ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ (1957 г.)
1
Со стороны моя жизнь может показаться довольно бурной, но на самом деле в последние два года она была практически монашеской, как я об этом уже говорила.
Для наглядности давайте вместе вспомним, что же со мной происходило после развода с Митечкой, с которым я жила хоть и трудной, но нормальной и, что самое главное, регулярной супружеской жизнью.
У меня была странная встреча с Певцом, ненужная, как выяснилось, ни ему, ни мне. И болезнь как результат, как наказание за равнодушие в этом главном для каждой женщины деле — в любви…
Потом был Славка, который просто оказался рядом со мной в самую трудную минуту… С которым я была близка (если не считать, конечно, того больничного, бредового случая) скорее из чувства благодарности, нежели из каких-то других чувств…
Совсем недавно один из телевизионных ведущих, симпатичный, а главное, очень остроумный человек, если только я не ошибаюсь, так определил разницу между любовью и дружбой: «Дружба — это любовь без секса, а любовь — это дружба с сексом». По-моему, очень точно. Со Славкой у нас на самом деле всегда была дружба, в которую мы по ошибке примешали секс. Но вскоре исправили эту ошибку и, исключив секс, честное слово, стали относиться друг к другу значительно лучше. Можно сказать, полюбили друг друга еще больше.
Но и находясь в состоянии ошибки, мы с ним были близки не больше десятка раз.
О Нике я не хотела бы вспоминать…
Потом была дурацкая и прекрасная ночь со сценаристом, бессознательный контакт с Автандилом, который и в счет идти не может, и, наконец, прелестное приключение с Ивом Монтаном…
Простой арифметический подсчет показывает, что за последние два года у меня было всего четырнадцать сексуальных контактов, из которых один был с женщиной, а другой — во сне…
А теперь подумайте, каково это для двадцатилетней женщины, уже познавшей прелести любви и полноценной, регулярной супружеской жизни?
Я понимаю, что бывают женские судьбы еще тяжелее, живут на свете и старые девы, но, как правило, они бывают или очень непривлекательными, или с большими психическими отклонениями. Но у меня же не было ни того, ни другого, и страдала я от своего вынужденного монашества ужасно.
Тем более что недостатка в поклонниках не было… Только на нашем курсе за мной ухаживали трое парней. И все трое были вполне ничего, но у меня ни к одному из них не лежало сердце-
Были еще двое с Танькиного курса… Один из них, правда, уехал на целину и, как я потом узнала, спился там, попал ногой под трактор, и ему раздробило ступню…
Дядя Ваня из Моссовета вдруг неожиданно стал проявлять интерес. Правда, он работал уже не в Моссовете, а в Госплане, но это было очевидное и серьезное повышение, о котором он мне очень долго рассказывал, пригласив меня в «Арагви».
Помните Лекочку и Марика, завсегдатаев коктейль-холла? Их еще протащили в фельетоне в «Вечерке»? Так вот, Лекочка начал оказывать мне совершенно недвусмысленные знаки внимания. Завалил меня цветами, шоколадом, хорошими массандровскими винами, частенько приглашал в новый коктейль-холл на восьмом этаже гостиницы «Пекин», откуда мы обычно спускались в ресторан и заканчивали вечер.
Он мне слезливо жаловался на свою жизнь, на то, что отец-сволочь не дает денег, что мать пьет и путается с отцовским шофером, что его, Лекочку, никто не любит, что все друзья его говнюки, а самое большое говно и подонок — Марик, и только я одна понимаю его душу…
В такие минуты он бывал даже мил. И я не знаю, как дальше развивались бы наши отношения, если б он проявил большую настойчивость и целеустремленность. Но он ограничивался тем, что, проводив меня домой, выпивал ритуальную чашку кофе, торопливо целовал меня в щечку и убегал, грохоча каблуками по лестнице, как когда-то я, спеша к поджидавшему меня сценаристу.
А кавалер он был шикарный, несмотря на нашу разницу в возрасте. Он был на полтора года моложе меня. И с этим я, может быть, смирилась бы, если б речь зашла о чем-то серьезном.
Только одно обстоятельство настораживало меня: я не понимала, откуда у него деньги, если отец их не дает? Насколько я знала, он с помощью отца поступил в Плехановский институт, который в то время все называли торговым, учился плохо, стипендии не получал и нигде не подрабатывал.
Эта загадка не давала мне покоя, особенно если учесть мой печальный опыт жизни с Митечкой, у которого периодически тоже водилось много денег и он их тоже проматывал с подкупающей широтой и щедростью.
