Эту историю мне рассказала Колина бабушка, Евдокия Николаевна. Она рассказывала её долго, занимаясь своими бесконечными делами, а я слушал её и изредка напоминал, на чём она остановилась, когда нить рассказа обрывалась.

Потом я как помнил, так и записал эту историю. Сочинительства тут нет никакого. Даже наоборот — может, и забылось что-нибудь… Во всяком случае, я старался ничего не пропустить.

* * *

— Что ты, сынок, если про меня писать, про мою жизнь, бумаги той не хватит. Уж столько прожила — краёв не видно. Тут бы успокоиться, да не выходит. Стыдно сказать, но жизнь у меня теперь нетерпелива — как в молодости, бывало. Того и гляди, молодёжь придёт в комсомол звать. Потому, что мне теперь надо? Да только одного — Кольку женить, правнучка выходить. Вот и жду не дождусь своего праздника. До тех пор и не помру спокойно. Ну это уж как говорится: «Наши думы за горами, а смерть за плечами». Да-а…

А уж так хочется правнучка, да погорластее — сказать нельзя! А то Николай-то молчун молчуном. С ним живши, совсем от человеческого голоса отвыкнешь. Я ему как-то говорю:

— Тебя, такого молчуна, никакая девка не полюбит. Останешься бобылём.

А он молчит, только улыбается. Дня через два, как раз после обеда, вдруг и сказал, да так отчётливо, как сейчас слышу.

— Бабушк, — говорит, — а разве на любовь уговаривают?

Так руками и развела… А он опять молчит. И ладно был бы сыч какой угрюмый, а то добрый, как телёнок. Глаза ласковые, и на тебе — молчун. Ведь другие про зло своё молчат, скрывают, а этот про добро молчит. Ну, зато в руках у него ничего не задер-жится. Как увидит где, что надо сделать, помочь, оглянуться не успеешь — готово.

И ведь с пелёнок такой. У соседей детвора орёт, разрывается, а этот молчком. Опузырится, весь по уши мокрый, и ничего, только сопит посильнее. По этому сопению только и узнавали, когда пелёнки менять. И в кого такой? Тонька — мать — смолоду трещотка была, хоть уши затыкай, сто слов в минуту, и отец — где-то его сейчас по свету носит? — говорун был. Ох, говорун…

Когда их в наш колхоз пригнали картошку копать, троих ко мне поставили. Ну и Андрей с ними. А мне что? Места на сеновале много, лишь бы только не сожгли папироской. А время голодное, послевоенное, пятидесятый год, я-то и рада. На рабочих и молочка давали, и мясца. Их трое, да нас двое с Тонькой. Если с умом хозяйствовать, то все пятеро сыты будут. Веселее жизнь пошла.

Андрей, помню, без словца за стол не сядет. Да и за обедом не смолкал. И всё с улыбочкой, ладно, складно, весело.

Тонька, бывало, сидит вся красная, пыжится с полным ртом, потом фыркнет, вся забрызгается и убежит со стыда. Щи стынут, а её нет. Ну, Андрей уговаривать её идёт. Обязательно уговорит и приводит.

Когда уехали рабочие, Тонька что-то приумолкла. Неделю ходит тихая, молчит другую. Присмотрелась, а она тяжёлая. Тут и спрашивать не надо! Ясное дело, кто девку испортил. Только где его, злодея, теперь достанешь? Я потихоньку к председателю: мол, как быть? Он плечами жмёт.

— Езжай, — говорит, — в город, к его начальству. Если выложишь все доказательства, его могут принудить жениться или ещё как выплачивать.

— Ну уж нет! Что мы, нищие — побираться. Любить насильно никакое начальство не заставит. Раз сам не опомнится, то и моей ноги там не будет!

— Ну смотри, как знаешь, — говорит председатель. — Только зря ты в эту амбицию ударяешься. Лишняя копейка не помешает…

— Копейка-то и своя есть, а рублём у такого не разживёшься.

Иду домой и думаю: зачем же это я, старая дура, к председателю ходила? Ведь загодя знала, что он скажет. И что отвечу — знала. И ведь всё равно пошла. Вот бабья натура! Всегда на что-то надеется. Прихожу, дескать, к председателю, а у него сидит Андрей-говорун и уговаривает председателя в колхоз его записать. Мол, решил жениться на Тоньке Григорьевой, жить без неё не могу… И смех и грех. Иду и сама не знаю, то ли плачу, то ли смеюсь. А слёзы катятся. И дочку жалко, и внучка страсть как хочется. Хоть разорвись!

Дома спрашиваю у Тоньки:

— Что-то наши постояльцы как уехали, так и пропали? Ни ответу ни привету старухе за хлеб, за соль? А уж я привыкла к ним. Особенно к этому, к Андрею… Уж больно весёлый. Всё «мамаша», «мамаша», как родной…

Тонька молчит, насупилась, в глаза не смотрит. Потом вроде мимоходом ответила:

— Как же! Жди — напишут… Уж и забыли давно.

— Неужели и твой-то ни весточки не прислал?

— Какой это мой?

— Да Андрей твой, миленький.

Ну тут она в голос реветь… Я не перебиваю. Отплакалась — и ко мне:

— Мамочка, что же теперь делать? Ты ничего не знаешь…

— Знать-то знаю. На то я и мать, чтоб об таких вещах раньше соседок догадываться, а делать и не надо ничего. Всё и так сделано. Мужик он крепкий, племенной, ребёнок, дай бог, здоровый и красивый будет. Ну и пусть растёт. Калечиться не позволю!

Так, стало быть, и рассудила, а она снова в слёзы:

— Ой, кому же я теперь нужна буду? Ой, страшно-то как! Что люди скажут?

— А ничего не скажут. У меня не больно разговоришься. Быстро язык прищемлю!..

Успокоилась, поверила. А как не поверишь, когда всё так и есть. Побаиваются меня наши бабы, уважают. Чуть что, бегут сперва к председателю, а если тот не поможет — ко мне. А я не председатель, я, бывало, долго не разбираюсь. Раз, два — и всё…

Как первая горячка спала, Тонька ко мне с вопросами:

— Мам, а как рубашонку заметать? Мам, может, простынку на пелёнки пустим? А кольцо-то на матице выдержит, если люльку повесим? А где же я ему молока возьму? У меня же титек почти вовсе нет…

Ну, чистое дитя, а ведь скоро семнадцать…

Потом, когда она совсем отяжелела, душою вроде отошла. Видать, не о том голова стала работать. Ходила всё тихонько, будто к себе прислушивалась. Другой раз даже глаза закроет и слушает, слушает.

Как-то разговор случился. Куда его денешь, бабье-то любопытство. Сидим мы с ней вечерком за шитьём, я у неё и спрашиваю:

— Чем же он таким тебя прельстил, что ты ему покорилась? Небось клялся, божился, что любит, что жить не может, что завтра повесится, если откажешь?

— Нет, — говорит, — таких слов не было. — Нитку закусила и задумалась. Вспоминает.

Я не унимаюсь:

— Жениться небось обещал, в город звал?

— Нет, — говорит, — не обещал он жениться.

— Может, пьяной тебя напоил?

— Нет, — говорит, — не пила я, а точно пьяная была. Он что-то рассказывает, смеётся, а я смотрю, молчу и только улыбаюсь и оторваться не могу. А потом он взял меня за руку, у меня и ноги подкосились. Пошли мы с ним на опушку. Там уж совсем небо пропало в глазах. Он трогает меня, а руки как огненные, вот-вот тело ожогами пойдёт… И колотило же меня о сухую землю, будто лихорадка болотная. Потом только помню, лицо его вдруг стало такое… Никогда я такого лица не видела. Потом мы шли домой и молчали. Возле самого дома он ласково так, тихонечко поцеловал меня… Тут я села прямо на дорогу и идти не могу…

И замолчала моя Тонюшка. А я сижу и плачу, а у неё глаза сухие и только чуть улыбается.

— Это, — говорит, — я по глупости сперва испугалась за ребёночка да за себя. А зла у меня на Андрея нет. Пусть живёт, радуется и ничего не знает. А потом вдруг встретит случайно сынка и подумает, откуда такой красивый да складный, и спросит: как зовут тебя, паренёк? А тот важно ему ответит: Николай Андреевич Григорьев. И Андрей так и не догадается, на кого же парнишка похож, и только радостно ему станет оттого, что есть на свете такой славный парнишка.

И тогда что было у меня на душе тяжёлого — прошло. И на дочку я с тех пор по-другому смотрела. То, что я горем считала, — чистой радостью обернулось. Так-то бывает…

А родился Колюшка такой хорошенький, такой махонький… Ведь это же первый внучок на моих-то глазах, остальные в разлёте, вдалеке рождались.

А уж Тонька носилась с сыночком, иу как с куклой! На месте не посидит, то так, то сяк его ворочает, насмотреться, натискаться не может. А тот вылитый Андрей! Как две капли.

А умерла Тонюшка аккурат через пять лет. Коле уже тогда шестой пошёл, уже бегал вовсю, шустренький такой, и всё молчком… Надорвалась моя Тонюшка, не усмотрела я, моя вина, мои грех.

У нас тут такое чудо: каждую весну на полях, вперёд зеленей, камни растут. Ну что тут делать? Растут, хоть тресни. Прут из земли, как грибы какие, да и похожи — круглые, гладкие, как есть грибы. Агроном говорил, что здесь ледник был, здесь он и остановился, вот, дескать, их почвой из глубины и выпирает. А я думаю: коль ледник, то после него лёд должен быть, а не камни… Да ведь он лучше знает… Вот и приходится каждую весну таскать с поля эти грибы. Со своего-то участка натаскаешься… Вон они грудами возле каждого огорода лежат. А с колхозного поля их сколько?

Вот и с Тонюшкой случилось это весной. На другой день у нас лошадь была у бригадира отпрошена огород пахать под картошку, вот она и ковырялась на участке, спешила его от камней освободить. И всего-то сорок соток, а в другой год наломаешься до смерти, камней не меньше подводы нужно собрать.

Носит, стало быть, она камни, какие поменьше — в корзине, какие посреднее — на руках, будто младенцев, а какие тяжёлые — по земле. Жердиночкой подковыривает и кантует с боку на бок.

Колюшка — тот за мамкой увивается.

А в этот проклятый год… как раз посреди огорода, да так, что его и не обпашешь, а то бы бог с ним, такой волдырь выперло — смотреть страшно. В обхват еле-еле.

Но Тонюшку работой не напугаешь. Обкопала она его, жердиночку спорую берёзовую подоткнула и налегла. Камень чавкает, будто боров, и только шатается. И я, старая дура, тут на огород иду, голыши в подол собираю, которые с картошку или чуть больше. Гляжу, дочка половчее перехватилась, под жердинку кругляш приспособила и гнёт. Боров-то сосёт, далеко слыхать, однако лезет. Тут и Колька к мамке полетел, как же, интересно…

Присел на корточки — только глазки бегают. А мамка гнёт что есть силы, волосы из-под платка на глаза выбились, на кофтёнке вязаной пуговицы трещат…

Как дыра под камнем обнаружилась, Колька, словно того и ждал, шасть туда рукой. Уж чего он там увидел? Мать тут и закричала нечеловечьим голосом:

— Уйди, Коля! Уйди! Уйди!

Колька-то испугался, дёрнулся, а кругом суглинок, мокро, скользко, он повернулся и на бочок упал, а ножка в ботиночке прямо в дырку. Я как увидела, так у меня камни на ноги и посыпались… Колька ногу дёргает и плачет — испугался, а камень тем временем с жердинки сползает. Тоня только и крикнула:

— Мама!

Я подскочила и жердинку грудью… Тут бы надо вторую, да где она? Бабий ум короткий — не припасли… Тонюшка кинулась — и под камень руками… Откинула. Подхватила сыночка на руки, в лице ни кровинки, и бегом, бегом в избу. Не добежала. Вдруг на полдороге встала как вкопанная. Сыночек с рук на землю сполз, а она повалилась на бок, коленки к животу подтянула и катается…

Бригадир услышал, прилетел, её тут же на руки и бегом на конюшню, а там уже грабарку запрягают. Колька за ними следом спотыкается, и всё молчком, только слёзы по щекам и за пазуху Маленький, а всё понимает.

Не выходили Тонюшку. Остались мы вдвоём с внучиком. Картошку-то потом с ним сажали. И то позже всех. Бригадир нам, конечно, вспахал собственноручно. Он, бригадир-то, Василий Евграфович, ещё прошлым летом Тонюшку сватал. Уж такая она красивая была. Помню, пашет нам, а голову книзу… Что мерин, что он — идут, оба понурились, а Колюшка бочком за ними. Остановят, отойдут к меже на молодую травку, Вася крутку в рот и дымит, и Колюшка тут же на корточках. Сидят, молча на камень смотрят. А камень-то этот на другой день после Тонюшки мужики вдвоём не могли на телегу погрузить. Позвали третьего — никак, тогда покатили по земле. До межи докатили и телогрейки поскидывали…

Стали мы вдвоём поживать. Тут Степан, Райкин муж, с Кубани пишет — отдай да отдай им Колюшку. Своих-то нет.

Райка у меня раньше справная была, а потом, опять же весной, перед самой пахотой, на колхозном поле уломалась да присела на камушек отдохнуть. Тут её и сморило в сон на солнышке, а когда через час её бабы разбудили — разогнуться не может.

Схватило её по женской линии. Доктора всякие лечили. Болеть перестало, а детей нет.

Потом Степан её за себя взял. Вон его бывший дом, напротив, заколоченный. Потом он её на Кубань увёз, туда его фронтовой товарищ письмами на поселение зазвал. И вот теперь у них всё есть, а детей нет.

Раньше, когда ещё приезжали навестить, вцепятся, бывало, в Колюшку и оторваться не могут. Уж как они просили его отдать… А я говорю: пока жива, не отдам. Помру похороните и уж тогда с собой забирайте. Но, видишь ты, Бог дал — не померла, и внучка вырастила, и, грешным делом, о правнучке мечтаю.

У меня их, правнучков-то, целых пять, уже и всех видела, и на всех поплакала, как привозили, а этого, долгожданного, больше всех хочется.

Ведь кто мне теперь Колюшка? И сама не знаю. Или внук, или сын, или весь свет в окошке… Вся моя радость в нём. Ведь сколько годочков вдвоём…

Жили мы, конечно, ничего… Корову продала, а вместо неё взяла двух козочек. Козье-то молоко для маленьких сытнее, да и не много его нам надо. А то вечно морока с этим молоком. В колодец не наносишься. Погребка-то нет, сохранить негде. А продавать и рада бы, да когда с маленьким да от хозяйства в город выберешься? И кормить корову — не прокормишь. Какое у меня сено? А козочкам где на меже ущипнёшь, где с оврага охапку принесёшь, где веников наломаешь, глядь — на зиму есть. Веники и выручали.

Колюшка сызмальства помощником рос. Ему и подсказывать не надо, сам углядывал, где подсобить. Бывало, подкосить встану, а он уже за мной по пятам идёт — валки разбивает. Грабли-то длиньше его раза в два… Нагонит меня и стоит ждёт, пока я вперёд уйду. А какой из меня косец? Смолоду медленно косила. Мой-то ругал меня, бывало: ты, говорит, не косишь, а броишь. Куда ты по самой земле берёшь? Зачем жадничаешь? После тебя и трава больше не поднимется. А я не могу по-другому. Всё мне кажется, что много остаётся… А зимой, когда идёшь сена задать корове да прикидываешь, чтоб не переложить, а корова смотрит на тебя и просит, а ты бережёшь каждую былинку, — сердце разрывается. А иначе до весны не хватит…

Бригадир наш, Василий Евграфович, нам, конечно, как родным помогал. Вспахать или окучить — он всегда, про лошадь всегда сам спрашивал: не нужна ли? Большая от него помощь была, а до сих пор бобылём живёт. Ходила тут к нему женщина из другой деревни, а потом перестала.

