дома совхоза, гаражи, мастерские совсем изменили облик раскольничьей Черновушки. Но не это занимало его сейчас. Селифон смотрел на самую высокую точку деревни — новую школу.

— Если затевать, Селифон Абакумыч, так не для одних коров! — не боясь быть подслушанным, заговорил он.

Первоначальная мысль об отводе воды на ферму, в скотные дворы выросла в идею водопровода для всей деревни. Селифон силился вспомнить все, что знал о водопроводе. Водонасосная и водоочистительная станции, водонапорная башня находились рядом с пристанью, где он работал когда-то в городе.

«Но зачем башня, раз у Журавлишки своего напора сколько угодно! Зачем?»

Эта мысль так поразила его, что он долго стоял не шевелясь. Потом повернулся и полез еще выше к водопаду.

Дико, пустынно было здесь. Ни на рябинах, густо разросшихся в тени, ни по зарослям малинника и смородинника Селифон не встретил ни одной птички, не спугнул ни одного зверька. Грозный рев падающей с тридцатиметровой высоты и разбивавшейся в мельчайшую пыль воды глушил все остальные звуки. И, несмотря на то, что Адуев был охвачен совсем другими мыслями, он отметил, что птицы и звери, очевидно, избегают таки мест, где не слышно и собственных голосов, — а какая же жизнь птице без пения, да и хищник здесь опасней.

— Никакой башни! Никакой насосной и очистительной станции! Это тебе, Селифон Абакумыч, Алтай-батюшка — сумей только руки приложить к нему!..

Домой Адуев вернулся вечером. Марина ждала, что он будет расспрашивать ее о прочитанной книге, но Селифон сел за стол и принялся что-то вычерчивать на листе бумаги. И по молчаливой сосредоточенности мужа, и по тому, как он чаще обычного встряхивал головой, Марина поняла, что Селифон затевает что-то серьезное. Ей очень хотелось спросить его и о чертеже и вызвать на разговор о книге, но решила не отрывать его от работы.

Утром Адуев снова был в ущелье Журавлишки, прихватив с собой лопату, чтобы исследовать грунт берегов. Ледниковые прозрачные воды Журавлишки действительно ни в какой очистительной станции не нуждались. Крутизна же водопада позволяла взять воду не только без водонапорной башни, но даже почти и без плотины.

Селифон уже видел лица женщин, открывающих кран водопровода прямо у себя в кухне.

— Сотни лет, сгорбившись, за полверсты из-под крутика на коромыслах воду таскали, а тут только поверни!..

Вспомнил запечатлевшуюся с детства загадку о коромысле, не раз загадываемую матерью: «Без рук, без ног на бабьи плечи скок».

— К дьяволу коромысло! На дрова в печку, как соху!..

Это была светлая минута в жизни Селифона.

О задуманном решил не говорить даже Вениамину Ильичу. Надо было хорошо ознакомиться с делом, высчитать время на земляные работы, узнать стоимость труб, арматуры и только тогда советоваться с Вениамином.

«Уж Татуров-то сразу ухватится и поддержит! Уж он-то закипит, загорится!..»

У совхозного монтера Селифон достал книгу о водопроводе и стал одолевать ее по ночам. Расчеты и чертежи держал в столе. Но чем больше справок наводил у слесарей совхоза о стоимости водопроводных труб, тем тревожнее становилось у него на душе.

— На вес золота-дефицитные водопроводные трубы, товарищ Адуев. Да боюсь, что и совсем не достанете их в Бийске, — ответил ему монтер совхоза.

— Но ведь нам и труб-то пустяк нужен: только в скотный дворишко протянуть, — хитрил Адуев.

— Толкнитесь, — безразличным тоном посоветовал старый монтер.

«Вот тебе и водопровод! Хорош бы ты был, Селифон Абакумыч, раньше времени назвонив о таком деле…»

Каждый вечер Селифон упрямо садился за стол и вновь высчитывал и пересчитывал смету будущего расхода на задуманное строительство. Но как ни урезывал стоимость затрат на земляные работы, водопроводные трубы съедали добрую половину сметы. От частых выездов в ущелье Журавлишки для новых промеров, от солнца и ветров, от недосыпания лицо Селифона осунулось, глаза покраснели.

Как-то ночью Марина проснулась от чьего-то громкого разговора. Кроме мужа, в комнате никого не было.

Селифон ходил из угла в угол и разговаривал сам с собой.

— А зачем? — громко спросил он кого-то. — Зачем, спрашиваю я, нужны нам железные трубы, если листвяжные чем больше мокнут, тем крепче становятся?

Марина смотрела на него удивленно.

— Маринушка! Ты понимаешь, чем мы их заменим! Деревянными трубами. У дедушки Агафона погреб из листвяжного леса полсотни лет в земле простоял, и дерево ровно бы еще тверже стало…

Селифон начал горячо рассказывать ей все, о чем передумал за эту неделю.

— Ты все тот же, милый, безудержный Селифошка… — сказала Марина и провела ладонью по всклокоченным волосам мужа.

Но он не слушал ее.

— Завтра же к Станиславу Матвеичу на пасеку съезжу и тихонечко посоветуюсь. В деревянных делах он — профессор… Ты понимаешь, какое это дело! Да ведь с нашего колхоза и светлоключанцы, и весь Алтай, и все горные края нашей страны пример возьмут. Ведь это же при своем труде пустяки будет стоить…

Селифон смотрел в лицо жены и говорил, говорил обо всем, что таил эти дни от всех.

— Приеду и скажу: тесть-батюшка, я знаю, ты умеешь молчать до поры, до времени…

С влажным от возбуждения лбом Селифон пришел к Вениамину Ильичу со всеми расчетами и выкладками о самотечном водопроводе. Шел к Татуровым, не замечая домов, не ощущая свежести горного утра.

Селифон заранее представлял вначале изумленное, потом обрадованное лицо друга. «Вот это идея! Пойдем на место!» — скажет Вениамин, и они отправятся в ущелье Журавлишки.

Татуровы кончили завтракать, когда вошел к ним председатель. Румяная, всегда свежая, как только что вырванная из гряды морковь, Аграфена, в простеньком ситцевом платье, с толстой черной косой, убирала со стола. Вениамин уже надел было фуражку, собираясь идти куда-то. Перед этим он, очевидно, сказал что-то очень смешное жене: на лицах их были не угасшие еще улыбки.

Селифон снял с головы Татурова фуражку и повесил.

— Дело до тебя, — скрывая радостное волнение, сказал он.

Они сели тут же у обеденного стола на кухне.

Аграфена, взглянув на Селифона и по выражению его лица поняв, что она не помешает разговору, подсела к ним с вязаньем в руках.

В кухне Татуровых была та горделивая — «сибирская» чистота, когда каждая начищенная до блеска кастрюля говорит о домовитости хозяйки. Пестрые половички на выскобленных до желтизны полах, белоснежные занавески с кружевными каемками над печкой и шкафчиками, гири-двухпудовки в углу на коврике — все подчеркивало налаженную размеренно-спокойную жизнь хозяев.

— Я к тебе по поводу Журавлишкинского водопада, — начал Адуев.

— А в чем дело? — удивился такому началу Татуров.

— А в том, что уровень его много выше самой высокой точки в нашей деревне. И по законам давления физики…

Татуров еще на пороге увидел, что председатель пришел к нему с какой-то важной новостью, но он удивился, когда Адуев заговорил о водопаде.

Не заглядывая в цифры выкладок и расчетов, не без торжественных ноток в голосе Селифон рассказал Татуровым обо всем, что он передумал за это время.

Председателя поразило, что секретарь парторганизации слушал его с осуждающим выражением в глазах. И когда Адуев подходил уже к конечному, самому захватывающему моменту — примерному сроку пуска воды по всей деревенской сети, Вениамин Ильич даже как-то смущенно крякнул. У Селифона бросилась краска в лицо и губы обиженно задрожали.

— Ты что? — не выдержал он.

— Ничего, кончай да пойдем в правление. Дел перед покосом, сам знаешь…

— Ты смеешься! — сорвался со стула Адуев.

Вязальные спицы в руках Аграфены замелькали так быстро, что трудно было уследить за их движением.

— Что ты, что ты, друг! Совсем не смешливое у меня настроение на душе, а даже наоборот. — Татуров тоже встал и замолк, задумчиво смотря в пол.

На опаленном жаром лбу Адуева показались капельки пота.

— Это в точности по украинской пословице получается: «За малым дело — все пуговки есть, тилько штанив нема». Ты ни с кем не говорил об этом? — изменив тон, тревожно спросил Вениамин.

— Не говорил… Нет, говорил, — еще больше теряясь, поправился Адуев. — С Мариной, с тестем по секрету поговорил и вот к тебе пришел.

Татуров облегченно вздохнул и сел.

— Ну и хорошо, что не говорил…

Аграфена положила вязанье и вышла по хозяйству. Лишь только закрылась за нею дверь, Вениамин встал и подошел к Селифону.

— Авторитет председателя — тоже капитал, и наживается он годами. Потерять же его можно одним-двумя непродуманными предложениями. Постройка хотя бы самотечного водопровода для всей деревни сейчас, — Вениамин взял Селифона за плечи и дружески потряс, как бы пробуя его устойчивость, — сейчас, когда у нас нет, например, до зарезу нужных нам грузовиков. — Вениамин замолчал, подумал и, тряхнув головой, продолжил: — Факт этот твой незначительный, конечно… Но из мелочей, как ты знаешь… Одним словом, друже-казаче, мне кажется, дело у нас с тобой упирается в нашу малую теоретическую подготовленность, в неумение планировать…

Лицо Адуева покрылось мертвенной бледностью, губы запрыгали. Татурову очень тяжело было говорить Селифону то, о чем он уже думал не раз. И теперь, когда разговор этот пришелся кстати, Вениамин решил сказать ему обо всем. Но, увидев растерянное его лицо и по-детски обиженно затрясшиеся губы, захотел смягчить слова и даже повернуть все на шутку: «Нельзя с плеча с ним — надо подготовить…»

— Сам подумай, когда нет у нас еще электростанции, этого основного фундамента для развития колхозного хозяйства, твой водопровод — это же, Селифон, все равно, что босой девице в дерюжной юбке, — лицо Татурова все расплывалось и расплывалось, — надеть на голову шляпку с пером…

Вениамин Ильич засмеялся показавшемуся ему удачным сравнению. Он хотел, чтоб председатель тоже или засмеялся вместе с ним, или хотя бы улыбнулся. Но Селифон трясущимися руками собрал со стола бумаги, скомкал их в карман и, не сказав ни слова, вышел от Татуровых.

Вениамин не удерживал председателя:

«И горд и горяч, перекипит — поймет».

Он тоже вышел вслед за ранним гостем.

Встретились друзья только вечером в правлении колхоза. Председатель разговаривал с бригадиром Иваном Лебедевым.

— Ну, как у тебя, товарищ Лебедев, с запасными косами и косогонами в этом году?

Внешне Селифон, казалось, был совершенно спокоен, но Вениамин заметил, что у него подергивалась левая бровь. Не случайно также председатель обратился к бригадиру не по имени-отчеству, как всегда, и что задал он Лебедеву больной вопрос: с запасными косами для сенокосилок в бригаде Лебедева было неблагополучно. Бригадир запустил руку в загривок и потупился.

— Не так, чтоб сказать — хорошо, Селифон Абакумыч.

Левая бровь Адуева затрепетала заметней.

Вениамин понял, что вот-вот Селифон взорвется и накричит на бригадира.

— Но и не так, чтоб сказать — уж очень плохо… — тянул Лебедев.

В черных глазах председателя вспыхнули огоньки ярости; он трудно дышал, плохо понимал что-либо, кроме своей злобы.

— Абакумыч, прости меня, что я перебиваю вас, но ты мне очень нужен.

Селифон повернул к Вениамину пылающее лицо, внимательно посмотрел в его проницательные серые глаза и все понял:

«Знает, черт, что во мне кипит все сейчас…»

Иван Лебедев облегченно вздохнул и поспешил в кузницу: он слышал, что там имеются запасные сегменты, и решил попросить ковалей в ночь собрать хотя бы еще парочку запасных кос.

— Ты совершенно прав насчет самотечного водопровода для фермы: водопад рядом с дворами, а насчет листвяжных труб это даже здорово придумано, — заговорил Татуров, как будто и не было у них утренней размолвки. — Стоить это будет прямо гроши, а пользы немало… И, конечно, в дальнейшем, годиков через несколько, мы его продолжим на всю деревню… Давай-ка поставим этот вопросик на партгруппе, сама жизнь заставляет нас смотреть вперед: мне надо посоветоваться с тобой, не пора ли и мне, и тебе по очереди поехать поучиться. А также время посылать и наших комсомольцев на учебу: в ближайшем будущем потребуются и инженеры-строители, и ученые-зоотехники, и врачи, и агрономы. А планировать и управлять большим хозяйством не шутка. Очень даже не шутка!..

Селифон слушал Вениамина и сам говорил, а все время с горечью думал о том, что произошло у Татуровых утром.

«Выходит, я неуч, круглый дурак, и туда же с проектами!.. Конечно, в армии я не был, политических курсов, как ты, не проходил, а себя подменять тебе не даю… Конечно, на посту своем я только помеха: значит надо по шапке теперь такому руководителю»…

Кипевшая все время обида не давала покоя Селифону.

Увлечение Марины домашним хозяйством скоро прошло. Селифона по целым дням не было дома: он был занят постройкой водопровода для фермы.

— Нет, это становится немыслимым! Он перестал приезжать даже к ужину. Днем — на работе, вечера — у Дымовых, ночь — за книгой…

Ночью они снова поссорились и снова помирились. Успокаивая ее, Селифон пообещал побыть с нею весь выходной день. Утром дольше обычного она возилась в, кухне. Селифон несколько раз уже посмотрел на часы, но Марина, словно и не замечая его волнения, спокойно и торжественно накрывала стол белой скатертью, не торопясь резала хлеб, колола сахар.

Селифон стал помогать ей: он решил сам нарезать хлеб и налить молока в сливочник, но Марина повернула его за плечи и выпроводила из кухни.

— Сегодня же выходной и сегодня ты мой гость! Долгожданный гость! — улыбаясь, сказала она ему.

Селифон покорно сел. Ему тоже хотелось побыть с нею, но сегодня начинали рыть первую водоводную траншею, и он очень раздражался и на себя за необдуманное обещание, и на то, что она, воспользовавшись его обещанием, тянет с завтраком.

«Вениамин, конечно, уже там… Вот так у нас всегда…» Он представил ошибки, могущие быть в начале дела, потерю времени на переделку…

Селифон решил заседлать жеребца. Вскоре он вернулся, но у Марины все еще не готов был завтрак. На сковороде шипело, жарилось свиное сало, а сама Марина надевала свежевыглаженную серенькую, как перепелка, блузку.

Селифон мрачно опустился на стул, и краска, как всегда в таких случаях, жаркой волной прихлынула к его лицу.

«Она, должно быть, зарезать меня хочет сегодня! — Селифон с ненавистью посмотрел на сковороду с салом. — Там, поди, черт знает, что делается теперь, а ты тут завтрачек ждешь».

Он не мог уже больше дожидаться, схватил фуражку и выскочил во двор.

Жеребец начал грызть удила и нервно закрутился у столба.

Адуев вскочил в седло. Марина с надетою на одну руку блузкой выскочила на крыльцо.

— Селифон! — крикнула она ему вдогонку.

Но он уже в галоп мчался по улице в сторону Журавлишки.

— Нет, так дальше жить нельзя! — прошептала Марина, возвращаясь в комнату.

Блузка, так и не надетая на другую руку, волочилась за нею, как перебитое крыло.

Примирение состоялось, едва Селифон переступил порог. Он подкупил ее приездом домой к обеду. Мокрое от слез лицо Марины при виде виновато-робко входившего мужа вспыхнуло такой радостью, что скрыть ее была невозможно, хотя она и отвернулась к стене.

Селифон бросил фуражку, взял стул, поставил его посредине комнаты, сел на него верхом и, наклонив голову, покорно и решительно сказал:

— Руби! По самые плечи руби!

Марина стояла не поворачиваясь. Но по трясущимся ее плечам Селифон видел, что она с трудом удерживает смех. Он стал подвигаться к ней вместе со стулом. Марина не выдержала, взглянула на него смеющимися глазами и снова отвернулась, но плечи ее затряслись еще сильнее.

Вскоре, обнаженный до пояса, Селифон мылся, согнувшись над тазом, а Марина из кувшина поливала ему на потную черную голову, на красную, загорелую шею холодную, приятную обжигающую воду.

— Мама! Мамочка! — блаженно вскрикивал Селифон, приплясывая у таза.

«Большое и страшное всегда начинается с малого: сегодня не приехал обедать, завтра — ужинать, послезавтра — ночевать…» — думала Марина.

Она старалась изменить себя, пыталась внимательно следить за каждым своим словом, чтоб не затевать участившихся за последнее время ссор с мужем.

«Но я же никогда, никогда без причины не начинаю. Разве я виновата, что мне тогда так показалось…»

Даже сама с собой Марина не хотела вспоминать о том, что приревновала Селифона к Марфе Даниловне.

Она сидела у стола, уронив голову на сцепленные руки. Вечер давно перешел в ночь, но Марина не зажигала огня: в темноте лучше думалось, горше казалась обида, острей боль.

— Занят. Допустим, можно не приехать к обеду, опоздать к ужину, а почему ты чуть не каждый вечер пропадаешь у Дымовых?! — вслух сказала Марина и сама испугалась хриплого, сдавленного своего голоса.

«Конечно, Анна Васильевна женщина и красивая, и высокообразованная…» — Губы Марины обиженно скривились.

— Общие агротехнические интересы! — поднявшись со стула, иронически сказала Марина и заходила по комнате.

«Красива! Очень!» — Марина остановилась среди комнаты. — «Бела, румяна, голубоглаза, как фарфоровая кукла… А Каширина сказала о ней: «Личиком беленька, да ума маленько».

И хотя Марина отлично знала, что Анна Васильевна Муромцева очень умна, она с удовольствием сейчас повторила эту фразу и снова заметалась по комнате.

— Должно быть, уже полночь. Сколько же можно сидеть?! — Марина остановилась у раскрытой, приготовленной к ночи постели. — Сколько же можно сидеть, Селифон Абакумович, я тебя спрашиваю?! — громко, с дрожью в голосе, спросила она и опустилась на кровать. Но просидела Марина недолго: все, все бурлило в ней. «Как ты смеешь так мучить меня?!»

Накинув на плечи платок, она выбежала из дому. Деревня уже спала. Лениво перебрехивались собаки. По мере приближения к окраине быстрые шаги Марины становились все короче, тише.

Впереди показались ярко освещенные окна дымовской квартиры. Марина остановилась. «Куда ты идешь?» — задала она себе вопрос. «Подглядывать! Подслушивать, как Фроська!..» Марина круто повернулась и чуть не бегом побежала домой.

«Господи! Господи!» — шептала она. Ей казалось, что Селифон уже увидел ее и как она шла к квартире Дымовых, и как повернула обратно.

Точно в огне запылало ее лицо: «Придет и поймет все… все поймет»… Марина сбросила платье, туфли, легла в постель и накрылась с головой.

Лежала и прислушивалась: не раздадутся ли за окном шаги мужа…

«А если?.. Если?..» — И под одеялом ее начала бить дрожь. Пытаясь унять ее, Марина кусала губы. — «Ни словом не упрекну — буду молчать», — решила она. — «Пусть ходит! Пусть развлекается…»

Перед глазами Марины встали ярко освещенные окна дымовской квартиры. Марина отвернулась к стене и горько заплакала.

Как скрипнула калитка, как вошел Селифон в дом, она не слышала.

Не зажигая огня, он тихо разделся и на цыпочках подошел к кровати.

Марина заплакала еще громче.

«Ну, начинается очередная история!» — робко подумал Селифон и осторожно дотронулся до плеча Марины.

Марина стремительно отодвинулась к стене и дальше на голову натянула одеяло.

— До каких пор ты будешь беспричинно мучить меня?! — взбешенно-грозно, сам не узнавая своего голоса, закричал Селифон.

12

Вечером следующего дня Адуев решил сходить к Федулову. Марина вызвалась пойти с ним.

Лупан Каллистратыч Федулов — сосед Егора Рыклина. Как и Рыклин, Лупан Каллистратыч речист и умен. Но, не в пример соседу, он открыт, резок и прям. Федулов — оплот пяти процентов не вошедших в колхоз единоличников, придирчивый критик недостатков колхоза.

Молодой председатель не раз пользовался цепким глазом и острым умом Лупана Каллистратыча, своевременно выправляя не одну кривулину в практике колхоза. Адуева удивляли острота глаза Федулова к недостаткам и полная слепота к достижениям. И как это ни странно, Селифон любил Федулова и за острое, критическое направление его ума, и за удаль на всякой мужицкой работе, за большое искусство в пушном промысле.

Из «опаринской коммуны» Федулов «вылетел» первый. Об этом старик любил рассказывать:

— Он на меня в крик, в реворьвертный щелк, а я ему тихонечко: «Ты, говорю, товарищ, сидишь не за белым столом, а за красным. Так зачем же ты по красному столу кулаком лупишь?..» Подумайте, мужички, он учит меня, как за скотом ходить, когда я в скотном дворе под коровой рожденный.

«Ну, — говорит он, — еще что скажешь, собачья кровь!» Накинул я на него вот так гляделками, — Лупан Каллистратыч просверлил мужиков взглядом дегтярно-черных, не по-стариковски искристых глаз, — и говорю: «Не запряг — не нукай, не рви меня пополам да надвое». Было у нас с ним!.. Спасибо, отступился. А не то либо я лег бы в гроб, либо его в доски упорствием своим вогнал…

Адуев часто встречался с Федуловым.

— И вошел бы к вам, но непорядков много у вас. Скажем, день человек работает, как верблюд, а ночью на собранье до третьих петухов корпит.

Селифон запретил вести собрания в страдную пору более двух часов. И вскоре же об этом он прочел в газетах постановление правительства.

— То есть всей бы душой я к вам, Селифон Абакумыч, — при новой встрече разговаривали они, — но непорядков, непорядков много.

— Сказывай о непорядках, — улыбался председатель.

— Ну сам ты подумай, какая у вас жизнь. Чертомелите вы с утра до ночи, от снега до снега. Живете в поле до тех пор, пока грязью не зарастете. Селифон Абакумыч, да ведь машине и той разумный хозяин отдых дает, иначе перегреется, перегорит. Возьми-ка ты одноличника, он работает с понедельника до субботы, как бык. Но перед праздником вечерком в баньке попарится, покупается, стакан-другой после бани медовушки протянет и без всякой заботушки — храпака. Все у него жилки на место встанут. А в воскресенье, ежели вёдро еще, с обеда ему уж нетерпится: «Надо докосить, домолотить». Отдохнул человек, вот его и тянет на работу. Без отдыха-то у нас во всей деревне один Омелька Драноноска ворочал, да и тот в двадцать лет трехъярусную килу нажил… Тысячелетье ведь так работа в человеческую природу вошла… У вас же в страду нет роздыху. Другой тайком от бригадира в кусты утянется отдохнуть. Спит, как заяц на меже, и думает: «Вот накроют и оштрахуют…» Нет, я еще подумаю, посмотрю, куда вы заворачивать будете…

Адуев решил построить бани в полевых станах и ввел обязательные часы отдыха после мытья.

А при новой встрече опять говорил ему старик:

— Маленько подожду, пока непорядки не выведете. Оно, как сказать, не легко, надо прямо сказать, и в одноличной жизни жарко и летом и зимой приходится. У вас — машины, у вас легче, не дурак, — вижу. Но привык, на свое горе, к одноличному своему тулупу, хоть убей. Эдак же вот один мужик и летом в бараньей шубе ходил. Ему говорят: «Что ты, глупец, в кожухе-то паришься?» А он: «Я, говорит, мерзлых видал, а пареных что-то не видывал…» Вот и я этак же: лучше летом в тулупе… — смеялся гораздый на побасенки Лупан Федулов. — Совсем, совсем склоняюсь я до вас, но куда это годится… — опять говорил Федулов.

Селифон понимал, что середняк этот долго еще будет летом ходить «в тулупе», примериваться, ночи не спать, думать, но уж если надумает и решит, работать будет в колхозе так же отлично, как отлично он работает дома.

И теперь, когда водопровод к скотному двору начинали строить, а вся деревня только и говорила, что о воде по трубам, которую впоследствии проведут в самые избы, Адуев решил сходить к Федулову.

Селифон давно задумал склонить прекрасного соболятника Лупана стать бригадиром второй охотничье-промысловой бригады вместо нерасторопного, малоопытного Ляпунова.

— В первую же зиму такой бригадир втрое против Ляпунова соболей добудет, — говорил он жене.

Решение Марины отправиться с ним к Федулову смутило Селифона. Он боялся, как бы она не помешала ему вести беседу с упрямым, резким стариком.

Дорогой Селифон рассказал Марине, что красивая молодуха Федуловых Митродора, как и свекор Лупан, остра на язык. Сын Федулова, тихий нравом Палладий, «под коготком» Митродоры, и даже сам старик — у нее в руках.

— Работают все трое — с литовками ли на покосе, с серпами ли на поле — весело, с шуткой, и как с огня рвут.

А старик Лупан хоть и под шестым десятком, но еще черту рога сломит.

В просторной «круглой» избе с огромной русской печью, с полатями, с зыбкой, качающейся на гладко обструганном «очипе», помещалась вся многочисленная семья Федуловых.

Хозяева кончали ужинать.

С лавки поднялась круглоплечая смуглая женщина с густыми черными волосами, туго скрученными на затылке, и певучим, приветливым голосом пригласила:

— Проходите-ка в передний угол!

По тому, как молодуха взметнула тонкие, словно нарисованные брови на свекра и мужа, приказывая им потесниться, Марина чутьем женщины угадала, что действительно главное лицо в доме — красивая Митродора.

— Садитесь-ка! — отодвигаясь на лавке, одновременно сказали отец и сын.

Оба Федуловых ростом и лицом сходны. Только у старика Лупана построже глаза, потверже и посуше губы да борода погуще. Короткая, толстая шея, высокая, нестариковская грудь и подбитые в скобку черные волосы без единой седой струи были в точности, как и у сына.