Кроме того, на улице, в транспорте, в кино и в других общественных местах я постоянно ловила на себе более чем заинтересованные взгляды и понимала, что, стоит хоть как-нибудь отреагировать и одобрить очередного соискателя, как он ринется знакомиться, а там уж как Бог даст…
Но никто из них мне не нравился настолько, чтобы от одного взгляда забилось сердце. И Лекочка в том числе. Хотя, будь он поупорнее, то кто знает…
Конечно, я бы пошла за сценаристом или за Монтаном. Может быть, даже побежала бы, но ни один из них не позвал… А ведь и с тем и с другим что-то было… Возникала искорка, которая могла бы вспыхнуть самым настоящим чувством от слабого дуновения, от вздоха, слова… Но они такого слова не произнесли…
Так что эти два года я прожила практически без мужской ласки. А это очень плохо сказывается на женщине, готовой к любви, алчущей ее всею душой, всем своим молодым, горячим, истекающим жизненными соками телом.
Правда, мне могут возразить, что во время войны солдатки ждали с фронта мужей по четыре года — и ничего, держались как-то и не роптали… Ждать согласна и я, только кого? Исколотого с ног до головы Лexy с вшитым шариком? С его воровской войны? Но он мне сам запретил это. Воровской закон не разрешает ему иметь ждущих. Кого еще? Принца? Или простого бабьего счастья? Так его я ждала с утра до вечера… Его я искала в каждом встречном мужчине, обратившем на меня внимание… Его я примеривала на себя каждый раз, когда видела на Тверском бульваре молодых мамаш с колясочками или с карапузами, ковыряющимися в песочнице…
Я даже перестала ходить той стороной бульвара, где детская площадка. Почему-то ребятишки старше трех-четырех лет не вызывали у меня болезненного комка в горле, а на этих я спокойно смотреть не могла…
В общем, не лучшие два года своей жизни я прожила в самом расцвете женских лет.
2
Через неделю после отъезда Ива Монтана на родину мне позвонил Евгений Кондратьевич.
— Вы не могли бы подскочить завтра ко мне на полчасика? — с плохо скрытой угрозой поинтересовался он.
— Когда?
— Лучше с утра, чтобы вам учебу не пропускать… Часиков в десять вас устроит?
— Устроит, — соврала я, потому что в это время обычно даже не просыпалась.
— Ну вот и прекрасно, мрачно сказал он. — Кстати, как у вас с деньгами?
— Нормально… — растерялась я. — А что вы имеете в виду?
— Наверное, вы в деньгах не нуждаетесь, если за зарплатой не приходите… — вкрадчиво сказал он.
— Ой, а я и забыла… — почему-то испугалась я.
И действительно, у меня совершенно выскочило из головы, что я должна еще где-то получить за работу какие-то деньги. Где и сколько, я понятия не имела.
Все последние дни работы с Ивом Монтаном были полны переживаний. Мне все время казалось, что Симона Синьоре смотрит на меня с подозрением. А отношение ко мне Монтана после истории с покупками стало не то чтобы холоднее — нет, он был по-прежнему любезен и приветлив со мною, — но из его глаз исчез некий вопрос. Я это остро чувствовала.
И потом, я каждый день боялась, что мое чудовищное нарушение трудовой дисциплины и социалистической морали каким-нибудь образом откроется и от этого вся моя более или менее налаженная жизнь полетит вверх тормашками. Я постоянно перепрятывала по всему дому эту злосчастную валюту и каждый раз понимала, что мои простодушные тайники органам на один зубок. Кончилось дело тем, что я как- то поздно вечером вызвала Лекочку по телефону и всучила ему эти бумажки, разумеется рассказав о их происхождении.
Он их рассортировал, тщательно пересчитал и спросил у меня, поигрывая пачкой:
— А ты знаешь, сколько здесь по черному курсу?
— Откуда я знаю черный курс, — отмахнулась я.
— Он ровно в три раза выше официального.
— А какой официальный?
— Официальный… — Лекочка вынул из кармана записную книжку, открыл нужную страницу и прочитал: — Официальный курс рубля в 1950 году был повышен, переведен на золотую базу и составил 0,222188 граммов чистого золота в рубле при цене золота соответственно 4,45 рубля за один грамм. В связи с этим курс доллара США по отношению к рублю понизился и составил 4 рубля вместо прежних 5,30 рублей. Курс фунта стерлингов упал с 14,84 рублей до 11,20 рублей.
— Тебя этому в институте учат? — спросила я.
— Если бы… — усмехнулся Лекочка. — Жизнь учит…
— Ну хорошо, и что же из твоей математики следует?
— А из моей математики следует, что твой француз — прижимистый парень…
— То есть? — нахмурилась я.