Так и кувыркались мы с Колюшкой потихонечку.

Степан с Райкой видят, что ничего у них насчёт Колюшки не выходит, начали с другого бока заходить. Я думаю, это Райкина работа. Она у меня хитрющая, Райка-то, прямо лиса.

Только Колюшка в армию ушёл, как посыпалось: приезжай да приезжай, всё равно одна, а Николай прямо из армии к нам завернёт. Поживёте сколько захотите. Не понравится — уедете обратно. Дом большой, места всем хватит. Будет тебе чугунами живот рвать, у нас газовая плита. Скотине мы не варим, поживёшь как в санатории. Хоть отдохнёшь.

Засомневалась я, но ответа покуда не даю. Вот вернётся Колюшка — а служить ему какой-нибудь год остался, — тогда поглядим. Как он захочет…

Пришёл Николай из армии, я ему и рассказала. Спрашиваю: мол, как ты сам думаешь? Он молчит, только улыбается. А меня-то уже забрало не на шутку. И то сказать, Раиса мне ведь не чужая! Дочь! Уж как бы, думаю, славно всем вместе жить. Матери ведь всегда хочется сгрести всех своих детей в кучу и не отпускать от себя до самой смерти… Вот я и не отстаю от него:

— Ты, Колюшка, не молчи. Нет так нет. Чего молчать-то? Жизнь там хорошая, сытная, и хотят они тебя до страсти. А со Степаном ладить можно — сам знаешь. Ты уж, Колюшка, ответь окончательно. Коль не хочешь, так силком тебя никто не потащит.

Говорю, а у самой всё внутри обрывается: вот согласился бы… Это ещё потому, что Райка, хитрая лиса, мне в отдельном письме писала, что девок у них на Кубани очень много — больше, чем ребят, и какую ни возьми — красавица. Одно слово — казачки, дело известное. И хозяйственные, работящие, в руках так всё и горит. А женихов, конечно, поменьше, и потому они в цене.

А Николай ходит, посмеивается на меня, на старую, и, с места мне не сойти, все мои переживания как по книге читает. Обычное дело — кто меньше говорит, тот приметливее.

Помурыжил он меня денёк-другой для важности и говорит как-то за ужином:

— Можно поехать. Интересно.

Засуетилась я, завертелась, чисто девка, а он ещё шибче посмеивается. Вот ведь тоже добрый, а хитрый. В меня. Старик-то мой, покойник, всю жизнь говорил, что если дети в меня пойдут, то не пропадут. Ох я раньше хитрая была… Теперь уж не до хитрости. Себя бы не забыть. Давеча поставила поросёнку болтушку варить, да и вспомнила, когда крапива в чугуне скворчать начала, чуть не сожгла…

Тогда Колюшка тем же вечером и настрочил на Кубань о своём согласии.

Потом Степан присылает: мол, сам за вами приеду, помогу, всё равно у меня к осени с этим временем свободно. А вы покуда спокойно собирайтесь.

А какое тут спокойно?! Спать ложишься — одна дума. Утром идёшь коз доить — другая. Куда козочек деть? Под нож нипочём не дам. Жалко ведь, привыкла.

Поросёнка вот придётся теперь раньше резать. Обычно я к ноябрьским зову Василия Евграфовича. Опять жалко.

Картошку куда девать? И вообще весь огород — он трудов, чай, стоит. Шутка ли — цельное хозяйство! А я беспокойная.

Однако сенца козочкам всё равно собираю, хоть и ехать. В случае чего, вместе с сеном и отдам, а лишняя пятёрка или десятка пригодится.

Захлопоталась я — мочи нет, а Николаю ничего — работает, как работал. Только с утра и слышишь, как в поле застрекотало, — стало быть, его трактор.

Виду, конечно, оба не подаём, но все уже и так знают. И как только проведали?..

Собираюсь я, собираюсь, но нет-нет и возьмёт сомнение: как будет, что? Вперёд не заглянешь… Вон взять кота Тишку — опять же голову сломаешь…

Я ведь здесь вроде ночного сторожа на телятнике. Не от воров, конечно, какие тут воры, да разве телёнка упрёшь, а для порядку. Телята — те же малые ребята, за ними глаз да глаз нужен. Тут давеча один бычок в яслях доску выломал и застрял копытом-то. Если б я не пришла, к утру он бы всю ногу себе испортил.

Вот и хожу я первый раз в одиннадцать, а потом уже под утро, часа в три. Посмотрю, всё ли в порядке, и можно спать спокойно…

Как собираюсь, Тишка уже с печки смотрит. Полушалок накину, он с печки спрыгивает — и за мной. Тоже идёт дежурить. У него, значит, там своя работа. Мышей в телятнике — пропасть. И мне веселей. Так и идём вдвоём, разговариваем. Оглянусь, тут ли он, и рассказываю:

— Ну куда я тебя дену? С собой на Кубань везти — срамота. Что там, кошек нету? Оставлять жалко. Конечно, на телятнике ты не пропадёшь. А зимой? Куда ты зимой денешься? Зимой в телятнике холодно… И как я там? Здесь я сама себе хозяйка. Заколешь поросёнка и прикидываешь. Сереньке надо шматок послать? Надо. Он деревенское с чесночком любит. Соньке тоже надо. А если её-то Лёва, как в прошлый раз, на машине приедет, то нужно и картошечки с собой набрать мешок-другой. Капустки кислой, огурчиков, ещё чего по мелочи. Домашнее всегда вкуснее. Да и не набегаешься на рынок за каждой головкой лука.

Дуськина Галька должна вот-вот второго рожать. Грозилась на лето привезти, показать правнучка. Куда она теперь приедет? И ребёночка хорошо козьим молочком покормить. Для ребятишек оно самое полезное. А там как будет? Кого я туда позову? Кому гостинца соберу? То-то… А Райка хитрая, да и Степан не промах. Как-то они теперь? Ведь от семьи, считай, отошли. Что ж мне теперь, и не увидеть никого? А по гостям с моими ногами не наездишься.

Тишка обыкновенно слушает и поближе подходит. А у меня сердце разыграется, я на него и прикрикну:

— Чего под ногами путаешься? Раздавлю, окаянного!

А другой раз напущусь на себя за такие мысли: чего мол, тебе, старой, о них думать, они все отрезанные ломти и уже, слава богу, устроенные… Тебе о своём надо думать, о Колюшке единственном…

Вот так и сомневалась.

В начале октября получаем телеграмму: «Встречайте на станции лошадью. Степан».

Василий Евграфович — а они раньше со Степаном дружки были — о лошади и слушать не стал. Посадил он на свой председательский газик Колюшку, и поехали они вдвоём на станцию, а я осталась дома хлопотать. Совсем забегалась. Уж на стол мечу и сама не знаю что.

Колюшка, конечно, припас в магазине что надо. Цельную неделю тракторами таскал. Как едет с поля в мастерскую, остановится перед домом, а у самого полная кабина. Мне уж и жалко, что он так тратится, а говорить ничего не говорю. И грех говорить-то. Люди на жизнь зовут, а тут копейки жалеть. Да и Николай зарабатывает не хуже инженера какого. И мне пенсия идёт, да за телятник немножко начисляют. Деньжата есть, а по привычке жалко. Не привыкли мы ещё к деньгам. Особенно старики. Денег в наших местах таких, настоящих, испокон веку ни у кого не было…

Смотрю, едут. Приткнулись к палисаднику. Степан, значит, шляпу синюю рукой придерживает и выглядывает из кабины. Посмотрел по сторонам и потом спрыгнул. Колька с другой стороны выкатился, а Василий Евграфович через стекло машет: мол, сейчас не могу — дела, вечерком забегу.

Стоит Степан, глаза бегают, и всё на свой дом поглядывает. А там уж доски от старости рассыпаются, которыми окна заколочены были. Я в передник уткнулась и за Степаном всё высматриваю. Ведь писал, что один приедет, без Раисы, а всё равно высматриваю…

Степан как подхватит меня… И закружил. Щёки у него гладкие, душистые, всё прижимается, а у самого под глазами мокро.

Отпустил меня, подошёл к крыльцу, присел на верхнюю ступеньку и рукой поглаживает.

— Ничего, — говорит, — не помню, а эту ступеньку помню.

Это у них место излюбленное с Райкой было. Бывало, как в окошко ни глянешь — всё сидят за полночь. Головы под луной будто серебряные. Только и слышно, как яблоками хрумкают. У них хорошие были яблоки. Дед покойный, Степан Антонович, всё ухаживал.

Василий Евграфович тем временем из машины гудит. Даёт понять… Кинулись тут Николай со Степаном разгружать. Сперва чемоданы, чемоданы, большие жёлтые, а один зелёный, потом ящики с дырками для всяких яблок и груш с помидорами. Потом Колька из машины, согнувшись, бочку выкатывает. Небольшую такую, складную, вёдер на пять. Оба подхватили бочку — и на руках бережно на крыльцо. Видать, тяжёлая. И чего только в ней? Огурцы и капуста свои есть.

Составили вещи на крыльцо. Степан подошёл к председателю, за ручку поблагодарил и вроде как официально пригласил заходить вечером отметить и приезд, и проводы.

Как Василий Евграфович укатил, сел Степан на заветную ступеньку, шляпу снял, рядом положил и задумался. А Николай чемоданы с крыльца в избу затаскивает, а бочка тут же стоит — пузатая.

Через эту бочку проклятую всё и случилось.

Зашли в избу, а там уж всё и готово. Только Степан сразу за стол не сел. Прошёл на кухню, умылся под рукомойником, галстук-то за пазуху сунул, чтоб не замочить. Потом оглядел стол… и словно недоволен чем. Подошёл он ко мне, обнял за плечи и говорит, чтоб я не переживала:

— Вы не обижайтесь на меня, Евдокия Николаевна. Раиса мне в дорогу столько навертела, что последнего курёнка перед самой станцией еле успел доесть. Да и как же за таким праздничным столом одним сидеть? Вот к вечеру позовём, и все вместе повечеряем. Я ещё кое-что к этому столу прибавлю. Кое-какого гостинца кубанского, только нужно ещё столов сдвинуть, а то не поместятся. А позвать надо всех. Кого не позовёшь — обидится. Всех надо звать.

Шутка сказать — всех! Хоть Козловка и небольшая, всего сорок два двора и три дома заколоченных, а на гулянку столько народу наберётся — в избу не влезут. Да на всех и не припасено.

Раскрыл Степан чемоданы. Чемоданы — это разговор отдельный.

Сперва то, что сверху лежало, — это мне. И полушалки шерстяные, и такие капроновые, и кофточки, и отрезы, и конфеты в коробках, мягкие, и что там говорить — постарался, уважил. Потом Колюшке. Приёмник маленький батареешный, бритва электрическая — жужжалка, рубашки — белая и зелёная.

Колюшка растерялся, но промолчал. Только глаза прыгают от радости. Непривычный он к гостинцам. Я бы и рада другой раз побаловать, а где взять? Ежели и есть что, так на дело нужно. Он ведь из армии пришёл — вон какой вымахал. Ни во что не влезает. Всё сызнова справлять пришлось.

Степан глядит, такое дело, что на его подарки Николай молчит, и оторопел маленько. Я уж тут подхватилась хвалить гостинцы да благодарить, а Степан меня не слушает и с Колюшки глаз не спускает, даже прищурился. Соображает, с кем жить ему придётся… Потом сказал через силу:

— Что ж ты молчишь? Подарки не понравились?

А у Колюшки в руках уже приёмник поросячьим визгом исходит. Толечко взглянул он на Степана и улыбнулся… Как же он улыбается, господи! Тут не только у меня горло перехватило. И Степан сгорбился, гмыкает… Прогмыкался — и к тем чемоданам, что неоткрытые.

— Тут, — говорит, — для родни подарки, а в этих, — и еле от пола отрывает, — к столу кое-что. Ну, это потом, а сейчас у меня к вам, мама, просьба будет… — Он всегда звал меня то так, то сяк, как ему казалось лучше к случаю. — Вы сами всех позовите. Вам это лучше. И не стесняйтесь, зовите — сколько в избу влезет.

— Эх, — отвечаю, — всех так всех! Только тогда надо ещё пол-литров купить, а то на всех-то не припасено.

— Покупать ничего не надо, — говорит Степан. — Хватит. А бочку-то не вкатили?

Колька метнулся на крыльцо, а Степан кричит вдогонку:

— Полегче только! У меня там пробка слабая, на воске.

— Я всё не пойму, Степан, — говорю я, — что у тебя там в бочке?

— А винцо.

— Какое такое винцо?

— Да вроде портвейного, только собственного изготовления.

— Неужто цельная бочка?

— А чего? Зачем меньше везти, мараться?

— А сколько же там будет, в этой бочке?

— Литров, я думаю, пятьдесят или зачуток больше. Своё — немереное.

Серьёзно взялся за дело Степан Степанович. Хоть, конечно, и не последнее от дому урвал, а раскошелился. И то правда — в последний раз человек на свою родную родину заявился. Как мы уедем, так и перерезано…

Поговорили мы с ним о Раисе. Всплакнула я маленько, когда узнала, что орден ей дали «Знак Почёта» как лучшей доярке. Вот ведь всю жизнь она такая двужильная. Работу так и рвёт. Депутатом её в местный Совет выбрали. Всё хорошо, дай бог и дальше. Она и здесь-то всегда… Только у нас орденов не давали.

У нас его, орден-то, бывало, не заработаешь, хоть все жилы из себя вымотай.

Собралась я идти звать, а Степан спрашивает:

— Вы, случаем, не знаете, где дядя Егор?

— Знамо где — на угольнице. Где ж ему быть? Давеча видела, как пошёл. Он ведь домой-то редко заходит. Всё больше там. Другой раз и ночует в своей шалашке. А теперь он новую угольницу затеплил, так что при ней неотлучно. Глядеть надо, чтоб не полыхнула.

— Вы к нему пойдёте?

— Вот и собралась.

— Ну тогда я тоже с вами пойду.

Мы за дверь, а навстречу уж Колюшка с досками и с топором — столы сколачивать.

— Ты, — говорит ему Степан, — молодёжь позови. Пусть молодые будут на твоей ответственности.

Николай доски бросил и из-за печки свои резиновые сапоги с сухими портянками достал. Степан глянул на свои полуботинки и усмехнулся: вот, усмотрел…

Дорогой Степан притих, задумался. Эта угольница у нас тут испокон веку. Вся орешником поросла, того и гляди — кусты поляну задушат. А по оврагу ягода, а ночью возле дуба, на прогалине, — фиалки ночные. Их по ночам далеко слыхать. Запах прямо струями течёт — привораживает. Я сама туда ещё девчонкой за светляками весной бегала, а летом — за ягодами да за орехами. Старшие-то за орехами дальше в лес ходили, а ребятня тут паслась. И сейчас пасётся. Потом, как постарше станут, начнут хороводиться, так опять туда. Такое, значит, это место, угольница, все на нём выросли. Вот Степан и задумался.

Через овраг перешли — дымком потянуло. От угольниц дым сладкий, мягкий. И уж дядю Егора видать.

А дядя Егор будет Степану дядя двоюродный. Всю свою жизнь угольщик. И отец его, и дед — все были угольщиками, мастерами. Уголёк-то, да берёзовый, да звенит который, на медицину и на химию идёт. Ежели хорошо удастся, то хорошего и стоит. Кило угля — как кило ситного хлебушка. Доход колхозу большой.