Селифон и Марина сели рядом с хозяйкой.

Пятеро черноголовых мальчишек и одна девочка (другая, двухмесячная, раскинув ручонки, качалась в зыбке) вопросительно смотрели на мать.

— Марш! — скомандовала им Митродора, и мальчишки, сорвавшись с лавки и быстро отмахав перед иконой, по-беличьи, в один момент, взобрались на полати. Пять черных головок, сверкая любопытными глазенками, выставились в узкий пролет.

— Хвала богу, и мы не без доли: денег нету, так дети есть: Никитка — у титьки, Окулька — в люльке, Олёнка — в пеленках, — улыбаясь гостям, сказал старик Федулов и указал глазами на пролет полатей с детскими головками.

Селифон и Марина, тоже улыбаясь, посмотрели на сверкающие глазенки ребят.

У стола осталась одна трехлетняя скуластая девочка, старикова любимица Сосипатра, смело взобравшаяся к деду на колени. Старик привлек внучку к себе и стал гладить ее по черной головке.

Митродора убрала со стола ложки, остатки хлеба и пустую миску.

Выше среднего роста, статная, двадцатипятилетняя Митродора (замуж она вышла шестнадцати лет) выглядела очень сильной и красивой, словно не она родила уже семерых ребят-погодков. Густой, не красный, а вишневый румянец со щек вместе с материнским молоком не высосали еще многочисленные Федулята. Длинные ресницы и темные, с дразнящим блеском глаза ее не слиняли от непосильной работы и бессонных ночей в страду.

Смахнув со стола крошки, она выпрямилась и остановилась перед гостями, словно хотела сказать: «Смотрите, вот я какая!»

Митродора была одета в сарафан малинового цвета с опрятными, белоснежными нарукавниками. Одежда сидела на ней как-то особенно ловко и словно подчеркивала и матово-смуглую кожу на лице и стальной отлив волос на голове.

«Действительно, красива!» — подумала Марина, оглядывая Митродору с головы до ног.

— Ну вот, теперь и поговорить можно! — сказал Лупан Каллистратыч.

Сосипатра не выдержала устремленного на нее взгляда Селифона и спрятала голову под раскидистую борову Лупана.

— Ты куда, псица?! — добродушно прикрикнул он и передал Сосипатру матери.

— Дак, значит, опять сватать пришел, Селифон Абакумыч? — сощурился Лупан.

— Добра тебе хочу, вот и хожу…

— Добра хочу — в воду тащу, а я, дурак, упираюсь, — засмеялся Лупан Каллистратыч и взглянул на Митродору.

Палладий не принимал участия в разговоре. Он сидел рядом с отцом и слушал. Селифон и Марина тоже не замечали его, сосредоточив свое внимание на старике и властной красавице Митродоре.

— Человек ты с понятием, Лупан Каллистратыч, и знаешь, конечно, что не в воду я тебя тащу. А действительно, воду мы, колхозники, через годок-другой в самый дом к вам по трубам подтащим, — намекнул Адуев о водопроводе. — И делаем мы все это ради того, чтоб облегчить человеческий труд.

— Какой это тебе Фрол про легкий колхозный труд плел? Легкий он, как белый базарный хлеб: ешь, ешь, а в брюхе пусто… То ли дело наша аржануха: откусишь на копейку, разжуешь на рупь, ломоть съел — и сыт…

Марина сидела как на иголках. Ей было обидно, что упрямый старик издевается над серьезными намерениями Селифона, она хотела сама вступить в разговор, чтоб помочь сломить упорство Федулова. Марина видела, что в доме этом Селифон ведет разговор не с того конца… Лицо ее раскраснелось, верхняя губа с темным пушком покрылась капельками пота.

«Вот кончит старик, я начну», — решила она.

— Уж больно легко у вас все, а тут вон их сколько, подъедошников! — старик махнул рукой в сторону полатей и замолчал.

Марина глубоко вобрала в себя воздух.

— Вот он, — Марина указала на мужа, — настаивает… будущий водопровод проводить по всей деревне и колхозникам и неколхозникам, а большинство в правлении против… Я ему тоже говорю: «Постой, подожди… Не решай дела этого с налету, а пойди и посоветуйся к самому умному мужику в деревне из оставшихся единоличников». Подумал, подумал он да и ответил: «Жена! Умных единоличников в деревне не осталось…»

Марина на мгновение смолкла. Старик Федулов нахмурил брови.

— «Не осталось, — отвечает он, — умных единоличников: умные-то все до одного вошли в колхоз… А пойдем-ка мы, говорит, к самому упрямому…»

Селифон улыбался.

— «Что же, пойдем, говорю, к самому упрямому да спросим по этому делу не мужика, а женщину: нужен ли ей водопровод или не нужен?»

— Не нужен! — сорвался с лавки Лупан. — Жили без водопровода, с реки на коромыслах…

Но молчавшая все время Митродора вдруг выкинула к лицу старика огромные, раздавленные трудом ладони и безмолвно потрясла ими перед его глазами. Марину поразили изуродованные руки красивой молодой женщины. Одеревеневшие, растрескавшиеся, как пересохшая земля, они были красноречивее слов.

Митродора повернулась к Марине, и сурово сведенные к переносью длинные черные ее брови разошлись, красивое строгое лицо осветилось приветливой улыбкой.

— Его не переговоришь, у него язык колючей ежа…

— Ну, разварилась картошка, сама с себя кофту скидает… — по привычке говорить присказками, буркнул Лупан и потупился.

Ободренная поддержкой Митродоры, Марина заговорила уверенней:

— На самом деле, кому, как не женщине, в первую очередь колхоз во всем облегчение несет. Перво-наперво, для многодетной матери — ясли. А у тебя их, Митродора, вон какая борона! — Марина тоже указала на торчащие с полатей головенки.

— А в яслях вы их что — сеном кормить станете? — попробовал было перебить Марину Лупан Каллистратыч, сведя речь на шутку.

Но Митродора так сверкнула на него большими черными глазами, что старик беспокойно начал расстегивать к застегивать пуговицы у воротника рубахи.

— Второе дело… — продолжала Марина.

Старик решил не сдаваться в вопросе о яслях.

— Ясли, ясли!.. А кто у вас в яслях руководит? Старая девка Наталка Подтелкова, злючка, колотит ребят чем ни попадя… Видали мы ваши ясли. Ври про ясли, Марина Станиславна, больше, чтоб верить дольше…

Митродора спустила с колен Сосипатру и гневно поднялась.

— Батя! Да ты дашь женщине об кровных наших делах поговорить?..

— Таким дурам, как Наталка, цена в базарный день за пучок — пятачок. Детей переуродовать — раз плюнуть. Вот если бы ты, Марина Станиславовна, сама за ясли взялась… — пробормотал Лупан Каллистратыч.

— И возьмусь! Сама возьмусь! — неожиданно и для себя и для Селифона сказала Марина.

Потом, мирно разговаривая, пили чай, Марина взглядывала то на Митродору, то на Селифона.

Хозяйка поставила на стол все, что у нее было вкусного. От чая и хлопот с гостями Митродора раскраснелась, похорошела еще больше.

Гостей хозяева провожали до ворот. Прощаясь с Селифоном и Мариной, старик Федулов хлопнул Митродору по круглому, литому плечу и шутливо сказал:

— Ока у нас тихонькая, молча кусает…

Митродора вышла замуж шестнадцати лет. Высмотрел невесту Лупан для смирного, как овца, единственного своего сына — Палладия в деревне Светлый ключ.

Жили в этой, такой же глухой, как Черновушка, деревне бородатый раскольник, работящий мужик Аким Колосов и его жена — веселая смуглолицая Анна.

Откуда они пришли в Светлый ключ еще молодыми и сильными, с двумя котомками за плечами, никто не знал. О прошлом раскольники не любили расспрашивать, а сами Колосовы не говорили.

С двумя парами рук и на вольных землях не нахозяйствуешь: нанялись они в работники к светлоключанскому богатею — Спиридону Куприяновичу Мяконькому. И прожили у него шесть лет. Последние годы Аким все требовал расчет, а Мяконький все отвиливал: «Живите — работайте без думушки. Присмотрите что вам надо — получите чистоганом, — зараз и сядете на свое хозяйство…»

Родилась у них дочка, и назвали они ее Митродорой. Пристал Аким с ножом к горлу хозяина: «Рассчитайсь, собираемся мы в Черновушку на жительство. И избенку уже приглядели и пасечонку, договорились за полтыщи, с тебя же нам поболе тыщи причитается».

Не стал упорствовать Мяконький — рассчитался честь честью, при свидетелях. Баню приказал вытопить, медовухи поставил. Попарились, выпили. И распростились по-хорошему. Завернули дитя в одеяльце, барахлишко в котомки и ночью, по совету хозяина, тишком от завистливого, лихого глаза, ушли горной тропой, вьющейся над порожистой Черновой.

Ушли, и как в воду канули.

Утром поехал на пасеку светлоключанец старик Нестор Кривоногов и на крутом повороте, где тропа вплотную подходит к обрыву реки, уперлась у него лошадь: храпит, стрижет ушами. Спешился старик и увидел два черных пятна крови, а чуть подальше, в камнях, шевелился завернутый в одеяльце, охрипший от крика ребенок. Подобрал старик ребенка, вскочил на коня и — в Светлый ключ. Поднял шум. Прискакали мужики. В камнях, над обрывом, нашли только простреленную Акимову шапку.

Убийца руки-ноги не оставил. Погалдели мужики и вернулись. Родни у Колосовых не было. Дело заглохло.

Ребенка «из милости» взял тот же бездетный Спиридон Куприяныч Мяконький. С безродной казашкой, пасшей Спиридоновых коров, и выросла девочка-приемыш.

Жила Митродора с седой, оглохшей от старости Кульзижирой на задах двора вместе с телятами в работницкой избушке, провонявшей дегтем и лошадиной сбруей.

Скота у Мяконького — полон двор, а зимой Митродора управлялась с ним одна. Сложилась и окрепла, точно из бронзы отлитая, на редкость красивая девушка очень рано. В пятнадцать лет на семи упряжных меринах, в одном зипунишке, без рукавиц, в трескучий мороз ездила за сеном. Выедет на рассвете, а к полудню — обратно. И воза — выше дуги. Распряжет лошадей, задаст корму на ночь и — «на вечорку»: в мать пошла девушка — и попеть и поплясать любила Митродора.

От парней отбою не было, но держалась круглая сирота строго. От крупного, жилистого ее кулака на глазах у всей деревни упал наземь один из не в меру ретивых поклонников, вернувшийся со службы подгулявший солдат Агафон Коротеев. И когда отлежался, пришел в сознание, сказал: «Это не кулак, а молот. Им только по перволедью налимов глушить».

Дразнящая красота девушки не давала спать и толстому сластолюбцу Мяконькому. Спиридону Куприянычу было под шестьдесят. Похоронил он трех жен, женился на четвертой — тридцатилетней богатой вдове — Василисе Касаткиной. И все-таки не раз воровски проникал он в работницкую избушку к «богом данной дочушке» — Митродорушке.

Долго и упорно обхаживал, приручал к рукам умную, бойкую девушку налитый бугаинной ярью румяноликий старик. Вел он с нею набожные беседы, изредка шутил. Потом стал цветные платки и сарафаны дарить.

В покров, когда по раскольничьему обычаю вся деревня от мала до велика была пьяна, прокрался он к вернувшейся с полянки, скинувшей праздничный сарафан, разгоревшейся, соблазнительно прекрасной Митродоре и сел на ее постель.

Девушка, как доткнулась до подушки, так и уснула, хоть в колокола звони. Долго слушал сонное дыхание Митродоры Спиридон Куприяныч. Толстые, черные, со стальным отливом косы ее, наполовину только расплетенные, упали на мраморно-белые плечи. Девическая грудь мерно и высоко поднимала холстинковую рубашку.

«Как два яблока налились! Вот она, Спиридон, и сладость и красота!» — точно бес нашептывал ему в уши.

Схватив смуглые запястья Митродориных рук, навалился на девушку Мяконький. Страшно и тяжело дышал в лицо перегаром медовухи и соленых огурцов.

— Богом прошу… Митроша… богом…

Молча, со стиснутыми зубами, боролась Митродора. Как-то ей удалось вырвать правую руку: обессилел страдавший одышкой Мяконький, выпустил на мгновение кисть жертвы.

Девушка сорвала висевшую над кроватью расписную дугу и ударила ею Спиридона Куприяныча по голове. Старик охнул и упал на пол.

Плохо помнила Митродора, как она собрала в узел кое-какие пожитки, как перешагнула через хрипевшего, подплывшего кровью «богоданного батюшку» и выскочила на улицу. От страха, от стыда она в ту же ночь прибежала в Черновушку и вскоре устроилась в работницы к Автому Пежину.

Через полгода в горах на пасеке Пежиных, чуть по-другому, история с попыткой насилия повторилась. От Автома Пежина Митродора отбилась кухонным ножом.

Тогда-то в тоске, в горе и уговорил красноречивый Лупан шестнадцатилетнюю Митродору выйти замуж за своего Палладия: «Ты бедна, и мы небогаты, но парень он золотой. Единственный порок, милая дочушка, — тих: нашел — молчит, потерял — молчит. Но опять же в толк возьми, что с тихим, как со святым, ввек не поссоришься. Он же хоть тих-тих, но на работу лих. И второе — свекрови нет: будешь ты в дому хозяюшка, сама старшая, сама бояршая».

Еще в Светлом ключе зоркий Лупан заметил сироту. Увидел и остолбенел: «Писаная красавица! Сам бы женился — молода: во внучки годится — засмеют».

И тогда же старик, разузнав подробно об удали и трудолюбии Митродоры, решил дождаться совершеннолетия девушки. Случай у Пежина на пасеке помог в сватовстве. Три вечера уговаривал Лупан сироту: согласилась.

Невесткой Митродора оказалась не только удалой на работу, но и необыкновенно смышленой. Грамотные Лупан и Палладий научили ее читать и писать, И трудно сказать, кто больше радовался успехам Митродоры — речистый ли Лупан или тихий, скромный Палладий.

Сирота пришлась Федуловым ко двору: мертвый дом их наполнился жизнью, звонким ребячьим смехом.

— Женщина без ребят — в тряпках пустая бочка. Не молодуха — королева! Счастье привалило Паллашке. Ума у него, что у тетерева: молод — на зубах еще волосы не выросли, — смеялся злой на язык Лупан и над родным сыном.

Проводив гостей, Митродора вошла в избу туча тучей: длинные брови у ней точно срослись над переносицей.

Молча постелила она свекру на голбчике, молча разобрала свою постель, дунула на лампу, разделась в темноте и тяжело, так что заскрипела кровать, легла.

Палладий присел на лавку у голбчика. Лупан прижал бороду к уху сына и шепнул полушутя, полусерьезно:

— Быть грозе! Ты бы, Паллаша, к стенке лег.

Палладий промолчал. Ступая босыми ногами на носки, точно подкрадываясь к сторожкому зверю, Палладий подошел к кровати и лег с краешку.

Муж и жена лежали на разных сторонах постели, но Палладий чувствовал, какая дрожь бьет Митродору. Он несколько раз пытался протянуть свою руку и дотронуться до плеча жены, но каждый раз безуспешно.

Не спали.

Лупан укрылся с головой. Спал он на «стариковском месте» — на голбчике у печки, от кровати невестки и сына через всю избу, но прерывистое дыхание Митродоры, казалось, достигало его и здесь: такой грозной Лупан Каллистратыч видел сноху впервые.

«Пропал мой Паллашка! Помяни господи царя Давида и всю кротость его!» — улыбнувшись, прошептал старик. Но и улыбаясь, он был тревожен.

Тишина стояла в избе. Только посвистывали носами спящие на полатях внучата да изредка поскрипывал очип над кроватью, когда сонный ребенок ворочался в своей зыбке.

Лупан чутко прислушивался: заговорит, не заговорит сноха с Палладием? Старик снова мучительно передумывал один и тот же вопрос, над которым он так долго ломал голову и днями и ночами. И чем больше думал Лупан, тем страшнее, запутаннее казался ему этот вопрос: точно в незнакомой тайге заплутался.

Но до сегодняшнего вечера Лупану казалось, что и думать и решать этот вопрос должен был он один. И вдруг молчавшая, как и Палладий, все время Митродора «показала зубы».

Уснул старик после вторых петухов, но вскоре же и проснулся от напряженного, сдерживаемого шепота сына и невестки на постели.

— …А я говорю, где наболело — не тронь! Н-не-е т-тр-ро-он-нь! — угрожающе вскрикнула Митродора.

Палладий, очевидно успокаивая жену, зашептал что-то быстрым, захлебистым шепотом.

Старик приподнял голову и пытался разобрать слова сына, но не мог.

— Уйди, говорю! — змеиным шипом снова вырвалось на всю избу у Митродоры. И вслед за этим произошло неожиданное, необычное. Казалось, Палладия вихрем сорвало с постели, и он плашмя упал у порога.

«Свят! Свят!» — испуганно прошептал Лупан и юркнул под одеяло с головой. «Говорил дураку, не ложись с краю!» — пронеслось в голове старика.

Но то, что случилось вслед за «полетом» Палладия, не мог предположить даже видавший виды на своем веку Лупан.

Митродора, в одной исподнице, вскочила с кровати и с угрожающе вскинутыми руками нависла над поверженным Палладием.

— Д-да-а к-ка-а-ких п-по-ор?! Д-да к-ка-а-ких п-пор вы меня, как кость, собаки, глодать будете, спрашиваю?!

Оглушенный падением, испуганный безудержным гневом жены, лежащий у порога Палладий что-то силился сказать. Лупан услышал только умоляющий его шепот:

— Митроша, остепенись! Батяня услышит, Митроша!..

Но задыхающаяся Митродора схватилась за грудь, исступленным движением разорвав исподницу от воротника до подола, швырнула ее на лежащего у порога мужа.

В окно избы смотрела полная, круглая луна. В голубом свете ее старик увидел бело-мраморный могучий торс снохи, распустившиеся, упавшие волною до поясницы черные ее косы.

Она еще выше вскинула над головой сжатые в кулаки руки и еще громче закричала:

— Запрягли в корень, заездили! Ни будни, ни праздник скрёсу нет!.. Брошу и тебя, лопоухого теленка, и ребят: оставайтесь, живите со своим упрямым козлом!.. Все люди, как люди, а вы!..

Митродора задохнулась. Вся она с поднятыми над головой кулаками, со страдальчески изломанными длинными бровями, с полубезумно-расширенными черными глазами была в этот момент, как огненный вихрь.

Оцепенелый Лупан лежал на своем голбчике бессильный отвернуться от прекрасной наготы невестки и скованный этим неистовым, испепеляющим ее гневом.

А Митродора, как стояла с заломленными над головой руками, так и грохнулась на пол, трясясь всем телом от душивших ее беззвучных слез. Черные волны ее волос, закрыв спину, колыхались на ней, как от ветра.

Палладий схватил с кровати одеяло и прикрыл им наготу жены.

На полатях завозились испуганные дети. В зыбке заплакал ребенок.

Лупан натянул одеяло на голову и пролежал так до самого рассвета.

Когда он встал со своего голбчика, бледная, злая и от этого еще более красивая Митродора уже возилась у пылающей печки. Медные отблески огня золотили зрачки ее глаз.

Палладия в избе не было. «Задрожали ножки у нашего Трошки», — не то о сыне, не то о самом, себе подумал старик. «Так и эдак все равно, что дерево, что бревно! Видно, придется тебе, Лупан Каллистратыч, нести свое заявление Селифону Абакумычу…» — с тяжелым вздохом подумал старик Федулов.

13

Чем больше Марина думала о предстоящей работе, тем больше волновалась. Не сделала ли она поспешный, опрометчивый шаг?

Утром тревога и даже страх с новой силой овладели ею.

Селифон чувствовал ее волнение, и уехать на работу, не сказав ни слова, не ободрив ее, не мог.

— Ты вот что, Мариша… — совсем было начал он.

Ему хотелось сказать, что Лупан прав: ясли действительно — самое слабое место в колхозе. И еще он хотел посоветовать ей сходить к Аграфене Татуровой и вместе с нею обсудить все до мелочей.

— Ты меня рано не жди. Сегодня у меня трудный день.

Так и не решился Селифон напомнить ей о яслях.

Марина не вышла проводить, как обычно, а посмотрела ему вслед в окно. «Счастливый! Его все любят, верят… А тут с одними матерями с ума сойдешь!.. Впрочем, посмотрю… Не смогу — вернусь…»

Перед уходом решила зайти к соседке, бабке Пахомовне, и поручить ей теленка и гусыню с гусенятами.

— Вам, бабушка, заодно со своими. В долгу я не останусь. Какое это дело, Пахомовна, молодой женщине в наше время сидеть клушкою на гнезде!

14

Старик Федулов во многом оказался прав.

Наталья Подтелкова, несмотря на то, что прослушала в районе двухмесячные курсы руководительниц детских яслей, дела своего не знала и не любила. Дважды штрафовали ее за грязь и за грубое обращение с детьми.

Пятикомнатный дом был в беспорядке заставлен кроватками, шкафами для белья, столами и скамьями. Дети разных возрастав, от «сосунков» до дошкольников, соединены вместе. Мухи, немытые пеленки, грязное белье в постельках.

В столовой висел плакат: «Уход за грудным ребенком в яслях». Марина взглянула на розовых, здоровых детей в белых кроватках, нарисованных на плакате, перевела взгляд на ползающих по затоптанному полу с завязанными на спинках подолишками годовичков, совавших в рот мусор, на уныло-однообразные серенькие платьица дошколят, и ей стало стыдно за свой утренний страх и за бесполезно потраченное время на гусей, за Наталью Подтелкову, одетую в рваную на локтях кофту. С лицом восковой желтизны, с глазами бегающими и злыми, с худыми выпирающими плечами, Наталья выглядела случайным человеком в детском саду.

— Маята каторжная… Особенно по-первости, как только от матерей. И уж так они нянькам глаза протрут — святых выноси! Ну, а как обревутся, обтерпятся, тогда еще туда-сюда… Гараська! Гараська, окаянная вольница!.. — закричала она на мальчика, отбиравшего у девочки замызганную самодельную куклу с волосами из кудели.

Гарасик разжал пальцы, девочка шлепнулась на пол и расплакалась.

— Это не дитё, чистый черт! И вот попробуй сладь с этаким скорохватом без плетки!

Марина плохо слушала, что говорит ей неприятно-крикливым голосом Наталья Подтелкова. Ей казалось, что основная причина запущенности и неуюта в яслях кроется в том, что Подтелкова тяготится своим делом.

Вечером Марина пришла на заседание правления колхоза. Вопрос о яслях стоял первым. Уверенность в важности затеваемого ею дела росла в ней с каждой минутой. Синие глаза ее потемнели, решительность залегла в изломе бровей, в высохших, отвердевших губах.

— …Почему мы справедливо кричим о чистоте в телятниках, а на детские ясли не обращаем нужного внимания? Может ли аккуратная, заботливая Митродора Федулова доверить своих детей в такие ясли? Лично я, сдала бы я своего ребенка в такие ясли? Никогда!

Матрена Погонышева, добившаяся идеальной чистоты в телячьих кабинках, подбеливаемых ежедневно, улыбаясь, слушала Марину.

— А мои доярки и телятницы все равно соревноваться на чистоту с твоими яслями будут, — не удержалась она, но, встретив осуждающий, нахмуренный взгляд Вениамина Татурова, остановилась.

Решение сформулировал председатель:

«Ясли реорганизовать. Создать постоянно действующий «Дом ребенка». Для руководства привлечь Марину Адуеву и Аграфену Татурову. Нянею назначить Христинью Седову. Наталью Подтелкову утвердить кастеляншей».

С горноорловским «Домом ребенка» произошло то, что происходит с безнадежно запущенным участком хозяйства, когда туда приходят новые люди, полные неукротимой жажды деяния, и когда им помогают «всем миром».

Существовавшие три года ясли работали только в весеннюю и осеннюю пору. И руководительницы и няни в них всегда менялись. Обычно к открытию дом и двор наскоро приводились в порядок, отпускались из кладовой продукты на детское питание, начислялись трудодни няням, и заведующей — этим и ограничивались хлопоты о детях.

В этом году зимой Вениамин Татуров и Селифон Адуев настояли отправить Наталью Подтелкову в район на курсы детских яслей, но дело от этого не улучшилось: в доме по-прежнему была грязь, ругань нянь слышалась с утра до вечера.

«Пришел конец и «Наталкиному вертепу», — радовались горноорловские колхозницы.

Начали с штурма запущенного дома. Ребят временно выселили в палатки, раскинутые тут же, на зеленом дворе. На помощь Аграфена Татурова и Марина собрали женщин.

— Неужто наши дети хуже городских? Неужто деревенские матери не могут навести культуру в своем детском доме? — спросила Марина колхозниц.

Женщины промолчали, но руки их еще усерднее стали мыть, чистить. Дом белили снаружи и внутри. Матери скребли столы, скамьи, чистили посуду, красили детские кроватки.

— Труда нам своего для детей не жалко: пусть он будет у нас отменный от всех домов в деревне — белый, как лебедь, бабочки!..

В старом сереньком платье, подвязанная по-молодухински платочком, с засученными по локоть рукавами, Марина пришла в правление колхоза.

— Товарищ Адуев! — приступила она к Селифону. — В детский дом нужны часы, сегодня, сейчас же…

Председатель, улыбаясь, смотрел на забрызганное известью лицо жены, на выбившиеся из-под платка темные волосы и беспомощно развел руками.

— Товарищ Адуева, свободных ходиков нет у нас. Двое часов — в полевых станах, одни — на ферме и одни — в правлении. Но я сейчас же позвоню Петрову в раймаг, чтоб он отправил нам с ближайшею почтою часы-ходики для яслей.

Селифон взялся за ручку телефона, но в это время Марина вскочила на табурет и сняла тикающие в руках ходики.

— Ты что же это, Мариша?

Марина подошла к нему и, приблизив смеющееся лицо, сказала:

— Ну вот, Силушка, для правления и вызвони ходики по телефону, а нам без часов — дня не жить. Коров кормите по часам, телят поите тоже… а ребят как же?..

С первых же слов жены Селифон почувствовал, что к ней вернулась вся ее кипучесть, комсомольский азарт, против которых бессильны любые препятствия.