— Без всякого «то есть»… — рассмеялся Лекочка. Я ведь не рассказала ему всего… — Он менял деньги во Внешторгбанке, как и любой иностранец, из расчета по четыре рубля за доллар. Ты дала ему полторы тысячи рублей. Это… — Лекочка на одно мгновение прикрыл глаза, — это 375 долларов США. Здесь, если перевести на доллары, — он потряс пачкой разномастной валюты и снова на секунду прикрыл глаза, — 250 зеленых без нескольких центов. Значит, он тебе недодал 125 долларов.
— Но может быть, он не знал курса? Он говорил, что деньгами у него занимается Симона… — попробовала я защитить Монтана.
— Это вряд ли он не знал курса, — с глубоким сомнением покачал головой Лекочка. — Эти капиталисты каждую копеечку считают… Особенно французы.
— Но он же коммунист!
— Да, но зарплату получает как капиталист. Но ты не бойся. Ты внакладе не останешься. Я у тебя эту валюту возьму за… — он пошевелил про себя губами, — за четыре тысячи рублей.
— Почему?
— Потому что она примерно столько стоит по ценам черного рынка.
— А тебе-то она зачем? — удивилась я.
— Затем, — подмигнул мне Лекочка.
— А может, Монтан и давал мне по ценам черного рынка? — сообразила я.
— Он же коммунист! — возмутился Лекочка. — Какой черный рынок?
Он меня ни в чем не убедил, а я смертельно боялась по- серьезному влюбиться в Монтана и потому считала денечки до его отъезда.
Я даже старалась не смотреть на него, чем, очевидно, и вызвала подозрительные взгляды Симоны.
Так что, когда они уехали, я вздохнула с облегчением. Тоска пришла через несколько дней. Я не знала куда себя девать, не работала, хотя на мне висело несколько заказов, с которыми я безбожно затянула из-за Монтана, пропустила несколько занятий в институте, валялась целыми днями на скомканных простынях и не подходила к телефону.
Если б я могла спуститься в магазин к Никитским воротам, то наверняка запила бы горькую. Но на это меня не хватало, а Татьяна, носившая мне продукты, коньяк покупать наотрез отказывалась.
Посудите сами, до зарплаты ли мне было?.. Конечно, я забыла о ней.
3
— Вот я и говорю, что, наверное, вы сильно разбогатели, если не помните о зарплате… — проскрипел Евгений Кондратьевич и положил прикуренную папиросу на бортик таким образом, чтобы дым вился прямо мне в лицо.
У него был очень маленький кабинет, стены которого были выложены облезшими, некогда полированными деревянными панелями.
К массивному письменному столу был приставлен другой, крошечный тонконогий столик с заляпанной чернилами столешницей и два тяжелых дубовых стула для посетителей с лоснящимися от времени кожаными сиденьями.
В одном углу, за письменным столом, стоял книжный шкаф со стеклянными дверцами, затянутыми изнутри пыльной неизвестного цвета материей. В другом углу громоздился темно-коричневый, в рост человека, сейф.
Между ними, прямо над головой Евгения Кондратьеви-ча, висел фотографический портрет Дзержинского, но квадратное темное пятно невыцветшей деревянной панели за ним было гораздо больше портрета и наводило на мысль, что там прежде висело солидное высокохудожественное изображение отца народов.
Около двери в углу стояла круглая деревянная вешалка, на которой висели скромное темно-серое пальто, поношенная шинель с майорскими погонами и моя шубка, странно смотрящаяся в таком окружении…
По всему было видно, что Евгений Кондратьевич стеснялся своего кабинета, его размеров и скудной обстановки. Больше того — все в этом кабинете вызывало в нем непрерывное раздражение… Он с таким отвращением выдвигал и задвигал ящики письменного стола, доставал какую-то папку из сейфа, запирал что-то со стола в книжный шкаф, что невольно возникали мысли, что он привык к другим масштабам и другой обстановке…
Единственной вещью, на которую он смотрел с теплотой, был письменный прибор из какого-то красного самоцветного камня в виде Красной площади, где чернильницей служило Лобное место, собор Василия Блаженного, у которого откидывалась на петельке каждая луковка, являлся хранилищем всякой канцелярской мелочи. Кремлевские башни со съемными вершинами хранили в себе карандаши и ручки, гостевые трибуны за мавзолеем служили подставкой для откидного календаря, а сам мавзолей никак не использовался и являлся как бы декоративно-идеологическим центром всей композиции.
Выполнено это произведение искусства было с невероятным мастерством и кропотливостью. Луковицы собора были инкрустированы разноцветными камушками и выглядели совершенно как настоящие. На фрагменте Кремлевской стены можно было разглядеть каждый кирпичик. А часы на Спасской башне ходили и только не вызванивали известную мелодию.
У меня потом было достаточно времени, чтобы рассмотреть этот шедевр во всех подробностях…
4
— Надеюсь, вы догадываетесь, по какому поводу я вас сюда вызвал? — спросил Евгений Кондратьевич и, взяв из пепельницы папироску, глубоко затянулся, прищурив при этом один глаз.