Егор у нас на деревне самый любимый человек. Как ни зайдёшь к нему, так обязательно чаем напоит. А чай у него с огня не снимается ни днём ни ночью. А потом всегда мешочек уголька помельче для самовара насыплет, с пустыми руками не отпустит.

Прошлый председатель пришёл к нему с замечанием, не знамши: мол, угля не давать никому, колхозное добро не разбазаривать.

Егор и так страшный как чёрт, весь чёрный, как государева шляпа, угрюмый, а тут ещё как вскипел — аж председатель попятился. А тот глазами сверкает и говорит:

— Я для колхозников жгу, а они со своим добром чего захотят, то и сделают. Захотят — себе возьмут, захотят — подушки набьют! — Да как свистнет!

Созоровал, конечно. Председатель только рот раскрыл. До чего же озорной! И смолоду, бывало, девкам проходу не давал, и сейчас от него спасу нет. Конечно, не со зла озорует, на него никто и не обижается — характер такой. Он и в войну созорничал…

Немец колонной по задам шёл. Мы все попрятались, а Егор на угольницах. Глядят они, на опушке вроде дымно. И туда на танке. Подъезжают, а Егор сидит, теплинку жгет, чай морковный кипятит. Рядом угольница гуртом собрана, дёрном приложена — дышит. Немцы крышку-то на танке откинули и спрашивают по-своему: что, мол, это такое? И на угольницу показывают. А Егор рожу пострашнее скорчил и говорит:

— Партизаны.

Те без лишних разговоров крышку на место и с разгона танком на угольницу. Уж неизвестно, то ли поверили — а и вправду гурт на землянку похож, — то ли со злости, шут их знает. Побоку-то они взлетели — там брёвна крепкие, а сверху-то и провалились в самое пекло. Угольница была наполовину прогоревшая. Как воздух внутрь попал, так и полыхнуло. Минуту всего и горели, а потом бомбы ихние в танке забухали. А Егора уж и в помине нет. Убежал от греха подальше. Потом долго ходил кобенился.

— Эх, — говорил, — такую угольницу испортили, лоцманы… — Это у него такое ругательство — «лоцманы». И деревяшкой, деревяшкой своей по полу. Нога-то у него давно сгорела. Тоже провалился в угольницу по молодости.

Пришли мы, а Егор нас встречает. Издалека узнал, глазастый. И чай уже по кружкам разлит. Присели, поговорили как положено, а потом Егор возьми и брякни ни с того ни с сего:

— А Колька не поедет.

— Как так не поедет? — оторопел Степан. — Мы же обо всём договорились.

— Может, и договорились, — ухмыльнулся Егор, — а всё равно не поедет…

Я на него руками замахала: мол, чего болтаешь? Не озоруй! Не порти людям настроение. Только смотрю — он серьёзный.

— Да я бы и сам рад был бы, — Егор исподтишка глянул на Степана. — Конечно, ему там лучше будет. С его-то руками и головой — о-го-го! Будь здоров как там прожить можно! Только никуда он отсюда не поедет.

— Почему же не поедет? — рассердился Степан.

— А я почём знаю? Видение у меня такое было, что не поедет… — И глазом смоляным мне мигнул, старый чёрт: — А ты-то одна поедешь?

— Ну тебя к шуту! — махнула я на него рукой.

А он только улыбается всеми зубами. Они у него кипенные, как у молодого. Он говорит, что это от угля, а я думаю — от рода.

Когда опечаленный Степан отошёл, Егор сказал мне тихонечко:

— Ты не думай, я не смеюсь. А причину-то я тебе потом скажу.

— Когда потом?

— Потом, после, — и весь разговор.

Так и не получилось у меня Степана успокоить. По домам народ приглашать уж я одна пошла.

Сперва к Матвею забежала. Его дом ближе всех, аккурат на выгоне стоит. Ежели кого другого можно и с улицы позвать, то к Матвею надо обязательно зайти. Уж очень он обстоятельный, Матвей. Любит, чтоб всё по порядку было, всё как положено.

И сам он весь такой, каким и положено быть настоящему мужику: широкий, ходит медленно, враскоряку, ручищи с лопату, глазки маленькие, и всё время щурится, будто не верит. Масти он гнедой, но не как молоденький жеребчик с живым, золотым огнём, а как старый мерин — с чернотой да с сединой.

Ну и хозяин! Из всего свой прок извлечёт. У него и голова, видно, с того бока затесана, чтоб свой прок извлекать.

У нас тут куда ни кинь — везде камни. Где так валяются, где пройти-проехать мешают, а убрать-то ни у кого душа не болит.

Бывает, мужик на одном и том же булыжнике четыре колёса сломает, а в сторону не откатит. У Матвея другое соображение. Вокруг его дома ты и камушка не найдёшь. Зато как в проулок его заворачиваешь — всё камнем тем самым замощено. В городе, видать, подсмотрел и приспособился.

Погребок у него из того же камня сложен. Просторный погребок, сухой, холодный. Летом, считай, полдеревни к нему молоко носит. До четырёх ден молоко держится. Другие говорят, что он сливки по ночам снимает, потому и пускает. А я думаю, что пускает потому, что погреб просторный. Был бы тесный, не пускал.

В избе у него всё культурно. Телевизор в углу под иконами. Сам сидит в рубашке, рукава застёгнутые и обедает борщом. Время такое у него, обеденное. Аккуратно ест, над тарелочкой. Как я вошла, он встал, от самых дверей меня встретил и за стол повёл… От него обычно и не отговоришься. Он думает, что раз он обедает, то и все должны. Но тут я насилу отнекалась, дескать, по случаю приезда, то бишь отъезда — совсем запуталась, — хлопот ещё полон рот.

Тогда он тарелку с борщом отставил, ложку на краешек положил, губы хлебушком вытер и ко мне повернулся: мол, слушаю тебя внимательно. Я чинно, по всем правилам пригласила его вечерком на гулянье.

Он поднялся и говорит, будто сейчас на свет народился:

— А что у вас, Евдокия Николаевна, за торжество и по какому случаю?

— Обязательно приходите с супругой, — отвечаю ему. — Уезжать я вроде собралась. И Степан, товарищ ваш, Матвей Кондратьевич, приехал. Так что оба мы и Николай будем обижаться, ежели не придёте.

— А куда же собрались ехать?

— На Кубань.

— На Кубань — это хорошо. На Кубани намного легче. И жизнь там дешевле. Вот, к примеру, зимнего ничего покупать не надо. Ни валенок, ни полушубка.

— Да ведь не потому мы едем, сам знаешь, — сказала я. Что-то нехорошее почудилось мне в его словах. А он будто и не слышит.

— И работать там легше. Видел я нынче Степана издалека — вон какой сытый. Это вы хорошо придумали… — Потом помолчал, прищурился и говорит: — Спасибо за приглашение, обязательно приду. А какой вам подарочек принести?

— Какой там подарок! Сами приходите с Катериной Игнатьевной.

До самой улицы проводил. Уж очень любит, чтоб всё по порядку. Ручку ещё раз пожал и пошёл борщ доедать. Только на крыльце задержался, долго смотрел вслед мне и скрёб пятернёй свою пегую бороду. Чего-то думал. Бороду-то он у нас один носит. Считает, что крестьянину без бороды нельзя.

Только вышла я из проулка, а навстречу Пётр Алексеевич, отчаянная голова. Идёт, глаза опустил, никого видеть не хочет. У него завсегда так. Перед большим праздником он заранее печалится. Знает, что добром этот праздник для него не кончится. А ведь удержаться всё равно не может. Две жены его бросили из-за этого самого… Нашлась третья терпимица, Варвара, вот и мучается. Уж, думается, на другой день бросила б, а она ничего. Отнесёт его домой после гулянки, рассолом отходит и живёт до следующей попойки. По-трезвому он, конечно, человек хороший, жить можно. Вот только пьёт, как рекрут. Слава богу, хоть не каждый день…

Однажды я слышала, как Варвара уговорить его хотела. Чего только она не говорила, как только не плакала! Под конец сказала, что если он не прекратит, то она и себя и дочку убьёт, чтоб никто не мучился. А он ей со всей серьёзностью, обтерев рассол с усов, отвечает:

— До тех пор, пока в жизни моей не наступят коренные перемены, пил и буду пить. Жизнь моя загубленная. Я не человек, а мертвец, талант мой убитый, и имею права справить по нему поминки.

А какие перемены могут случиться? Да никаких. Никто ему не даст плотничать, потому как плотницкой работы у нас мало. Каждый мужик может топор в руках держать, а в поле другой раз и выйти некому.

Ведь почему он ходит таким рекрутом? Ещё с малолетства любил с деревом ковыряться, а на войну попал совсем ещё юношей, в сапёрный батальон. И был у него там любимый командир, который и открыл в нём этот самый плотницкий талант. Ты, говорит, Лексеич, гениальный плотник-самородок. Такие, как ты, могли церкву без одного гвоздя поднять. Ну, ему это и запало. Так-то ничего. Работает хорошо, спокойно. Идёт куда пошлют. А как выпьет рюмочку, так и начинает свой талант отпевать.

Ну, кого обежала по домам, кого на улице встретила — всех созвала, а потом отдельно к Василию Евграфовичу. Вхожу, а он в своих бумажках копается. Очки нацепил. На людях-то не носит — смущается. Мне как-то сказывал, что под вечер глаза другой раз так режет, будто песку насыпали. Как выбрали его председателем, как навалились на него бумаг тысячи, так он глаза и испортил. И вообще стал какой-то дёрганый. На лицо вроде спокойный, а правое плечо ходуном ходит. Бывало, разговоримся:

— И зачем тебе эта морока? Что у них, пограмотнее не нашлось, которые специально на председателей обучены? Ты же здоровенный мужик. Тебе пахать надо, косить, а ты над бумажками сохнешь.

— И бросил бы к чёртовой матери. Самому поперёк горла. Да как бросишь? Пришлют кого-нибудь вроде Константина, и разорит хозяйство. Нет, тут не бросишь. Ведь нашу землю-то знать надо, как мы её знаем. Здесь только местный нужен. Вот, может быть, Николай наш выучится, тогда ему передам.

Так и говорил про Николая — «наш». Он и вправду считал его чуть не за сына. Никак Тонюшку не мог забыть. Видать, крепко любил.

Вошла я, он от бумажек оторвался и первым делом усадил меня.

— Ну что, так и решили? — сказал он, а голос такой печальный, такой печальный…

— Да ведь сам знаешь, — ответила я, — нешто они мне чужие? Уж так звали, так звали… Райка, сам знаешь, не родит. Мне-то уж что… Всё равно где помирать. А как Колюшка без меня? — сказала и сама спохватилась. А Василий Евграфович посмотрел на меня с укором. Даже очки снял.

— А вы-то мне совсем родные. Я себя одним никогда не чувствовал.

— Ладно тебе, — рассердилась я. — Чисто красна девица. Сам знаешь, кто ты нам. Думаешь, для меня праздник? Воскресенье? Как вспомню, так выть хочется. Вон про кота Тишку думавши, голову свихнула, а про остальное что и говорить… И виду показывать нельзя, а то Николай засомневается. А вот скажи по совести, лучше ему там будет?

Понурился Василий Евграфович.

— Да, — сказал он, — такая жизнь. Что поделаешь? Только, сказать по совести, нелегко мне без вас будет. А какого работника теряю… Нипочём бы не отпустил. — Вроде пошутил он, а улыбка кривая, и плечом дёрг, дёрг. — Писать-то хоть будете?

А дома уже столы на всю избу. Гардероб и комод уже в сенях, возле ларя стоят, а по столам-то белое полотно. Была у меня штука для белья оставлена, уж и не помню, сколько метров, так, видать, всю её размотали. В другой раз у меня б сердце упало, а тут только рукой махнула. Пропадай моя телега, все четыре колеса.

Ну а на столах-то сразу и не припомнишь — что. Степан из своих чемоданов тяжёлых повынул. Рыба лежит толстая, белая, на двух концах. На одном солёная, а на другом варёная. Икра чёрная в тарелках, и ещё литровая банка, почти полная, на кухне. Помидоры — у нас таких и не видели — в два кулака. Два окорока варёных, красным перцем обсыпанных. И груши, и виноград, и яблоки, и дыни, и арбузы. А Степан стоит в углу, бочку свою на сундуке пристроил и через тоненькую резиновую шлангу вино цедит в четверти и другую посуду. Звонко так из трубочки оно бежит и пенится. А четвертей этих уж целая очередь, а Колюшка на кухне другой винной посудой в тазу бренчит — отмывает.

А к этому ко всему ещё и наше: двух петушков зарубила, были у меня молоденькие для случая. Грибки уже усолились. Для капусты, правда, рановато, не убрали мы ещё капусту, она у нас поздно поспевает. Зато огурчики малосольные, картошечка рассыпчатая, а магазинное — консервы, селёдка, колбаска тонкая копчёная — Колюшка загодя купил. Поллитры тоже имелись. В другой раз я и припрятала б чего, а тут, как говорится, всё, что есть в печи, всё на стол мечи. Для чего прятать, коль едем?

Собрались быстро. У нас всегда так. Поглядит один в окошко, а сосед уже отправился, ну и догоняет. И сразу полна изба народа. Мужики на крыльце цигарки слюнявят, сапогами по скобе скребут, глину отдирают, а бабы — те в дверях-то обомлеют, рты пооткрывают и шасть на кухню помогать. Кто поближе — тот со своими стульями пришёл. Я их по-соседски попросила, Разве на всех стульев-то напасёшься? И то ребята Колькины в правление бегали за скамейками. А то б и не сели все.

Погудели — поместились все потихонечку. Я хотела было поближе к кухне сесть, чтоб, ежели что по хозяйству, сподручнее хлопотать, так Василий Евграфович не дал. Сам с меня передник снял, за ручку взял и в самую серёдку, аккурат под фотографии и усадил. И сам сел рядом, по правую руку, и приговаривает:

— Пока я тут ещё председатель и потому могу распорядиться как захочу. А для кухни у нас девки помоложе есть. Пускай занимаются…

А девки довольны… Прямо загорелись. Этим девкам-то под пятьдесят, с моей Сонькой одногодки. Молодых-то у нас почти нет. Это всё фабрика. Построили тут недалеко текстильную фабрику, вот она всех и перетащила.

Степан сел по левую руку от меня, а Колюшка — на отлёте со своими ребятами.

Поугомонились маленько. Председатель вилочкой по четверти с вином постучал, прокашлялся, посмотрел, у всех ли налито, подождал, пока девки с кухни прибегут и руки вытрут, и начал речь:

— Все знают, почему мы здесь сегодня собрались. Так что напоминать и распространяться я не буду. Событие это для нашей деревни и для нашего колхоза не радостное, и расписывать его нечего. Как мы здесь будем без нашей Евдокии Николаевны, а попросту бабы Дуни, я ещё и сам не знаю. Уезжает самый любимый в Козловке человек… Я помню, как провожали нас, мужиков, на фронт. Провожали всей деревней. Голосили бабы, глаза слезами выедали. Провожали и не знали, увидятся ещё хоть разочек или нет. И сейчас мы провожаем… И сейчас мы точно знаем, что больше не увидимся с нашей бабой Дуней и Николаем, — стало быть, мы прощаемся навсегда. Но мы не должны плакать, хоть и грустим. Мы провожаем людей не на смерть, а на жизнь. На другую жизнь, может быть, даже лучшую. Спасибо вам за всё, что вы для нашей земли сделали, желаю вам счастья на новом месте! И в напутствие я хочу сказать от лица нас всех: когда бы вы ни вернулись — мы всегда встретим вас с любовью и радостью. Здесь ваш дом.