Селифон замахал на нее руками.

— Тащи! Тащи, без агитации!

— И еще просьба, — вернувшись уже с улицы, попросила, — белый материал в сельпо забронируйте для нас. Нужен на халаты, на занавески для окон, на простынки.

— Одним словом, весь сельмаг вам в «Дом ребенка», — подтрунил над Мариной Селифон.

— Не сельмаг, а весь белый материал нам — и никаких отговорочек, — она погрозила ему пальцем.

Селифон взглянул на серое пятно на том месте, где висели часы, и сказал:

— Придется приобретать часы заодно и для столярного, и для кузнечного цехов, и конюхам. Пора перестать по петухам да по солнышку время определять…

В первую же неделю работы Аграфена и Марина провели общедеревенское собрание женщин, на которое пригласили докладчиком врача Веру Павловну Минаеву. Открывая собрание, Марина сказала:

— Помогите нам, Вера Павловна. Одного нашего усердия мало. Даже женской любви к детям мало. Мать напоит ребенка сырым молоком, накормит ягодами кислицы — у ребенка понос. Одни матери понимают, что ребенок требует внимательного ухода за ним и большой чистоты, другие до сих пор держатся пословицы: «С чистого не воскреснет, с поганого не треснет». Есть и такие, которые еще и сейчас боятся врача, родильного дома, лечат детей у знахарок, рожают дома, новорожденного не в чистую простынку, а в грязный шерстистый тулуп завертывают — верят, что богатым вырастет.

Это было интересное собрание, на котором женщины решили «устраивать такие встречи почаще».

Большое, важное дело соединенными усилиями всех женщин Черновушки было сдвинуто с мертвой точки.

Перед дежурством Марина выкупалась в реке и пошла к белому дому.

По сонной, безлюдной в полдень деревне ехал румяный Ериферий Свищев. С корзиною белья на плече с реки шла Митродора Федулова.

— Эй, колхозница! — окликнул ее толстяк Свищев, любитель пошутить с молодыми женщинами.

Митродора остановилась, расставив на горячей дороге босые ноги с пыльными, потрескавшимися пятками.

— Что тебе? — спросила она Свищева.

Ериферий нагнулся с коня к лицу женщины и, оскалив крупные белые зубы, сказал:

— Рыло-то, говорю, прибери в чулан, к праздничку сгодится.

Митродора как-то разом подобралась вся, словно кошка, готовящаяся к прыжку, и, глядя со сжигающим презрением на толстого, краснолицего шутника, не сказала, а, казалось, плюнула ему в лицо:

— Кабан ты семипудовый! Помидор ты дряблый! Да ведь о красную твою рожищу хоть прикуривай. Да я таких, как ты, брюхачей в упор не вижу, туда же… — отвернулась и пошла.

В это время и поднялась от реки на берег видевшая эту сцену Марина. Ериферий схватил с головы кошемную кержачью шляпу.

— Марина Станиславовна! — радостно поздоровался он. — Ну, как там наш востроухий Гараська свирепствует?..

И по лицу и по голосу Ериферия Марина почувствовала, что мужик действительно обрадовался встрече с нею.

— Мальчик он хороший. Только дома не ругайтесь при нем, отучать приходится. Говорит, от отца научился.

Румяный, толстый Ериферий побагровел от стыда.

— По нашему, мужичьему делу, Марина Станиславовна, иной раз, не видаючи, вырвется… Оно, действительно, при детях нехорошо.

— Да и при взрослых тоже не лучше! Зачем сейчас Митродору обидел? Смотри же! — предупредила его Марина.

Марина и Аграфена сразу же увидели, что ребята хотят иметь все, что окружает взрослых: коней, коров, тачки, тракторы и куклы, главное — куклы.

«Для детей!», «Да ведь это же для детей!» Эти слова чаще всего слышали от Марины и Аграфены председатель колхоза, секретарь партийной организации, председатель сельсовета.

Марине казалось, что дело, которое полюбила она: напряженную, ежечасную заботу о детях, — самое интересное, самое радостное из всех дел, какие могут быть на свете.

15

Тягу к расширению колхозного хозяйства Селифон Адуев наблюдал за эти годы не только у мараловода Овечкина и заведующей молочной фермой Погонышевой, но и у рядовых колхозников. Разговоры о тонкорунных овцах и породистых свиньях можно было слышать на любом собрании. Но особенно изумило Селифона предложение Рахимжана.

Старик вошел к председателю в комнату смело, как к себе в юрту. Без униженно-робкого, просящего взгляда он показался Селифону больше ростом, шире в плечах.

— Здрастуй, председатель, — протянул он коричневую руку Адуеву.

— Здравствуй, Рахимжан Джарбулович! Садись.

Казах сел, но тотчас же встал.

— Ругаться к тебе пришел, надо стоять, — Рахимжан засмеялся, обнажая в смехе белые, как у юноши, зубы.

— Ну, начинай, поругаемся, Джарбулыч, — председатель тоже встал.

— Казахский коран, баи, муллы говорили: «Не ешь, казах, свинью — русской собаке родной брат будешь». Я их слушал — не ел. Чушку поганой звал. Татуров доклад делал: «Рабочий человек колхознику машины строит, мясо кушать хочет. Рабочий человек без мяса — конь без опса. Какой дело?» Ракимжан слушал, слушал, чушку купил. Чушка двенадцать поросят принесла. Кушай, кароший рабочий человек, мясо… А!

Старик посмотрел председателю в глаза и прищелкнул языком.

— Где твоя свиньяферма, председатель?.. Это первая моя ругачка, — старик загнул мизинец на левой руке. — Вторую ругачку слушай. Комсомол — Трефилка Петух, Иванка Прокудка — газету мне читали, каждый вечер читали. Я с Робегой слушал. Комиссар Буденный пишет: береги жеребых кобыл, жеребенка береги… Как кобылу Ракимжан сбережет, как Ракимжан жеребеночка вырастит? Жеребую кобылу пакать, жеребую кобылу боронить… Какой дело!.. Комиссар Буденный пишет: конефермы заводи. Буржуй подымется, бай подымется, — на ком бить буржуя будем? Где твоя конеферма, председатель? А? — Рахимжан еще загнул палец и сел.

Селифон вспомнил приход к нему Рахимжана в 1932 году. Старик говорил:

«Проклятая рука, сколько время своему мерину лишнюю горсть опса тащил. Голова не хочет, а она все тащит. Так-сяк крутился, а проклятая рука все тащит. Пегашке сена получше, опса побольше. Шибко голове стыдно стало. Взял топор, положил руку: «Отрублю, чертова рука!» Напугал руку — перестал рука…»

Адуев знал, что лошадей Рахимжан любит и понимает их характер, может быть, больше, чем понимает характер людей. Ночами казах некоторых лошадей отпускал на корм непутаных, часть путал, остальных треножил. А для чего он это делает, старик забавно рассказывал:

«Есть жадная лошадка, за вкусным цветком гоняется, не пасется — бегает, другим есть мешает. Такой лошади одну ногу вяжешь — одну траву ест (плохо, но пасется), две ноги вяжешь — две травы ест (Лучше пасется), три ноги вяжешь — три травы ест (стреноженная совсем хорошо наедается)».

— Ну, а все ноги свяжешь — всю траву съест, — смеялись колхозники.

— Рахимжан! — Адуев сел рядом со стариком и взял его за руку. — О конеферме мы думаем давно. Но вот ты пришел и подстегнул нас. Спасибо! На ближайшем правлении колхоза я поставлю этот вопрос, и ты по нему будешь докладчиком. Лучше тебя никто о коне не расскажет. Понял? Ты будешь докладчиком, и ты же будешь главным хозяином на ферме.

— Ой, бой, ой, бой!.. Какой Ракимжанка докладчик? Какой козяин?.. — старик испуганно замахал на председателя руками, но по морщинистому его лицу гуляла счастливая улыбка.

Организовать в колхозе конеферму Селифон задумал еще до разговора с Рахимжаном, но все не находил времени. Казах как бы подтолкнул председателя. Селифон сразу же раздобыл литературу по коневодству. И чем больше погружался в вопросы, тем план вырисовывался все отчетливее и отчетливее.

На Алтае еще до революции были попытки проводить метизацию местных лошадей с дончаками. Но что было не по силам единоличнику — по плечу колхозу.

— Да ведь если нашего Кодачи помешать с кровными донскими матками, а кобылиц покрыть призовым дончаком или англичанином, каких же скакунов вывести для Красной Армии можно!.. — поделился как-то Адуев своими планами с Быковым.

— Только помни, Абакумыч, не зарывайся, не горячись, широко сразу не размахивайся, начни с небольшого и собери-ка ты вкруг конефермы целый ученый коллектив. И нашего районного зоотехника припряги и совхозного спеца Каширина попроси, а в корень действительно своего потомственного, почетного лошадятника Рахимжана, вот тогда, думаю, не промахнешься ты с этим делом, — посоветовал Адуеву Михаил Михалыч.

В помощь Рахимжану Селифон решил привлечь комсомольцев.

— Читают же они ему по вечерам газеты. А почему не почитать эти самые книги?..

Посоветовался с Татуровым.

Вениамин хлопнул председателя по плечу и сказал:

— А вот это в самую точку! Это тебе не водопровод для всей деревни. Красной Армии хорошая ремонтная лошадь нужна. Ставь вопрос на правлении. А в Рахимжане не сомневайся: казах в конном деле любую книжную премудрость с полуслова поймет. Не поймет — поможем понять!..

Смущенный напоминанием о водопроводе, Селифон ничего не сказал. Он решил не откладывая вынести обсуждение вопроса о конеферме на правление.

16

Кто скажет, который раз поднималось над горами солнце?

Сколько лет встречал его Селифон Адуев, когда в торжественно-тихом безмолвии выкатывалось оно над Малым Теремком? Сколько забот и дум рождал день? Сколько веков предки Селифона, мужики, встречали его большими и малыми заботами о своем дворе, о своей пасеке, покосе? Сколько крестьянских тревог не давало им спать ночи, ждать рассветного часа, чтобы впрячься в тяжелый воз? И молодость, как утренняя заря, давно-давно отпылала, и весна осыпалась черемушным цветом.

У скольких из них глубокие, как след плуга на поле, не морщины — борозды изрезали лица, дугой согнулись спины, одеревенели руки и ноги?

Сколько мужицких безыменных могил, горбами выпиравших из земли, сровняло, сгладило время?! Давно забытые, они заросли травою и лесом, а то и перепаханы плугом. И память о них развеялась прахом…

Дорого мужику родное село, где он прожил свой век, и тайга, которую он выходил из края в край, и покос, отвоеванный у леса, и поле, что он обработал.

И только он, Селифон Адуев, первый из них смотрит на дорогие ему места по-другому и думает и о себе, и о них, своих предках, совсем, совсем по-иному. «Строятся «Горные орлы». Нынче совсем мы иные, чем были в прошлом году, а на будущий год станем еще лучше. А какими будем мы через десяток лет?!»

Хорошо смотреть на родное село, но еще лучше на поля и луга. Над широкими пашенными увалами фиолетовая марь: волны нагретого воздуха струятся и дрожат. Там цветут и наливаются хлеба. Над заливными заречными лугами зыбкий туман. Облитые росою, никнут там, ждут косарей мягкие, как шелк, травы. Отзвенела пьяным половодьем река, легла в каменные берега.

Июнь был на исходе.

Взглянув на темную, отяжелевшую траву в косогорах, Селифон понял: весна прошла. И какими-то неведомыми путями ощутил он, что и его, Селифона Адуева, человеческая пора весны тоже прошла, что он входит в знойную, радостную пору лета.

Сегодня срезка пантов в маральнике, первая выкачка меда и начало сенокоса. А над синими горами, над струисто-млеющими хлебными увалами, расплавленное, поднималось солнце, жаркий разгорался день.

Селифона всегда волновала пора колхозного сенокоса с его горячей напряженностью труда, широким размахом работ. Большую Маралью падь убирали восемь конных граблей и сто двадцать колхозников.

В прошлые годы метку стогов в этой пади заканчивали в четыре дня. Адуев, опасавшийся возможных на ущербе месяца дождей и порчи высокоценного сена, предложил выполнить работу в день.

— Барометр падает. Не уберем — сгноят дожди наш листовник,— сказал он.

— Барометр вниз — колхозная, комсомольская удаль вверх, — поддержал его Вениамин.

Комсомольцы не дали договорить Татурову, закричали:

— Управимся, Веньямин Ильич!

— Дух вон и лапки кверху, а должны и сгрести и сметать. Можно ли, бабочки, гноить такое добро: ведь это же не сено, а чай цветочный, — первая поддержала комсомольцев азартная на работу Митродора (недавно Федуловы всей семьей вошли в колхоз).

— Правильно, Митродорушка!..

— Не попустимся таким сенцом!..

— Этакой армией да не сгребем. Сгребем!.. — одна от другой заражаясь решимостью на трудовой подвиг, отзывались молодые колхозницы.

Мужики испытующе окинули огромную падь от подола до вершины, потупились, но не возразили ни слова. Даже Свищевы промолчали и только перемигнулись: на ряде опытов они убедились, как не просто возражать комсомольцам, а теперь еще и острой на язык Митродоре Федуловой.

И по тому, как дружно поддержали комсомольцев молодые колхозницы, как оживленно заблестели у них глаза, а бригадиры сразу же зашептались о чем-то между собою, все поняли: принято.

Председатель распорядился приготовить по две лишние смены лошадей для машинных граблей и подвозки копен, а поварихам — удвоить порции мяса в котел.

Когда Адуев попытался представить себе, что здесь будет твориться завтра, у него приятно защемило сердце. Он любил азартный накал работы «всем миром», любил стремительно нарастающие скорости, удальство, ловкость, проявляемые на каждом шагу, веселье и радость в душах людей. Он чувствовал, что и у него самого и у всех людей, захваченных какою-то вихревой силой, в такие моменты вырастали крылья.

…В ослепительном блеске заката умер день.

Ни Адуев, ни Вениамин Ильич на ночь не поехали в деревню. В этот вечер молодежь не пела песни над речкой у покосных балаганов: легли рано, чтоб набраться сил, чтоб встать до зари, по первому сигналу.

Селифон, Вениамин и бригадиры, негромко переговаривались между собой: хотелось предусмотреть все до последней мелочи.

— А как запасные зубья к граблям?

— А хватит ли стоговых вил?

Казалось, все было подготовлено, и вдруг председатель спохватился: «А что, если не запасены жерди на притуги? Первый же ветер свернет макушки стогов».

Не спал и Вениамин Ильич: он тоже тревожился, но ничем не выдавал себя, становился только сдержанней, строже.

Ночь накрыла Маралью падь. Вдоль речки пополз туман. Тихо и свежо вдруг стало до дрожи. Сонно пересвистнулись две птички. Последний раз приглушенно-сдержанно прозвучал смех молодежи и смолк.

Фыркнули стреноженные кони, всплеснулся хариус в омутке — и снова тихо, только плещут струи речонки.

Селифон и Вениамин лежали рядом на ворохе сена, укрывшись от росы одной палаткой. Перед глазами серели ближние ряды покоса, смутно вырисовывались очертания шалашей, дальше глубокую чашину укрыл туман.

— Не спишь? — негромко спросил Вениамин.

— Где там!.. — так же тихо отозвался Селифон.

Им хотелось еще поговорить, но надо было вздремнуть хотя бы часок перед таким днем, Они снова замолчали.

Татурову очень хотелось помечтать, поделиться с Селифоном, что не за горами уже время, когда эту же Маралью падь не сто двадцать, а самое большее десять человек с двумя электростогометателями будут убирать тоже за какой-нибудь один день. И что возить сено на фермы будут они не на лошадях и не на машинах даже, а переправят его прямиком на подвесной дороге.

И все это построят их собственные инженеры.

«Завтра за обедом обязательно расскажу об этом народу. Пусть знают, что их ждет впереди. Это добавит силы…»

Перед утренней зарей затихло все. Напаслись и полегли кони. Придремали и Селифон с Вениамином, но сон их был краток.

— Поднимайтесь, орёлики! — на всю чашину гаркнул председатель и выскочил из-под палатки.

Радостно было начинать утро этого дня и Адуеву, и Татурову, и всем горноорловцам.

Заря только-только прорезалась над вершиною пади. Из шалашей, из-под зыбких ворохов сена выскакивали люди. Большой табор покосников ожил, как по тревоге.

Утро было необыкновенно холодное, как всегда бывает перед жарким днем в горах. От обильной росы кошенина в сумраке казалась матовой, и от нее шел тягучий, приторно-сладковатый дух листовника.

Селифон решил и всех метальщиков стогов вначале тоже бросить на гонку валов и копнение, чтобы отволгшее за ночь в росе нежнейшее горное сено не обмялось, не потеряло душистых лепестков.

Люди наспех умывались. По тому, как без завтрака, несмотря на усиленные приглашения поварих, торопливо разбирали вилы и грабли, как молча и поспешно расходились, Селифон отлично понимал, что люди рвались к работе, как будто они изголодались по ней, и что когда «дорвутся» до нее, тогда уж покажут себя.

Сам он был так же напряжен, как и они. Но напряжение это не мешало ему видеть и понимать все. Напротив, оно обострило-все его духовные и физические силы до той чрезвычайности, когда для человека нет невозможного, а живет у него только одна всесильная жажда делания, и один он легко поднимает тяжесть, в обычное время посильную лишь трем.

Как только пестрые вереницы женщин в полукольцо охватили склоны Маральей пади и, звеня зубьями конных граблей, комсомольцы проехали к размеченным еще с вечера участкам, председатель поднял ружье и выстрелил. Это был сигнал к началу работы.

Грабельщицы наперегонки погнали серые ряды сена под гору. Подбиваемые граблями и ногами, стремительно увеличивающиеся валы, точно волны в прибой, с глухим шумом сплывали с косогоров.

Комсомольцы с металлическим звоном опустили зубья конных граблей и помчали широкие валы по равнине пади. Копнильщики, стараясь не отставать от женщин, работали каждый со своей сноровкой. Сухощавый «прогонистый» бригадир Иван Лебедев, сдвинув упругий вал к центру ряда и завернув его с двух сторон, в три удара оправлял верх готовой копны. Не по годам расторопный старик Федулов не отставал от своего сына Палладия в количестве и величине сложенных копен.

Восток еще только налился кровью, а неисчислимое количество копен уже спускалось по розовым, почти малиновым от зари крутикам в низину, к сверкающей речке, точно стада к водопою.

Люди давно уже не ходили, а бегали по кошенине и, несмотря на бодрящую утреннюю свежесть, были мокры от пота.

— Уноси ноги! Догоню! — настигая одна другую, невидимые из-за высоких валов, весело кричали женщины.

Казалось, толстые валы сена от одних криков сами катились под косогор.

Маралья падь на глазах преображалась.

Мужики с вилами, широким строем наступавшие вслед за женщинами, из валов складывали пухлые копны.

Но лишь солнце подобрало росу, бригадиры закричали:

— Копновозы!

И армия подростков на заседланных лошадях с извивающимися следом за ними толстыми копенницами карьером бросилась к копнам. Гулкий топот заполнил Маралью падь.

Метальщики работали в десять групп. И началась та горячая, азартная, как спорт, любимая всеми покосниками метка стогов, когда и ленивый, захваченный общим круговоротом, работает «до седьмого пота».

Солнце, жар, дурманящий аромат разворошенного сена, звон конных граблей, топот, ржание и фырканье лошадей, крики копновозов и сухой шум взметываемых на стога пластов сливались в единый мощный гул.

Пот уже ручьями лился по лицу, по шее, сбегал на грудь. Рубахи на спине потемнели, соль проступила на лопатках. За воротники сыпалась труха. Труха была в волосах, в бровях, но некогда было отряхивать ее — копновозы подвозили и подвозили копны.

Селифон, Вениамин и Акинф Овечкин, руководившие группами метальщиков, словно по уговору сбросили на кошенину мокрые рубахи.

— Раззудись плечо! — крикнул Акинф и, только ему ведомым способом изогнувшись весь на левый бок, вместе с тяжестью всего тела вогнал длинные острые рожки стоговых вил от верхушки до самого низа копны. Разогнувшись, он одновременно перехватил вилы руками, потом, взметывая всю копну сена над головой, сделал с нею шаг, другой и под одобрительный крик копновозов и метальщиков бросил ее на стог.

И в тот же миг Вениамин Татуров тоже поднял над головой и вскинул на стог целую копну.

Рожками вил Селифон слегка расправил пласты копны, упругим, быстрым движением налег на вилы и, перегибая багрово-красную, разгоряченную спину в противоположную сторону, только было собрался вскинуть копну над головой, как держак в сучке переломился пополам… Селифон упал на колени, а верхний обломок вил глубоко вошел в землю у его ног. Пятью сантиметрами ближе — и Селифона, как жука булавкой, пришпилило бы к кошенине, но он и не подумал об этом.

«Как оскандалился при всем народе!..»

Смущенный Селифон вскочил. Кто-то подал ему новые вилы, и он, подхватив копну, легко, точно и не напрягаясь совсем, высоко поднял над головой, понес и забросил ее на самый верх стога, — к ногам изумленного вершильщика.

— Смечем — и завтра праздновать! — крикнул Адуев.

— Праздновать! Завтра праздновать!.. — обошла падь радостная новость.

Пласты сена полетели еще быстрее. Не задерживая ни на минуту подвозки копен, копновозы сменили потных, уставших лошадей и с гиком, с присвистом обгоняли один другого. Казалось, вот только сейчас зачали новый большой, на пяти копнах основанный стог, а его уже вывершивали, причесывали граблями, прижимали макушку сырыми, тяжелыми «притугами».

Еще недавно бородавками усыпавшие падь копны на глазах исчезали с кошенины, точно смахнутые бурей, а круглые, как башни, стога душистого сена высились и на всех склонах и в низине.

Сел и фол думал только об одном: «Как бы не отстать от мужиков!» И он, работая, все время зорко следил, когда кончали вершить стог его соседи — метальщики, руководимые Вениамином.

Запас сил казался неиссякаемым. Словно кто-то другой, бесконечно сильнейший, двигал его руками, ногами. Остановиться было нельзя, один подпирал другого. Еще вывершивали стог, дометывая стоявшие вокруг него последние копны, а копновозы и часть метальщиков уже зачинали новый.

Набежавшая на солнце туча, освежив прохладой, словно еще яростнее подхлестнула: «Успеть сделать все во что бы то ни стало!» Метальщикам хотелось догнать копнильщиков, копнильщикам — гребельщиц.

Но нелегко было мужчинам соревноваться с женщинами, да еще с такими, как Митродора Федулова.

С первого же взмаха граблей она вырвалась вперед других гребельщиц со своим валом. Со смехом, с шутками, подпинывая ногами, помогая и бедром и плечом, она погнала вал так быстро по косогору, что поспевать за ней надо было бегом.

— Бабочки, девушки! — оглядываясь на отстающих, кричала она. — Наддай-валдай! Рви в три! Догоняй в четыре! Заваливай мужиков по самую макушку!.. Пусть у них от злости зубы покрошатся.

На работе во всю ширь распахивалась огненная ее душа. Черноволосая, с упавшим на плечи белым платком, с дразнящим блеском в глазах, разгоряченная, она казалась еще красивее. Отставать от нее ни гребельщицам, ни копнильщикам было нельзя — засмеет…

— Смотрите! Смотрите! У него от лени губы блином обвисли! А за пазухой ворона гнездо свила! — подскочив к отстающему, на всю падь кричала она.

Никому отставать было неохота. Каждый делал важное, нужное дело — спасал «цветочный чай», которым будут кормить зимой маралят, жеребят, телят, коров-рекордисток. Работая за десятерых, каждый чувствовал себя орлом.

Когда раздался сигнал на обед, сразу все замерло.

Селифон воткнул вилы в землю у дометанного стога. Ладони рук его горели, колени дрожали. Вместе со всеми он пошел к балагану, где курились костры поварих, земля качалась у него под ногами, залощенные до глянца подошвы сапог скользили по кошенине, точно на льду.

И, несмотря на усталость, Селифону было очень хорошо. Очевидно, и все другие люди испытывали то же самое. Митродора, вместе с другими женщинами закончившая гонку валов в самой вершине пади, положив грабли, упала на кошенину и под смех баб начала кататься по ней с боку на бок, выкрикивая:

— Покос-батюшка, верни мою силушку…

Потом она быстро встала, встряхнулась и, точно не наработавшись досыта, точно и впрямь «покос-батюшка вернул ей силушку», высоким, чудесным голосом начала песню.

Знакомый мотив подхватили все женщины. Веселая гремела песня, приближаясь уже к кострам поварих.

Этот год колхозники часто и много пели.

17

Два праздника особо выделяли горноорловцы и каждый из них праздновали по-своему: осенью, в колхозном клубе, широкий и сытный «праздник урожая», летом — радостный «праздник сенокоса и первого меда».

И нынче горноорловцы проводили праздник сенокоса и меда. Самые лучшие верховые лошади седлались в богатые седла. Колхозники одевались во все праздничное и ранним утром, гарцуя на отдохнувших лошадях, пестрыми, живописными группами выезжали в леса и горы.

Женщины собирали смородину, малину, ежевику. Мужчины ловили в порожистых речках хариусов, стреляли поднявшихся на крыло тетеревов и глухарят. Молодежь пела песни, купалась в реке, состязалась в подъеме на крутую, трудно доступную гору Гляден и в искусстве стрельбы из винтовок, а на солнцезакате все съезжались из логов и речек на колхозную пасеку, к радушному Станиславу Матвеичу. На стол ставили только что собранные ягоды, кувшины с медовухою, варили ни с чем не сравнимую уху из хариусов, жарили тетеревов и глухарей.

И как осенью, в «день урожая», в клубе празднично убирался комсомольцами «последний сноп», так летом огромные букеты цветов на столах увешивались лентами из девичьих кос. Яркие пылали костры, жаркие отблески огня вспыхивали в глазах беспечных в этот день, возбужденных горноорловцев.

С каждым разом праздники проводились торжественнее и веселее: новый колхозный быт складывался на глазах у всех.

Всем нравилось, что «праздник лета» не готовился заранее, а назначался обычно неожиданно, после продолжительного, напряженного метания стогов и тяжелой косьбы вручную на недоступных машинам крутых увалах.