— Насчет денег, да? — осторожно спросила я.
— Именно насчет денег… — неопределенно подтвердил он, и я поспешила уточнить:
— Я имею в виду насчет зарплаты…
— И насчет зарплаты тоже… — с еще большей неопределенностью сказал он, помолчал, глядя на меня с усталым любопытством, и поинтересовался: — Ну что, сами все расскажете как старшему товарищу, в виде, так сказать, дружеского разговора и добровольного признания, или начнем допрос по всей форме?
Внутри у меня все похолодело, но кровь, готовую броситься мне в лицо, я каким-то непонятным усилием сдержала.
— Я не совсем понимаю, что должна рассказывать… — Я недоуменно пожала плечами. — Я ведь обо всем вам уже докладывала во всех подробностях. Других сведений у меня нет…
Он горестно вздохнул, потом снял верхушку со Спасской башни, с любовью выбрал остро отточенный красно-синий карандаш с золотым изображением Кремля и что-то быстро пометил на перекидном календаре.
— Значит, дружеского разговора у нас не получится…
Он с хрустом затушил папиросу, встал, одернул пиджак, поправил узел галстука, вынул из нагрудного кармана расческу в футлярчике, тщательно причесал волосы, продул расческу, положил обратно в карман, зашел за мой стул и вдруг, обдав меня горьким табачным дыханием, прошептал прямо в ухо:
— Ты думаешь, амнистия, реабилитация и прочая херотень, да? Ты думаешь, я на тебя, на шалашовку, любоваться буду? Раньше бы ты у меня через пять минут стала шелковой, но ничего, и сейчас заговоришь. Ты у меня птицей-иволгой запоешь, только смотри, как бы не было поздно-
После этого он как ни в чем не бывало вернулся на свое место, придвинул к себе стопку бумаги, отвинтил колпачок самописки и, отчужденно взглянув на меня, казенным голосом спросил:
— Имя, отчество, фамилия? Год и место рождения? Адрес проживания? Место работы или учебы?..
Когда я, еле сдерживая слезы, ответила на все формальные вопросы, он спросил:
— С какой целью вы завлекли к себе в дом гражданина Франции Ива Монтана?
Я повторила слово в слово свою версию с подстаканником. Он ее внимательно выслушал, потом извлек из папочки листок мелко исписанной бумаги, надел очки, что-то освежил в памяти и сказал:
— А заведующая секцией посуды Куркина Алла Семеновна и продавщица Алексеева Валентина Петровна в один голос утверждают, что товарищу Иву Монтану не хватило для покупки кофейного сервиза, номер квитанции 18640, тысячи пятисот рублей и что товарищ Ив Монтан, будучи не в курсе наших советских законов, предлагал в уплату за сервиз иностранную валюту различных стран, в том числе доллары США, французские франки и английские фунты стерлингов…
— Там еще были итальянские лиры… — вставила я.
Евгений Кондратьевич внимательно посмотрел на меня поверх очков.
— Сколько?
— Не знаю… — пожала я плечами. — Я не считала.
— Откуда же вы знаете про лиры?
— Он же при всех доставал деньги…
— Почему же тогда Куркина и Алексеева на них не указывают?
— Этого я не знаю…
— Хорошо… — сказал Евгений Кондратьевич, снова углубляясь в бумажку. — Это мы пока опустим… Дальше вы что-то сказали товарищу Иву Монтану по-французски, он вам кивнул, и вы вышли из магазина. Это было в тринадцать пятьдесят пять. Вы отсутствовали час сорок минут, а когда вернулись в пятнадцать тридцать пять, то у товарища Ива Монтана нашлась недостающая сумма денег, а валюты в бумажнике уже не оказалось… Кроме того, вы лично уплатили за подстаканник, как вы говорите, вашего деда 289 рублей. А вот теперь ответьте мне на три вопроса: откуда товарищ Ив Монтан взял недостающие полторы тысячи рублей, если вы с ним никуда, кроме вашего дома, не заходили? Куда делась его валюта и чем вы занимались у вас дома один час двадцать минут?
— В каком порядке отвечать? — уточнила я почти весело. Из его вопросов я поняла, что он ничего точно не знает, а предполагать никому не возбраняется…
— В порядке поступления, — нахмурился он и пустил мне в лицо густую струю дыма.
— Недостающие деньги дала ему я. Валюта его никуда не девалась, а дома у меня мы один час двадцать минут пили кофе с заварными эклерами из магазина в Столешниковом переулке и разговаривали о международном коммунистическом движении, о Москве и московской публике, о кино, о том, что песня — лучший проводник дружбы и мира между народами доброй воли… — Я замолчала, чувствуя, что сильно перегнула палку, но ничего с собой сделать не могла. Он задел меня за самое больное! Воспоминания о Монтане были самыми дорогими, самыми светлыми в моей жизни.