Сказал это председатель и руку мне ласково на плечо положил. Ну, я, конечно, в слёзы… И бабоньки поддержали, а председатель в другой раз сказал:

— Мы провожаем и не плачем!

Так стоймя и хлопнул свои полстакана и не охнул. Тут за ним и все опрокинули, и слёзы-то бабьи быстро подсохли.

Однако Степана эта речь не очень обрадовала. Охмурился, задумался. Вспомнил, как сам отсюда уезжал… Особенно не по сердцу пришлись ему председателевы слова насчёт нашего возвращения, насчёт того, что тут наш дом. Матвей это неудовольствие тотчас подметил и задумчиво поскрёб бороду. И тут же глазки отвёл, спрятал. Я так и решила, что всё это неспроста, что что-то он задумал недоброе.

Пётр Алексеич как первый-то стаканчик пропустил, так мигом с себя кручинушку сбросил, и в глазах его черти запрыгали. Теперь-то он и не помнил, чем эта гулянка для него кончится. До конца ещё далеко. Но и до панихиды своей ещё не добрался. Теперь для него был самый удалой час. Хотел он было из-за стола петухом вспрыгнуть и слово весёлое прокричать, да осадил его Матвей и сам поднялся со стаканом. А стакана-то в ражей лапище и не видно. Начал он издалека, по порядку:

— Дорогие односельчане и земляки. Я хочу поднять свой тост за наших, как и говорил председатель, Евдокию Николаевну и Николая. Мы их сегодня провожаем. И не зря председатель вспомнил, как провожали на фронт. Мы их сегодня провожаем как самых лучших наших людей. Не первые они покидают навсегда нашу землю и, наверное, не последние. Но тех, которые уехали в самое трудное время, а лёгкого времени у нас, считай, и не было, никто не провожал всей деревней. Почему? Да потому, что они были дезертирами, и по законам военного времени их надо было бы расстреливать. Но мы, слава богу, живём в мирное время, смерти они не заслужили, но и уважения тоже… Наши дорогие Евдокия Николаевна и Николай не бегут из родной Козловки. Они всей своей жизнью, всем своим трудом заслужили право на более лёгкую жизнь. И мы, их земляки, с поклоном говорим им спасибо. Мы говорим — вы достойны хорошей жизни, а мы тут за вас сделаем всё, что возможно. Не беспокойтесь за свой колхоз и родную Козловку. Люди продолжат ваш труд. Не дадут… — Тут уж он то ли понял, что загнул лишку, то ли не нашёл больше слов, только махнул рукой и выпил стоя. Потом сел так, что под ним скамья хрустнула. Сел — и к Степану. Сверлит его своими маленькими, хитрющими глазками — смущает. — Правильно я говорю, Степан?

Степан только отмахнулся от него. Известное дело, с Матвеем, когда он настроен поумничать, в разговор вступать не стоит. Всё равно забьёт.

Поднимается следующий оратор. Тоже хочет тост сказать. Это с той стороны, где Николай со своими друзьями-трактористами сидит. Выбирается из-за стола ихний бригадир. Его за карманы назад тянут, да какое там! Он, считай, уже около стакана белого выпил, и его теперь нипочём не удержишь. Встаёт Федька — это для меня он Федька, потому как я в детстве его крапивой секла, а потом водой обливала, когда он за моей Сонькой увивался, а для других он Фёдор Макарович, уважаемый человек, бригадир. Как встал, так сразу и брякнул:

— Спасибо тебе, Николай! Спасибо тебе! Мы тебя выучили, профессию дали. Спасибо. Теперь тебе не только на Кубань, теперь тебе в Африку можно! — Трактористы его успокаивают, дёргают за рукава, а он заладил своё, и всё тут. — Спасибо тебе большое. От твоих товарищей и от меня лично.

Он говорит, а у самого уже глаза красные. Он вообще-то на слёзы слабенький, а как маленько зашибёт, так обязательно расплачется. С виду-то грозный, брови насупленные, голос хрипатый, и всё время ругается на кого-нибудь, а как что-нибудь умилительное увидит или пожалеет кого, так сразу в слёзы. А тут, вишь ты, с обиды заплакал. Не может Колюшке простить, и всё тут. Ему уж со всех сторон кричат, а он стоит, пальцы на стакане побелели, зубами скрипит — рыдания сдерживает — и только водкой в икру плещет. Потом сладил с собой и продолжает:

— Знал бы я такое дело, я б тебя к трактору на километр не подпустил. Ну ладно… Я хочу выпить за то, что у меня такого тракториста никогда не было и теперь не будет. — И всё-таки не выдержал, отвернулся и носом дёрг, дёрг, на этот раз от умиления. — Спасибо тебе!

Ну вот, у него всегда так. Начал за упокой, а кончил за здравие. Все развеселились на такую речь. С этой самой минуты и пошла настоящая гульба, а то раньше больно на собрание было похоже. Тостов никто больше не говорил, а только пили.

Егор-то, Егор разошёлся во всю ивановскую. Голову запрокидывает, кадыкастый чёрт, того и гляди — она за спину скатится, а как махнёт рюмочку, деревяшкой от восторга пристукнет, да крякнет на всю избу, да огурчиком захрумстит — тут уж хочешь не хочешь, а выпьешь.

Бабам очень винцо это портвейное Степаново понравилось. Пьют, причмокивают. Уж которые растрепались, глазки блестят, икру с вилки роняют. Смеются, заливаются. А Грунька, соседка, одногодка моя, ладошку под лафитник подставит и то и дело, то и дело… И чтоб пропустила, старая коряга, — не дождёшься. Зубов-то уже почти совсем нет, а заулыбалась, как девка. Всё икру нахваливает — жевать не надо.

Однако мужики не частят. Блюдут достоинство, да и вправду сказать — спешить-то некуда. Вон его, вина-то, сколько! Ещё цельная бочка, едва початая. Часто такое бывает? И харчей столько, что глаза деть некуда. Я думаю, такого обилия никто из наших мужиков и не видел.

Колька уж приёмник свой новенький достал, музыку потихоньку наладил. Его товарищи сидят — плечами покачивают, на девушек посматривают. А их, девушек, всего трое, да и то одна, Нинка, в отпуск с фабрики приехала.

Степенные мужики от стола откинулись, ремни пораспусти-ли, сидят, покуривают. Я-то, старая дура, на них радуюсь. Уж очень люблю, чтоб всё по-хорошему, без шуму, без драки, без ругани, упаси господи… Только, видать, не дал Бог на такое полюбоваться…

Сперва вроде спокойно разговор зашёл. Пётр Лексеич, известный петух-подстрекатель, начал издалека:

— А что, Степан, как тебе наша теперешняя жизнь? Вот сколько тебя не было? Считай, двадцать лет с лишком, так что должен ты новым глазом всё заметить, рассудить и всё такое…

Степан вилку положил, на председателя покосился и отвечает:

— Конечно, никакого сравнения с тем, что было. Никакого сравнения… — И снова за вилку. Кусочек рыбки подцепил.

Лексеич, заводила, не отстаёт:

— Нет, ты подожди закусывать, ты скажи, в чём разница? Ты скажи, радуешься ты за нас или нет… и всё такое?

Тут и председатель улыбнулся, на Степана с интересом поглядывает. И Матвей ухо повернул, интересуется, да и вокруг притихли — прислушиваются.

Степан видит, деваться некуда, и отвечает:

— Жизнь, конечно, стала лучше. Никакого сравнения. Даже если просто внешне посмотреть. Даже с первого взгляда видно, что действительно большое внимание теперь уделяется этим местам. Мы ведь тоже не на отшибе живём, за газетами следим, за телевизором и радуемся за вас. Вот, к примеру сказать, сколько человек собралось за столом — вся деревня, а как принарядились — смотреть приятно. Разве раньше на ком такое было? Конечно, намного культурнее стало, даже на первый взгляд.

— Ну а у вас как там с одеждой? — не унимается Пётр Алексеевич и так вкрадчиво подпускает вопросики, будто вот-вот сейчас поймает Степана на какой-нибудь несусветной глупости или на вранье. — Что у вас там носят по праздникам, что по будням и всё такое?..

— Да вроде то же самое, — улыбнулся Степан, — только обувка, конечно, другая. У нас там сапог не носят.

— Что ж у вас там, босиком шлёпают? — Лексеич ощерился и оглядывается на мужиков с довольным видом: мол, ловко я его подцепил.

Степан и бровью не повёл.

— Зачем же босиком, — сказал он спокойно, — у мае там в полуботинках ходят, а летом в сандалиях с дырочками — от духоты…

— Ну а когда дождь, грязь и всё такое? Что ж вы, и в дождь в полуботинках?

— Ты насчёт дождя не беспокойся, Пётр Алексеевич. Когда дождь — у нас все улицы заасфальтированные.

Лексеич только рот раскрыл, а Матвей так и крякнул:

— Вот эт-то дело!

Опомнился Лексеич и переспрашивает:

— Выходит, у вас по всем улицам асфальт?

— Конечно, по всем.

Матвей усмехнулся, подзуживает, подстрекает:

— Ну что, Лексеич? Чем крыть-то будешь?

Пётр Лексеич весь напыжился, аж хмель прошёл — соображает Степан руками в стол упёрся, от стола отстранился — ждёт. Только Лексеича ждать долго не приходится…

— А ты, ты наш новый телятник на двести голов, где твоя тёща работает, видел? Ты видел, какие мы хоромы телятам отгрохали? Ты знаешь, какой доход теперь мы от телят имеем? Разве раньше такое было? Да раньше всё козловское стадо было полторы коровы и один поросёнок. А ты говоришь — асфальт и всё такое… Да плевать мне на твой асфальт! На асфальте телят не выпасешь.

— Да, — притворно согласился Степан. — телятник хороший. Я специально ходил смотреть. Брёвнышко к брёвнышку. У нас такого нет.

— То-то и оно, что нет.

Пётр Алексеевич вроде бы подобрел и успокоился. И у меня от души отлегло. Но тут за дело взялся Матвей. Подсмеиваться перестал и приступил со всей серьёзностью. Ох и хитрый же мужик… Никогда заранее не скажешь, что у него на уме.

Заехал он издалека. Сперва о том о сём, что сеют, что убирают, какой урожай взяли, всё ли хорошо? За столом все окончательно притихли. Колюшка музыку приглушил. Даже девки бросили шушукаться — слушают. Всем интересно. Как же…

Степан отвечал толково и степенно. Рассказывал обо всём. Насчёт колхозного хозяйства, насчёт зарплаты. Матвей головой кивал — довольный. Не поймёшь только, чем он такой довольный.

А Лексеич на месте не сидит, будто ему шило в задницу вставили. Так и исходит весь от нетерпения, аж подпрыгивает. Не сдержался всё же и встрял:

— А скажи мне, Степан, сколько ты в нонешнем году картошки со своего огорода взял? Вот у нас нынче урожай. Я вот, не хвалясь, до сорока мешков накопал, и мне интересно, как на твоей распрекрасной Кубани картошка родит и всё такое…

— Ну-у, — протянул Степан, будто маленькому ребёнку, с которым готов соглашаться, лишь бы тот не разорался, — куда мне до тебя! Я, помнится, и восьми мешков не взял, а уж соседи и того меньше.

— Что ж она, твоя Кубань-то распрекрасная, картошечку не родит? — злорадно закричал Лексеич.

— Родить-то она родит — куда денется, только картошка у нас как-то не идёт. В большинстве её и не сажают вовсе. Так кое-кто… Как говорится, на любителя. Вот я сажаю немножко, чтобы на зиму хватило, потому что привычный. Нет-нет, а захочется картошечки. А так если кому надо, то проще в магазине купить.

— Ну и учудил, — хохочет Лексеич, — чтобы картошку в магазине покупать! — И руками развёл. — Вот загнул, даже слушать противно. Хоть бы врал поскладнее. — Отвернулся от Степана и вроде с Егором разговаривает. А тому что? Сидит погогатывает, с закуской управляется. На угольницах-то он всё время всухомятку живёт, а поесть любит. Да и какой мужик не любит? Ежели кто на еду косо, без удовольствия смотрит, от тот и работы путной не жди.

Степан до сих пор всё отшучивался, отмахивался от Лексеича, а тут его забрало:

— Нет, постой, это я вру?! Да что ты такое, чтоб я тебе врал? Да ты знаешь, какая там земля? Вот! — закричал он и показал на икру. — А может быть, ещё жирнее. После дождя выйдешь, а она на солнце как масло, хоть на хлеб мажь. Да такую землю не только под картошку… Да я б в эту землю и таких, как ты, не сажал, чтоб приплоду не было.

— Ладно, ладно, — Матвей в разговор вступил, — будет вам, мужики. Ты, Лексеич, сиди, не вякай, имей уважение к человеку. Соображения не имеешь, так помалкивай. Я, Степан, так тебя понял, что картошку сажать в личном огороде невыгодно у вас на Кубани? Правильно я понял?

— Правильно, — охотно согласился Степан. — Я с того же участка винограда столько возьму или помидоров, что если, скажем, на ваши деньги перевести, то картошкой засыпаться можно. Я вон в этом году одного винограда около двух тони взял. Это только шаслы, не считая того, что с беседки к столу. Лексеич, ты хоть знаешь, что такое виноград?

— Не бойсь, — оживился Лексеич, — ели мы твой виноград… Баловство, и только. Вода, она и есть вода. Твоим виноградом брюхо не набьёшь и поросёнка не накормишь. Картошка, она повернее будет.

— Вода! — Степан аж крякнул. — А ну-ка, девчата, принесите с кухни крынку. — И посуда образовалась в момент. За столом уже поняли, к чему Степан клонит, и заулыбались, поглядывая на Лексеича. Взял Степан крынку и налил до краёв вином портвейным. — На-ка, хлебни зачуток, а потом побачим, чи вода, чи нет.

Пётр Лексеич, хоть и петух петухом, а малость пощипанный. Взялся он лихо, да оторвался. Половины не отпил…

— Нет, не вода, — сказал он, — однако ж и не водка. — А сам уж крынку в студень ставит и гриба в тарелке поймать не может Так и задремал через слово.

Как только речь о вине проклятом зашла, так мужики оживились, загалдели. На Степана с вопросами лезут со всех сторон. Тот еле успевает поворачиваться.

— А много ли уходу за виноградом?

— Да как за малым дитём…

— А много ли куст даёт?

— Не куст, а лоза. И то смотря какая. Другая постарше, помогутнее, больше пуда и вообще неизвестно сколько. Бывают такие лозы, про которые сказки рассказывают, даже не верится. Ну, те, что на виноградниках, — поровнее, рекордов не дают. Там и не нужны рекорды.

— А куда его столько? Нешто съешь?

— Большую часть, конечно, давим — вино делаем. Тот же дурной казак, если вёдер сто на зиму не поставит. Ну а лишнее на винзавод сдаём. А что-то на продажу, если время есть с этим заниматься. Он ведь, виноград, тоже разный. Какой на вино, какой на стол…

— Вот ты говорил, что у тебя на беседке растёт, — Матвей аж ухо склонил, — это как понимать?

— У меня от калитки до дому вроде галереи и беседка. Мы там летом обедаем, да и спим другой раз, когда в хате душно. Весь каркас сварен из арматуры и затянут проволокой. Зимой стоит как скелет, а летом по этой проволоке виноград стелется. Обвивает сплошь. У меня там дюжина «изабеллы» посажена. Это чёрный виноград с острым запахом. Как раз на всю беседку. Неба не видать. По осени проволока гнётся, когда ягода в сок войдёт. Но из этого винограда вино редко делают. Этот как раз к столу идёт.

Мужики раскрякались от удовольствия. Глаза блестят, будто это у них в огороде вдруг вместо картошки стал виноград расти. Словно это они в подполы вместо брюквы кормовой для коровы уже бочки с вином закатывают.