Перед праздником усталые косцы, гребцы, копнильщики, подростки-копновозы и старые, опытные мастера-вершильщики стогов и скирд парились в банях.

Острый запах жженого камня от раскаленных каменок плавал над деревней до поздней ночи.

Селифон спешил. Решили ехать в горы без завтрака. Для Марины он заседлал горячего жеребца Кодачи, для себя — саврасого иноходца. Все необходимое для рыбалки, охоты и сбора ягод уложено было ночью.

В сером полотняном платье, в мягких казахских сапожках Марина вышла на крыльцо. Селифон подвел коня. Жеребец раздул храп и покосил гордым, искристым зрачком на необычную всадницу.

Адуев взял одною рукою лошадь под уздцы, другою решил помочь жене.

— Я сама! Сама! — заторопилась Марина.

Ей хотелось показать, что верхом она ездит не хуже любой выросшей в горах раскольницы. Жеребец грыз удила, бил копытом землю.

Ухватившись за холку лошади, Марина поставила ногу в стремя и, легко оттолкнувшись от земли, села в седло. С раскрасневшимся от напряжения лицом, с горящими глазами, она походила на подростка.

Селифон боялся опоздать к началу клева, и Марина сразу же за воротами отпустила поводья. Кодачи сделал несколько прыжков в галоп, но, одернутый, пошел крупной, зыбкой рысью, усиливая ход все больше и больше, лишь только приближался топот иноходца.

«Горные орлы» просыпались, но заседланных лошадей пока еще не было видно на дворах. Адуев, тревожно посматривавший на небо, успокоился:

«До Щек пять километров. Через полчаса будем там. Самое, самое время…»

В лесу сразу же охватила прохлада. Трава в рост лошади, облитая росой, выкупала колени. Синеватый змееголовник, темно-пунцовые кисти копеечника попадали между стременами и ногами всадников, осыпали мокрую обувь разноцветными лепестками. Нежно-лиловые липкие шары репейника, росшие на крепких стеблях, отрывались с громким хлопком, пугающим лошадей. И каждый раз Марина, ловко и быстро наклоняясь с седла, успевала схватить бархатистый еще, чуть-чуть колючий в эту пору шар. Смеющаяся и торжествующая, с шаром в руке, она повертывалась к мужу и бросала липкий репейник на грудь Селифона.

В гору лошади шли рядом. Так же, как и Марина, Селифон испытывал чувство праздничной радости.

— Слышишь, ревет река? Это в Щеках, — сказал он.

Вместо ответа Марина пожала руку мужа выше локтя. Жеребец почувствовал отпущенный повод, потянулся к соблазнившему его цветку у самой тропинки.

— Балуй! — грозно крикнула она на Кодачи.

Жеребец бросил цветок и так рванулся, что Марина закинулась на спинку седла и у нее слетела с головы панама. Темно-ореховые волосы волной метнулись за уши.

Селифон успел схватить панаму на лету. Он тоже тронул иноходца каблуками.

Весь обрызганный росою Селифон выскочил вперед Марины и, размахивая панамой, погнал коня к шумевшей в ущелье реке.

Лошадей расседлали под раскидистым кедром, у ручья, впадавшего в Черновую. У самой воды росла голубоватая душистая мята вперемежку с залитою росой осокой. Подальше — непролазные заросли черной смородины. На косогоре алела малина, а еще выше, у камней, точно накрытые красным сукном, никли под тяжестью ягод кусты рубиновой кислицы.

— Ягод за неделю не обобрать! — Селифон махнул рукой в сторону косогора.

Марина вынула из сум четверть с молоком, берестяной туесочек творога со сметаной и поставила их в холодные воды ключа. Селифон спутал лошадей, снял узды и отпугнул от становища. Кони один за другим легли в высокую мягкую траву и, взметывая ногами, начали кататься. Потемневшие от пота под седлами спины омылись росой и заблестели.

Селифон поспешно начал разбирать рыбацкую снасть. Марина видела, что он очень спешит и думает сейчас только о том, как бы ему поскорей оставить ее.

Рыбаку действительно нужно было спешить. Солнце поднялось из-за гор. Месяц, утратив блеск, казался тонким и непрочным, как льдинка.

— Мне еще удилище вырубать! — озабоченно сказал Селифон.

— Да ты иди, иди, я тут сама справлюсь.

— К завтраку жди. Ежели задержусь, спускайся вдоль ручья и — вверх по Черновой, — торопливо сказал он и пошел.

Молочно-белая в пороге, темно-голубая по омутам, река билась в крутых скалах. Это самое узкое место Черновой и называлось «Щеки».

Глубоки, прозрачны омуты в гранитном ложе реки. И нет счета оттенкам воды в утренние и вечерние зори.

Да и не только река, но и отвесные, точно вытесанные топором скалы в эти часы то пламенеют пожаром, то розовеют, словно налитые кровью, а то вдруг подернутся голубой дымкой, как, незабудки. Много, бесчисленно много красок роняют небеса в реку.

Селифон спустился к Черновой по руслу ручья. Опавшая в летнее время вода образовала неширокую, затененную утесами береговую отмель.

Щеки Селифон считал настоящим «рыбным садком», И если когда собирался «наудиться всласть», то стремился только сюда.

С приречных камней вспорхнул куличок-перевозчик и, задевая воду узким пепельно-серым крылом, с тонким свистом полетел на другой берег. Селифона охватило знакомое волнение. Он быстро разулся, по-рыбацки подсучил до колен штаны и надел через плечо холщовую торбу под рыбу.

Босые ноги щекотал остывший за ночь галечник.

При первой насадке дрожали пальцы. По неистребимой с детства привычке поплевал на проткнутого крючком жирного фиолетового червя и сильным взмахом длинного гибкого удилища забросил лесу на стрежь. Лесу снесло течением и закружило в глубоком пенистом омуте.

Не желая наново забрасывать лесу без поклевки, Селифон решил «поиграть» червем и, приподняв удилище над водой, тихонько вел его против течения.

Рывок, как электрический ток, пронзил рыбака. Адуев подсек. Крупный сине-стальной хариус, распластав в воздухе рябые плавники, с размаху ударился о грудь Селифона. Рыбак радостно ощутил и грузный удар и холодную упругость рыбы, схваченной им под жабры. Стальная синева хребта и радужные пестрины плавников хариуса быстро меркли.

Селифон бережно опустил рыбу на дно сумки. Хариус сделал несколько бросков, каждый раз мягко ударяя сквозь холстину в ребро, зевнул раз-другой и затих. Чтоб пойманная рыба дольше была живой, Адуев нарвал пук влажной от росы травы, положил на дно и погрузил сумку в воду. Снова надетая через плечо, сумка холодила бок.

Увлекшись, рыбак не ощущал щекотания подошв о камни.

…В торбе лежало около трех десятков мерных, фунтовых хариусов, а Селифон не обошел и половины омутов в Щеках.

Солнце било прямо в глаза. Роса из дымчато-серебряной стала искристо-золотой. Холодный галечник нагрелся. Непокрытую голову сильно припекало, а Селифон не замечал ничего, забыл о жене; о колхозе, о деревне… Все его мысли в этот момент были сосредоточены на грозном омуте Бучило. Сейчас ему казалось: опоздай он к главному омуту — и все пропало, все рыбаки непременно поймают больше него в этот день, и ему будет стыдно подъезжать к пасеке, стыдно глядеть на них, садиться за стол и поднимать стакан ароматной медовухи…

Узкое и без того русло реки в Щеках у Бучила суживалось еще больше. Высокие коричневые утесы с лепившимися по отвесам черными узкоперыми пихтами на обоих берегах делали реку в этом месте еще более сумеречной и грозной.

Обомшелый обломок скалы перегородил русло реки на два стремительных рукава. Кипящая струя за скалою образовала зыбучий, глубокий омут: вертящиеся воронки и клочки пены ходили в нем.

Селифон снял тяжелую торбу и положил в тень утеса. На крючок он надел свежего крупного червя и с замирающим сердцем бросил лесу в клокочущую кипень. Снасть вместе со свинцовым грузилом и извивающимся на крючке червем выбросило потоком и пронесло к середине омута.

Лесу сильно рвануло.

«Не хариус!..»

Адуев поднял удочку. На конце ее болтался коротенький обрывок лесы.

Бросив удилище, Селифон полез на скалистый выступ.

Подмытый волнами утес навис над омутом. Адуев лег на него грудью и пристально стал смотреть в омут. Первое, что он увидел, — это стремительно текущую, прозрачную до дна воду с кипевшими в ней серебряными пузырьками воздуха. Но вскоре в непрерывном потоке он рассмотрел неподвижно стоявших, словно подвешенных за нитки, крупных черноспинных хариусов, подрагивающих плавниками.

Рыбы стояли встречь потоку, и Селифону непонятно было, какая сила удерживает их на одном месте. Но не хариусы интересовали в эту минуту рыбака. По страшному рывку он знал, что наживку схватил крупный таймень, однако, как ни всматривался Селифон сверху, не смог увидеть хищника в омуте.

«Ушел. Накололся и ушел…» — с грустью решил он и совсем было собрался слезать с утеса, как вдруг в нескольких метрах от того места, куда смотрел он, вывернулся из воды огромный розовобокий таймень.

Рыба стремительно схватила невесть откуда занесенный в омут желтый березовый лист и ушла на дно.

— А, голубчик, вот где ты!

Вскоре Селифон разглядел его, лежащего на дне, как большая коряга. Таймень медленно шевелил жаберными крышками величиною в блюдце.

— Этакий чертило! Этакий чертило! Голодный… Жирует… Но на червя теперь черта с два… — негромко разговаривал рыбак, слезая с утеса.

Адуев достал из кармана крепкую пеньковую лесу с крупным домодельным крючком и кусок серой суконки. Потом обернул ею крюк, высвободил острое жало, распушил и оправил концы суконки. К омуту подошел крадучись, чтоб не упала на воду тень. Лесу забросил сильным взмахом. Насадка с плеском упала в омут. Не задерживая ее ни на секунду, Селифон повел снасть поперек течения, легкими подергиваниями руки подражая движению плывущей по воде мыши.

Хищник вывернулся из глубины и ударил хвостом насадку. Потом он быстро схватил ее и пошел в омут. Гибкое удилище согнулось в дугу. Селифон в одежде вскочил в реку по пояс. Наколовшийся о крюк большой красноперый таймень «свечкой» вылетел из воды, пытаясь выплюнуть железный гостинец. Но рывком в сторону Селифон засек рыбу еще глубже и держал удочку на весу. Таймень снова ушел в глубь омута до дна; Пеньковая леса со свистом разрезала воду. Селифон, ухватившийся за удилище уже двумя руками, чувствовал на конце лесы в речной глубине биение сильного хищника. Багряноперый великан ходил на уде, как добрый конь на корде.

Вскоре таймень вышел из омута и начал «шнырять» по реке то вниз, то вверх. Не давая лесе натягиваться до звона, Селифон бросился вплавь, не выпуская удилища из рук.

Около часа мучил тайменя рыбак, переплывая несколько раз неширокую в этом месте Черновую, пока огромная рыба не всплыла бело-розовым брюхом кверху.

Селифон вышел на берег и стал медленно подводить рыбу. Хищник только раскрывал рот да устало шевелил плавниками.

Вот уже и конец удилища, и пеньковая леса в руках у рыбака. Селифон как можно ближе перехватил лесу к рыбе и, накоротке выхлестнув тайменя в траву, упал на него грудью.

Рыба билась под ним, холодная и упругая, раскрывала усыпанный мелкими зубами рот, судорожно глотала горячий воздух.

В таймене было около пуда весу. Кожа его нежно розовела, как у молодого поросенка, а багряно-красные плавники напоминали лепестки альпийских маков.

Первое время Марина не решалась отходить далеко от мирно пофыркивающих лошадей, но вскоре сбор ягод так увлек ее, что она уже беззаботно перебегала от куста к кусту.

Черная смородина вблизи ручья показалась ей недостаточно сладкой и к тому же мелкой. Подальше Марина увидела широко разросшийся черносмородинник с такой крупной ягодой, что она, обобрав его, наполнила полкорзинки. Выше по ручью смородина была еще лучше.

Как все истые ягодницы, Марина не терпела, если в корзинку с ягодами попадали листья и ветки. Ей хотелось, чтоб ее ягоды были одна к одной, «как перемытые».

Тяжелую, наполненную до краев корзину черной смородины Марина принесла к стану, накрыла листьями лопуха, торопливо взяла вторую, меньшую, и пошла к голубеющему на косогоре малиннику.

Солнце начало припекать. Обсохла роса, и на цветах появились пчелы. Марина вспомнила о муже:

«Того и гляди, придет с рыбалки, а у тебя, Маринушка, еще только полкорзинки…»

Белый платок, которым Марина повязала голову, сбился на сторону, расцарапанные о колючие шипы малинника руки были измазаны в темном соку черной смородины и красном — малины, а она все перебегала от куста к кусту, быстро обдергивая душистые, нежные ягоды.

— Ну вот и добрала! — радостно сказала она, направляясь к стану.

Раскрасневшееся лицо ее горело. Марина подошла к холодному ручью и с наслаждением умылась. Потом достала из сум скатерть и, выбрав самое тенистое место под кроной кедра, расстелила ее на траве.

Марина, готовя завтрак, отгоняла спустившихся в самый ручей беспрестанно фыркающих, мотающих головами лошадей:

— Ишь вы какие, воду мутить нам вздумали!

Кони уткнулись от зноя и мух в прохладную гущу тальника ниже становища, и Марина оставила их там.

А Селифона бее не было. Марина поправила волосы и пошла к шумевшей реке. В траве у ручья росли неизвестные красные зонтичные цветы, пылавшие в яркой зелени, как монисто. Она сорвала один из них и воткнула его под гребенку в прическу.

Мужа Марина встретила по дороге к стану. Счастливый, он нес раздувшуюся торбу с хариусами и перекинутого через плечо тайменя. Селифон остановился и положил рыбину к ногам жены.

— Да ты как же, Силушка, выволок эдакого зверюгу?

— Выволок, — скромно ответил он.

Но по заблестевшим его глазам Марина поняла, какие чувства испытывал он сейчас. Она с трудом подняла тайменя за голову. Поднятый в уровень с грудью Марины, он хвостом касался галечника.

Рыбак стоял, потупив глаза, пока жена рассматривала и восхищалась величиной рыбы.

— Жарко… Давай выкупаемся, Мара.

Селифон разделся, с размаху упал в воду и, отфыркиваясь, поплыл крупными саженками на глубь, с каждым взмахом руки до пояса выскакивая из воды. Когда повернул к берегу, Марина в нерешительности стояла по колени в воде. Селифон остановился по грудь в плещущей валом струе. Залитая солнцем река чешуисто сверкала.

— Благодать-то какая! Иди сюда, Маришенька!..

Поборов робость, Марина присела на корточки и, вытянув вперед руки, скользнула в воду.

— Ух! — обожженная холодной водой, вскрикнула она и поплыла к Селифону.

— Ух! Ух! — дважды повторило эхо голос Марины.

— Да ты и татарское мыло с собою захватила!

Адуев посмотрел на голову жены.

— Какое мыло?

Селифон вынул из прически Марины красный цветок, окунул его в воду и стал растирать между ладонями. На руках Адуева появилась нежно-душистая пена.

Лес был тих. Прогретый солнцем кедр пустил смолу. Яркий костер в знойный полдень казался рыжим. Селифон настоял сварить уху из свежих хариусов. В кипящую белым ключом воду он опустил одну за другой пять самых крупных рыб. На сильном огне вода только на одну минуту задымилась, перестала кипеть.

— Готово! Снимай! — закричал он стоявшей с листом лопуха в руке Марине тотчас же как только заметил, что синевато-черные глаза рыб стали похожими на горошины.

Марина сняла котел с огня. По тому, как быстро она отдернула руку, Селифон понял, что жена обожглась о дужку, и ему вдруг стало так же больно, словно и он обжег свою руку.

Солнце уже повернуло на запад, когда Селифон пошел побродить с ружьем вверх по ручью. Он знал, что в жар старые глухари и перелинявшие черныши любят рыться в корневищах черносмородинника, лакомиться осыпающимися спелыми ягодами. Не один раз он поднимал их тут и срезал из тулки.

От выстрела задремавшая Марина вздрогнула. Лошади подняли головы и насторожили уши.

Раскинув руки, Марина лежала на траве и меж веток кедра смотрела в голубые просветы неба. В лесу после выстрела стало еще тише. Горячий воздух был необыкновенно пахуч. Казалось, что даже и ветерок, чуть тянувший с горы в речную падь, был насквозь пропитан смолой. Золотые солнечные пауки ползали по траве. Тени от лапчатого черносмородинника были узорны.

«Теперь у них мертвый час», — вспомнила Марина о ребятах. Она уже не могла оторваться от мыслей о «них».

«Миша Кудрин, по обыкновению, не спит. Зиночка Каширина тоже не спит…»

И, несмотря на то, что день был очень хорош, Марине захотелось хоть на минуту заглянуть к ним сейчас, пройти вдоль кроваток.

«Жарко. Солнце. Окна забудут закрыть…»

Ей показалось, что няни и оставшаяся дежурная Христинья Седова обязательно чего-нибудь недосмотрят.

…Охотник шел вдоль ключа. Тянуло свежестью и разомлевшим черносмородинником. Каждую минуту он ждал тяжелого взлета, осторожно раздвигая кусты, крепко сжимал шейку ружья.

Но прошел он уже не мало, а птицы не поднимались, словно и не было их в этих местах.

Адуев взобрался на крутик и решил попробовать не однажды проверенный им способ охоты по красной дичи без собаки. Он раскачал тяжелый круглый валун и пустил его. Камень с шумом и треском запрыгал по косогору и врезался в кустарники.

Глухари и черныши обычно не выдерживали надвигающегося на них шума, взрывались из зарослей. И действительно, из черносмородинника с громом поднялся старый глухарь. Сбитый выстрелом, он упал в траву, стал подпрыгивать в ней и судорожно колотить толстыми дымчато-сизыми крыльями.

По дороге на пасеку Селифон решил показать Марине колхозные хлеба. Занятая работой в детском саду, она не видела поля с самой весны. Они свернули к Поповской елани. Солнце еще ниже повисло над хребтом. В ущельях закурился туман. В лесу было совсем прохладно. Кони перестали фыркать и мотать головами.

Тропинка зигзагами шла на спуск в долину — к полям, хотя самих полей и не было видно из-за леса. Впереди азартно затрещали кузнечики.

— Хлеба наливаются: кузнецы загудели, — сказал Селифон.

В обступивших тропинку черных пихтах было сумрачно. Марина ехала задумавшись.

Пихты расступились, и перед глазами всадников в низких лучах солнца открылось море хлебов, тронутое закатной позолотой. Селифон натянул поводья. Марина тоже остановила жеребца.

— Это все подняли этой весной?

— Всю бывшую Волчью гриву и всю, как называем мы теперь, «Золотую чашину», до самого Пазушихинского увала. Вечную не кось, не пахаль разодрали тракторами. И теперь смотри, какие пшеницы шумят на ней! А уж густы — мышь не проломится…

Адуев привязал иноходца.

— Слезай! Я покажу тебе их.

Он давно хотел свозить Марину на опытный участок комсомольцев и показать ей красу и гордость горноорловских хлебов — «колхозное завтра», как называли они с Вениамином этот массив.

Ему казалось, что Марина, пока не увидит сама, не сумеет по-настоящему оценить роста, густоты и чистоты хлебов, дважды пробороненных и трижды подкормленных.

Селифон слез с коня, привязал его, взял жену за руку и повел к широкой полосе, темно-зеленой и могучей, как камыш.

— Смотри! — крикнул он и бросил фуражку далеко на полосу, потом снова взял Марину за руку и повлек по узенькой тропке.

Густая стена хлебов высотою по грудь обступила их со всех сторон, и они брели вдоль тропки, разгребая упругие стебли руками.

— Видишь? — указал Селифон на черную поверх голубой зыби колосьев фуражку. — Не тонет — столь густы и соломисты. А колос! Трехсотпудовка! Дымовка!.. Вот что значит перекрестный посев и подкормка… На будущий год опыт значительно расширим.

— Пойдем дальше!

И они, взявшись за руки, пошли вдоль цветущей и наливающейся пшеницы.

— Море! — сказала Марина.

Теплые хлеба шумели вокруг них, заплетали ноги, захлестывали лица, а они шли и шли по ним, зыбким и бескрайним.

На пасеку Адуевы приехали поздно. Но ужин еще не начинался. Поджидали сбора всех. По обе стороны тропинки к пасеке комсомольцы разложили большие костры: все вновь прибывшие рыбаки и охотники проезжали сквозь «огненный строй», под приветственные крики ребят.

Колхозники, разбившись на бригады, пели проголосные песни. Герасим Андреич запевал, а Иван Лебедев подыгрывал на баяне.

Саврасого иноходца и белого жеребца заметил раньше других Ваньша Прокудкин.

— Едут! Председатель едет! — закричал он.

— Едут! — зашумели услышавшие на пасеке колхозники.

Ребята подбросили в костры охапки сушняку.

Селифон придержал саврасого и пропустил Марину вперед. Белый жеребец, не доводя до первого костра, уперся на тропинке. Черные глаза его, охваченные отблеском огня, вспыхнули, как брильянты. Марина тронула Кодачи, но он только пятился и храпел.

Комсомольцы взяли жеребца под уздцы и повели сквозь огненный коридор.

Празднично разряженная толпа колхозников увидела подхваченного ременными тороками за жабры огромного тайменя. И розовая шкура, в свете огня выглядевшая багровой, и величина тайменя казались невероятными.

— Тальмень!

— Тальменище!

— Тальменюга! — услышал Адуев вскрики колхозников.

Он ждал этих слов, заранее представлял удивленные лица рыбаков.

К нему подошли Лупан Федулов и страстный удильщик агроном Дымов.

— Ну и какого же ты богатыря выволок, Селифон Абакумыч! — восхищенно вскрикнул Василий Павлович.

Селифон, не глядя на взволнованного старика Дымова, негромко отозвался:

— Одного кое-как с грехом пополам выудил…

И Дымов и Лупан Федулов одобрительно переглянулись.

— Марина Станиславовна! Мы тебя за главную распорядительшу на сегодняшний праздник выбрали, — объявила Марине красивая Митродора.

Селифон повернулся к комсомольцам.

— Друзья! — крикнул он молодежи, столпившейся у тайменя. — Тащите его поварихам!

Тайменя ребята подхватили под жабры, за хвост и торжественно понесли к кострам с закопченными котлами.

Начиналась вторая часть «праздника лета».

18

«Утопающему бритву подай — за бритву ухватится». Ах, если бы он даже бритву подал, как бы ухватилась за нее Фрося!

Первые дни после разрыва с Селифоном она с утра до вечера неумытая, нечесаная оцепенело сидела на лавке и пустыми, невидящими глазами смотрела в одну точку.

Присланные Селифоном деньги на содержание ребенка поповна бросила в печь.

Все заботы о Леночке и о Фросе взяла на себя добрая Виринея.

— Фросенька, Леночке, да и тебе молоко, мука, мясо и другая пища требуется.

Фрося повернула голову, но видно было, что слов вдовы она не понимает.

— Я говорю, молоко и такое-подобное надобно, — повторила Виринея.

Фрося молча отвязала ключ от сундука и, подавая его вдове, сказала:

— Три килограмма шелку на кофту оторви и снеси Марье Антоновне…

— Килограмма?! — удивилась Виринея.

— Она даст денег, — сказала Фрося и замолчала.

В день «праздника сенокоса» проснувшаяся на рассвете Евфросинья увидела Марину и Селифона, выехавших верхами из деревни. Первой мыслью Фроси было немедленно же пойти следом за ними и подсмотреть, как «они» живут, «милуются». Выскочив на окраину деревни, она скоро потеряла всадников из виду. Решила было пойти по их следу, но из деревни выезжали в горы Петуховы, Татуровы, Недовитковы, Федуловы… Фрося побоялась попасться на глаза колхозникам и вернулась домой.

Днем деревня опустела. Евфросинья металась по избе, как тигрица в клетке. Открыла кованые сундуки и начала перебирать залежавшееся добро. В сундуках поповны сохранились не только шелковые и бархатные, но и старинные парчовые одежды, переходившие из рода в род. До полудня перекладывала она шумящие шали, платки, сарафаны, платья, расшитые шелковые нарукавники.

Атласные, стеганые на лебяжьем пуху одеяла вытащила проветрить на солнце. Куски китайской чесучи, яркую фанзу и канфу прикладывала к плоской своей груди, смотрела на свет. Но потом все это надоело, и Евфросинья со злобой стала разбрасывать слежавшиеся в сундуках платья, топтать дорогие ткани.

— Будь же ты проклята, жизнь пёсья!.. К дьяволу! Все к дьяволу!..

Вечером Евфросинью пригласила к себе в гости Макрида Никаноровна Рыклина.

— Пей, Фросенька, ведь я твоею и постельной свашкой была и теперь тебе заместо Васены Викуловны матерью буду. Пей, — угощала Макрида.

Но бледное, осунувшееся лицо Фроси не разрумянила и медовуха.

К женщинам присоединился Егор Егорыч.

— Где козы в дворе — козел без зову в гостях…

Пил он мало, говорил много и говорил больше загадками:

— Не подрезав пчел, меду не есть. Марина — не малина, в одно лето не опадет, Апросинья Амосовна. А ты молодость да красоту свою слезами изводишь. Эх, да попади моей бы собаке да блоха на зуб…

Но на сторону Фроси встала Макрида Никаноровна.

— Женское сердце, Егор Егорыч, нам лучше знать. Оно — как камень на горе: лежит молчит, а уж как падать станет — земля застонет…

С этого вечера и подружилась Фрося с Макридой Никаноровной.

Выгнанный за «двурушничество» из совхоза Рыклин целые дни просиживал с Макридой за туесом пенной медовухи.

— Хватит, понаживали, жена! Поцарствовали! — и борода Егора Егорыча начинала трястись.

Все чаще вспоминал Рыклин дни величия своего среди крестьян.

— Кто самый умный в деревне? Егор Егорыч! Кто самый почетный? Егор Егорыч! Кто на сельской сходке в красном углу? Егор Егорыч! Кто в волости у волостного старшины, у пристава, у волостного писаря желанный гость? Все он, Егор Егорыч Рыклин!.. Да где же ты, старое, доброе время? Где ты? — громко спросил он, бессмысленными глазами упершись в жену.