Тоскуя по его улыбке, я тихо радовалась, что ту встречу у меня дома, его руки, губы, ласковый шепот, трепетание его тонких выразительных ноздрей, вдыхающих мои запахи из одежды, которую он с такой дерзкой робостью и изяществом с меня снимал, уже никто у меня не отнимет, но оказалось, что я ошибалась… Оказалось, если нельзя отнять воспоминания, то можно их перечеркнуть, испоганить, растоптать грязными сапожищами, смешать с грязью.
«Ну уж нет! — сказала я про себя. — Его вы у меня не получите! Хоть сдохните здесь от злости!»
— Так… — побарабанил пальцами по коробке «Казбека» Евгений Кондратьевич. — Значит, будем в игры играть. Хорошо! Поиграем!
Он снял телефонную трубку, набрал номер:
— Степана Даниловича, пожалуйста!
Так звали декана нашего факультета.
— Что значит — занят? — ласково спросил Евгений Кондратьевич. — Как ваша фамилия? Так вот, товарищ Егошкина, доложите немедленно, что его беспокоят из органов… Вот так-то…
Он достал из коробки новую папиросу, постучал мундштуком по крышке, закурил.
— Степан Данилович? — оживился он. — Это Евгений Кондратьевич… Здравствуйте, здравствуйте… Ничего хорошего я вам сообщить не могу… Нет, не оправдала возложенного доверия ваша воспитанница… Нет, не оправдала… Даже и не знаю, что делать… Тут и кроме нее работы хватает… Да, да, думаю, прокуратура… Валюта, валюта… Незаконные операции… Я уж не говорю о ее моральном облике… — Он паскудно засмеялся. — Вернее, об аморальном… Ну, с этим, я думаю, вы сами разберетесь, в своем, так сказать, здоровом коллективе… Сколько у вас там комсомольцев? Все? Это хорошо! А секретарь толковый? Ну и прекрасно… Но и партийная организация и профсоюзы, я думаю, не должны стоять в стороне… Да, да, именно чтоб не повадно было… Ну конечно! У вас ведь передовая! Вы готовите людей, которые должны переводить в мир правду о нашей великой стране… Да, да, понимаю… А нужно было думать, нужно… Да нет, пока никаких мер не принимайте в интересах следствия, но оградить от нежелательных контактов обязательно… Чтоб зараза, так сказать, не распространялась… Вот вам и отличница… Да, да, мы еще разберемся, откуда такое прекрасное знание… И с бабушкой разберемся, и с дедушкой, и с родителями… На этот счет у нас есть большие сомнения… Очень большие…
Он повесил трубку и вопросительно взглянул на меня.
— Значит, деньги дали ему вы?
— Да, деньги дала ему я.
— Что значит — дали?
— Дала — и все.
— Подарили?
— Да, подарила, — бесстрашно подтвердила я и прямо посмотрела в его серенькие прищуренные глаза.
— И он спокойно принял этот подарок?
— Совсем не спокойно. Он собирался мне вернуть деньги, но я настояла на том, что это подарок. Это было нелегко…
— Хорошо, допустим, что это был, как вы говорите, подарок… Но почему, собственно говоря, вы решили сделать ему такой дорогой подарок? Почему вам не приходит в голову сделать подарок мне? Может, и я не отказался бы… — Он хихикнул.
— Если бы вы пели как он, то, может быть, я и вам что-нибудь подарила…
— Ну хорошо… А валюта из его кошелька куда делась?
— Я в его кошелек не заглядывала и ничего определенного сказать по этому поводу не могу.
— А может, он ее дал вам? Подарил… Так сказать, подарок на подарок…
«Ну, что он может знать? — пронеслось у меня в голове. — Никто же не видел… А если они Лекочку замели на какой-нибудь незаконной операции с валютой, а тот признался, где он ее взял? Ему-то что?! Папа позвонит куда надо, и ничего ему не будет… Сама, дура, виновата. Не нужно было ему отдавать, и тогда можно было бы сказать: «Да, подарил, лежит эта валюта у меня в комоде, все никак не соберусь ее вам сдать… Времени нет…» Поверить он, конечно, не поверил бы, но прицепиться было бы не к чему… Ну, а если все так, то хуже мне уже не будет. Нет никакой разницы — расскажу я сразу или буду упираться до последнего… В крайнем случае скажу, что запиралась со страха. А если они ничего про Лекочку не знают, то никаких доказательств у них вообще нет. Пусть хоть весь дом перевернут — ничего такого противозаконного у меня в доме нет. Только фотография Монтана и Симоны со мной посредине и с их подписями…»
— А почему вы решили, что валюты в его кошельке не было, когда он расплачивался за сервиз?