— Это как же такую пропасть винища можно в дому держать? — в восхищении Фёдор-бригадир взмолился. — Это ведь сопьёшься за зиму-то. Как нечего делать, сопьёшься. Ведь помрёшь, не остановишься. На мой характер — нипочём не остановишься. Неминучая смерть! И всё вот такое вино-то! — И стаканчик тем же манером мимо рта не пронёс. Показывает, что остановиться невозможно.

— Такого меньше делают. Сюда и сахару надо добавить, и спиртику. Дюже накладно, и не всякий любит — тяжеловато… Больше, конечно, сухое делаем, то есть покислее и послабже. А это я специально поставил для вас. Думал, вам сухое без привычки не покажется. А насчёт того, чтобы спиться, слышь-ка, Фёдор, так это одинаково — что здесь, что там. Зашибалы, они всё больше на водочку налегают. Сухое-то, оно не для пьянства, оно для жизни. В нём солнышко, в нём ягода сохраняется почти живая. Но нарезаться, конечно, можно. Смотря сколько употребишь.

Бабам, конечно, с одной стороны, эти разговоры ножом по сердцу, а с другой стороны, они тоже нос уже в рюмке подержали, ну и пошли веселиться на свой манер.

— Слышь, Варька, вот бы твоему Лексеичу такую жизнь… Ишь как посапывает…

— Твой-то, наверное, промахнулся бы… Жди, как же! Ой, бабы, ну его к чёрту, этот виноград! Не про наших мужиков это дело. И так на работу с похмелья не выгонишь, а то насосутся, как павуки, и будут дрыхнуть от стакана до стакана, а нам за них в поле отдувайся.

А тем что? Через лавки перелезли, вокруг Степана сгрудились, слушают, словечка не обронят, будто мёд пьют. Молодёжь и та посмеивается:

— Вот так жизнь-житуха! А ты, Колька, не хотел ехать…

— А ему-то что? Он же непьющий…

— Ничего, научится.

Эх, бесстыжие! Других и мыслей в голове нет. А и вправду боязно, как подумаешь. Одна надежда, что Колюшка не такой, что его никаким вином не испортишь. Ведь зарабатывает, давно бы мог… Вон его дружок Славка и без всякого винограда через день по загородке домой ходит. Когда ходит, а когда и не доходит.

А Степан видит такое сочувствие в мужиках и разливается, да и Матвей тут как тут его различными въедливыми вопросами подбадривает, не даёт разговору затухнуть.

— Конечно, виноград — это основное, как, скажем, у вас картошка, но и окромя винограда у каждого кое-что имеется…

Вот у меня, к примеру, такой случай вышел. Принёс мне соседушка, справный такой казачок, огуречные семена, особенные, из Ташкента ему присланные. Ну, разумеется, человек в дом — я Раису в погреб за кувшинчиком. Да, помнится, разов до пяти сгонял… Ну а там, между делом, и в огород сходили. Он, значит, мне показывал, как эти огурцы особенные особо сажают. У меня там грядка была специально оставлена. Ну, значит, он своим пальцем — а палец ничего, основательный, дюже казачок справный, — в землю суёт и спьяну сыплет туда семян сколько бог на душу положит. Насыплет с полжмени, приплюнет и локтем придавит. Посадили. Поднялись семечки — душа радуется. Гляжу — зелень крупная, но цвести не торопится. Усы с палец толщиной. А у меня, к слову сказать, рядом дынька была посеяна. Наша кубанская «колхозница». И вот сдаётся мне, что особые ташкентские огурчики на дыню смахивают. Но не тороплюсь, думаю, подождём. Чего-нибудь да вырастет. Отцвели, завязались, но не часто, не по-огуречному. Я в голову не беру, говорю — посмотрим. Ну и что же вы думаете? Выросли у меня дыни, да такие, что со всей станицы приходили смотреть… Оказывается, соседушка мой семечки перепутал. Ему, видишь ты, прислали и дынь и огурцов. Он и хотел огурчиками поделиться, а дыни у себя потихоньку попробовать. Он и не надеялся, что они вырастут. Вот и получилось, что у него полный огород ташкентских огурцов — тоже ничего огурчики, хоть и не больно велики, зато обсыпные, — а у меня целая бахча. Потом мы, конечно, поменялись…

Агроном наш приходил, дивился. Всё говорил, что не должны были вырасти, не по климату. А соседушка усмехается. Мы, говорит, сажали особо. У нас своя агротехника…

А дыни, чтоб не соврать, до семи килограмм доходили. Длинные такие, зелёные, а внутри как сахар. Однако аромат против «колхозниц» не в пример слабее…

Да, земля — это сила… Вот взять лук. Ну, что он? Лук и лук — везде одинаков, а у нас тот же лук до четырёхсот грамм головка. Конечно, если ухаживать и пропалывать. А помидор кубанский — на всю страну. Вот он. — И Степан взял со стола неразрезанную помидорину. Это он сам настоял, чтоб помидоры не резали, а целиком на тарелки клали. Я-то хотела порезать и с лучком, и с постным маслицем. — Вот он, помидор-то, о два кулака. Одним сыт будешь.

— И неужто на корню такие дозревают? — засомневался Матвеи.

— Конечно, именно этот помидор, — сказал Степан и помял его пальцами, — у меня в дороге доходил. Я специально несколько корней попозже посадил, знал, что рано сюда не выберусь. А вообще-то помидоры уже сошли. И не только дозревают, а как зазеваешься, вовремя не уберёшь, могут и перезреть.

А Василий Евграфович, как сказал в начале вечеринки свою речь, так больше словечка и не проронил. О своём задумался. Потом стал на спорщиков поглядывать, улыбаться, поднимать удивлённо брови и наконец не выдержал, забыл про важную, начальственную выправку и со своим наболевшим встрял в разговор:

— Ты вот что скажи, Степан Степанович, как у вас там с планом? Вытягивает колхоз?

— Насчёт плана разговор особый… — Степан сразу по-серьёзнел. — Когда я ещё только-только туда приехал, колхоз через два года стал миллионерам… — Тут все просто дыхание затаили. А Степан сидит и величаво на всех поглядывает, будто это он сам всё заработал. А потом пренебрежительно, будто вовсе о пустяках речь идёт, заметил: — Тогда ещё счёт на старые деньги шёл, ну а теперь мы и на новые деньги десять раз миллионеры. А вот с планом, конечно, труднее. Выполнять-то выполняем, не рвёмся, но тяжело. Хозяйство больно разнообразное и сложное. У нас ведь теперь и рис, и виноград, и чай, табачку немножко имеем. Я вон там привёз мешочек на пробу, слышь, Николай, достань из зелёного чемодана. Ну, что ещё? Пшеница, конечно. Земля без пшеницы — пустая. Потом сады, огород большой… И всё надо, надо. Вот и получается, что одни выполняют план на двести, а другие еле-еле на сто десять. Тут разница. Какая отрасль испокон веку, как, скажем, пшеница или бахча, а какая поновее. Там другой раз мозги сломаешь, пока до дела дойдёшь. Вот я теперь рисовод… Это особая статья. Целая наука. Рис-то, он в воде растёт, так что в этом деле вода — самое главное. Ну а у меня память ещё со здешних мест… Не одно болото осушил. Всю жизнь по колено в воде. Ну допытались про это и выдвинули…

— Ну и как, справляешься?

— Знаешь, что я тебе скажу, Василий Евграфович, опосля наших настоящих болот искусственное сделать — раз плюнуть. Игрушки! Хотя поначалу трудновато было. Потом ничего — по-обвыкся зачуток. Не хуже других… Да вот тут об этом написано.

На этих словах достал Степан пакет, в прозрачную бумагу завёрнутый. Мужики притаились, смотрят на его руки как заворожённые, прямо дышать перестали, только Пётр Лексеич маленько похрапывает. Ну, Варька, обычным делом, его слегка под ребро. Сделалось совсем тихо, только бумага шуршит. Кто-то вилку положил — звякнула. А Степан, понятно, не торопится — душу тянет. Наконец развернул, достал из этого пакета газету «Известия» и протянул Василию Евграфовичу: на, мол, читай для всех.

Председатель газету от себя далеко отстранил — без очков-то не видит, — но прочитал громко.

Я уж в точности не помню, что там было написано, так только, с пятого на десятое, но напечатали, что в таком-то колхозе достигли небывалых урожаев риса, что вывели какой-то новый сорт, что с гектара убрали столько-то — сколько, я и не помню, — что отличились многие и что среди многих Степан Степанович Сучков награждён орденом Трудового Красного Знамени.

Василий Евграфович газету отложил, поднялся над столом и в ладоши захлопал. Ну и все за ним поднялись, будто на собрании каком. Я-то тоже стою хлопаю, а не пойму, что к чему. А как, стало быть, уразумела, так в слёзы…

Отхлопались, сели, налили, само собой, за орден, а дошлый Матвей и спрашивает:

— А где же сам орден? Или не получил ещё? А что, очень часто так бывает. Вот на фронте, бывало, представят кого-нибудь к награде, а сама награда когда ещё тебя на фронте отыщет. Другой раз и умереть успеешь, и воскреснуть, пока она придёт.

— Зачем умирать? — застенчиво улыбнулся Степан и полез в другой карман, достал красную коробочку, а в ней на красном бархате орден. — Вот он, орден, туточки.

Всем показал, а в руки не дал.

— Что ж ты его не носишь? — спросили бабы. — Или в костюме жалко дырочку протыкать?

— Почему жалко? — улыбнулся Степан. — Ношу, когда случай требует. А так, в коробочке, целее будет. И, обратно, при мне всегда. В поле или ещё куда ведь не нацепишь, к так всегда вот здесь… — И Степан похлопал себя по груди. — Вот ведь и с войны привёз кое-какие награды, не плоше людей, а этот орден у меня отдельно. Этим орденом меня под корень скосили. Ведь не за подвиги, не за храбрость, а за труд. А вы сами, мужики, знаете, как мы воспитаны. Мы ведь всю жизнь за свой труд только… — Тут он скривился, шмыгнул носом и замолчал.

Ну, посмеялись маленько, ещё по одной выпили, и пошли всякие толки. Больше всех председатель интересовался:

— Зачем ваш колхоз такое разноплановое хозяйство держит? Ведь по теперешним временам правильнее иметь одно направление. Везде специализация идёт.

У Степана и на это ответ готов:

— Это оттого, что наш колхоз расположен вблизи от курортной зоны. Всего в часе езды от нас находится знаменитая Анапа — черноморская детская здравница всесоюзного значения. Вот мы и снабжаем её всем, чем надо. И молоко, и яичко, и хлеб, и фрукт, и овощ…

— А сами-то на этом курорте загораете? — тут же поинтересовался Матвей.

— Ну а как же! Быть в воде — и не замочиться… Так не бывает. У нас рядом с Анапой свой колхозный Дом отдыха имеется. Небольшой, правда, на сто пятьдесят коек, но кормят хорошо. А то!.. И харчи свои, и стряпухи свои, и вообще культурно. Кино, танцы, затейник работает… И опять же на самом бережку.

А не хочешь в Дом отдыха или отпуск не подошёл, то на выходной день сел на автобус и через час на Чёрном море. А там шашлыки, чебуреки, песочек. Мы-то, правда, с Раисой туда на жигулёнке ездим. У меня шестая модель… Казачки «Нивами» обзаводятся, а мне больше шестая нравится… Дороги-то хорошие. Асфальт.

Бригадир, услышав про машину, аж подпрыгнул и по ляжкам себя хлопнул.

Матвей головой замотал и сказал потихоньку:

— Прямо рай… Земля обетованная… — И не поймёшь по нему, то ли с горечью он это произнёс, то ли с восхищением.

Что и говорить, мужики прямо разлакомились, сидят и только что не причмокивают от удовольствия. Только Пётр Алексеевич проснулся и спросонок никак не поймёт, что к чему. Ворочает глазами совыми…

Тут ни с того ни с сего Варвара, третья жена Лексеича, и заголосила потихоньку. Бабы её одёргивать: мол, чего людям праздник портишь, мало ли что напился — тебе не привыкать. Она не унимается, уже в голос ревёт. И не поймёшь — об чем. Ясно, что Лексеич таких слёз не стоит. А уж она так горько рыдала, что сердце разрывалось.

Мужики, те сразу определили:

— Вот дура баба, портвейну перехватила. Даром что сладкий…

Я на них шикнула построже. Знаю ведь, что Варька, когда с мужем в одной компании, в рот не берёт, чтоб потом его вовремя домой увести.

Подобралась я к ней и утешаю, как умею, а она ещё пуще заходится. Видать, допекла я её своими утешениями, старая дура, она и закричала и на Степана чуть ли не с кулаками:

— Господи! Господи! А мы-то что, не люди? Нам-то за что на этих камнях животы рвать, деток выкидывать да мужиков на себе домой таскать? Нам-то когда эти курорты хоть глазом посмотреть? Ну что я, хуже твоей Раисы, хуже? Почему меня-то никто на курорт не возит? Ты глаза-то не отводи!

А что Степану ответить? Пожал плечами. Василий Евграфович вступился:

— Ты зря это насчёт курорта. В прошлом году тебе бесплатную путёвку предлагали в санаторий на лечение? Предлагали. Сама отказалась. Вместо санатория поросёнка поехала продавать… Кто тебе виноват?

— А в том, что я через работу здоровья своего лишилась, в этом кто виноват? Люди вон плюнут на грядку, и у них дыни, ити их мать, в полпуда вырастают, а мы тут за каждый пуд ржи пуд пота проливаем, в этом-то кто виноват?

Председатель только рот открыл, а сказать ничего не сказал. Да и что тут скажешь?

Мужики притихли. Скумекали, что радовались-то они чужому счастью, что им-то никогда в этом раю не жить.

Матвей оглядел всех и улыбнулся в свою рыжую бороду, но этого никто не заметил.

А у Петра Лексеича, видать, наступил конец веселью. Видать, он вспомнил о своей загубленной жизни и решил губить её до конца. Сперва он молчком накренил четверть и подставил стакан. Белые-то поллитры уже к тому времени кончились. Нацедил он стакан до краёв, вытянул одним духом и, вместо того чтоб закусить, попёр на Степана:

— Ну, что ты нам своею Кубанью в глаза тычешь? Будто только у вас жизнь, а у остальных — не поймёшь, не разберёшь и всё такое… Правильно я говорю, мужики?

Мужики посмотрели одобряюще, хотя не очень уверенно. Только Матвей хмыкнул и подначил:

— Давай, давай, Лексеич, возрази. Докажи, что мы не хуже…

— Ну а ты, глупая дура, чего раскудахталась, — стал сперва жену успокаивать. — Кубани ей захотелось попробовать… Кубани она не видала. Да я тебя не только на Кубань, я тебя вокруг Европы, если захочешь, прокачу. Что у нас, денег нету? Что мы, хуже людей живём? Имеем, будь здоров! — Тут он вырвал из кармана свою сберегательную книжку и хлопнул её на стол, да прямо на мокрое, и листает, чуть листы не рвёт.

На Степана это впечатления не произвело. Даже наоборот, улыбается: мол, ну что с него возьмёшь?

А Лексеич не успокаивается, хотя книжку убрал от греха.

— А то ишь ты, расхлестался… Мы да мы… Да у нас, если хочешь знать, места такие, что никакой Кубани не надо. Только ты уж позабыл всё давно. А ты вспомни, сколько у нас озёр, а речек? А в каждой щуки во — руки не хватит! Где ты на Кубани такую красоту видал? И культуры у нас навалом. Вон видел, в центральной усадьбе какой клуб срубили на триста мест? Теперь по воскресеньям там народу — не протолкнёшься и без всякого асфальта. Да что там говорить, а лес? — Лексеич тут от полноты чувств даже замолчал, только победно поднял палец.