Егор Егорыч и Макрида Никаноровна выпили полный туес медовухи. Обнявшись, с надрывным плачем, с причетами как по покойнику, запели Рыклины ржавчиной въевшуюся в сердце песню: «Что-то солнышко не светит, над головушкой туман… Али пуля в сердце метит, али близок трибунал…».

После песни еще выпили. Не слышал Егор Егорыч, как раздела его Макрида Никаноровна и уложила в постель.

Во сне он увидел себя мстителем. Лежит Рыклин на высокой горе, и перед ним пулемет. А внизу выстроились миллионы коммунистов, и на самом видном месте бровастый, широколобый Адуев. Косит их из раскалившегося докрасна пулемета Егор Егорыч, целит в грудь Адуеву, как в мишень, а коммунист стоит и только смеется над ним.

19

Осень в этом году стояла янтарная: только ленивцы не управились бы с хлебом. Зима легла в одну ночь.

Собираясь в «Дом ребенка» на дежурство, Марина взглянула в окно и увидела нависшие над Теремками толстые ультрамариновые тучи. Селифон тоже посмотрел на Теремки.

— Ночью жди снега. Отмолотились вовремя: значит, на днях будем брать медведей на берлогах… — весело сказал он.

И действительно в эту ночь упал снег. Глубокий, мягкий, он выглядел молочно-голубым, невесомым и призрачным, как сказка, как детский сон.

Белые крыши домов, белая, словно выутюженная лента тракта веселили возвращающуюся с дежурства Марину.

Пахнущий расколотым, спелым арбузом, чуть колючий, хрусткий воздух, казалось, можно было отламывать и глотать кусок за куском. В доме был разлит необычайно белый, словно опаловый прохладный свет.

Хотелось, как в детстве, беззаботно выбежать во двор, сесть на санки и с замирающим сердцем пустить их с крутой горы.

Любит сибиряк первый снег и зовет его нежно и ласково: «первачок».

— Хозяин парится. Если торопитесь, пошевелю его, Селифон Абакумыч! Любитель он у меня с веником. В баню в шапке и в рукавицах, как закоренелый кержак, ходит…

Аграфена улыбалась.

В тоне, каким она предложила «пошевелить» Вениамина, Селифон чувствовал, что ей жаль лишать мужа удовольствия попариться всласть.

— Я обожду, Аграфена Григорьевна. С государством рассчитались вчистую, с колхозниками — тоже, теперь и отдохнуть можно.

Председатель просидел не менее получаса, а Вениамина не было.

Аграфена поставила на стол клокочущий самовар.

— После баньки любит он у меня чайку с сотовым медом попить.

Адуев поднялся.

— Однако я сам дойду до него. Его, видно, с банного-то полка клещами стаскивать надо.

— Воз березовых дров спалила. На каменку не только плеснуть, а и плюнуть страшно, вот ему и любо на полке, как карасю на сковородке, — засмеялась веселая Аграфена.

Баня Татуровых — над рекой. Селифон еще с крыльца увидел ее, всю клубящуюся белым паром и, казалось, готовую вот-вот вспыхнуть.

Вскоре он услышал хлест веника и такие всхлипы в раскаленной утробе татуровской баньки, что сразу же отбросил мысль раньше времени беспокоить Татурова. «Пусть потешится вволюшку».

Адуев сел на снежный надув у бани.

В жарком костре зари пылал заиндевелый лес на Теремке. Лиловые тени скользили по берегам Черновой. Наструги сугробов голубели, словно оледеневшие гребни волн.

Не замерзающая и в сильные морозы полынья на середине реки дымилась, как упавшее на землю облако.

Шум — веника смолк. Прокопченная дверь бани распахнулась, и вместе с фонтаном пара выметнулся на снег красный, точно сняли с человека кожу, Вениамин Ильич. С вытянутыми, дымящимися руками он, словно в омут, нырнул в снежный сугроб.

Адуев только теперь заметил, что снег у бани искапан Вениамином, и по числу свежих «катовищ» сосчитал, что Татуров охлаждается шестой раз…

Любитель и сам «поиграть» с веником, Селифон с восхищением подумал: «Против него не выстоишь».

Вениамин с треском вынырнул на середине сугроба, взломав голубую его поверхность, точно выплеснувшийся из омута большой розовобокий таймень.

— Ух! — блаженно вскрикнул он и, упав навзничь, начал кататься по снегу, теперь уже не кроваво-красный, а малиновый, как остывающее железо.

Только отдышавшись, секретарь заметил смеющегося над ним Селифона и пошел к нему, увязая в сугробе по пояс.

— Раздевайся! Сейчас же раздевайся! Жару на двоих хватит. Аграфена! Гру-у-ня!.. Парочку веничков для председателя… живо! — приказал он выскочившей на крыльцо жене.

— Это же не баня, а крематорий у вас, — заглянув в полыхающее жаром черное жерло, засмеялся Адуев. — Не надо, Аграфена Григорьевна, вчера было дело, — Селифон протестующе замахал руками.

Вениамин прикрыл дверь бани и, стоя под навесом, продолжал уговаривать Селифона:

— Так, говоришь, вчера? Жалко. Хотя палка на палку — плохо, а банька на баньку — дай бог каждому…

Адуев решительно отказался.

— Одевайся. Ты знаешь, я к тебе насчет охоты…

— Жалко, жалко, — твердил Вениамин, растирая полотенцем богатырскую грудь. — Железное здоровье нужно иметь нашему брату, Селифон Абакумыч. У старины надо взять все хорошее, например жаркую баньку. До ста лет и даже выше живут наши старики. А попробуй-ка с таким седуном в баньке посоревноваться!..

Вениамин потер плечи, мускулистые, сильные, суховатые ноги и стал одеваться прямо на снегу.

— Ну, я думаю, ты-то со всяким выдюжишь, — любуясь Татуровым, сказал Селифон.

— Тренируюсь, да где еще нам… — Вениамин отпихнул сапог в сторону и неспешно заговорил: — Я все время долблю комсомольцам: «На советского человека глядит весь рабочий мир».

— Да ты одевайся, пожалуйста, дома поговорим, — остановил секретаря Селифон. — У меня в сапогах ноги замерзли, а ты босой после бани…

— Да разве, — говорю я им, — можете вы быть хилыми?.. — После бани Татуров был возбужден точно после стакана хорошего вина. — У нас самая справедливая идея. И тело, говорю, и дух наш должны быть самые самостоятельные.

Вениамин стал обувать правую ногу.

— Мы, говорю, сильнее и справедливее их всех…

— Вот что, Вениамин, я пойду, а то ты этак не скоро оденешься.

Татуров улыбнулся.

— Угоди на вас! Молчит секретарь — плохо… Говорит — тоже плохо…

Вениамин Ильич наконец обулся, надел гимнастерку, застегнул ее на все пуговицы и стал перетягивать себя строченым командирским ремнем.

Приземистый, широкий, с быстрыми, смелыми глазами, Вениамин показался сейчас Адуеву необыкновенно похожим на отца, знаменитого во всей округе медвежатника — Илью Татурова, ходившего на берлогу всегда в одиночку и погибшего от шестидесятого зверя. «Ильей Муромцем» звали его односельчане за бесстрашие и силу.

— А где твои рукавицы? — спросил Селифон, когда Вениамин Ильич направился к дому.

— Я ими только в баньке пользуюсь, а так никогда рукавичек не надеваю. Особенно на охоте… На охоте мне в любой мороз жарко. — При словах об охоте Татуров заулыбался. — В детстве, должно быть, меня охотничья собака укусила и, видно, на всю жизнь заразу охотничью передала. Веришь ли, журавлиный крик до сих пор спокойно не могу слышать… — доверительно наклонившись к Адуеву, как тайну, поведал Вениамин.

Они подошли к крыльцу. Селифон спросил Вениамина о времени выхода и о месте сбора на охоту, но Татуров обнял его и повлек в дом.

— Об охоте — на улице? Нет, браток, нет, об охоте мы за самоваром поговорим. Комсомольцев кликнем… После баньки, да за чайком, да с ребятками… — Как и Аграфена, он как-то особенно любовно произнес слова «банька», «чаек», «ребятки» и добавил, как самое затаенное: — О медвежьей охоте охотникам — это, друг, все равно что про Рахметова комсомольцам читать.

Адуев знал, что Вениамин Ильич чаще всего читал комсомольцам главы из романа Чернышевского.

— Груня, — повернулся Вениамин Ильич к жене, — добеги к Трефилу, чтоб с ребятками бы… Они тоже, наверно, ждали, когда я выпарюсь, — хитровато прищурившись, посмотрел на друга Татуров.

Аграфена налила друзьям еще по стакану чая, накинула платок и вышла. Вениамин зачерпнул ложечку душистого меда, отхлебнул глоток из блюдца и низким, грудным голосом по слогам произнес:

— Хо-ро-шо!

Селифон чувствовал, что это его слово выражало в блаженное ощущение после бани, и приятное волнение перед облавой, и удовольствие предстоящей встречи с комсомольцами, которых они оба любили за юношескую горячность чувств.

Вслед за вернувшейся Аграфеной в избу ввалилась ватага возбужденных охотников-комсомольцев.

— Как в воду смотрел: ребята-то у ворот дожидались, — сказала Аграфена, подсаживаясь к самовару.

— Вениамин Ильич!

— Селифон Абакумыч!

Ребята поздоровались и, перебивая один другого, заговорили:

— Берданку свою Ваньша забраковал: калибр маловат, легковата по зверю. А отыскал мировую «бабушку», — указывая на старую кремневую винтовку с неимоверно длинным и утолщенным на конце шестигранным стволом, докладывал Трефил Петухов.

— У меня, Вениамин Ильич, и кинжал. Отточил — бриться можно…

В доме Татуровых разом воцарилась атмосфера спортивного азарта.

Предвкушение захватывающих моментов облавы всегда слаще конечного ее результата, когда после удачного выстрела медведь рухнет к ногам стрелка.

— Да полюбуйтесь же, Вениамин Ильич: в стволину мышь без задержки лезет, харч принимает серьезный, не пуля — воробей, на полету видна и жужжит — волосы подымаются… — передавая Татурову винтовку, говорил Иван Прокудкин; лицо парня покрылось пятнами от волнения.

Вениамин взвесил «бабушку» на руке, хрустнул огромным, как сук, железным ее курком, прижал к плечу толстое березовое ложе и вернул комсомольцу.

— Ничего не скажешь — грозна! От Ермака уцелела вещица. Ну, Ваньша, плакал медведь…

Вениамин и Селифон переглянулись.

— Кто хочет чаю, за стол пожалуйте, — пригласила ребят Аграфена.

Комсомольцы удивленно взглянули на нее.

«Как можно пить чай? До того ли!» — прочла она на их лицах. Сердца их бились громко и часто. И секретарь и председатель отлично понимали, что творится в душах ребят.

«Пусть приучаются к выдержке», — Вениамин Ильич неторопливо дул на блюдце, неторопливо зачерпывал мед ложечкой.

Председатель, казалось, тоже все внимание сосредоточил на чаепитии.

От нетерпения губы у ребят беззвучно шевелились: «Кончайте, да кончайте же вы, товарищи!»

— Характер твердый должен быть у человека с молодых ногтей. Покойный отец на тринадцатом году первого зверя взял… — заговорил наконец Вениамин Ильич, и ребята облегченно вздохнули.

Они любили полные интересных наблюдений и охотничьего опыта, всегда правдивые рассказы Татурова. Да и рассказывал он с таким увлечением, наглядно представляя переживания охотника и даже «выражение морды зверя», что слушатели точно сами присутствовали с ним на охоте.

— «Страшного в медведе ничего нет, кроме самого слова — медведь. Не ты его, а он тебя боится», — говорил отец мне, еще десятилетнему пареньку. И правильно говорил. С собой первый раз на медведя взял он меня еще вот этакенького, — Вениамин Ильич чуть приподнял руку над столом. — «Чтоб к реву звериному попривык. Живем, говорил, с медведями, и закалка сердцу должна быть таежная».

Помните, ребята, как Рахметов вырабатывал в себе силу и волю? Как художественно там все описано! Дрогнул ли бы Рахметов в бою? И на медведя, как в бою, крепость духа должна быть. Он начнет реветь, на испуг тебя брать, а ты помни себя. Знай: зверь тоже наблюдает, струсишь — пропал. Вытерпел — он сдался.

Отец мой годовалых медведей руками брал, большие деньги зверинцы за таких зверей платили.

Был у нас с ним такой случай. В горах с медвежьей свадьбой нос к носу столкнулись. Шесть самцов и зверица. В это время они особо сердиты бывают. Можно было бы потихоньку уйти. Не отступил батя. Сначала в нее выстрелил — упала она. А главный ухажор, самый большой, черный, двадцатичетвертовый «ломовик», — к нам. Мне тогда было двенадцать лет, — ноги у меня вросли в землю, а дробовичок — у плеча и в нем — беличий заряд. Бросил отец кремневку и вырвал нож. А жеребчище в дыбки поднялся — чуть не вдвое выше отца. Пастищу разинул, клыки в желтой пене, язычище красный, как кумач. И ревет — горы колются…

Рассказчик поднялся из-за стола, вскинул над головой руки и, широко раскрыв рот, рявкнул так, что в окнах зазвенели стекла.

— Когтищи — крючья. Один об другой стучат, что твоя балалайка. Стоит отец и нож вот так, выше правого уха, занес.

Татуров взял со стола хлебный нож и отпрянул с ним на середину избы.

— Не вытерпел я и плюнул в «воронка» беличьей дробью. Батя говорил, что за ревом зверя и выстрела моего не слышал. Схватил он с головы шапку и подбросил ее над зверем. Раскинул мохнатый вратарь лапы ловить ее, а батя вот этак, вниз головой, в ноги ему, — Вениамин Ильич упал на пол, одновременно как бы погружая сверкнувший нож в воображаемого лесного великана. Потом встал и положил нож на стол. — Он его от груди да до пахов и развалил. Сами посудите, какая страшная сила ножевого удара при размахе да с падением корпуса получается. А оробей отец — пропали бы оба. На охоте — как на войне, вперед всего не предусмотришь. Отважный же в любой обстановке найдется…

Вениамин Ильич сел за стол и попросил еще чаю. Глаза его были устремлены куда-то вдаль.

И Адуев и комсомольцы тоже задумались.

После долгого молчания Татуров негромко заговорил:

— И сейчас вижу я этого зверя. Чуть повыше носа плешинка вытерта. На груди белое пятно в ладонь. Другого такого по величине ни отцу потом, ни мне убивать не приходилось. И сколько я после ни убивал их, ни один из глаз моих не уходит — все на всю жизнь со мной остаются. То же и отец про своих медведей говорил… Сильный и телом и духом, жадного скопидомства, малых дел не любил он. В пушной промысел отец ушел с головой. Бывало замурлыкает, запоет — мать уже сумку с сухарями готовит: значит в тайгу за соболями, за медведями собрался. И тут хоть золотом его обсыпь — не удержишь. Любил я отца…

И Татуров опять задумчиво замолк.

По дому, казалось, бродили призраки убитых старым Татуровым зверей.

— Любил ходить он один, меня за хозяина оставлял управляться. «Отцово дело, говорит, дать мальчонке, испробовать себя, тайгу, зверя показать… Все равно, говорит, что казаку первый раз трехлетнего своего сына на коня посадить. А ездить уж учиться он сам должен…» Я не согласен с отцом в этом: чужой опыт не только не помешает делу, а даже наоборот. Бесстрашие, удаль так же заразительны, как и трусость. А теперь, — резко изменил тон Вениамин Ильич, — пора поговорить о деле.

Аграфена убрала самовар и стаканы. Вениамин Ильич взял лист бумаги и карандаш. Комсомольцы придвинулись к столу.

— Чтобы не разводить бобы, расскажу коротенько, как и где нашел я их. Вот это Солонечный ручей, а это Малиновая падь, — Вениамин нанес на бумагу извивающуюся черточку и эллипсис. — Глухомань. У ручья рябинки поломаны. Сладкая, хваченная морозом ягода обсосана, а кое-где и оследился мой «лапотник». Неопытный, молодой, думаю, на рябиннике зажировался, старые-то давно по берлогам десятый сон видят. Только бы снежку подбросило… Ночью пороша. Я доведался. А он вот накосолапил, вот накрутил петель, наделал сметок. Лег часа два-три тому назад — заеди еще не завяли. Разбитая грозой сухая сосна поблизости, чтоб дятлову музыку в марте слушать — весну ждать. Место удобное: в крайности за сосну можно спрятаться. Ах, думаю, вот бы кого пустить «сыщиком»… И решил я отцовский прием испробовать…

Вениамин Ильич остановился.

Ребята передохнули. Яркими красками отсвечивались в воображении молодых охотников и эти «глухие медвежьи места», волнующие их уже одними своими названиями, и медведь, лежащий в берлоге где-то у сухой сосны. Секретарь окинул комсомольцев быстрым взглядом. Лицо Ивана Прокудкина было в огне, рот полуоткрыт, глаза, как у молодого ястреба. Остальные тоже раскраснелись. Ребята на подбор, что ни шапка — охотник. Чего бы он не сделал для них!

А решился Вениамин Ильич на смелое до дерзости дело.

— На мое счастье — ветер, тайга гудела. Подобрался я против ветра потихоньку к берлоге, заглядываю в чело — лежит на слуху. И не только не облежался еще, а угнезживается, сопит, постель уминает. Которые покрупнее ветки, зубами перехрумкивает. Да не маленький, большой, буланый… Ну, думаю, уж и напугаю же я тебя! Прислонил винтовку к сушине, стежок в руки взял, просунул ему в горницу, да как ткну его в бок, да как рявкну! Его точно пружиной подкинуло. На башке так всю крышу и вынес… Вылетел буланко да, вместо того чтобы в тайгу, — ко мне, с ревом…

«Куда, куда ты, толстолобый?!» — еще пуще на него заревел я, сам не отрываясь в глаза смотрю ему.

Осекся мой медведь. А я вот так замахнулся, — Вениамин Ильич прочно расставил ноги, — да как дал ему стежком по уху. Рюхнул он, как кабан, и покатил в падь — вихорь сзади. Вижу, крепко перепугался, сердешный…

Хватил я себя за голову, чувствую — тоже мокрый, хоть выжми. Однако доволен, пошел домой. Теперь уж пусть «сыщик» на нас работает, а через денек-другой решил снова наведаться.

Пришел. С перепугу буланко мой ночь и целый день пропутался — берлоги двух своих сватов показал мне, а сам лег в таком валежнике, что по мелкоснежью и трогать его сейчас нет нужды. Пусть разоспится буланушко, тогда средь зимы мы и подкатим к нему в гости, на чашку чая. А завтра, друзья мои, будем брать сватовьев его — в вершине Солонечного и в Чащевитке. Медведи, судя по всему, сортовые…

Все слушали Татурова, затаив дыхание. Когда он кончил, тотчас же началось обсуждение всех подробностей облавы: и куда медведи лежат головами, и какие крыши у берлог, и крутизна увалов, и на какой стороне застежки на куртках должны быть, чтобы не задеть ложей при быстрой вскидке. Мелочей на этой охоте нет: пустяк может стоить жизни.

Волновались при обсуждении, как перед боем. Вениамин Ильич верил и в свой опыт и в опыт Адуева — и тем не менее тоже волновался. Он знал, что волнение будет его преследовать до самого последнего момента и до самого последнего момента он будет бороться с ним. Но вот подойдет черта — и все пройдет. Отчетливо и быстро будут работать разум, руки, глаза. Придет это в момент, когда зверь полезет из берлоги.

Ребята тоже волновались, но, не умея скрывать волнение, то вдруг неестественно оживлялись и болтали всякий вздор или неожиданно сосредоточивались в тревожном раздумье.

Вениамину Ильичу было ясно, что и это волнение и эти разговоры для комсомольцев — охапка дров в костер. И он отечески радовался этому. Татуров знал, что чудесная страсть охотничья выкует у них и бесстрашие, и выдержку, и выносливость, и искусство бить из винтовки «по пятну», а соболя и белку — в глаз…

— Как бы не испортилась погода, не понесло…

Иван Прокудкин не выдержал, выскочил во двор и, вбежав, объявил:

— Вызвездило! Лунища — как колесо!

На дворе было морозно и светло, как днем. Блестящая, будто вычеканенная, луна стояла в зените. И луна и звезды, по-зимнему крупные и дрожащие, струили на заснеженные, голубые крыши домов переливчатый, алмазный свет.

Шли молча гуськом. Пошорахивали лыжи о снежную корку. В глубине леса таинственные полупотемки. Луна уже до половины скатилась за щетинистый гребень. Багровый лик ее, словно исколовшись, повис на стрельчатых верхушках пихт. Казалось, застряла она в дремучей крепи вместе с прицепившимся на сучьях облачком, похожим на крыло белого голубя. Вот уже краешек только остался. Мглистый иней заволок и облачко.

Хребты, пади, увалы, медвежьи глухие чащи.

Встречались острова такого густого, темного пихтача, что продраться сквозь него прямиком было немыслимо, и лыжница Вениамина Ильича убегала в обход их. Попадали в густой, как камыш, голубоватый осинник, излучавший на морозе приятный, чуть горьковатый дух.

И снова вековые сосны, кедры и ели, опушенные горностаевым мехом снегов.

Казалось, никогда не кончится ночь. И вдруг на востоке закраснелись и небо и засыпанная снегом тайга.

А может, это в кружевном серебре ветвей занялось сказочное гнездо жар-птицы?

Нет, это из-за граней ледников выкатывалось солнце. Ярко, до рези в глазах, загорелись лазурные цепи гор. Искристо вспыхнули на склонах разубранные в иней березы. Золотой солнечный луч проник и в глубину сосновой кроны. Там проснулась синица, зябко встряхнулась, вытянула шейку и тенькнула ломко и нежно, словно в хрустальную подвеску ударила: «Тинь-тень». Ей откликнулась другая. И закачались, зазвенели в лесу уже две хрустальные подвески.

Но не замечали охотники ни умирания зимней ночи, ни рождения сияющего лазурью и золотом лесного утра. Все внимание их было сосредоточено на том, как бы не отстать, не наехать лыжей на лыжу впереди идущего, не задеть ружьем о стволы деревьев, не обрушить на голову глыбу снега с пихтовых лап.

Вениамин Ильич думал о комсомольцах, взвешивал каждого на точных весах. Он часто говорил им: «Мы в ответственной полосе истории, и нам нужны кремневые бойцы». Медвежьей охоте секретарь придавал немалое значение для закалки сил у молодежи. Татуров хорошо понимал, как важно, чтобы первый зверь был убит точным выстрелом, спокойно, как глухарь с подхода.

Ему хотелось, чтобы жребий встать перед челом берлоги и первому стрелять выпал невозмутимо спокойному и не по-юношески хмурому Гордею Ляпунову. Секретарь высоко ценил его точную стрельбу из винтовки навскидку. Решительно сжатые губы и твердый взгляд серых глаз комсомольца предсказывали в нем медвежатника высокого класса, хотя он еще и не встречался ни разу со зверем на «узкой тропе». «Гордейка-кудлач» звали его в деревне за необыкновенно густые, жесткие волосы, не помещавшиеся ни под какой шапкой, за медвежеватую нескладность и угрюмость характера.

Больше всего Вениамин Ильич боялся за не в меру горячего Ваньшу Прокудкина с его дедовской кремневкой, какими уже давно не пользуются молодые алтайские охотники. Правда, и он, Татуров, и Адуев будут стоять с надежными винтовками «на поддержке»… но ему очень хотелось, чтобы звери легли не от руки учителей.

Татуров остановился и сошел с лыж. То же сделали и все охотники. Вениамин Ильич положил в шапку номера. Среди восьми туго скрученных трубочек одна со словом: «Медведь».

— С краю, по очереди! — негромко сказал Татуров.

Широкая не по летам рука Гордея Ляпунова опустилась в шапку. Вынутую трубочку он передал Селифону. Развернув, Адуев произнес:

— Пустой…

— Пустой, — развернув билетик Трефила Петухова, вновь сказал Адуев.

Третий по порядку стоял Иван Прокудкин. Бледный, он переминался с ноги на ногу. Сердце его остановилось, рука дрожала, когда опускал ее на дно шапки. Озябшими пальцами Адуев с трудом развернул билетик.

— «Медведь»!

Вениамин Ильич вытряхнул остальные номерки на снег и надел шапку.

— Я рад, Иван Емельяныч, что первый зверь достался именно тебе. В ком, в ком, а уж в тебе-то я не сомневаюсь ни вот настолечко, — Татуров указал на кончик мизинца. — Кого-кого, а уж тебя-то я до печенок знаю: перед фашистом не дрогнешь. Медведь же без винтовки! — засмеялся Вениамин Ильич.

Адуев снял с плеча растерявшегося комсомольца «бабушку» и, тщательно осмотрев крепко ввинченный кремень, попробовав курок и спуск, зарядил ее. Тяжелую самодельную пулю (двадцать штук из килограмма) он положил на ладонь и засыпал ее доверху порохом.

— Безошибочная это мерка для зверовой винтовки, — зарядив в ствол кремневки полгорсти зелья, сказал Адуев. — Слона повалит. — Только в плечо прижимай крепче да на ногах держись упористее.

Иван Прокудкин, подвижной, как горностай, всегда с возбужденно горящими глазами, теперь вдруг стал степеннее, точно разом повзрослел на десять лет.

— Я, Селифон Абакумыч, из нее на сто метров — в куриное яйцо… Я, Вениамин Ильич, из нее… — повернулся он в сторону Татурова.

— Ружье изо всех надежное, и стрелок ты вполне достойный. Только дай я зипун проверю.

Вениамин Ильич взял Ивана Прокудкина за руки и приподнял их кверху. Туго перетянутый в поясе зипун сковывал парню свободу движения рук.

— Перепояшься свободнее! — приказал Татуров. — А как нож в ножнах?

Вениамин Ильич проверил свободно вынимающийся из ножен длинный, хорошо наточенный кинжал и весело заключил;

— В полном порядке. Пошли. Перед берлогой чтобы ни один сучок не треснул… Никаких разговоров! Смотреть, как говорил, на руку…

Порядок движения изменился. Вслед за Татуровым — Иван Прокудкин, за ним — Адуев, потом Гордейка-кудлач с длинной жердью. Остальные — сзади.