— Ее там не видели. Ни продавщица, ни заведующая секцией, ни кассирша.
— Но это не значит, что ее там не было, — отважно возразила я. — Бумажник у Ива Монтана был большой, а иностранные деньги гораздо меньше наших…
— Но они же их видели до того.
— Они видели их, когда он достал их из бумажника…
— Нет, они их видели в бумажнике, когда он их убрал…
— Тогда в магазине он нервничал, торопился и положил их небрежно, всей кучей, не расправляя… А потом… — Я сделала вид, что задумалась, — потом у меня дома, когда я дала… Когда я подарила ему эти полторы тысячи, он достал бумажник, поправил валюту, а потом долго пытался засунуть туда наши сотенные купюры, но они не помещались ни под каким видом ни в какое отделение. Точно, точно… Он еще посмеялся по этому поводу и сказал, что в большой стране — большие деньги… Потом он сложил пачку наших денег пополам и просто заложил в бумажник, как в книжку. А в магазине он вынул их, не раскрывая бумажника, так что я не понимаю, как продавщицы могли видеть, что у него в бумажнике есть, а чего нет… — Я возмущенно пожала плечами.
Я сказала правду. Он действительно носил наши деньги просто вложенными в бумажник и действительно очень забавлялся, пытаясь их поначалу засунуть. И фразу насчет большой страны и больших денег он произносил… Правда, несколькими днями раньше, но какое это имело значение. Я очень в этот момент гордилась собой…
— Так, так, так… — Он задумчиво побарабанил по коробке папирос, и вдруг взгляд его оживился. — Неувязочка получается… Если все, что вы говорите, правда, тогда где же он остальные деньги держал?
— Какие остальные? — растерялась я.
— Остальные советские деньги. Ведь сервиз стоил… — Он заглянул в листок. — Ведь сервиз стоил две тысячи девятьсот семьдесят рублей. Значит, тысяча четыреста семьдесят рублей у него были свои, так ведь?
Я обреченно кивнула, проклиная себя за этот оживляж с комическим засовыванием денег.
— А по вашим словам получается, что он у вас дома впервые советские деньги в руки взял. Неувязочка… Что вы на это скажете?
— Ничего не скажу, — обиженно отвернулась я. — В магазине он действительно вынул деньги из бумажника, и все вам это подтвердят, если они честные люди. А тогда ли он их пытался засунуть или раньше, я уже точно не помню… У меня и тогда все в голове перемешалось от волнения, и сейчас не самая спокойная для меня обстановка…
Я замолчала. На глазах у меня появились самые настоящие слезы. Я достала платок из сумочки и стала осторожно их промокать, чтобы не размазать тушь на ресницах. До этого я редко красилась, но Симона подарила мне роскошную тушь, и я в последнее время не выходила из дома с ненакрашенными ресницами. Надо сказать, что это мне очень шло. Глазищи у меня становились в два раза больше…
Он долго молчал и изучающе смотрел на меня. Потом открыл картонную папку, вынул оттуда две бумажки и показал мне издалека.
— Вы знаете, что это такое?
— Нет, — сказала я, бессмысленно всматриваясь в бумажки.
— Это ордер на обыск в вашей квартире и постановление о вашем аресте… Здесь не хватает только подписи прокурора. Но получить ее можно очень быстро… Я не советую вам играть со мной в игры. Мы знаем гораздо больше, чем вы думаете…
— Но я ни во что не играю, — всхлипнула я и подумала: «Как же, знаете! Давно бы приперли меня к стенке, если б знали».
Он снова встал, подошел ко мне, но на этот раз не сзади, а сбоку, положил мне руку по-дружески на плечо и, склонившись надо мной, заглянул в глаза.
— Ну что ты зажалась, глупенькая? Ну, подумаешь, валюту взяла… Ведь не родину же продала! Сдадим валюту, оформим все честь по чести… Напишешь все, как было, как он приставал к тебе… Понуждал тебя ко всяким развратным действиям… Ведь понуждал, да? — Он ласково полупал глазами, мол, я же свой, я же за тебя, ты расскажи, а там вместе придумаем, как помочь твоему горю.
От этих его ласково-затхлых слов у меня сразу же просохли глаза. «Ах ты, гнида прилизанная! — пронеслось в моей голове. — Оказывается, вон ты куда гнешь! Оказывается, тебе не только я, тебе еще и он зачем-то понадобился! Ну уж нет! Его ты у меня не получишь!»
— Да вы что?! — взревела я, сбрасывая его руку с плеча. — Да что вы такое себе позволяете?! Товарищ Ив Монтан коммунист-интернационалист, член ЦК Коммунистической партии Франции, личный друг Мориса Тореза! Да вы знаете, что за такие слова вам будет?