На этих его словах притихшие, пришибленные кубанским великолепием мужики приободрились, загудели:

— Тут и не скажешь ничего — леса такого нигде нет…

— И тебе ягода всякая, и зверьё, и птица, и орехи…

— А грибы? Одни грибы чего стоят!

— А сам-то лес — ствол к стволу, брёвнышко к брёвнышку.

— Разве есть ещё где такое богатство?

— А Степана послушаешь, так вовсе нищие. Даже плакать хочется. Ей-ей, чуть не заплакал…

— А охота?

— Ну, охота — это другое… Разве сравнишь? Идёшь по зорьке, роса звенит…

— А как я тем летом щуку вытащил? Еле донёс, а озерцо-то всего с гулькину душу. Так, лужица…

— А по болоту осенью идёшь — клюква под ногами пищит, как живая…

— А дикая самородина?..

— Вот-вот, — подхватил Лексеич, обрадованный таким единодушием мужиков, — одна самородина чего стоит! В ней все, какие только есть, витамины. Никакого винограда не надо. А как ежели самогоночку на самородиновой почке настоишь, так куда твоему коньяку… И вообще, что такое твой портвейн или какое кислое по сравнению с самородиновой очищенной? Одна тяжесть в желудке и дурь в голове. Портвейн как сам крепости не имеет, так ни душе, ни телу крепости не даст. Ну, что молчишь? Скажи, прав я аль не прав? Или крыть нечем?

— Что ж я тебе скажу? — Степан улыбнулся и руками разводит: мол, кругом ты прав. И хоть начал он посмеиваясь» но я почуяла, что задели его за живое. Что за свою Кубань он грудью встанет. Бывает такое — овдовеет мужик и женится на другой, и так крепко его эта другая привяжет, что, когда начнёт она хаять первую жену, мужик, хоть и любил её раньше, поддакивает второй. Так и Степан. — Кругом прав, Лексеич, и насчёт клуба особенно… У нас теперь такого нет. У нас такой раньше был — брёвнышко к брёвнышку, а теперь кирпичный. Ты в Москве, конечно, был, кинотеатр «Россия» видел? Вот и у нас такой же, только называется Дворец культуры имени 50-летия СССР. Имеется там два зала — один для кино, другой для самодеятельности и всяких концертов. Буфет, конечно, и всегда пиво в холодильнике. Народу такого, чтоб до столпотворения, нет, потому как открыт Дворец всегда. Один сегодня кино посмотрит, другой завтра. Один поёт по четвергам, другой танцует по субботам. А кто получше танцует, того в одночасье в Ансамбль песни и пляски кубанских казаков приглашают. Слышали, наверное, про этот ансамбль? Он весь мир объездил…

И насчёт озёр и рек ты в самую точку угодил. С этим у нас слабовато. Озёр почти совсем нет, а река, стоящая, всего одна на весь район. Только и есть, что Кубань-матушка и ещё кое-где каналы.

С виду Кубань где широкая, а где и нет, но глубока… Воды много. Если поглядеть — красиво, несмотря на то что вода вроде красноватая. Цвет такой от быстрины. Она ведь в горах начинается, ну и набирает скорость и силу, поднимает со дна породу. Правда, пить можно.

Вот я не помню, кто из вас в Вене был? Ага, были в сорок пятом… Вот считается в Европе, что в Вене самая лучшая вода, то есть водопроводная. А второе место за Краснодаром. Хотя трудно, конечно, сказать, первое место или второе… Места эти определяли ихние специалисты, зарубежные. Наши-то, глядишь, и на первое вытянули б. Ну а откуда вода в Краснодаре? Конечно, из Кубани. А что пьёт наша станица? Ту же Кубань. Стало быть, и у нас водица не из последних в Европе.

И рыбалка не такая, как здесь… Совсем другая. По такому течению только успевай поворачивайся. Удочкой не везде сподручно. Рыба, правда, есть. И судак, и щучка, и сазан, но, конечно, главное — это вот она, царица севрюга. — Степан тут взял ополовиненную тарелку икры и поднял над головой, чтоб все видели. — Уж её на уду не возьмёшь — донная рыба. — Степан замолчал, закурил. Выждал немного и, видно, решил добить мужиков окончательно. — Вот вы тут о лесе толковали… Лесом мы действительно с вами потягаться не можем, тут и говорить нечего. Зря ты, Лексеич, на меня напраслину возводишь — ничего я не забыл. И леса наши помню. Я ведь здесь полжизни прожил. А там какой лес в степях? Так, клочки. Ну, ракитничек и другие кустики по-над каналами, ну, лесозащитная полоса вокруг полей. Её лесом тоже не назовёшь, потому как саженная она, не натуральная. Но насчёт охоты она всё-таки действительная. Тулку-то, которую я отсюда привёз, я бросил, она уж совсем развалилась, да и калибр несерьёзный. У меня теперь ижевская централка двенадцатого калибра. Хорошая машина, штучная, спецзаказ. Так что кубанскую охоту я хорошо изучил. Там тебе и горлинки, и куропатки, и перепела, и дупеля, и фазаны — у вас их нет. Зайчишко есть, лис — пропасть. На каналах, а особенно в плавнях уток — я такого и не видел никогда. И гуси встречаются, и там же, в камыше, кабаны.

Полоса эта лесозащитная хоть и неширокая, с лесом не сравнишь» но симпатичная. Летом от жары зайдёшь — благодать. Прохлада, птички чирикают. Проголодался или пить захотел — пожалуйста, только руку протяни… Растут там груши. Ничего груши, правда, разных сортов, какие привитые, а какие и нет. Встречаются иногда с кулак и сладкие. Кроме груш, яблоки, конечно, но яблок меньше. Яблоня, сами знаете, росту не даёт. Обязательно шелковица… Это такое дерево с ягодой вроде малины, только покрупнее и покислее. Слива другой раз попадается, орех грецкий, но в основном полосы славятся своими жерделями, то есть некультурными абрикосами. А какие они некультурные, судите сами, когда иные до хорошего куриного яйца дорастают. Вы здесь такие только в баночном компоте можете попробовать. Тоже наши заводы выпускают. Почти при каждом колхозе или совхозе есть свой консервный завод. Только с полосы жердели в компот не идут. Собирать неудобно в чащобе. Так, ребятишки балуются или какой деловой казачок подъедет на мотоцикле, натрясёт, сколько в коляску влезет, — и на базар, курортникам. Когда по полтиннику, когда дешевле — от сезона зависит.

Под конец Степан уже не сдерживал себя, открыто торжествовал. Лексеичу будто язык прищемили. Куда что девалось! Сидел, верно, и думал, что вот он и настал, тот момент роковой. Жалеть больше не об чем. Пришла пора погубить себя окончательно. Он даже зубами скрипнул, рукой махнул и пробурчал:

— Говори, говори, а всё равно одна хреновина эта твоя полоса, и против леса она всё равно что лужа из-под месячного поросёнка против озера. Так и передай своим казачкам. — Сказал и на мужиков победно поглядывает, а те молчат, глаза отводят, и не то что на него, а друг на дружку не смотрят, будто боятся признаться в чём-то…

И самой-то мне нехорошо… Как же, думаю, неужто оно так, неужто у них и впрямь всё лучше? Хотя, известное дело, всякий кулик своё болото хвалит. Да оттого и тошненько, что Степан от своего-то болота открестился и чужое нахваливает, разливается. До того уж дошло, что даже гакает по-ихнему, по-казачьи. Что ж, и мне надо будет гаканью обучаться на старости лет?

Мужики дымят, покрякивают, на Степана недобро косятся, и уж не выпивает никто. А тому невдомёк — сидит, расплывается, доволен, что нос утёр…

Тут Колюшка видит, что дело такое, и за приёмником потянулся. И только он потянулся, как с улицы, будто по заказу, — гармошка. Все на окна навострились…

Я ведь так скажу — приёмник приёмником, а вот в клуб придёшь, там танцы под эту радиолу, ну и танцуют, на месте топчутся, а как кто гармошку развернёт, как плечом поведёт, будто кипятком плеснёт. Тут и круг шире, и живее — не сравнить! Да…

Является тут целая компания. Федотовские робята, видать, только с поля, они там с картошкой припозднились; потом путятинских двое, только забыла, как звать… И чудно, что забыла. Там и домов-то всего четыре. А хорошая была деревня раньше, большая. Но сильно на отшибе; жили — как отрезанные, кругом леса вёрст на десять… Ну и разъехались кто куда. А четыре этих дома осталось. С места не стронешь, хотя вся жизнь, почитай, на стороне. Ребятишки в школу и то на лошади ездют, а какие вообще в интернате на неделю.

Значит, у одного из путятинских и гармошка, вот вспомнила, гармониста Илюхой зовут. Хороший гармонист. И с ними наш агроном Владимир Абрамыч. Холостой ещё.

За столами потеснились, усадили, по штрафной палили, а Илюшка своё дело туго знает, стаканчик опростал, папироску в зубы — и за музыку!

Варька забыла, об чем и плакала. Какое тут! Первая пошла, задробила. И припевки такие вспомнила, что мужики только крякают и за ухом чешут.

Потихоньку и другие в круг втянулись. Пошла тут пляска, только стаканы да тарелки на столах звенят.

Я маленько успокоилась. Но не совсем, потому что смотрю, Лексеич — бывало, первый плясун — сидит и вилкой в закуске ковыряет. Призадумался, а уж на что лёгкий человек. А я нового скандала боюсь страсть. Ну, баб и подталкиваю: мол, что ж вы первого плясуна забыли? Анька с Варькой вызывали, вызывали его, чуть каблуки не сбили. Он ни в какую, только отмахивается.

Да и другие, гляжу, пляшут вроде бесшабашно, да невесело. В пляске человека и настроение его, как сейчас, видать. А тут все вдруг будто на одно лицо. Пляшут, как работу делают, словно топотом хотят свою печаль оглушить.

Лексеич не выдержал — и на середину. Ну, всё, думаю, сейчас отломит коленце, уж больно он плясун. Расступились. А он — шаг к гармонисту и рукой за мехи.

— Постой, — говорит — и к председателю: — Так, выходит, он правду говорил?

— Ты насчёт чего? — притворился Василий Евграфович. Видать, разговор ему этот ни к чему. — Об чем ты, Пётр Лексеич?

— А насчёт того, что он говорил. — И на Степана головой мотает. — Насчёт того, — говорит, — что мы по сравнению с ними нищие, и земля наша нищая, и никогда мы из нужды не выберемся, и будем всю жизнь на этих камнях пупы рвать, и всё такое… И всё без толку. Вот я насчёт чего.

— Да какие же мы нищие, — улыбается Василий Евграфович, — когда ты сам давеча нахваливал и то и другое? И сберкнижкой по столу стучал.

Мужики, гляжу, председателя не поддерживают. Не улыбаются, а смотрят вопросительно.

— Ты не уклоняйся, председатель, — подступается к нему Лексеич и на мужиков оглядывается. Те кивают.

— Справедливо говоря, там жизнь полегче. Только, конечно, и мы не нищие. Это ты зря сгущаешь.

— Не нищие, говоришь! Да каждая наша копейка вот таким гвоздём к полу прибита! Добываем её из последних сил, оттого пока и не нищие. Вот мы на бабу-то накинулись, а она права… Так и получается, что одним всё, другим ничего! Так, спрашивается, где справедливость? Чем мы хуже их?!

А Егор хохочет до того, что деревяшка об лавку барабанит. И чему только довольный…

— Выходит, хуже! — кричит. — Рожей не вышли!

Владимир Абрамыч, агроном, опоздал к началу и не понимает, что к чему, и только головой вертит то на одного, то на другого.

— В чём дело, в чём дело? Растолкуйте.

Ему быстренько рассказали с пятого на десятое, он тогда в разговор со всей серьёзностью встрял.

— Да, — говорит, — наши условия сильно отличаются. Там чернозём, хороший климат, в других районах по два урожая снимают.

Ему и самому невдомёк, а масла в огонь подлил всё-таки.

Тут Лексеич так и взъелся. Никогда допрежь я его таким не видела.

— А чего же ты, — говорит, — не едешь на этот чернозём два урожая сымать? Чего ты здесь окопался?

И агроному попало ни за что ни про что…

— Я не выбирал, — отвечает, — куда распределили, туда и поехал.

— Да у тебя срок давно вышел.

— Ну, привык я здесь, — агроном отвечает, — приработался.

— Ты, — говорит Лексеич, — приработался, а я уработался. Дня здесь не останусь. Завтра заявление напишу. А то… Степану можно, а другим нет? Так, выходит? Ничего! Не глупее других и всё такое… Как-нибудь! Хватит! Отгорбил своё положенное, теперь и отдохнуть пора.

— Езжай, езжай, — Егор смеётся, — только телеграмму вперёд пошли, а то забудут оркестр с трубами приготовить. Да кому ты там нужен? Что там, своих алкоголиков не хватает?

— Ничего, — отвечает Лексеич и ладошкой так делает, — как-нибудь. Пить пьём, а головы не теряем как-нибудь. А хорошие плотники везде нужны. Да и что ж я на пустое место поеду? Как-нибудь приятель имеется, заслуженный человек, кавалер ордена. В беде не оставит, поможет подняться и всё такое… Ведь правда поможешь, Степан?

Тот красный весь, не знает, что и отвечать.

Тут Матвей зашевелился, а до тех пор молчал, чего-то прикидывал.

— Постой, — говорит, — горячку пороть. Тут нужно толково разобраться, а не кричать. Вот я об чем подумал… Все мы и телевизор смотрим, и киножурналы. Радио слушаем, газеты обязательно каждый читает. И о Кубани этой и видели, и слышали, и читали, а вот таких мыслей не было. Бывает, увидишь, скажем, в кино, подумаешь — да, хорошо люди работают, богато живут, молодцы, а к сердцу не принимаешь. Это вроде какие-то другие люди так живут. И вроде даже на другой земле и к нам не касаются. А тут вроде человек-то наш, а весь образ жизни у него другой. И материальная сторона, конечно, тоже. Ты, Степан, извини, конечно, но получается, что ты вроде лучше нас… А почему? Да потому, что ты когда-то давно уехал. Просто сменил место жительства. Работаешь так же, а живёшь лучше, да и пользы приносишь больше государству. Больше даёшь продукции сельского хозяйства.

Вот мне кажется, мужики, что председатель наш и агроном пускай объяснят, почему в нашем рабоче-крестьянском государстве может быть такое неравенство?

Вот Николай уезжает, а его товарищ Илья остаётся. Мы понимаем, что уезжает он по семейным обстоятельствам, а не просто так, но почему у Николая через год-другой и машина будет, и виноградник свой, и дом; и я уверен — Николая хорошо как работника знаю, — будут ему и правительственные награды, а у Ильи только мозолей прибавится. Ну, в крайнем случае, новый костюм себе к свадьбе справит.

Тут как раз Константин поднимается, кладовщик. То сидел тихонько, как мышь под печкой, про него и забыли… Не то что раньше. Он, Константин-то, не нашенский, появился аккурат после войны. Откуда? Бог его знает… Как появился, так и объявился, и сразу в начальники. Выбрали вроде его в председатели сельсовета… Там посидел, потом в председатели колхоза. А он ни уха ни рыла в колхозном деле… Чуть было по миру колхоз не пустил. Зато людей затыркал. При нём, бывало, головы поднять не моги. Чуть что не так — штраф, а то и под суд. Многих посадил, и всё вроде правильно, по закону, только больше безвинных…

Когда он властвовал, то, думается, чуть что — растерзает народ его на куски, ан нет. С председателей его, конечно, скинули, а так как профессии никакой не имел, определили кладовщиком, благо считать да писать умеет. Правда, сказывают, не шибко хорошо… Всё время просчитывается.