Иван Прокудкин шел, не видя деревьев, все время шепча про себя:

— Не надо волноваться! Не надо волноваться!

Но дрожь била его как в лихорадке, а зубы стучали так громко, что ему казалось — стук их слышен не только Вениамину Ильичу, Селифону Абакумычу и Гордейке, но и ребятам. От страшного напряжения Иван устал. Путь казался бесконечным. Но хотелось идти как можно дольше, чтобы побороть страх.

А Вениамин Ильич уже поднял руку, чтобы ребята остановились.

«Значит, берлога рядом!» — подумал Ваньша, чувствуя, как волосы на его голове начинают поднимав шапку.

Вениамин Ильич указал на два лежащих вперекрест выворотня. У одного из них, в снегу, зловеще чернела дыра величиною с тарелку. «Чело», — понял Иван.

Наклонившись к самому его уху, Вениамин Ильич за один выдох шепнул:

— Становись у этой пихты, — указал он чуть левее берлоги, — чтобы солнце не било в глаза и можно было целить сбоку в самое убойное место — в основание уха зверя.

Оставив Ивана одного, Адуев и Татуров разошлись в разные стороны. Случилось все так, будто мать, долго учившая ребенка ходить, поддерживая сзади за рубашонку, вдруг пустила его, сказав: «Иди сам!» И ребенок, с испуганно вытаращенными глазенками, качаясь, шагнул раз, другой, и пошел через всю комнату…

Иван подвинулся к старой, густо засыпанной снегом пихте и сошел с лыж.

Он был один в шести шагах от берлоги.

«На таком расстоянии можно попасть в муху…»

И потому ли, что за длинный путь переволновался, перегорел, потому ли, что все теперь определилось, страх его пропал, челюсти разжались, руки окрепли. Иван огляделся и обмял снег, выбирая более удобную позицию.

«Теперь все в порядке», — и он, как было условлено, повернул голову к Татурову.

Вениамин Ильич ободряюще кивнул ему и поднял руку над головой.

Гордейка Ляпунов, стоявший недалеко от берлоги, хлопнул в ладоши. Винтовка Ивана сама взлетела к плечу, мушка легла на лаз берлоги и застыла недвижно.

Звенящая тишина отдавалась в ушах: зверя не было.

Гордей Ляпунов раз за разом, громко, точно стреляя, дважды хлопнул в ладоши. А зверя опять не было.

Тяжелая кремневка, приставленная к плечу, оттягивала руки, мушка начала ходить, и Иван опустил «бабушку», ни на секунду не сводя глаз с черной дыры.

Что происходило вокруг, парень не видел. Он видел только заиндевелое чело берлоги и выворотни, лежавшие вперекрест и засыпанные обдутым, блестящим под солнцем снегом.

Вскоре Иван услышал шорох лыж и понял: к берлоге идет Гордейка-кудлач!

Вот и конец его жерди скрылся в снегу. В глубине берлоги раздался рев. Парень невольно подался назад, прижавшись спиной к пихте.

…На охоте — как на войне, вперед всего не предусмотришь. В челе берлоги мелькнула лобастая, короткоухая голова зверя. Иван рывком вскинул винтовку к плечу. От резкого движения с нависшей над ним пихтовой лапы сорвалась пухлая глыба снега и упала на голову. На какую-то долю секунды охотник ослеп. Курок, пороховую полку, прорезь прицела — все засыпало.

— Берегись! — крикнул Гордейка.

Когда, встряхнувшись всем телом, Иван освободился от снега, тяжелый, мохнатый зверь, сделав неправдоподобно стремительный прыжок, очутился не далее трех шагов от него. Широколобая голова с плотно прижатыми ушами была высоко поднята: медведь готовился для нового прыжка.

Иван «поймал на мушку» основание треугольного уха и нажал на спуск. Только услышав щелк курка осекшейся винтовки, ослепший от яркого солнца зверь увидел стоящего перед ним охотника и вздыбил. Клыкастая пасть раскрылась. В маленьких глазах была такая непримиримая ненависть, смешанная с растерянностью, перед неожиданно появившимся на его дороге человеком, что в мозгу парня, как молния, сверкнули слова Вениамина Ильича: «Он сам тебя боится». Выпустив винтовку и вырвав правой рукой нож, комсомолец левой сорвал с головы шапку.

Бросился бы на него медведь или, метнувшись в сторону, пошел бы стремительными своими прыжками на уход, неизвестно. Все это произошло в какую-нибудь секунду. Перед самой мордой растерявшегося зверя взвилась шапка. Медведь задрал голову в небо, и Иван, поднявши нож над правым ухом, со страшной быстротой упал под задние лапы зверя, вонзив клинок в живот медведя по самую рукоятку.

Вся сила парня сосредоточилась в руке, сжимавшей нож. Пальцы так слились на рукоятке, что он с трудом разжал их, когда подскочившие товарищи отвалили тушу мертвого зверя.

Выстрелов Татурова и Адуева, грянувших одновременно с его броском под зверя, Иван Прокудкин не слышал. Зверь был убит им в честной схватке, один на один. Это было безоговорочно признано восторженными криками всех участников и очевидцев охоты.

Вениамин Ильич схватил и поцеловал в губы парня, у которого на мертвенно-бледном лице были пьяные от счастья глаза. Но и лицо Татурова было таким же бледным и таким же счастливым, как и лицо комсомольца.

К оглушенному Ивану Прокудкину не сразу вернулась способность говорить. Зато уж он заговорил неудержимо, точно несколько месяцев был немой. И это никому не казалось удивительным, потому что и все сами они испытывали то же, что и он, и тоже говорили, не слушая один другого.

Все стояли вокруг туши зверя. Мех распластавшегося на снегу зверя отливал черным бархатом, только на голове был чуть хвачен рыжинкой.

Иван вынул кинжал из ножен и прикинул его к лобастой башке медведя. Кинжал едва уложился от уха до уха.

— Во весь клинок! — победно закричал он.

— Лапа поперек ступни — в рукоятку!.. На когтях грязь с осени еще присохши!.. — прокричал измерявший ширину лап спокойный и угрюмый всегда Гордей Ляпунов: отблеск славы Ивана Прокудкина падал и на него, выживавшего медведя из берлоги жердью.

— Я смотрю — целится… жду… Чак — осечка, а зверь колом поднялся… Держу на мушке, а он уши поджимает… — рассказывал Селифон Адуев, тоже не слушая никого и не думая, слушают ли его.

Только Вениамин Ильич не говорил, а смотрел на всех счастливыми глазами.

Зверя опрокинули на спину. Огромный, рукастый, с распоротым от груди до пупка животом, он и мертвый, казалось, хотел схватить в страшную свою охапку обступивших его ребят.

— Я, я, Вениамин Ильич, обдирать буду! — закричал Иван.

— Обязательно. Завсегда убивший сам снимает своего зверя. Расстегивай, Ваньша, медвежью шубу, — улыбнулся Тату ров.

— Сказывают старики, кишек тридцать два аршина у каждого. Измерим, ребятушки, — предложил Трефил.

— У моего больше! Вот с места не сойти, больше! — запротестовал Иван так решительно, что никто не стал возражать ему.

Когда Прокудкин принялся «расстегивать медвежью шубу», Татуров распорядился развести костер.

— Обсушимся, обдерем, окорока вырубим — и домой. Второму медведю отсрочку на ночь дадим…

На высоком, качающемся полете к месту охоты со всех сторон уже слетались сороки. На мгновение они присаживались на вершины пихт и сосен, оживленно стрекотали, срывались и подлетали ближе.

Над тушей зверя трудились уже четыре комсомольца.

От хвойно-смолистых костров тянуло теплом. Иван Прокудкин разогнулся. От яркого, как казалось ему, необыкновенного, праздничного солнца и жарко горевших костров красиво облепленные снегом деревья расцвели, точно черемуха, белыми пушистыми цветами.

Иван посмотрел на распустившиеся зимними цветами деревья, на непередаваемую голубизну полян, синеющую бескрайнюю даль лесов со спящими в них медведями, и его охватило неудержимое желание завтра же пойти на второго медведя.

20

— Наш Ильич готов восемь раз в неделю политдень проводить!.. «На то и зима, говорит, чтобы учиться», — подтрунивали черновушанские партийцы над своим секретарем и вечерами без зову шли в ярко освещенный татуровский домик.

Всякий раз перед занятиями Вениамин Ильич тщательно брился и весь как-то подтягивался, точно готовился на ответственный смотр.

Каждого входящего партийца, комсомольца он окидывал взглядом от головы до ног, и иной раз рука взлохмаченного, непричесанного гостя сразу тянулась в карман за расческой.

Сегодня, как и всегда, на занятиях было людно. Не было только Марины — она дежурила в детском саду.

Аграфена, нарядная, пышущая здоровьем, сидела за столом у самовара. Вокруг нее расположились Христинья Седова, Матрена Погонышева и хорошенькая черноглазая комсомолка Груня Овечкина.

Селифон пришел с опозданием (ездил в колхоз «Светлый ключ» и задержался в пути), когда очередная тема — «Об уничтожении противоположности между городом и деревней» — частично была уже освещена.

Адуев знал, что секретарь не терпит опозданий, как не терпел он и сам. И хотя Селифон не чувствовал себя виновным, он все-таки, войдя в комнату, сел «на кол» (штрафной табурет у порога). Тотчас же раздался дружный смех.

— Посиди покрутись, Селифон Абакумыч, другому по трудному положению скидку сделаешь…

Аграфена налила стакан чаю Селифону и, обнажая кипенно-белые зубы, смеясь всеми Своими ямочками, сказала:

— Я тебе чайку-то «ефрейторского» плеснула, Селифон Абакумыч, чтобы неповадно было опаздывать.

Беглым опросом секретарь проверял усвоение первого раздела темы. Очередь дошла до малоуспевающего Кузьмы Малафеева. Кузьма поднял глаза к потолку и долго молчал. Потом, напрягая весь ум и память, тяжело дыша, словно поднимая непосильную тяжесть, заговорил что-то невнятное. И хотя искуснейший на всю округу соболятник был один из самых «трудных», беспомощный его ответ секретарь всецело приписал своему неумению донести тему до ума и сердца слушателей.

— Ну, а еще, еще что ты усвоил? — допытывался Татуров.

Но Кузьма только тяжело перевел дух.

— Выходит, не понял?

— Послушаю еще, бог даст, пойму, — виновато улыбаясь, проговорил Кузьма.

— Бог даст, отец дом продаст — ворота новы построим, — иронически произнес Татуров излюбленную им поговорку.

Кузьма Малафеев покраснел еще больше. Покраснела и сидевшая рядом Матрена Погонышева, чаще других в разговоре поминавшая «боженьку».

— Я приведу примеры, — заговорил Татуров, — нищенских доходов дореволюционного малоземельного русского и китайского крестьянина, казахского и алтайского джетака. Спросим нашего Рахимжана Джарбулыча об его пастушеском заработке у кулаков.

Партийцы и комсомольцы оживились.

Селифон Адуев с табуретом подвинулся к середине комнаты.

Ночь перед сегодняшним занятием Вениамин Ильич просидел за составлением конспекта. Тема беседы им хорошо была изучена еще на политкурсах, но он снова перечитал все материалы. Выписки, примеры расположил в строгой последовательности.

В политических вопросах секретарь не полагался на свою память и терпеть не мог упрощенчества и отсебятины.

На полях конспекта Вениамин Ильич пометил ряд примеров. Он знал, что эти близкие к черновушанской жизни, понятные всем примеры оживят беседу, помогут усвоить материал и Христинье Седовой, и Рахимжану, и Кузьме.

Татуров заранее представлял себе напряженные, серьезные лица слушателей. Он хорошо знал каждого из них, внимательно следил за успеваемостью. К некоторым коммунистам заходил домой, помогал понять непонятое на занятиях. Радовался вместе с «учениками», замечая, как от темы к теме расширяется их кругозор, растет смелость в общественной работе.

Когда Татуров думал о долгожданной светлой эпохе коммунизма, стучащегося в двери целых материков, он всегда ощущал в душе восторг перед гением Ленина, наполнялся гордостью за свою партию. Вчера перед занятием его вдруг охватил страх: как передать все так, чтобы всем было так же ясно, как это ясно ему? При мысли об этом лицо Вениамина Ильича сосредоточилось и застыло. Казалось, весь он пристально всматривается во что-то, нацелившись в одну точку.

Татуров склонился над столом и записал в конспект:

«Мечта — вот что помогает работе. Во всяком деле мечта должна быть впереди: она удесятеряет силу человека. Но мечтать надо по-большевистски. Примеры: мечты Ленина о ста тысячах тракторов, об электрификации стали реальностью».

Конспект закончил к двенадцати часам. Спать не хотелось, но голова была тяжелой. Керосин выгорел, фитиль чадил.

«Через годик-другой мы тебя выбросим, вонючку…»

На постели разметалась спящая Аграфена. Одеяло сбилось, на сторону, заплетенная на ночь длинная черная ее коса опустилась до полу. Вениамин тихонько подошел к постели, поднял косу, укрыл спавшую жену до подбородка и открыл раму. Комната наполнилась морозной свежестью. Татуров сделал несколько гимнастических упражнений: грудь, глубоко вбиравшая свежий воздух, при каждом вдохе наполнялась бодрящим, щекочущим холодком. Усталость точно ветром сдуло.

Вениамин долил лампу, закрыл окно и решил пополнить конспект.

В тетрадку записал:

«Волчья грива — тракторы — город. Агроном Дымов — наука — город. Новые, высокодоходные породы скота — наука — город».

«С примерами вдвое легче понять самое сложное. Это так же ясно, как то, что вдвойне лучше работать, если чередовать занятия над книгой с легкими физкультурными упражнениями».

Татуров вел беседу и внимательно наблюдал за слушателями. Он безошибочно понял, что пора переходить к примерам.

— Давно, дедам за память, забегали в эти места наши предки-раскольники. Я слышал от стариков, как это происходило…

Бритый, с резко очерченным подбородком, с выпуклым сильным лбом, в военной гимнастерке, в хромовых сапогах, секретарь парторганизации колхоза «Горные орлы» Татуров рисовал своим слушателям картину, как заселяли Алтай бородатые раскольники. Селифон смотрел на секретаря и думал:

«Как он непохож на сермяжных начетчиков кержацких молелен, с заплечными котомками дониконовских книг, проповедовавших «миробытие антихристова времени»!

— …Горы, леса, топи. А дождь льет, следы смывает, трава вслед поднимается… Ликует душа раскольника: «Значит, поживем!..»

Вениамин замолк. И тот же Кузьма Малафеев с веселыми глазами радостно подхватил удачно приведенный секретарем пример.

— И я, Веньямин Ильич, слышал, сколь скрытно, как тараканы в щели, жили наши сродственнички-раскольники. Все справедливо. Дорог не делали, звериными тропами пользовались. Каждой порожистой реке, каждой топи радовались. А как заметят, что их выследили, жгли избы и уходили еще глубже в леса и горы. Вот-то было житьишко…

Селифон закрыл глаза и ясно представил себе потаенную жизнь людей, забегавших в безвестную глушь, так непохожую на теперешнюю Черновушку, проложившую шоссейную дорогу через горы и топи, мечтающую о строительстве гидроэлектростанции, о большой библиотеке.

От неожиданного перехода Татурова к знакомому примеру все оживились, и все, что потом рассказывал секретарь о развитии железных дорог и авиации, уничтожающих препятствия к тому, чтоб колхозник мог пользоваться в городах сокровищами науки и искусства, воспринималось легко, точно мост перекинул он от одного раздела темы к другому.

— А ну, Грунюшка, помоги, — сказал Вениамин Ильич, обращаясь к комсомолке.

Груня, вся разом просиявшая, вытерла платочком губы, подошла к Татурову и устремила на него черные, в длинных ресницах, девически чистые глаза.

Она любила «помогать» Вениамину Ильичу в его беседах. Редактор колхозной стенной газеты, Груня Овечкина считала своей святой обязанностью знать каждую тему лучше всех остальных комсомольцев. За необыкновенное усердие в политучебе Груню Тату ров шутя называл «мой помощник».

— Скажи-ка ты нам, Груня, что будет построено в крае в этой пятилетке?

Щеки девушки вспыхнули нежным румянцем. Отчетливо произнося каждое слово, она перечислила основные заводы и фабрики.

Окинув победным взглядом секретаря комсомольской ячейки Трефила Петухова, Груня пошла к столу и села рядом с хозяйкой.

Во время беседы Вениамину Ильичу помогали и другие комсомольцы. Они то читали за него выдержки и объясняли, как надо правильно понимать их идейный смысл и значение, то прикалывали к стенке различные диаграммы, то под его диктовку писали примеры, цифры.

Внимательно наблюдавшего за беседой Селифона Адуева поразило разнообразие примеров, помогающих раскрыть сложную, трудную тему со всех сторон.

Вениамин Ильич продиктовал новый пример:

— «Фермер Кейнс из штата Айовы продал в Чикаго на рынок теленка весом в 100 фунтов по 2 цента за фунт.

Кейнс должен был получить за него 2 доллара, но расходы по продаже составили:

Перевозка на грузовике — 50 центов

Железнодорожный фрахт — 45 центов

Сборы на скотопрогонный пункт — 25 центов

Комиссионных — 55 центов

Фермерскому кооперативу — 20 центов

Итого — 1 доллар 95 центов

А теленка — как не было!»

Со слов Рахимжана ребята записали довоенный годовой пастушеский заработок и рядом количество хлеба, мяса, меда, овощей и денег, полученных им в этом году на трудодни.

«Вот почему идут коммунисты без зову к Татурову на учебу: интересно, не скучно», — подумал Селифон.

А Вениамин Ильич уже говорил об электрификации:

— Большевики умеют дальше и лучше видеть будущее. Мы мечтаем о строительстве гидроэлектростанции. Секретарь райкома товарищ Быков говорит о том же, наша Черновая не дает ему покоя. Грош нам будет цена, если эту мечту мы не обратим в жизнь. Мы должны заставить Черновую пахать нашу землю, молотить наш хлеб, пилить наш лес, доить коров, стричь овец на фермах, варить нам пищу, стирать наше белье, освещать, обогревать наши дома, двигать моторы наших ремонтных мастерских, работать так же исправно, как работают сотни наших людей, тысячи человеческих рук. Если мы хорошо подготовим народ, на стройку электростанции пойдут не только все мужчины, но и женщины, и старый, и малый…

Ровный, спокойный всегда Вениамин Ильич сильно переживал то, что рассказывал. Это было заметно по его лицу.

— Кто скажет, что мы не сумеем оседлать реку вот этими нашими руками? — Вениамин Ильич выкинул широкие в кисти руки и потряс ими.

Аграфена перетирала стаканы и, затаив дыхание, слушала, что говорил ее Веня.

Наконец Вениамин Ильич поднялся и сказал:

— Однако хватит на сегодня…

Но еще долго не расходились. Вновь всем ближайшее будущее казалось заманчивым, как путешествие в сказочную страну.

Размечтавшиеся вслух комсомольцы говорили, что они на обоих Теремках поставят по огромной мачте и укрепят на них прожекторы такой силы, что свет их будет виден на сотни верст, что через пятилетку они будут летать на самолетах в Москву на все футбольные матчи.

Уже на улице, когда попрощались и стояли, не желая расходиться, к Трефилу подошла Груня и сказала:

— А ведь здорово: в Черновушке гидростанция! Теперь лопаты бы нам, а? Я бы, кажется, Теремок срыла…

21

Праздник Октябрьской революции в этот год праздновали в Черновушке необычно. С пятого на шестое ноября оттеплело, и снова повалил густой, мягкий снег. За ночь снегу выпало до полубока лошади.

Председатель сельсовета Кирилл Рожков собрал срочное заседание президиума.

— Как быть? Ежели еще хоть немного снегу добавит, сорвет демонстрацию: поутопим мы в снегу наших пионеров…

Адуев предложил проводить манифестацию на лыжах:

— В каждом дворе, худо-бедно, по три пары лыж имеется. Уж веселья будет!..

План Селифона был принят.

И действительно, более величественное и необычное для черновушан зрелище трудно было представить, когда сотни лыжников, колхозников и рабочих и служащих совхоза, в колоннах, с флагами и плакатами, под музыку двинулись к площади.

Собрались у братской могилы, увешанной свежими венками.

По пробитым лыжницам вслед за взрослыми подкатили школьники. Чтобы не заморозить ребят, речи решили перенести в клуб, на торжественное заседание.

С детства привыкшие к лыжам, горноорловцы чувствовали себя прекрасно. И только кубанцы-новоселы, сбившись в один ряд, чувствовали себя на «чертовых полозьях, як курица на воде».

Зато в клубе они оправились и сидели гордо и уверенно на первых скамейках, рядом со своими женами, статными, чернобровыми и белолицыми — «каждую хоть в Москву на выставку», — говорили о них в публике.

На трибуну Адуев вынес плакат-диаграмму. Речь его была необычной. В сравнительных иллюстрациях, понятных даже неграмотным, был показан рост пахотной площади, поголовья скота, ульев, маралов. Конеферма была изображена только что родившимся жеребенком, плодово-ягодный сад — крошечной яблонькой.

— У нас есть водопровод в скотных дворах, но нет еще электричества в домах. Мы — словно бы щеголь в шляпе, но в опорках. И мы с совхозовцами, — Адуев посмотрел в сторону Марфы Даниловны, — в будущем году ставим вопрос о постройке гидростанции. У нас есть библиотека, — привел еще пример Адуев, — но в ней мало покуда настоящих книг, которые выращивали бы душу человека, учили бы его мыслить, для кого и для чего работает он. В этом году мы приобрели три грузовых автомобиля. Заветная дума покойного Дмитрия Седова осуществилась. Мы подымаемся в зажиточные колхозы. И мы радуемся не большому еще, но уже все-таки растущему нашему богатству. Но давайте радоваться и подъему в сознании людей. Например, всем вам известный заведующий конефермой Рахимжан Джарбулов…

Старик, сидевший в президиуме, испуганно вскинул глаза на председателя и, невнятно шепча что-то, спрятался за спину Дымова, сидевшего рядом с ним.

— Так вот, еще тогда, когда у нас не было конефермы, Рахимжан Джарбулов высказал большую государственную мысль: «Буржуй подымется, бай подымется — на ком бить буржуя будем?» Слова эти прожгли меня насквозь. А немного позже почти то же я прочитал у нашего великого пролетарского писателя Горького. Рахимжан Горького не читал, но умом и сердцем понял все, как нужно. И я подумал, что каждый час все мы должны работать, как на току перед грозой. Как если бы знали, что напасть на нас могут завтра! И разве это не показательно, товарищи, когда думы простых людей сходятся с думами таких орлов мысли, как наш великий писатель Горький? Наша прекрасная земля, как мы все нынче на примере уважаемого Василия Павловича Дымова и комсомольцев-опытников убедились, может рожать не по семьдесят, а по триста пудов с гектара. Наша корова, наша пчела при улучшенном, научном уходе намного повысят доходность колхозника.

Селифон подошел к краю сцены.

— После моего знакомства с Василием Павловичем я много думал. — Глаза всех устремились на агронома. — Я думал: «Можем ли мы, стомиллионная армия работников земли, в такой горячей международной обстановке хозяйствовать по старинке, на нищенских урожаях допотопных единоличников и отсталых плохих колхозов?» — Селифон устремил глаза в зал.

Комсомольцы закричали:

— Нет! Нет!

— Правильно! Нет! — сказал Адуев.

В клубе снова стало тихо.

— Передовую агротехнику — не только на опытный участок, но и на все поля. Научное животноводство, садоводство и пчеловодство — вот куда партия нацеливает нас, чтобы выиграть бой с капитализмом. А что мы его выиграем, в это я верю так же, как в то, что после ночи наступит день. В самом деле, как же не выиграем мы его, если сознание рядового колхозника поднимается не по дням, а по часам. Разве все мы не видим, что партия научила нас работать по строгому плану на каждый день? Что из этого получается, сами видите.

Адуеву еще хотелось говорить о силе большевистского плана, о переходе на научное земледелие, но неожиданно для всех он закончил пословицей: «Хороша веревка длинная, а речь короткая», — и сел.

Один за другим выступали колхозники, комсомольцы-опытники, заверявшие, что на будущий год они соберут не по триста, а по четыреста пудов с гектара, и подробно рассказывали, как они думают этого добиваться на площади, увеличенной втрое. И комсомольцев слушали, затаив дыхание.

Большинство говорило только о делах своей бригады. Но уже то, что говорили на таком многолюдном, торжественном заседании, при учителях, врачах, зоотехниках, свободно, как у себя в бригаде, наполняло Адуева радостью. В речи каждого он видел подтверждение своих слов о растущем сознании колхозника. Широчайшее будущее родной страны с особенной остротой и силой предстало перед ним в этот торжественный день.

Но сказанное и им и другими в сравнении с тем, что нужно было еще сказать, показалось ему страшно бледным.

«Не сумел! А сказать надо!»

В клубе вдруг стало тихо: на трибуне стояла Марфа Даниловна. Как и все, Адуев стал не отрываясь смотреть на нее.

Ему были видны ее твердо сжатые губы. Марфа Даниловна была с орденом на лацкане синего жакета.

Адуев знал — она перевернула все в совхозе по-своему. Ее энергия, ум, большая начитанность все время подхлестывали его, и он, незримо для других, а может быть, даже и для самого себя, соревновался с нею в разумном использовании каждой минуты времени. Он завидовал ей, это была здоровая зависть, она помогала ему в работе.

— Правильно говорил сейчас товарищ Адуев о растущем сознании колхозников, — начала Обухова. — Я хочу развить эту мысль несколькими примерами. Как-то в первомайские дни я полушутя, полусерьезно сказала, что недалеко уже то время, когда мы на собраниях в клубах будем говорить о музыке, о литературе, а не только о трудоднях и приплодах. Я считаю, товарищи, что время это не за горами. Потребность в этом растет. Не понимает этого только тот, кто не видит начавшегося массового роста новой, советской интеллигенции в нашей деревне. Ведь сегодняшняя Черновушка — не старая раскольничья деревня. И Советская Россия — не царская нищая Россия.