Он отошел на свое место, закурил, выпустил прямо мне в лицо тугую струю дыма и, гадко улыбнувшись, спросил:
— За какие слова?
— За эти! — заорала я.
— Никаких слов, выходящих за рамки моей компетенции, я не произнес, а вот вы, гражданочка, вместо того чтобы добровольно помочь следствию, сперва предлагали мне вступить с вами в преступный сговор и в половую связь прямо в кабинете, а потом, убедившись, что это невозможно, осыпали меня грубой циничной бранью, на которую не всякая вокзальная проститутка способна, и выкрикивали непристойности в адрес нашей партии и правительства.
— Ну и гнида же ты! — воскликнула я ему прямо в лицо. — Теперь ты вообще слова от меня не услышишь!
— Ну, положим, одно заветное словечко я от тебя услышу, но, правда, позже…
Он проворно собрал со стола все бумажки без исключения и запер их в сейфе. Потом с отвращением подергал ящики стола — заперты ли, проверил дверцу шкафа, подошел к двери, оглянулся и сказал, улыбнувшись каким-то своим тайным мыслям:
— Ты пока посиди, подумай над своим поведением, а я через пару минут вернусь…
Когда он ушел, я наконец от души, никого не таясь, разревелась в голос. Мне было по-настоящему страшно. Я поняла, что меня затянуло в ту же самую беспощадную и неостановимую машину, в шестернях которой погибли мои папа и мама…
Сперва я действительно думала, что он вот-вот вернется и, даже отплакавшись, поторопилась привести себя поскорее в порядок, чтобы не показывать перед этим ничтожеством своей слабости.
Потом, воспользовавшись его отсутствием, я налила полный стакан воды из графина, стоявшего передо мной на столике. Пить хотелось уже давно, но как-то было не до питья…
Выпив еще один стакан, я почувствовала наконец удовлетворение.
5
Через час я начала беспокоиться. Причем, как дура, беспокоилась не о себе, а об этой гниде… В голову полезли всякие дурацкие мысли. Что он пошел, например, в туалет, поскользнулся на лестнице, споткнулся, упал и сломал ногу или руку. А мог поехать вперед и удариться затылком… Лежит теперь, бедолага, где-нибудь в санчасти без сознания…
Почему-то все мои фантазии крутились вокруг туалета… Еще я представляла себе такую картину: забежал он в кабинку, устроился на толчке, поднатужился, и хватил его апоплексический удар… Я о таких случаях слышала. Теперь сидит там полуживой и звука произнести не может, не говоря уже о том, чтобы постучаться…
На свою судьбу я как-то странно махнула рукой. Ясно было, что из института я вылечу с треском, да еще с волчьим билетом. Что это такое, я себе не представляла, но была уверена, что поступить с ним куда-либо будет невозможно.
Это еще в лучшем случае! А в худшем — меня просто посадят. Зачем, за что — об этом я тоже не задумывалась. Очевидно было одно: они хотят меня посадить, а значит, обязательно посадят. Если не передумают…
Но ведь и в лагере можно жить, с неожиданным безразличием думала я. Очень скоро начальство узнает, что я шью, и потянется заказ за заказом… А для того чтобы их выполнять, мне потребуется хоть и маленькое, но отдельное помещение, относиться они ко мне будут хорошо, потому что я буду стараться… Питание там будет, конечно, похуже, но зато похудею… Да и не жалко этой жизни! Что в ней хорошего! Так, моменты… А главное — стоять на своем до последней капли крови. Что они — в Париж поедут допрашивать Монтана из-за таких пустяков?! Это здесь для них человека загубить — раз плюнуть, а там захочет ли он с ними разговаривать? А если и захочет, то, наверное, сообразит, что сказать. Он же умница и все отлично понимает… И, скорее всего, не прав был Лекочка, знал Монтан о черном рынке и о его ценах… Он зная, что дает мне почти в три раза больше, чем я ему. Все-таки они там, во Франции, капиталистические коммунисты… А если так, значит, будет молчать… Вернее, пошлет их к чертовой бабушке и не захочет даже разговаривать на эту тему… Вот и мне с ними не нужно разговаривать. Захотят посадить — посадят, что бы я ни говорила, а не захотят — и так не посадят…
И черт с ним! Пусть сидит в туалете хоть месяц! Пусть сгниет там совсем! Будет еще эта гнида в мою жизнь своими липкими пальцами с обгрызенными ногтями лезть… Онанист несчастный! Я слышала где-то, что обгрызенные ногти бывают чаще всего у онанистов.