Кладовщик не бог весть какое начальство. Вот все и решили, что тут ему мщение от народа будет. А он ведь глупый человек и ухватки своей начальской сперва не бросил.

Глядим, никто его не трогает. Уважения тоже, правда, никакого. Простил его вроде народ… Или просто забыл, внимания не обращает, будто и не было его, будто и нет…

А тут он вдруг выскакивает, да весь аж красный, как обваренный.

— Что, — говорит, — это за разговоры? Да за эти разговоры, — кричит, — знаешь что бывает? Какое, — говорит, — государственное неравенство? Кто сомневается? Тебе что, — спрашивает, — Матвей, жизнь надоела? А то живо, — говорит, — полетишь куда надо. А ты, — это он председателю, — партбилет на стол положишь за то, что позволяешь такие разговоры. А ты вообще, — это он Владимиру Абрамычу, — помни себя. Мало тебя сюда загнали, ещё дальше загонят… А ты, Степан, пропаганду тут разводишь…

И ещё не знамо чего наговорил бы, да Колюшка его под белы рученьки и молчком из избы. Уж больно он у меня здоровый. Тот и не пикнул, только ногами в воздухе… Все, понятно, смеются.

Владимир Абрамович очки на носу поправил, откашлялся, плечами пожал — дескать, что с глупого человека возьмёшь, — но всё-таки разъяснил:

— Зря он так. Нельзя, — говорит, — сейчас так, не нужно. Времена не тс. Да и не прав он совсем. Ни о каком государственном неравенстве и речи быть не может. Да, — говорит, — климатические условия различные, но в этом никто не виноват Человек на данном этапе уже многого добился, но полностью изменить климат и природу он пока ещё не может. Возможно, наука до этого дойдёт — лет через тридцать, пятьдесят.

Говорит он, говорит, а я смотрю — говорит рассеянно и от каждого слова краснеет. Вроде и объясняет, только чтоб не молчать.

Ах ты, паразит, думаю я про Константина, вот ужотко, как встречу, я тебе твои бесстыжие бельмы-то повыцарапаю…

Ну, известно, я уж тогда была малость пьяненькая, да только всё равно. Владимир-то Абрамович наш такой тихий да золотой, что Константина с той поры я стороной обхожу от греха.

Пётр Лексеич, конечно, моих мыслей не имеет, ничего такого не замечает, а как кончил агроном, так он и попёр.

— Ловко, — говорит, — начальство рассуждает. Чуть где что случится, кто виноват? Лексеич. А как Лексеичу худо, так и виновных нет.

Тут Толька Чичков из Колюшкиной бригады со своего места кричит:

— Это что же, нам теперь тридцать или пятьдесят лет дожидаться, пока у нас климат изменится? А до тех пор в нашей глине ковыряться? А я, может, сейчас пожить хочу Я, — говорит, — работать не отказываюсь, только с пользой. Правильно Матвей говорит, кто профессию знает, того нужно в такое место, где он больше пользы принесёт. А тут какая от меня, к примеру, польза? Я вон в эту весну три раза свой трактор рвал. А кто виноват? Камни убрали, которые сверху, а другой на ладошку в земле. Как его углядишь? А у тракториста вместо выработки одна нервотрёпка. Я так работать больше не согласен. При председателе официально заявляю. Когда создадут здесь условия для работы, тогда — пожалуйста! А работать мы не отказываемся.

— А ты, Толька, замолчи, — бригадир на него. Уж на что был хмельной, а тут враз протрезвел, как почуял, что вся его бригада разбегается. — Как ты можешь землю охаивать, когда она тебя кормит! Работать надо лучше, тогда и на землю не пожалуешься! Ишь ты, быстрый какой! Польза, польза… Да где хочешь от тебя пользы как от козла молока. Скажи уж лучше, на дармовщинку захотелось прокатиться. Я тебе одно скажу — работать везде надо. Денег зазря никто не платит. А то, что там условия лучше, то это ещё как сказать. Я как здесь привык, так для меня и места краше нет. И всё, что вы здесь говорили, — ерунда. Взрослые мужики, а слушать противно, тьфу!.. Особенно ты, Матвей. Да у нас лучше, чем на этой распрекрасной Кубани, в тыщу раз!

— Да почему же лучше?

— А лучше…

— Нет, ты скажи.

— Лучше, и всё! И весь разговор! И вообще. Раз ты здесь живёшь, для тебя это самым лучшим местом на земле должно быть. И нигде больше, чем здесь, я не нужен.

— Стало быть, ты патриот? — Матвей его поддевает.

— Стало быть, патриот.

— Только патриотизм, он не в том, чтоб и себя и других обманывать, он в том, чтоб правду видеть и все недостатки. И всё равно любить. А разве ты любишь? Уж как ты каждую весну и свою судьбу, и землю, и всю жизнь проклинаешь, когда у тебя полбригады на полях, а остальные в мастерских, — это все слышали. Вот и сейчас ты испугался, что все разбегутся, а ты один останешься с камнями воевать. А ведь и тебя здесь никто за полу не держит. Просто у тебя в мыслях не было, что можно и в другом месте работать, и никакого преступления в этом нет. Лишь бы честно работал. А земля, она едина для всех. Где ты зерно ни вырасти, оно всё равно на общий стол идёт. Больше дал хлеба — большое тебе спасибо, всем сытнее.

— Да брось ты, кому я нужен! — Фёдор рукой машет, но уж не так бойко.

— Как же не нужен, — говорит хитрый Матвей, — если в наших условиях плана добиваешься, в сроки укладываешься, так на хорошей-то земле в два года до Героя Труда дорастёшь. Да тебя где хочешь в объятия примут.

— Будто там своих трактористов нет, — сомневается Федя.

— А вот давай у Степана спросим. Примут тебя там, зная твои заслуги, или нет? Скажи ему, Степан.

— Конечно, — говорит Степан, но не очень весело. — От такого бригадира ни один колхоз не откажется.

— Вот видишь! — радуется потихоньку Матвей. — И вообще — то, я думаю, наш народ мастеровитее против кубанцев.

— Это есть, — говорит Степан, — там всё полегче даётся, ну народ и разбалован маленько.

— Ну, что скажешь, председатель? — Матвей уставился на Василия Евграфовича и не отрывается.

— А то скажу, что на празднике гуляют и веселятся, а не разговоры говорят. Тем более не спорят, не обижают хозяев, которые переживают… А если тебя что-то интересует, то приходи завтра в правление. Там я тебе выскажу свою точку зрения.

— А завтра воскресенье, — говорит дотошный Матвей.

— Значит, приходи в понедельник, а сейчас не мешай людям гулять.

— Ох и добрый же председатель! — кричит Егор и стакан вверх тянет. — Два дня разрешил гулять! За здоровье председателя нашего, Василия Евграфовича! — Потом, когда все выпили, он наклоняется к Степану: — А что, уголёк-то на вашей Кубани не жгут?

— Нет, не жгут.

— Хы… Вот и я думаю, что не жгут.

Тут вся гулянка пошла вразнобой. Столы задвигали, стульями загремели. На месте никто не сиди т, разбрелись кучками кто куда. И во всякой кучке только и разговоров что об этой Кубани.

Председателя окружили, тот еле отбивается.

— А я, — говорит, — не пущу! Не имею права пускать. Нельзя так в один раз колхоз оголить.

— Как же, не пустил один такой, не те времена…

— Мужики, а как же с колхозом быть? Ведь не станет колхоза-то.

— Ну и чёрт с ним, с колхозом, меньше убытков государству.

— Так ведь из убыточных вылезли.

— Как вылезли, так и влезем. Что здесь, земля стала лучше, что ли? За счёт чего вылезли? За счёт своих рук.

Поднаперли, вот и вылезли. А человеческим силам предел есть. Сегодня поднапрёшь, завтра, а послезавтра сломаешься.

— Да кому вы там нужны? — Смотрю, председатель чернее тучи. Совсем отчаялся, чуть не рычит. — Да кому вы понадобились? Совсем соображение потеряли! Разве ж Кубань-то сможет принять всех, кто захочет?

— Ты насчёт этого не беспокойся, — говорит ему рассудительный Матвей, — тут дело не в Кубани, а в принципе. И окромя Кубани места есть не хуже. Рассосемся как-нибудь. Без места не останемся. Чай, в своём государстве, не где-нибудь…

Лексей Петрович, тот среди баб петухом:

— А то!.. Да там такого плотника и в глаза не видели. Одно слово, безлесье…

— Да чего ты там плотничать будешь, когда леса нет?

— Найду, — говорит, — чего. Не всё из камня делается. А я и по столярному, и по мебели, и всё такое могу.

Бабы отходят и головами качают:

— И чего удумали, чего удумали!.. Ехать куда-то. Неизвестно куда, незнамо зачем.

Егор-то сграбастает кого поближе рядом с собой на скамью и орёт во всё горло, озорует:

— Эх вы, мои девчурки-печурки! На кого ж вы меня покинете? На кого меня, калеку-инвалида оставите? Кто ко мне за угольком теперь придёт, чаю, сахару принесёт? — Вот ведь чёрт окаянный! Причитает, как над покойником. От баб отстал, начал над мужиками трунить: — Во-во, разохотились, салазки смазали, а всё пустословие. Языками побалаболите, и всех дел-то. А потому, что всё вроде обдумали, а бабу в учёт не взяли. Баба, она как кошка. Она к дому привязана. Ты дом-то спали — и то не сразу её оторвёшь. А без баб куда вы поедете? Без баб вы вовсе пустое место.

— Ладно тебе рассуждать-то! Больно умный! — Мужики осерчали. — Сам-то поедешь иль нет? Ты ж бобыль, тебе от дому некого отрывать.

— А чего! — кричит Егор и деревяшкой притопывает. — А поеду! Ежели Степан по-сродственному пригласит, чего не поехать? Хорошо! Винца портвейного попить, винограду полопать, а больше мне там и делать нечего.

— Конечно, — кипятится Федька-бригадир, — конечно, ты и здесь живёшь как фон-барон. Ты хребет в поле не ломаешь. Сидишь на своей угольнице, как в санатории…

— Не в этом дело, — смеётся Егор. — Дело-то не в этом!

— А в чём же?

— Да в другом…

Смотрю, молодёжь, какая есть, вокруг Колюшки топчется.

Только Чичков так и горит от зависти, так и вздыхает. В мать пошёл. Лизавета Чичкова-то очень уж завистливая. Всем известно. Вот и на проводы не пришла из-за того. Верно, боялась лопнуть от зависти, до того у нас богато да складно всё вышло.

Ну, сынок-то её, Толечка, всё и вьётся вокруг Николая, вьётся, чуть в карман не вскочит. Слышу:

— Эх, счастливый ты, — говорит, — для тебя завтра уже всё это кончится. А тут ещё неизвестно сколько мучиться… Ты уж, — лебезит Толечка, — не забудь про меня. Как только приедешь, сам устроишься, и за меня словечко замолви. А как договоришься, так сразу вызов присылай. Я, — говорит и чуть не плачет, до того себя, родименького, жалко, — я ничего, я как-нибудь… Мне ничего не надо. Где-нибудь приткнусь поначалу. И не обязательно сразу трактористом или там комбайнёром. Так и скажи: мол, он не гордый, куда поставят, там и будет работать.

А Илюха, путятинский гармонист, знай себе играет, наяривает. Мехи растягивает во весь размах, того гляди — порвутся.

Толечка у него интересуется:

— А ты-то поедешь?

Тот голову к гармони склонил, вроде не слышит. Чичков к нему с настойчивостью. Тот мехи собрал, кнопки отпустил.

— Я, — говорит, — из Путятина никуда не поеду. Мамаша вон который год уговаривает в вашу Козловку перебраться, и то неохота. И председатель зовёт. Обещает лесу дать, новую избу помочь срубить… А мне неохота. Мне и там нравится. Хорошо. Простор. Я, — говорит, — уеду, и другие за мной потянутся. Тогда Путятино за пятилетку лесом зарастёт. Куда ж это годится? Спросят меня: где родился? Скажу: в Путятине, а такой деревни и на свете нет. А я, — говорит Илюха, шутит, конечно, — безродным жить не могу. Мне моя гордость не позволяет.

И опять за лады и пошёл без остановки, хоть и не пляшет никто. Вижу, мой-то к его словам прислушался. Поглядывает. А Чичков плечами пожал, рукой махнул и даже сказал в сторону:

— Дикарь из леса!

Гулянка гулянкой, только я думаю, что поросёнок-то у меня ещё не кормленый. Козочки — те нагулялись со стадом, небось спят уже, а боровок голодом мается.

И точно, выхожу на двор, а из свинарника такой визг, будто его режут. А у меня и не варено для него. Чего делать?

Тут я на кухне с тарелок да с мисок соскребаю. Пускай, думаю, и он попразднует. Тоже, чай, живой. Небось чует, что хозяева-то гуляют во всю ивановскую. Пусть, думаю, и он от стола угостится. Тоже ведь жалко…

Когда я его купила да домой принесла, он слабенький был. Ничего не ел, я уж его сладеньким молочком кормила. Вот Колька смеялся… Хорошо, никому не сказал.

Навалила я ему всякого добра чуть не ведро, тёплой водой разбавила, молочком забелила, пускай, думаю, угощается.

Мне вообще-то с поросятами всю жисть не везёт. У других, глядишь, чего ни навалишь — всё сожрут, а мои вечно привередничают…

Уже совсем затемнело. Ночь на дворе. Гулянка на убыль пошла. Выхожу я в проулок, а перед крыльцом светло. Колюшка специально, уж когда только успел, лампочку вывел. А мне, видишь ты, не сказал.

Смотрю, Фёдор, а с ним в обнимку ещё ктой-то, уж и не признаю…

— Э-эх, Федя, — тот, другой, ему говорит, а у самого язык спотыкается, того и гляди меж зубов застрянет. — Как мы живём, как мы живём… Разве мы живём? Мы, — говорит, — существуем. Смотри, Фёдор, — говорит и в небо пальцем тычет, — люди уже по Луне запросто ходят, а мы с тобой тут еле стоим.

— Нет, — кричит Фёдор, — разве меня удержишь?! Меня нипочём не удержишь! А сам я никогда не удержусь. И никогда Васька меня не удержит! Кому он председатель, а мне Васька. Я ему всю жизнь нос квасил, и он мне не указ. А указа такого нет, чтоб людей к месту приковывать. Каждый живёт где хочет! Вот!

Я к нему подхожу и спрашиваю:

— А ты-то где хочешь, Феденька?

— А я тут хочу… Но не могу, потому что это несправедливо! — И заплакал.

Смотрю, за углом, в темноте, вроде кто-то шевелится. Я туда. Вижу, Константин на завалинку влез, к окну припал. Жалко мне его стало. Думаю, дай-ка человека назад позову. Скучно ему одному-то. Я к нему, а он услышал, оглянулся и бегом от меня. Чего, думаю, испугался?..

— Чего испугался-то? — крикнула я ему вслед.

Нет, не остановился, а тут сзади Матвеев голос, да так близко, что я чуть не присела со страху.

— От себя человек бегает, не от тебя…

— Да ты что пугаешь? Ишь подкрался.

— А чего зря топотать-то, — ухмыляется Матвей, — я ведь не Лексеич…

— То-то и оно… — Подождала я, пока тот подойдёт ещё ближе, да вдруг и ухватила его за бороду. — А ну, отвечай, рыжий чёрт, зачем мужиков подстрекаешь? Самого-то небось пушкой с места не сгонишь, знаю я тебя.