Обухова сделала шаг к краю сцены.

— Между нищей старой и Советской Россией такая же разница, как между сохой и трактором.

…Старая Россия. Сколько книг о ней прочел Адуев, сколько рассказов новоселов — выходцев из голодных губерний слышал он.

Закрыв глаза, Адуев увидел страну огромную и страшную в своем бесправии, темноте. По бесконечным взгорьям и излучинам речек протянулись обросшие мохом избы… Крошечные, подслеповатые оконца с радужными тусклыми стеклами. ВТ избах не продохнешь от смрада, сырости и угара. Жужжат веретена в неутомимых пальцах женщин, стучат деревянные станки — кросна.

С деревянной сохой, на выпаханной «неродимой» десятине, в муках жили и мужики-землеробы. О стране с жирной пашней, с вольными, «шелковыми» покосами грезили всю жизнь и, скрюченные трудом, зажав в одеревеневшую щепоть копеечную восковую свечу, с добрым, ясным лицом умирали…

Какие же орлы и на каких же могучих крыльях перенесли тебя, моя любимая родина, в счастливый век, где широкий, как и сама ты, человек живет и не наживется — уже и сто лет вот-вот стукнет, а все ему мало?! Где честный, трудолюбивый пастух так же славен и тою же наградою отмечен, как и первый твой маршал, ученый и поэт?!

Адуев открыл глаза. Обухова взволнованно говорила:

— Но и тогда передовые русские люди верили в великий наш народ. Искали выхода. И выход был найден гением Великой Октябрьской социалистической революции — Лениным, партией. — Марфа Даниловна точно переродилась вдруг, лицо ее вспыхнуло. — Наша партия — это ум, честь и совесть нашей эпохи.

Обухова передохнула.

— Вспомните, кто в старой Черновушке был проводником культуры в народ? Ханжа-уставщик Амос да полуграмотный пьянчужка-писарь. Даже учителя не было. Даже фельдшера не было!.. А посчитайте, сколько здесь у нас сегодня присутствует учителей, врачей, агрономов, зоотехников, механиков, инженеров-строителей! Эти люди посланы в Черновушку партией. А сколько партия даже и на такой окраине вырастила новаторов — передовиков социалистического хозяйства? Через год их будет вдвое больше. Каждый наш революционный праздник мы обратили в школу, в которой учимся один у другого. Неважно, если сегодня некоторые еще не поймут чего-то из сложных вопросов — завтра они их поймут и научат понимать других. Кто сделал это? Партия! Наша партия! Партия возвеличила труд. Научила людей борьбе за свое счастье. А что может быть выше и прекраснее? Идеи нашей партии ясны, как солнце. И какая еще партия, кроме нашей, пользуется такой любовью трудового народа на всей земле? Нет другой такой партии!

Марфа Даниловна так убежденно произнесла эти слова и так они соответствовали правде жизни, так верно выражали они чувства подавляющего большинства собравшихся в клубе людей, что восторженный треск ладоней и одобрительный гул, пронесшийся в помещении, заглушил ее речь. Она остановилась пережидая.

— Наша партия… — лишь только успокоились слушатели, не снижая голоса, вновь заговорила Марфа Даниловна, — Россию грязных, ухабистых проселков с нищими, крытыми соломой крестьянскими избами, еще в восемнадцатом году освещаемыми сальниками и допетровской лучиной, переделала в великую индустриальную державу.

Животворных, созидательных сил нашей партии хватает на все. Они поистине безграничны. Их достало на то, чтоб расплавить даже вечную мерзлоту полярных наших окраин, заставить мертвую тундру рожать и свои овощи и свой хлеб. Сделать не только грамотными, но и образованными и счастливыми еще недавно вымиравшие бесправные народы, не имевшие письменности. Что может быть величественнее, прекраснее этого?!

И снова не менее минуты пережидала Марфа Даниловна одобрительный шум в клубе.

— Гений Ленина — создателя нашей партии, усилия великих соратников и продолжателей его дела протаранили брешь в старом мире. В эту брешь неудержимо рванулась новая, прекрасная история человечества… Попробуйте задержать ее!

Марфа Даниловна пошла в президиум.

В клубе на минуту стало тихо.

И только когда Обухова села, зал снова взорвался громом аплодисментов.

Трефил Петухов прочел длинный список вновь вступивших в комсомол ребят и девушек. И его список и чтение Вениамином Татуровым списка вступивших в партию — старого агронома Дымова, заведующего маральником Акинфа Овечкина, заведующего конефермой Рахимжана Джарбулова — было встречено участниками торжественного заседания долго несмолкавшими аплодисментами.

В конце заседания Татуров предложил катание на лыжах с Малого Теремка.

— Сбор у подошвы Теремка! Перед вечером! — перекрывая шум молодежи, прокричал Вениамин Ильич.

22

В канун праздника партийная организация и правление «Горных орлов» вселили в новый дом Рахимжана Джарбулова, много лет зимовавшего в прокопченной землянке на задах усадьбы Автома Пежина.

Счастливые старики долго не спали в эту ночь.

— Завтра обязательно той на всю деревню устроим, старуха.

Рахимжан лежал в постели и считал по пальцам, кого он пригласит на новоселье.

— Селифона Абакумыча с бабой, Веньямина Ильича с бабой, Герасима с бабой…

— Матрену… — робко вставила Робега, и глаза ее засветились в темноте при одной мысли, что подружка ее юности, с которой они вместе пасли коров в деревне Светлый ключ, будет у нее в гостях в новом красивом доме.

— Не юрта, не телячья избушка — места всем хватит, — позовем Матрену, старик…

— Баба карош Матрен, — согласился Рахимжан. — Баранина жирная, как масло, — увари, чтоб губами есть было можно. Медовухи, кампет, праник — всё как у людей. Ой, пор-мой, Ракимжан… Какой важный стал, первый человек — твой гость… Селифон Абакумыч посажу рядом — председатель, Веньямин Ильич тоже рядом — секретарь… Уй, Ракимжан! — Старик вскрикнул от восторга и закрыл глаза, но сон бежал от него. Ворочалась и Робега.

Все утро и торжественное заседание в клубе Рахимжан только и думал, как он пригласит дорогих гостей на новоселье, но в самый последний момент заробел и не решился. Зато привел он к себе целую ораву своих друзей — пионеров горноорловской школы, шефствовавших над жеребятами конефермы.

Робега накрыла низенький круглый стол белой скатертью. Сердце ее замирало сладко и тревожно.

Пионерам она обрадовалась не меньше, чем тем гостям, о которых они весь вечер проговорили со стариком, хотя Робега еще вчера знала, что ни у нее самой, ни у Рахимжана не хватит духа пригласить таких знатных русских мужиков с байбичами.

А тут Уляша и Миша Кадашовы, которые и так каждый день садятся с ними за стол, и пионеры — их она всегда встречает на конеферме.

Празднично-торжественный Рахимжан, в новом халате, в расшитой золотом тюбетейке, выдвинул все ящики пузатого комода и вытаскивал из них кульки со сладостями.

Раскрасневшиеся, нарядные пионеры с явным любопытством следили за приготовлениями хозяев. Робега раскладывала сладости по тарелкам, разливала крепкий, душистый чай по фарфоровым пиалушкам.

Лица стариков сияли таким счастьем, такое довольство и радушие светились в их глазах, что казалось, угощают они не пионеров школы, а дорогих своих детей, неожиданно вернувшихся в отчий дом после долгой разлуки.

— Миша! Ой, карагым-чарагым, кусай сахар, праник, кампет кусай. Ой, Уляша! Урук кушай, кышмыш кушай, миленький дошка…

Рахимжан на правах домохозяина не притрагивался ни к чему, а все подкладывал и подкладывал ребятам лакомства на тарелки да пощипывал реденькие волоски на подбородке.

— Мясо тащи, — приказал он Робеге, как только ребята покончили со сластями и чаем.

— Мало-мало размочил бруко — мясо корошо ляжет…

Наевшиеся досыта пионеры переглянулись. Чуть заметные искорки мелькнули у них в глазах, но Робега уже ставила перед ними и мелко искрошенное, ароматное баранье мясо и крепкую, янтарную шурпу в крошечных пиалушках.

— Кушай, Петушка! Кушай, Болодя. Мили гость дорогой, чем богат, тем рад… — Старая Робега просительно заглядывала в глаза пионерам, умоляя ребят непременно съесть все, «не оставлять зла», «не обижать хозяина»…

Кушанья были так вкусны, что ребята принялись за них и «не оставили на тарелках зла, не обидели хозяев»…

К концу угощения растроганный старик решил побаловать своих гостей музыкой и пением, как это делалось в самых богатых казахских домах.

Он снял со стены домбру с жильными струнами. Сел на коврик, подогнул под себя ноги калачиком и быстро-быстро затренькал по струнам: казалось, ветер качнул серебряные колокольчики, и они закачались, зазвенели.

Потом, прижав быстрыми пальцами залощенную узенькую шейку домбры и смежив глаза, запел, поднимая все выше и выше гортанную ноту: «Оо-оо-о-ый дааа-а-ый…»

Но когда-то сильный, звонкий голос его сорвался, и старик закашлялся. Кашлял долго, до красноты в лице. Потом отбросил домбру и опустил голову.

Ребята кончили есть и поблагодарили хозяев. Робега убрала со стола, а Рахимжан все сидел задумавшись.

— Дедушка Рахимжан, расскажи нам сказку, — попросила самая старшая и бойкая из пионеров Уляша Кадашова, любимица старика.

Рахимжан поднял голову и улыбнулся ребятам.

— Казахский закон — гость большой человек, скажет: на голову стань — хозяин на голову станет; садитесь рядышком, слушайте сказку.

Пионеры окружили его. Старик усадил двенадцати летнюю сиротку Уляшу на колени, обнял и, полузакрыв глаза, нараспев заговорил:

— «Жил-был богатырь. Шибко трудился он для своего народа. И прогнал он злого-презлого царя, который обижал бедных людей… Работал — ночи недосыпал, все учил бедный народ по правде жить.

Земля наша самая богатая на свете, самая красивая на свете. Прогнанные баи, буржюи подкрались к нашей земле, хотели захватить ее, чтоб бедный народ бараньим рогом загнуть…»

Рахимжан посмотрел на присмиревших ребят, внимательно слушавших его. В глазах пионеров ему показался испуг. Переполненное счастьем и нежностью сердце старика затрепетало.

— Не бойтесь, ребятушки, дальше слушайте, — ободрил он пионеров. — «Собрал богатырь русских солдат, казахских джигитов, собрал храбрых алтайцев, разни-разни бедный честный человек собрал и пошел воевать с буржюем.

Испугались буржюи храбрецов и побежали. Но вот беда — одних разобьют они, а другие снова лезут. Других разобьют, а третьи снова, как змеи, ползут на нашу землю…

Вот так и воевал богатырь, пока всю нашу землю от буржюев не очистил.

А великий богатырь — всему бедному народу отец родной — все работал и работал день и ночь, все работал, потом надел на плечи крепкую сыромятную сумку, наложил ее доверху маленькими книжечками, взял в руки березовый суюл и пошел по земле учить людей, как работать, как жить, чтоб у всех бедных людей на свете было счастье.

Однако книжечки в сумке у него были не простые, и написано на них всего только четире заветные буквы.

И давал он их не всякому. Посмотрит человеку в глаза и всего его, со всем потрохом, наскрозь увидит. Шибко честный, шибко рабочий человек — даст. А лодырь, плут — не даст. Но если даст он ее старому, старый молодым становится: никакой работы, никаких баев, буржюев не боится. Силы у старого на десять человек прибавится… Молодому даст — молодой шибко терпеливым сделается, шибко умным сделается, как будто много-много прожил он на белом свете.

Счастливым, добрым с его книжечкой человек сделается, веселым сделается: песни петь ему охота. Работает, а сердце поет. Отдохнуть сядет, а сердце опять поет, как каратургай.

И все эти люди с чудесными его книжечками становятся братьями всех честных людей на земле. О всех бедняках пекутся, как о родных детях.

Много, лет ходил мудрый отец всего бедного народа, много книжечек роздал, много счастливых, сильных, веселых людей сделал, а сумка все полная.

Узнали про это дело баи. Буржюи шибко рассердились, убить задумали умнейшего великого богатыря. Черную бабу злую-презлую отыскали, мултук ей дали, велели застрелить богатыря»…

Рахимжан снова остановился и посмотрел на пионеров.

— Не бойтесь, ребятушки, еще слушайте. «Ничего не вышло у них: не берет пуля великого богатыря. Дальше и дальше шагает он. И вот, дошел он до наших алтайских гор. Но совсем аксакалом стал, шибко пристал. Березовый суюл истерся, с ложку сделался. А горы высокие. Но знал он, что живут там бедные-бедные пастухи и пасут они чужой скот. Летом и зимой с конями. Куда пастух от коней? Где конь пасется — там и пастух живет. Без пастуха волк коней пасти будет, медведь коней пасти будет.

Буран, мороз, пастух с конями спит, луна ему спину греет…

Шибко он жалел алтайских пастухов. Шибко хотелось ему сделать их молодыми, умными, веселыми.

Взвился горным орлом богатырь и полетел быстрее ветра. Летит — тайга клонится, как трава. Горы подгибают макушки. И куда ни глянет он — зацветают там сады, реки, как конь на узде делаются, моря подбегают к горам.

Увидели это баи-буржюи, разозлились на богатыря, как псы: принялись лаять на него.

Но можно ли богатыря испугать?!

Сколько грязных чапанов ни поднимай, разве можно солнце закрыть от людей?

Сколько на солнце ни лай, разве можно солнце испугать?!

Прилетел к пастухам, сел на вершину Белухи и увидел всю нашу алтайскую землю.

Увидели его казахские баи, алтайские баи, русские буржюи и разбежались в разные стороны.

И стал богатырь свободно ходить по горам и раздавать красные книжечки и пастухам, и охотникам, и пахарям.

И у нас на Алтае старые люди стали делаться молодыми. И Ракимжану дал он красную книжечку с четире буквы.

И положил ее Ракимжан возле своего помолодевшего сердца. И стал богат бедный Ракимжан. Зажил он в новом, теплом доме с большой печкой — двум на ней в мороз лечь можно. И выращивает Ракимжан коней, быстрых, как маралы…

И в горах люди стали счастливыми.

И вернулся он к себе в красную юрту, где есть у него высокая-превысокая башня. И над той башней день и ночь горит огненная звезда. А в башне окошечко круглое, как бычий глаз. И из него виден весь народ на всем мире.

И стала тихая красная юрта, где отдыхает великий богатырь, сердцем земли. И люди со всего света потекли к ней, как ручьи. И нас с вами видит он, ребята, и радуется, что мы счастливы. Богатеет наша земля. Спокойно спит в красной юрте великий богатырь».

— Вы все знаете, как зовут его? — неожиданно спросил ребят Рахимжан.

— Ленин! Ленин! — хором закричали пионеры.

23

Селифон надел свой легкий, удобный для лыжной ходьбы тунгусский костюм и расшитые цветным стеклярусом унты, Марина — белый шерстяной свитер, лыжные штаны с завязками у щиколотки. На голову надела вязанную из козьего пуха шапочку с желтою кисточкой на макушке.

— Пойдем. До ребят мне хочется показать тебе любимые мои места охоты на косачей с чучелами.

Адуев привязал лыжные ремни к ногам жены, подал ей сухой, гладко обструганный пихтовый каек, закинул шомпольную винтовку за плечи, и они вышли.

Северный крутой склон Малого Теремка сразу же за деревней был безлесный, удобный для катанья на лыжах.

Селифон и Марина, обогнув Теремок у подошвы и все время забирая круче, углубились в старый березовый лес.

— Нажимай! — обернувшись, крикнул Селифон жене и замедлил движение.

Раскрасневшаяся Марина прибавила ходу. Узкие голубеющие следы лыжницы Селифона быстрее побежали ей навстречу. Широкая спина мужа уже совсем близко. Идти готовой лыжней легко, но шаг Марины короче, а толчок слабее, хоть и старается она изо всех сил.

«Не уйдешь, Силушка, догоню!..» — твердила Марина.

Селифон еще убавил ход. Вот он уже совсем близко. Бежать вдоль хребта с чуть заметным подъемом легко, но во рту уже сухо и в груди жжет.

«Все равно догоню! — подбадривала себя Марина. На подъеме она загадала: — Ежели догоню, значит, родится сын. И я ему скажу вечером…»

Еще за обедом ей неудержимо хотелось сказать ему о «нем».

Переодеваясь в лыжный костюм, Марина с новым чувством радостного, тайного любопытства смотрела на свое гибкое, нисколько не изменившееся тело.

— Вот и догнала, — крикнула Марина остановившемуся Селифону.

«Значит, сын! Сын!..» — подумала она и, горячая, задыхающаяся, схватила мужа за шею, бессильная дальше сдерживаться, закричала:

— Сын!.. Сын!.. Сын!..

Запушенный инеем березовый лес был сказочно бел и зачарованно тих.

Старые, толстые стволы казались серебряными. Длинные хрустальные ветви их искрились на солнце.

После оттепели легкий морозец в игольчатый иней сковал невидимое дыхание дерев.

Селифон и Марина стояли на гребне увала. Это самые косачиные места: зимой утром и вечером тетерева отовсюду вылетают сюда клевать горькую березовую почку.

Впереди, насколько хватал глаз, разбежалась заснеженная тайга. Вправо, из-за подола Малого Теремка, виднелся Новосельский край расстроившейся Черновушки. Влево — крутой обрыв в Березовый лог с шумящими, незамерзающими и зимою водопадом и речкой Журавлишкой.

— Хорошо-то как! — сказала Марина и плотнее прижалась к мужу. — Я ровно и не видывала лучше в своей жизни…

Обрадовавшийся «сыну» Селифон взвихрил душу Марины. Казалось, у ней выросли вдруг крылья: взмахни ими и полетишь над заснеженным лесом.

Бессильная выразить охватившие ее чувства, Марина обняла голову мужа обеими руками, привлекла ее к своему побледневшему лицу и чуть слышно прошептала ему в губы:

— Как хорошо! Силушка!..

Первым заметил птицу Селифон. Сине-черный тетерев-косач на тугом, звенящем полете, как пущенный из пращи камень, готовясь к посадке, затормаживая полет, слегка приспустил лиру.

— Не шевелись!

Птица не далее как в ста шагах грузно опустилась на вершину березы. Закачавшиеся ветви пустили белую струю игольчатого инея.

— Не шевелись! — повторил Селифон и стал осторожно снимать винтовку, все время не спуская глаз с грудастого черныша, агатовой серьгой прилепившегося на самой макушке дерева.

— Не шевелись! — беззвучно… прошептали его губы, когда он, положив винтовку на плечо жены, медленно стал целиться в птицу.

Слабый, похожий на треск сломанного сучка, выстрел разбудил горы. Падающий тетерев, казалось, взорвал спящую березу от вершины до самого корня. Косматый бурный поток инея хлынул вместе с птицей на мягкую пелену снега.

Охваченный солнечным лучом иней радужно переливался. И долго еще дрожавшие в морозном воздухе снежные бусинки горели звездною пылью.

Упавшая с вершины птица пробила толстую снежную мякоть. Подкатившиеся Селифон и Марина только по лунке нашли ее и извлекли из-под снега.

Простреленная пулей грудь птицы с выступившей поверх сизо-черного пера струйкой крови была неотличима от карминно-красных бровей тетерева.

— Зачем ты убил его сегодня? — укоризненно сказала Марина. Селифон не понял укора Марины, не понял состояния, пережитого ею перед появлением птицы, и, ничего не ответив, стал привязывать тяжелого тетерева за лапки к поясу меховой куртки.

Ночью пьяной Фросе снилось, что горячая борода Селифона вдруг вспыхнула, как костер, и прожгла ее насквозь.

Спящая металась на постели.

Проснулась она с бледным, измятым лицом, с мучительной головной болью…

Накануне праздника Фросю зазвала к себе Макрида Никаноровна, и они просидели с ней до петухов за медовухой.

«Помню — пели, помню — плакала, потом ругалась… А как попала домой — не помню, хоть убей!..»

Виринея еще спала.

«Нет, как же я все-таки попала домой?..» — вспоминала Фрося, но горячая борода Селифона, прожегшая ее грудь, путала мысли.

«Да ведь он же теперь побритой…» И странно: думая о Селифоне, она представляла его только бородатым.

За завтраком она рассказала сон свой Виринее.

— С медовухи это. Я вот тоже, как только под хмельком засну, так мне повсегда Тишенька снится.

Фрося надела новый шелковый сарафан малинового цвета с пышными сборчатыми рукавами.

— Ну чем я не жена ему была?! — спросила она после завтрака Виринею. — Скажи, чем?!..

— Плоскогрудая ты и лицом невыходная! — резко ответила Мирониха. И мгновенно изобразила на своем лице и подслеповатые глаза, и широкий, некрасивый рот Фроси. Поповна отвернулась к окну.

Ревнивая Виринея не могла простить дружбы Фроси с Макридой Никаноровной.

С улицы донеслось пение людей, двинувшихся на манифестацию. Фрося не могла усидеть дома.

— Макрида Никаноровна опохмеляться приглашала.

Вдова сердито нахмурилась.

Фрося поспешно стала собираться к Рыклиным. Виринея не выдержала:

— Сбражничалась… С кем сдружилась?.. Да она, твоя Макрида, из плутни скроена, жулябией подбита: без обмана шагу не ступнет. Уж на что Егорка ее хитер, как змей, а она пока щи варит, семь раз его вокруг пальца обведет.

Фрося, казалось, не слышала ни одного слова вдовы.

— За Ленкой догляди: она не скоро проснется. Я живо… Я опохмелюсь только… — с порога крикнула Фрося Виринее и ушла.

Женщины уже выпили и заговорили громко, когда в горницу к ним вошел Егор Егорыч.

— С праздничком вас, Апросинья Амосовна, пролетарской революции поздравляю…

— Спасибочка, Егор Егорыч, вас тем же концом и по тому же самому месту, — попробовала отшутиться Фрося, но дрогнувшие губы и гневно сверкнувшие глаза выдали ее.

— Ликуют! — указала Макрида Никаноровна на площадь, залитую народом.

— Кто скачет, а кто плачет. Налейте-ка мне, бабочки. Смерть хочется выпить сегодня с вами.

Налили и выпили. Народ с площади повалил в клуб.

Еще налили и еще выпили. Рыклин подвинулся к Фросе.

— Когда-нибудь и мы с вами, Апросинья Амосовна, выше гор прыгнем от радости… Покойный пречестной, превеликомудрый батюшко твой Амос Карпыч и великомученица матушка Васена Викуловна сердце золотое имели, а что они обо всем этом, — Рыклин указал глазами в сторону клуба, — говорили?.. Мерзость!.. Каково им было расставаться с годами нажитым! Родной куст дорог и зайцу, Апросинья Амосовна…

Фрося осушила стакан до дна.

— Ну и нам не жизнь здесь. Взять хотя бы, к примеру, Апросинья Амосовна, тебя — женщину молодую, в полному прыску. Ну какая твоя жизнь? Да ведь молодость-то, она человеку один раз в жизни дается. А молодость чего требует?.. Эх, да что говорить, коли молодой квас — и тот играет! А ты, надо прямо сказать, Апросинья Амосовна, ни девка, ни баба, ни мужняя жена из-за этой змеи.

Егор Егорыч налил еще по стакану.

Цветная кашемировая шаль упала с плеч Фроси. Раскрасневшееся лицо ее начало бледнеть.

— А все потому, Апросинья Амосовна, — склонился к уху женщины Рыклин, — что гнешься ты, как талинка под ветром, и не показываешь зубы обидчикам.

Народ вывалил из клуба.

Макрида Никаноровна поставила на стол дымящийся пирог с таймениной.

Фрося сидела бледная, безмолвная. Пила она, не закусывая. Но хмель не мутил сознания. Злоба, клокотавшая в ней, казалось, тушила хмель. И думать ни о чем другом не могла сейчас: «она», «змея», разбившая ее жизнь, стояла перед ней, торжествующая, счастливая. «Ее» видела Фрося в стакане медовухи, в зрачках Егора Егорыча. «Она» пряталась за спину Макриды Никаноровны. С поразительной яркостью воображение Фроси рисовало сцену за сценой. Он целует «ее». «Она» сидит у него на коленях. Они смеются над нею. Смеются так, что дрожат стекла.

Евфросинья схватила дорогую кашемировую шаль и разорвала до половины. Губы ее стали меловыми.

Еще выпили.

Через площадь в сторону Малого Теремка катились два лыжника. Егор Егорыч тихонько толкнул гостью:

— Смотри!

Фрося взглянула в окно.

Селифон шел впереди, без шапки. Черноволосый, высокий, широкоплечий, он заслонил бежавшую за ним на лыжах Марину. Только когда они повернули к Теремку, Евфросинья увидела «ее», и у нее остановилось дыхание. Казалось, что в рот забили клубок шерсти и она не может продохнуть, не может удержать трясущихся губ. Лыжники скрылись за поворотом.

Слепым взглядом Фрося обвела комнату. Макриды Никаноровны и Егора Егорыча не было, а на столе рядом с нею лежал острый сапожный нож, сделанный из обкоска литовки, с ручкою из черной кожи.

Фрося схватила его и спрятала под шаль.

В комнату вошел Егор Егорыч с тарелкой сотового меда.

— Медовуху пить да медом закусывать, — Егор Егорыч взглянул на стол, — лучше в свете нет! — весело закончил он.

С разных концов деревни молодежь двигалась к Малому Теремку. Мимо дома Рыклина с песнями прошли комсомольцы. Отъезжающие на учебу в город Ваньша Прокудкин, Трефил Петухов и Нюра Погонышева держались последние дни вместе, как новобранцы.

Трефил увидел стоявшего у окна Рыклина, озорно подтолкнул Нюру и враз с ней запел:

У Егорки дом на горке, Пять окошек в огород. Всю семью Егорки знаем — Отвратительный народ…

Рыклин отвернулся, а ребята громко рассмеялись.

— Сказывают, катание с Теремка затеял Адуев для комсомола…

Фрося вздрогнула, но не отозвалась ни одним словом. Гибкая фигура в мальчишеских штанах, бегущая на лыжах вслед за Селифоном, стояла перед ее глазами, ни на минуту не исчезая.

— Уйди, проклятая, от греха! Уйди! — шептала она, но смеющееся лицо Марины и выбившаяся из-под шапочки прядь волос преследовали ее.

Евфросинья встала и, придерживая рукой нож, не попрощавшись, вышла в переднюю. Как накинула зипун внапашку, как выбежала на улицу — она не помнила. У ворот рыклинского дома столкнулась с проходившим мимо Емельяном Прокудкиным, но не узнала его.

Последнее, что запечатлелось ей, когда пошла она по глубокому снегу, был стоявший у окна Егор Егорыч. Широким, раскольничьим крестом он перекрестил ее трижды.

На улице Фрося переложила нож из запотевшей левой руки в правую. Покуда шла деревней, была спокойна. Казалось, что она просто идет домой с пирушки, как много раз ходила от Рыклиных.

«Скорей! Скорей» — подбадривала себя Фрося.

Чем ближе подходила к черневшей у подножия Малого Теремка многолюдной толпе, тем отчетливее представляла себе то страшное, к чему готовилась, внимательно обдумывала, как ей обойти стоявшую толпу, чтоб выйти к берегу реки, куда докатывались с горы лыжники.

Сбиваясь с лыжницы, проваливаясь в глубокий снег, Фрося побежала.

— Господи, помоги! Поддержи! — шептали бескровные: ее губы.

Оглушающе стучала кровь в виски, толчками билось сердце.

Шумная толпа катающихся была уже совсем рядом за узенькой грядкой леса, но силы окончательно оставили Евфросинью. Она прислонилась к стволу дерева.

С крутого безлесного гребня в снежном дыму неслись к подошве Теремка лыжники.

— Ежели пробрести вон к той березе — будет как раз… — Фрося хорошо знала эти места — сама на масленице часто каталась с Теремка на лыжах. Здесь не раз озорные парни, неожиданно выскакивая из-за толстого ствола дерева, ловили на ходу девушек, целовали или опрокидывали в снег.

«Здесь я ее и поцелую!» — до боли в руке стиснула рукоятку ножа Фрося.

На вершине Малого Теремка остались Марина, Селифон, Аграфена и Вениамин. Сверху им хорошо было видно, как растянувшейся цепочкой неслись к подошве горы парни и девушки, как махала им крикливая толпа.

Треплющиеся полы зипунчиков, спины ребят побелели от снежной пыли.

— Ну, Аграфена Григорьевна, твой черед, — сказал Адуев.

Аграфена, в рейтузах и военной гимнастерке мужа, с озорным криком, без кайка, по-мужски ринулась с вершины.

В первые минуты столб снежной пыли скрыл ее от всех, но уже на половине хребта крупная, сильная фигура женщины отчетливо вырисовалась с горы.

Марина смотрела в восхищенное лицо Вениамина, не отрывавшегося взглядом от Аграфены, стремительно сплывающей к подножию горы.

— Ну!.. — только было хотел сказать Адуев Вениамину, как секретарь, перегнувшись, тоже покатился.

— А теперь я не пущу тебя. Упадешь — повредишь сына. — Селифон, щадя Марину, не хотел при посторонних отговаривать ее.

— Силушка! — Марина схватила мужа за руку. — Я тихонечко, с кайком… — и она умоляюще взглянула на Селифона. — Заторможу да и съеду. А то вон Аграфена как, без кайка даже!

Прикрытые ресницами глаза Марины так просительно смотрели на него, так дрожала в его руке захолодевшая ее рука, что Селифон не устоял.

— Только, смотри, с кайком и сразу же крепче ложись на тормоз. Вот так, — Селифон взял палку из рук Марины, крепко прижал ее к левому боку и сильно оперся на нее обеими руками.

Марина, думая о чем-то своем, не глядя на мужа, взяла из рук его пихтовый каек и улыбнулась.

— Только, чур, уговор, Силушка, не бойся за меня. Я не хуже Аграфены, — сказала она и, далеко отшвырнув от себя каек, ласточкой скользнула с хребта.

Сразу же захватило дух. От ринувшегося навстречу ветра брызнули слезы из глаз. Защемило сердце, как на качелях.

«Смотри! Любуйся мною, как любовался Вениамин Аграфеной!» — больше ни о чем не думала она в момент стремительного спуска.

Мчится навстречу голубой снег. Звенит тело Марины, как туго натянутая струна.

У самых домов деревни, когда Марина пролетела смеющуюся, кричащую ей что-то толпу, когда лыжи заметно потеряли стремительный свой бег, из-за ствола березы навстречу ей вышагнула Фрося.

Лыжница могла бы прокатиться мимо, но что-то словно сковало ее. Она резко затормозила лыжи и остановилась.

Вокруг слышен был гул толпы, но Марина воспринимала его как что-то постороннее, не касающееся ее. Все внимание молодой женщины было сосредоточено на мертвых, трясущихся губах Фроси и на поднятой в уровень с плечом руке ее, в которой она держала нож.

С лицом, побелевшим как снег, Марина стояла перед Фросей, стиснув зубы. Больше всего она боялась выдать Фросе хотя бы одним звуком охвативший ее страх.

— Встретились! — придушенно сказала Фрося.

Марина не спускала глаз с лица женщины: на нем были и ужас, и ненависть, и мучительная радость. По глазам Марина угадала, что сейчас Евфросинья ударит ее ножом в левый бок, под грудь.

Марина инстинктивно заслонилась рукой и в тот же момент услышала:

— Получай!

Удар прожег ее от головы до ног. Падая навзничь, Марина схватила глазами и кусок зимнего, мутноватого неба, и белые березы, и гул толпы, и характерный свист стремительно накатывающихся лыж.

Вышагнувшую из-за березы Фросю Селифон узнал по яркой кашемировой шали.

На какое-то мгновение он оцепенел, но увидев сверкнувший в руке Евфросиньи нож, сорвал винтовку и, только прицелившись, вспомнил, что разрядил ее, выстрелив в тетерева. Не помня себя, Селифон крикнул. В крике его были и смертельный испуг и мольба о помощи.

С винтовкой над головой, с широко раскрытыми глазами, не затормаживая лыжи, Селифон ринулся с хребта. Подбежал он к упавшей на снег Марине первый. И первое, что он увидел, было багрово-красное пятно на белом свитере Марины, широко расползающееся по левому боку.

— Маринушка!.. Ма-а-ри-ну-у-шка!.. — наклонившись к самому ее лицу, крикнул он, поднимая жену и зажимая рукою ножевую рану.

— Держите ее! — визгливо крикнул появившийся откуда-то Емельян Прокудкин.

Кто-то еще кричал. Куда-то бросились люди. Селифон не слышал, не понимал ничего. Отяжелевшее тело жены, зажатая ладонью горячая рана… Он понес ее…

Кровь непрерывным родником била Селифону в ладонь, просачивалась между пальцев. Все существо его было сосредоточено только на одном: успеет ли он добежать и не выльется ли из Марины вся кровь?..

24

Лишь только взяли Марину у него с рук и санитарка закрыла перед ним дверь больницы, мир умер для Адуева.

Без шапки, не чувствуя усиливающегося к вечеру мороза, он смотрел на ярко освещенные окна больницы, пытаясь уловить хотя бы один звук за ее стенами.

Вениамин Ильич, внимательно наблюдавший за другом, заметил убитого тетерева, привязанного к поясу Селифона за мохнатые лапки, и отрезал птицу.

После долгих бесплодных попыток Вениамину все же удалось наконец увести Адуева к себе в дом. Мучительно длинную ночь провел Селифон у Татуровых. Так и не дождавшись рассвета, прибежал в больницу. Задыхающегося, бледного, с изуродованным болью лицом Адуева в передней встретила заведующая больницей, большая, непостижимо спокойная Вера Павловна Минаева.

Указывая глазами на закрытую дверь палаты, Вера Павловна чуть слышно, но решительно сказала:

— Тихо, тихо!

Она отвела Адуева к окну и негромко рассказала ему, что приняты все меры и что из краевого центра уже вылетел опытный хирург.

— А теперь немедленно идите домой! — тоном приказания закончила Вера Павловна.

Ступая на носки, Адуев вышел на улицу и, увязая по колено в снегу, пошел к заледеневшему окну палаты.

Но вслед за ним на крыльцо больницы вышла сиделка и сказала:

— Селифон Абакумыч! Вера Павловна приказала вам идти домой.

Адуев вышел на дорогу, не замечая идущего за ним Татурова.

В опустевшем доме, на кухне, в столовой у окон, с повешенными ею шторами, все напоминало ему ее — веселую, быструю, полную волнующей прелести, и когда он первый раз увидел ее в пятистеннике Амоса, и когда женою она вошла к нему в этот дом, и когда, после долгой разлуки и мук, он снова привел ее сюда с прекрасными, незрячими от счастья глазами…

— И во всем, во всем виноват я!

Селифон стал рвать на себе застежки куртки. Потом вскочил и побежал из дома по улице, не отдавая себе отчета.

Зимний серенький рассвет медленно занимался над деревней. Кое-где в домах горели огни, топились печи. Сквозь освещенные окна видны были чьи-то склоненные головы, улыбки — живой, трепетный мир, полный движения и радости. Мимо, мимо… Снег хрустел под ногами.

Как очутился снова на дворе больницы, он и сам бы не сумел сказать. И снова ему встретился Вениамин Ильич, и снова увел его, но не к себе домой, а в правление колхоза.

Но и здесь, куда уже собирались люди, он был безучастен ко всему, что окружало его. Кто-то говорил ему об аресте Рыклина, Селифон не слышал, не понимал.

Проходили часы, входили и выходили люди — Адуев сидел и, казалось, никого не видел. Его удивляло, что дед Мемнон уже зажег лампы.

Вечером Селифон сидел в приемной больницы, ожидая выхода хирурга. В раскрытую дверь ему было видно, как немолодая уборщица спокойно мыла пол в коридоре, спокойно выжимала воду из тряпки досуха и протирала крашеные половицы.

Уборщица даже не смотрела на дверь, откуда должен был выйти хирург.

«Как она может так?..»

— Ради бога! — Селифон кинулся к высокому, с блестящей, гладко выбритой головой человеку в черных роговых очках, в белоснежном халате.

Всемогущий человек, в руках которого была его судьба, снял очки, и Селифон увидел усталые серые глаза.

— Только об отцовстве придется забыть. Сейчас все подчинено одному — спасти ее. Организм молодой, сильный: все будет хорошо. — Врач спокойно рассказал, как прошла операция. — Но нужен абсолютный покой… Никаких волнений, — все тем же металлически твердым голосом говорил хирург. — А теперь вы меня простите, голубчик, мне надо отдохнуть немного — и в самолет, меня ждут в Боровлянке.

В страшные эти дни, когда жизнь Марины висела на волоске, когда исстрадавшийся, теряющий разум Селифон метался по деревне, Вениамин, Аграфена и Марфа Даниловна, не спускавшие с него глаз, безмолвно делившие с ним и муки и страхи за Марину, как-то по-новому приросли к его душе.

В один из таких вечеров Марфа Даниловна зажгла в большой комнате лампу-«молнию». Селифон как бы первый раз увидел в этой комнате строгую, холодноватую чистоту, узкую койку, накрытую для него белым пикейным одеялом-.

— Зато уж чаем я угощу тебя! И с каким сыром!

Марфа Даниловна поставила на примус чайник и стала накрывать стол. Селифон сидел, уронив голову на руки. Обухова подошла к нему и села рядом.

— Давай поговорим, Селифон Абакумыч…

— Я во всем виноват… Не могу простить себе, как я мог, как я мог… — заговорил он и замолчал.

— Говори, говори, — поспешно сказала ему Обухова.

— Страшно мне за нее… Тяжко мне…

— А мне, а всем нам, от Матрены Погонышевой до ребят детсада, не тяжко? Мы не мучаемся вместе с тобой и глядя на тебя? Мы-то разве не любим и ее и тебя?

Обухова взяла Селифона за руку.

— В эти дни я понял всю силу ее доброты: ни единым словом не упрекнула меня…

И как только останавливался Селифон, Марфа Даниловна начинала просить его:

— Говори, говори!

И он говорил о Марине, о своей любви к ней.

Марфа Даниловна уже не просила его. Горе Селифона неудержимым потоком выливалось из темных глубин сердца.

25

В тот же час, когда Селифон бежал на лыжах, неся раненую Марину в больницу, Емельян Прокудкин спешил за толпой, разыскивая Вениамина Татурова.

— Вениамин Ильич! — схватив Татурова за отворот куртки, задыхаясь от волнения, заговорил он. — Берите убивца, врага Егорку Рыклина… Это он, все он…

Татурова и Прокудкина окружили.

— Пойдемте к нему, сейчас же… Я все расскажу… обличу… — сбивчиво говорил Емельян и тянул секретаря к дому Рыклина.

Еще не понимая в чем дело, Вениамин Ильич и Герасим Петухов уже по возбужденному виду Емельяна Аверкиевича почувствовали серьезность его слов и вместе с толпой черновушан тронулись через площадь ко двору Егора Егорыча.

И вдруг из ворот своего дома навстречу им, без шапки, в одной рубахе выскочил сам Рыклин и, остановившись перед толпой, закричал:

— Любимую Марину Станиславовну убил подлейший классовый враг!

Рыклин вскинул кулак и угрожающе потряс им в сторону амбара на площади, куда заперли Евфросинью:

— Поклянемся же, дорогие граждане, что будем мы требовать от справедливого советского суда подлой убийце высокую меру…

Емельян Прокудкин стиснул кулаки. Рыклина окружили со всех сторон. Ему не дали закончить речь.

Прокудкин закричал:

— Пропустите!

Золотые брови гуртоправа сошлись к переносью. Расталкивая толпу локтями, он пробился вперед. Весь вид Прокудкина был так решителен, что черновушанцы расступились перед ним.

За этот короткий миг Емельян вспомнил все: и предательство Рыклина, когда они бежали за границу, и сына Ваньшу, который даже вчера, перед отъездом в город на учебу, по-прежнему осуждающе, с презрением взглянул на него.

Прокудкин встал перед Рыклиным неумолимо грозный, как карающая десница.

— Селивестр Никодимович Разумов! — произнес Емельян непонятные толпе слова. — Товарищи коммунисты! Держите его!

Емельян вынул из-за пазухи тонкий, сделанный из обкоска литовки нож с черною кожаной ручкой. На лезвии ножа и на замохнатившихся кромках кожи киноварью запеклась кровь.

— Нож этот я отобрал у Фроськи… Нож этот, — потрясая ножом, выкрикивал Прокудкин, — памятен мне! Им Егор Егорыч подрезал Тишке Курносенкову пятки, а я по несознательности держал того Тишку. И теперь от самого рыклинского дома до Теремка я проследил за Фроськой. Я увидел зажатую в руке ее эту штуку. И Фроську-поповну ты, — обернулся он к Рыклину, — богохульник, благословил!.. Давно знаю я тебя. Змей ты подколодный! Вот он нож… Твой нож! Вяжите его! — истерически закричал Прокудкин.

Рыклин затравленно озирался по сторонам. Первые же слова Прокудкина: «Селивестр Никодимович Разумов» — обварили его от головы до ног.

— Товарищи, клевета! — безуспешно силился он перебить Емельяна. — Клевета! — протягивая дрожащие руки к коммунистам, выкрикнул он. — Видит господь, по насердке на меня… По насердке! — завизжал он и, потеряв все стариковское благообразие, униженно упал на колени. — Товарищи, видит бог… — лепетал он, устремив глаза на Герасима Андреича Петухова и Вениамина Татурова.

— Богу твоему мы не верим. Не верим богу, — сказал Петухов.

— Неправдой свет пройдешь, да назад не воротишься. Вставай, преступная душа! — сурово приказал председатель сельсовета Кирилл Рожков.

Но Егор Егорыч только плотнее прижался к земле, втянул голову в плечи.

26

Ночью снова шел снег. Утром Адуев пришел от Татуровых, где он жил эти дни, на свой двор. Его удивило, что крыльцо дома и двор были кем-то хозяйственно вычищены и разметены, а саврасый иноходец, о котором он совсем забыл в эти дни, заседланный, с расчесанным хвостом, стоял у амбара и доедал овес. Стадо гусей доклевывало насыпанный чьей-то заботливой рукой корм.

«Аграфена, наверное, попросила кого-нибудь», — подумал Селифон и первый раз за эти дни мучительно улыбнулся.

— Раз заседлан — надо ехать.

На голос конь повернул голову. Селифон увидал, что и челка и грива лошади были тоже тщательно расчесаны.

За воротами Адуев остановил коня: он не знал, куда ему нужно ехать, не мог вспомнить, что ему делать сегодня.

— Поеду в правление, там видно будет…

В переулке ему встретились до десятка подвод, груженных круглым сосновым лесом.

— Селифон Абакумыч!..

— Товарищ председатель!..

Колхозники поздоровались и остановили лошадей. С передней подводы соскочил скуластый парень — новосел Левка Твердохлеб — и побежал к Адуеву.

— Селифон Абакумыч! Этто что же за бурократизем такой на лесопильном заводе! И лес к распиловке не приняли, и плах по договору не отпускают. Одним словом, завернули нас оглоблями к че-о-о-ортовой ба-а-бушке… — протянул последние слова Левка.

— То есть как же к чертовой бабушке?

Селифон приподнялся на стременах. Глаза его вспыхнули, а в руке он крепко сжал рукоять плетки.

— А вот поговори с бурократами…

— Повертывайте обратно! — гневно крикнул Адуев подводчикам и, ударив коня плетью, повернул к лесопильному заводу.

Мучительная тоска и боль, сжимавшие сердце Селифона Адуева, мгновенно переросли в гнев. Покуда мчался до совхозовского лесопильного завода, лицо его покрылась пятнами.

— Где заведующий? — спросил он первого встречного рабочего на заваленном лесом дворе завода.

Наверное, вид Адуева был так необычен, когда он на полном ходу влетел во двор и, спрыгнув с лошади, кинулся навстречу рабочему, что увидевший его в окне маленький, щупленький заведующий лесопильным заводом, товарищ Наливайкин без шапки выскочил ему навстречу.

— Товарищ Адуев, пожалуйте! — широко распахнул он двери конторки.

Селифон прошел и остановился посреди комнаты. Вбежавший за ним Наливайкин подставил ему стул.

— Садитесь, Селифон Абакумыч! — И сам сел за некрашеный письменный стол.

Но Адуев не сел, а подошел к заведующему вплотную и положил тяжелую свою руку ему на плечо.

— В чем дело? — стараясь скрыть волнение, спросил он Наливайкина, но дрогнувший мускул на щеке выдал Адуева. — Почему ты завернул моих лесовозов, не принял кругляк и не выдал по договору плахи?

— Недоразумение! Чистейшее недоразумение. Перепутали накладные, Селифон Абакумыч. Присылай возчиков, ошибочку выправим немедленно.

Селифон убрал руку с плеча Наливайкина, повернулся и пошел из конторки.

С завода он поехал на колхозную мельницу: во время разговора с Наливайкиным Селифон понял, что загруженный поставками для совхоза небольшой лесопильный заводик не сможет обслужить потребности колхоза.

«Надо будет посоветоваться со столярами. Да нельзя ли от мельничного вала наладить передачу и пустить «круглую пилу»…

С мельницы Селифон проехал на молочно-товарную ферму.

Его встретила комсомолка Настя Груздева.

— А у нас такое, Селифон Абакумыч… — не удержалась она. — Одним словом, сверхсоревнование… И главным судьей в этом деле будут Матрена Дмитриевна и я… — похвалилась Настя.

— А это по какому же случаю… «сверхсоревнование»? — удивился Селифон. Он прекрасно знал, что во всех работах, от выпойки телят до подвозки корма, работники фермы давно соревновались.

Груздева на мгновение замялась и щеки ее еще больше порозовели. Но потом она решительно тряхнула головой.

— В ответ на дерзкий удар Фроськи мы, комсомолки, по предложению Матрены Дмитриевны соревнуемся помогать вам, Селифон Абакумыч, заместо Марины Станиславовны.

— То есть как это заместо Марины? — осведомился Адуев, чувствуя, что бледнеет.

— А вот так и заместо, чтоб за время ее болезни чистота и порядок в вашей квартире от женской руки, а также чтоб сытый теленок и хорошо продоенная собственная ваша корова…

Побледневшее лицо Адуева начало краснеть, краснеть. Он помолчал, подумал и потом, чего-то стесняясь, сказал комсомолке:

— Совсем забыл, что мне еще и к лесорубам проехать надо.

Селифон повернул к воротам.

До ворот он шел, не поднимая на Настю глаз. Подступившие к горлу спазмы душили его. В калитку шагнул поспешно. Поспешно закрыл ее за собою, но долго возился с поводом, отвязывая коня.

27

Через три месяца после того, как выписавшаяся из больницы Марина окончательно окрепла, друзья провожали Адуевых в Москву — на учебу в Комвуз.

В один из приездов в Черновушку секретаря райкома Быкова Селифон спросил:

— Михайло Михайлыч, мы вот тут с коммунистами, с товарищем Татуровым не один раз серьезный имели разговор о будущем: чтоб двигать колхоз вперед, надо учиться и колхозникам и их руководителям. Неграмотный председатель — половина председателя. И вот на правлении решили: в первую очередь учиться мне и ей, — Селифон указал глазами на Марину. — Помогите нам оформить это дело.

— Придумали хорошо. Тут, друзья мои, даже и согласовывать с краем не придется, а я всей душой, — одобрил Быков.

И вот Адуевы, окруженные тесным кольцом друзей, шли по улице. Впереди, позвякивая бубенцами, по сильно заснеженной дороге вперепляс шла тройка рослых темно-гнедых колхозных лошадей, запряженных Рахимжаном в дорожную кошевку, в новую, под польским серебром, дорогую сбрую.

Адуев и Марина были одеты по-зимнему, в козловые дохи и черные валенки. На голове Селифона серая мерлушковая папаха, у Марины соболья шапочка. От оживленных разговоров лица Селифона и Марины раскраснелись. Адуев необычно много говорил.

Указав на новый гараж колхоза, он обвел всех смеющимися глазами и сказал:

— Это, конечно, только начало. И так хочется знать, что здесь у нас будет завтра.

Адуев замолк. Только что улыбавшееся лицо его стало мечтательно-сосредоточенным: он глядел на вечно чистое небо, на заснеженные кудрявые Теремки, на широко расплеснувшееся в долине родное село.

Молчание, как всегда во время проводов, было томительно.

Марфа Даниловна, Вениамин Ильич, Матрена Погонышева и Герасим Андреич заговорили вдруг разом:

— Пиши нам, Селифон Абакумыч, а уж мы о всем, о всем напишем тебе…

— Пожалуйста, пишите и с дороги. Открытки я вам в маленький чемодан засунула… — Марфа Даниловна обняла Марину за плечи. — Как я рада за тебя, — шепнула она в ухо подруге.

Марфу Даниловну перебила Матрена Погонышева:

— В Бийске встренете Орефия Лукича, вспомните ему, как я на его пружинной кроватке дрыхла. А теперь, мол, у Матрены своя эдакая. Так и скажите: форменная, мол, на пружинах…

За деревней ямщик остановил тройку.

Прощаясь, Адуев снял шапку.

— Ну давайте, по русскому обычаю, целоваться, друзья!

Адуев бросил шапку на дно кошевки и поцеловал сначала Вениамина Ильича, потом стоявших рядом с ним Рахимжана и старика Дымова.

Аграфена Татурова, косясь на Марину, шепнула Селифону в ухо:

— О Леночке не беспокойся — она у нас у всех на глазах.

Селифон крепко прижал к себе Аграфену, благодарно посмотрел ей в глаза и поцеловал.

Матрена Дмитриевна вытерла платком губы и обняла Марину.

— Ну, дай тебе бог, Маринушка, благополучного хожденья по Москве. А то, сказывают, там трамваи, автомобили, оборони бог… густо идут.

Марфа Даниловна взяла голову Марины в руки, откинулась назад, внимательно посмотрела ей в глаза и потом крепко поцеловала несколько раз.

Чуть в стороне от всех провожающих безмолвно, безучастно, без кровинки в лице — Муромцева.

Анна Васильевна стояла с опущенными глазами: она словно все время пребывала в глубокой задумчивости, разрешая какую-то необыкновенно важную для нее задачу.

Марина подошла к ней и сдержанно, суховато сказала:

— До свиданья, Анна Васильевна.

Вздрогнув, Муромцева негромко ответила:

— До свиданья, Марина Станиславовна, — и пожала протянутую руку Марины.

Взглянув на оживленного, раскрасневшегося на морозе, огромного, казавшегося громоздким в козьей дохе Селифона, точно вовсе и не замечавшего ее безучастности, Муромцева попятилась и спряталась за спину отца.

— До свидания!..

— До свидания!

Ямщик, подобрав вожжи, ждал, пока Адуевы усаживались в кошевку.

— Трогай! — негромко сказал Селифон Абакумыч.

Лошади рванули. Адуевы откинулись на спинку. Навстречу побежал снег. Селифон и Марина встали в кошевке во весь рост и, держась за руки, обернулись. Провожающие махали им платками, шапками. Наклонившись вперед, заслонив ладонью глаза от ослепляющего солнца, Анна Васильевна смотрела на Селифона долгим, неотрывающимся взглядом.

И какая же сверкающая даль! Сколь же прекрасна светлая наша страна! Величайший в мире народ выбрал, обжил, немеркнущей в веках драгоценной кровью своей отстоял в годины лихолетий, кровью и потом удобрил тебя, родная моя земля.

Горы, леса, ширь — конца-краю нет…

Кому не понятна гордость тобою и нежная сыновняя любовь к тебе?!

Какой лютый враг может выжечь любовь к тебе?

Скорей темные леса твои опрокинутся корневищами в небо, а вершинами врастут в землю, чем выжгут из сердец твоих сынов вечную, неискоренимую любовь к тебе…

Да и как можно выжечь, искоренить то, что вошло в кровь человека с молоком его матери! Когда он малым ребенком уже любил тебя, сидя в зимние стужи на теплой печке, вздрагивая от выстрелов мороза в углах избенки и слушая чудесные сказки седой, подслеповатой бабки.

Родина! Теплый полынный ветер тихих осенних твоих полей! Синее небо с венцами журавлиных стай! Необъятна ты и величественна, как океан.

1928–1956 гг.