— Да пусти же, пусти, Евдокия! — заворчал Матвей и головой задёргал, а глаза-то совсем сожмурил от удовольствия, одни щёлочки остались. Вот ведь, медведь, пил наравне со всеми, а хмеля ни в одном глазу.

— Ты головой-то не мотай, — рассердилась я, — а отвечай, когда тебя спрашивают…

Бороду его, однако, выпустила.

— Так что же тебе отвечать? — говорит Матвей и бороду оглаживает как ни в чём не бывало. — Какое же тут подстрекательство? Я ведь правду говорил. Для тебя же, Николаевна, и старался. Чтобы ты с Колькой прочувствовала, какая вас там привольная жизнь ожидает… — Сказал и вдруг согнал улыбку, запрятал её в рыжую бороду. — А ещё я хотел, чтоб вы все поняли, что не в гости едете, а уезжаете. Навсегда уезжаете!

— Я-то ладно… Я и сама всё знаю. А мужиков зачем смущал?

— А это уж само собой! — закричал Матвей и пошатнулся, вроде он пьяный. — Это как водится! Вместе гуляем, вместе и с похмелья маяться. А то несправедливо…

— А иди ты… — махнула я на него рукой.

— А как же! — опять закричал Матвей. — Я как Фёдор, я за справедливость…

Так я ничего от него и не добилась.

Бабы на кухне собрались, грязную посуду в большом тазу замачивают, вроде помогают, а у самих только одно на уме. Всколыхнули их мужики, в сомнение ввели.

— Ох ты господи, — Варька причитает, — кабы знать, что правильно, а что нет. Ладно, пускай мужики спьяну разгалделись, а ну как и впрямь лучше поехать?

И молоденькие тут же жмутся. Помощницы… Нинка, что с фабрики в отпуск приехала, молчит и слушает, а у самой глаза задумчивые. Подружки её бывшие то на неё поглядывают, то на меня, будто промеж нами тайна.

Что-то мне в голову и стукнуло. Стала я к ней посурьезней приглядываться. Смотрю, и будто в первый раз. Девка складная. Одетая культурно. Причёска аккуратная. Не так, как другие, — навертят на голове бог знает что, того и гляди — мыши заведутся.

Характер, конечно, неизвестно какой, но пока из себя не громкая и не выламывается…

А тут, как на грех, Колюшка в кухню заглянул, вроде чего понадобилось. Я на Нину во все глаза. Та вроде тоже засуетилась, а всё без толку. Чистую посуду опять в грязное суёт. Мой повертелся и убежал, а Нина так с мокрой тарелкой и села.

Вот она, думаю, та самая причина, о которой Егор, хромой чёрт, говорил. У меня аж под сердце подступило, и делать ничего не могу. Тут уж я полотенце кому-то сунула — и к Егору.

А тот среди бабонек заливается. «Денёчек» поёт, вроде в насмешку. А насупротив Степан сидит. Мрачный, потерянный весь, виноватый. Небось сам не рад, что кашу заварил. Уж больно крутая каша получилась.

Дала я Егору допеть до конца и на крыльцо его.

— Ну, рассказывай, — говорю, — хромой чёрт, какая такая причина?

— Какая причина? — прикинулся.

— Ты, — говорю, — не отворачивайся, рассказывай как на духу! Об чем давеча, на угольнице, говорил?

Ну, видит он, что я сурьезно подступаю, улыбочку-то согнал» Под ручку меня подхватил и с крыльца тащит: пойдём, мол, баб Дунь, прогуляемся.

— Куда, — говорю, — прогуливаться, когда я раздешкой.

— Ничего, — говорит, — я тебе сейчас вынесу.

Принёс мне свою телогрейку длиннющую, дымом наскрозь пробитую, на плечи накинул, обнял, как молодую, и — хром-хром — повёл по дороге.

А от избы светло, далеко видать. Оглянулась, а изба-то вся как нарисованная, так её Колюшка осветил.

— Ну ладно, — я его руку сбросила, — сказывай да обратно пойдём. Недосуг мне разгуливать. Когда ещё отделаюсь, а уж ночь.

— Не спеши, — говорит, — куда тебе спешить, без тебя сделают, а тут главное самое…

— Да не тяни душу. Совсем извёл. Дело говори.

— А дело простое. Никуда вы не поедете. Сначала Колька опомнится, а потом и ты, да ещё и рада будешь. Ты меня знаешь, я попусту не болтаю. Хоть на угольнице и днюю и ночую, а про деревню знаю всё лучше вас.

Вот днём сидишь у шалашки, чаёк варишь, а деревня вся как на ладони. Все задворки видать. Человечки маленькие, с мизинчик, и чего-то колупаются, колупаются — интересно. Один, глядишь, соломы волочёт с поля. Стало быть, поросёнка палить. Другой картошку копает. Третий чужих кур камнями гонит, потом его самого благоверная ухватом охаживает без свидетелей. А там, глядишь, какая-нибудь бабка посреди огорода присела и думает, что её не видать.

А твой-то двор аккурат напротив. Я и тогда всё видел. Когда Тонюшка надорвалась. Видеть-то видел, а что толку? Дело минутное. Разве поспеешь. От угольницы до вас с полверсты будет. Я тогда в сердцах аж поленницу развалил… Долго злился. Но не об этом речь. Камень-то зачем у вас на огороде остался?

— А бог его знает. Я-то его никуда не дену, а Колюшке говорила, говорила, чтоб убрал, а он отмалчивается. Наверное, некогда.

— Эх, Дуня, хоть и называют тебя на деревне красным партизаном за то, что про всех всё знаешь, а тут проглядела. Колька-то сызмальства как привязанный к этому камню. И до сих пор, гляжу, выйдет из избы — и к камню. Посидит на меже, на травке, папироску выкурит или две и пойдёт не спеша. А ты говоришь, некогда. Он и тронуть никому не позволит, не то что убрать…

Вот поэтому, я думаю, никуда он отсюда не уедет. Потому что этот камень с собой не увезёшь. Больно тяжёл.

Да и никто не поедет. А разговоры эти пустые. У каждого в этой земле есть свой камушек. И никуда от них не денешься…

Удивляюсь я, как ты сама, женщина умная и серьёзная, поддалась на эту приманку? Куда тебе отсюда ехать? Зачем?

Я иду и ответить не знаю чего. В голове всё спуталось.

Батюшки, думаю, ведь она ему мать, а мне-то, мне-то дочь!

Идём мы с Егором, хромым чёртом, домой, а мысли всякие меня одолевают.

— Ой, — говорю, — как нескладно всё вышло! Человека с места стронули, в расход ввели, нельзя теперь на попятную идти. Как Степану в глаза смотреть?

— Ничего, — говорит Егор и по своей привычке ухмыляется, — потратил он не последнее… Чего горевать! А Козловке он ещё больше должен. За всю жизнь не расплатится.

Вон как, хитрый чёрт, рассудил! И вправду, что сидит на своей угольнице в дыму, а голова ясная.

Как вернулись в избу, гляжу — гулянка затухает. Кто без меня домой ушёл, кто возле стола, локтем в тарелку попавши, последнее договаривает. Бабы на уголке собрались, чай пьют. Ах ты батюшки, а я конфет не дала привезённых…

Степан на диване с Колюшкой. За плечи обнял, чего-то уговаривает… Рядом Толька Чичков встревает, Николая за рукав дёргает. Степан сердится, будто бы кто от его куска отщипывает. Того и гляди — тявкнет, а то и хватанёт.

Некоторые уходить собрались. Прощаются, благодарят.

Я прощаюсь и, конечно, говорю:

— Спасибо, что пришли, спасибо. Приходите завтра с утра. Ещё много осталось…

Прощаться-то я прощаюсь, а сама Нинку со всех глаз высматриваю. Очень уж мне любопытно всё это. Как бы, думаю, разузнать поточнее. К моему-то и подходить нечего. Известное дело, ничего не скажет, а с ней, может, словечко-другое сказать — и прояснится.

Гляжу, нет её нигде. И Николай слушает вполуха, а сам озирается.

Потом вырвался от Степана, за дверь — и пропал.

Я к бабам подсела, и Степан к нам. Разговор, что был, сразу пропал, вроде как чужой появился. Только и слышишь, как на чай дуют.

А я как на Степана взгляну, так и сомнение берёт. Ой, надо ехать, думаю, ой, надо! Что ж это я, совсем голову потеряла? То ехать, то не ехать, то опять ехать… Закружилась. Махнула я тогда рукой — пусть будет как будет…

Путятинских я ночевать оставила. Куда им ночью-то идти. Постелила на полу.

Улеглись все, захрапели. Илюшка с гармоникой так и не расстался, в головах поставил. Как захрапит, захрапит, аж в гармонии что-то отзывается…

Степану я на диване постелила. Слышу, не спит, ворочается. Пружины так и хрустят. Задели его мужики за живое…

Потом Николай тихонько пришёл. Я дыхание притаила. Разделся не спеша, рядом с Илюшкой пристроился и сей же час ноги к подбородку. С детства по-другому спать не умеет.

Ну, думаю, так и будем все трое по разным углам лежать и вздыхать каждый об своём. Только Колюшка дёрнулся разок-другой с устатка и задышал вольно.

Степан тоже повернулся, вздохнул напоследок и стал путятинским подхрапывать, одна я не сплю. Чего, думаю, зря засыпать, скоро всё равно на телятник идти…

Поднялась потихоньку. Ночь лунная выпала, в избе как днём видать. Смотрю, и душа радуется. Разметались во сне мои мужики, раскинули руки, только груди ходят, и такой страшный храп стоит, что рюмки на столе звенят.

Очень уж я люблю, когда мужики храпят. Это из них здоровье прёт. За день-то, вишь, не потратили. Какой заморыш, так и сопит тихо, как мышь.

Спят мои богатыри, а мне сладко. На ком одеяло, на ком телогрейку поправлю, а слёзы наворачиваются.

Потом по хозяйству похлопотала. Посуду последнюю прибрала.

А бочка стоит в углу пузатая, обручи так и светятся. Я мимо-то хожу, а она в глаза так и лезет. И шланга, через которую Степан вино цедил, блестит, как змея.

Это что ж такое, думаю? Как навалятся мужики с новыми силами поутру, так и опростают. Ведь какая тьма винища, а всё прахом пойдёт. Надо бы схоронить немножко, их же самих другой раз попотчевать.

А когда он будет, другой-то раз, коль поедем? Ну, поедем не поедем, а облиться людям не позволю. Ведь какая пропасть в этой бочке! Жуть!

Взяла я малированное ведро, шлангу эту приспособила… Видела, как Степан обращается, ну и я так. Дую, подую, обожду В бочке пузырится, булькает, а из шланги, окромя винного духа, ни капли. Тогда я в себя стала тянуть. Наберу полный рот винца, а куда его дальше девать, не знаю. А оно, винцо-то, сладенькое, так в глотку и просится. Не плеваться же добром?! Ну, я и глотаю. А шланга опять молчок.

Набирала я так, набирала в себя и чувствую — набралась… Аж ноги не слушаются. Тут я ведро в угол сунула… Хотела на лавку поставить, да не попала… толкнула под лавку. Шум, грохот, а мне всё равно. Вышла на крыльцо, присела на ступешке и пою потихоньку. Стыдоба-стыдобушка, коли кто услышит, а всё равно пою. И песни-то из меня идут душевные да печальные.

Слышу, кот на мой голос прибежал, об спину трётся, в колени мордой суётся, хочет, чтоб за ухом почесали. Жалко мне его стало, я и заплакала.

А уж как мы с ним на телятник ходили, я до сих пор не помню.

* * *

Ох и долго же наступало утро на другой день! Даже скотину, я помню, выгнали часа на два позже. Оборалась скотина. А как же, пастух-то с нами гулял.

Выгнали кое-как, а на улицу никто носа не кажет. Солнышко уж на что осенью поздно встаёт, а тут выкатилось на полнеба. Как вымерла Козловка. Ни души. Затаились все. Переживают за вчерашнее. Каждый, понятно, по своей причине. Кто зато, что лишнего хватил и вгорячах своему же соседу наговорил чего не след, кто за то, что смолчал и только дома ответ своему обидчику придумал, а кто за то, что не помнит ничего. И неизвестно, чем дело вчера закончилось. Можно ли ему теперь на люди или срамота…

Я и сама не знаю, как теперь мне перед земляками ответ держать за всю эту свистопляску. Хорошо, что дело есть. По хозяйству хлопочу, путятинским и своим мужикам завтракать собираю да раздумываю: поднести им на опохмел души или обойдётся? Решила пока не подносить, а то как бы по новой не завертелось…

Потом смотрю, по улице Пётр Лексеич бредёт, сердешный, спотыкается, а под глазом у него фонарь светится с хорошее яблоко. И когда, думаю, успел? Вроде вчера целый выходил. Потом-то обнаружилось, что как он от нас выскочил, так на Константина налетел. Только они с ним разобрались, как председатель идёт, Василий Евграфович. Вот они и сцепились на идейной почве. Председатель-то, понятно, потрезвее был…

Идёт Лексеич, бедолага, с вёдрами к колодцу, дойти не может. А к нам зайти подлечиться, стало быть, стесняется. Я думаю, его, горемычного, Варвара с утра уже так пропесочила, что свет не мил, а тут и так всё нутро перегорело…

Ну, и я тут ведро подхватила и тоже к колодцу, вроде у меня воды нет. Надо, думаю, мужика выручать.

Гляжу, по всей деревне занавески на окнах шевелятся, а никого не видать…

Доплёлся Лексеич до колодца и ведёрную ручку поймать не может, до того руки дрожат. А тут председатель как ни в чём не бывало подкатил на газике и тоже с ведром к колодцу А Лексеич-то его не замечает и из последних силёнок ворот крутит. Он уж было ведро совсем достал и вдруг председателя увидел. Ворот у него вырвался и как загрохочет на всю деревню! А ведро как бомба в колодец. А Лексеич только здоровым глазом хлоп-хлоп. Второй-то у него заплыл совсем. Тут на меня смех напал.

Председатель, уж на что серьёзный был, и то не выдержал, рассмеялся.

А на нас глядя, и Лексеич захихикал. Стоим мы втроём посреди деревни у колодца и разливаемся, остановиться не можем. Потом ещё кто-то подошёл, к нам присоединился, потом кто-то ставни отворил, издалека поддерживает.

Даже Матвей, вижу, сидит у окошка, чай в блюдце удержать не может, а у самого глаза мокрые… Потом-то он мне признался, что специально мужиков на скандал вызвал. Видел, что мы с Колюшкой как в тумане ходим и не понимаем, что делаем, вот и решил нам показать, как это всё со стороны-то выглядит. Увидели. Вовек не забудем…

Так и смеялась вся деревня. А об чем, спроси, никто не ответит. Смешно, и всё тут. И вроде полегчало всем от этого смеха, вроде все с этим смехом с души камень стрясли. А об вчерашнем и не вспомнил никто. Как сговорились. Об отъезде, конечно, никто и слова не сказал, будто и мыслей таких ни у кого и не было.

А Степан заспешил почему-то, засобирался. Нас даже и не спросил ни о чём. В тот же вечер уехал. Не простился ни с кем. Молчком уехал. Тревожный.

А мы с Колюшкой остались. Вроде и не собирались никуда…

* * *

А в тот день до самого вечера так и смеялись всей деревней. Как вспомнит кто Лексеича с фонарём у колодца, да как он ведро утопил, так и прыскает.

Люблю, когда всё по-хорошему Когда друг на дружку зла не помнят. Молодцы мужики — портвейного вина много выпили, а ума не пропили. И Козловку свою родную тоже. И слава богу.