Вскоре я поняла, почему мои мысли так навязчиво крутятся вокруг туалета… Оказалось, что я и сама совсем не прочь посетить это заведение. Больше того — просто обязана это сделать… И еще эти чертовы два стакана воды… Положение было еще не критическое, но очень и очень серьезное… Я еще, глупенькая, подумала о том унижении, которое мне придется испытать, спрашивая у этого подонка разрешения выйти в туалет… Я еще не знала, какое унижение меня ждет…
Положение стало критическим еще через полчаса. Меня уже не беспокоила судьба моего мучителя, я уже думала только о том, что если он не явится хотя бы через десять минут, то мой мочевой пузырь просто лопнет и позора не избежать все равно.
Через десять минут я решила — будь что будет, и подошла к двери. В конце концов они тоже люди и должны понять… Я нажала на ручку двери. Дверь была заперта. Когда же он успел ее запереть? Робко постучав ладошкой в обитую дерматином дверь, я прислушалась. За дверью стояла мертвая тишина. Ни шагов, ни разговоров. Я постучала погромче — никакого результата. Я стала колотить кулаками и пятками попеременно и кричать «откройте», время от времени припадая ухом к двери. После того как я отчетливо услышала шаги, которые даже не замедлились на мой стук и крик, я поняла, что это бесполезно.
Тогда я бросилась к телефону. В трубке было глухое молчание, как если бы я приложила к уху выключенный утюг. Не было даже характерных потрескиваний и попискиваний…
— Ну и черт с ним! — воскликнула я и с грохотом бросила трубку на рычаг. В конце концов, куда я хотела позвонить? В милицию?
Я начала лихорадочно озираться. Первым мне попался на глаза графин… У меня мгновенно возник сумасшедший план. Черт с ними со всеми, в отчаянии подумала я, можно вылить оставшуюся воду в стакан, предварительно открыв окно и подперев боком дверь, пописать в графин, вылить содержимое в окно, сполоснуть водой из стакана, и пусть эта сволочь потом пьет из этого графина.
Окно было заклеено белой бумагой. На рамах вместо привычных шпингалетов были отверстия с трехгранными штырьками, как в дверях пассажирских вагонов. Форточки не было, вместо нее фрамуга, открывающаяся с помощью длинного шнура. Дернув за этот шнур, я поняла, что без лестницы достать до этой фрамуги невозможно…
Еще через час я вспомнила, что где-то читала о том, что Микеланджело Буонаротти умер от болезни мочевого пузыря, потому что при росписи потолка Сикстинской капеллы ему приходилось подолгу терпеть, так как всякий раз спускаться с высоченных лесов была целая история… Я поняла, что умру раньше. Что выражение «лопнувший мочевой пузырь» не фигура речи, а вполне реальное явление.
На пятом часу резь в мочевом пузыре уже перестала быть сигналом острого желания облегчиться, а переросла в сплошную боль, охватившую весь низ живота и поясницу. Я корчилась на стуле и глухо стонала.
Несколько раз у меня возникала отчаянная мысль наплевать на все, облегчиться в графин и задвинуть его куда-нибудь подальше под стол, но все мое существо восстало против такого позора. Я поняла, что уж лучше смерть в страшных муках, чем такой позор на всю жизнь! И перед кем? Перед этой гнидой! Перед этим ничтожеством! Никогда! Лучше смерть!
Тюрьма, лагерь мне теперь казались счастливым избавлением.
6
Эта сволочь явилась ровно через пять часов!
— Ну, что? — как ни в чем не бывало спросил он от порога. — Вы одумались?
— Мне нужно выйти… — сквозь стиснутые зубы сказала я.
— Что значит — выйти? — поднял он свои жиденькие бровки. — Как это выйти? Вот закончим допрос, оформим ваши показания, вы их подпишете и выходите себе на здоровье…
Я тяжело поднялась и шагнула к нему с таким видом, с каким, должно быть, наши бойцы шли на танки, сжимая в руке связку гранат. Он-то, говнюк, наверное, решил, что я буду прорываться, и распластался на двери как жена пьяницы на пороге трактира с известной картины В.Перова «Не пущу!». Я же приблизилась к нему на необходимое расстояние и что было сил двинула кулаком по его глумливо ухмыляющейся физиономии. Он отлетел куда-то в угол, и у него тут же потекла носом кровь, заливая черно-полосатый галстук и белую китайскую рубашку.
В то же мгновение дверь открылась и на пороге возник высокий человек, одетый в безупречный костюм, с несколько удлиненным, строгим лицом, большими залысинами и в очках.
«Неужели такое может быть?» — подумала я. Передо мной стоял Николай Николаевич. Тот самый человек, который три года назад возил меня к Наркому.
Евгений Кондратьевич проворно вскочил на ноги и прижал к носу неизвестно откуда появившийся в его руке платок.
— Что такое? Что здесь происходит? — строго спросил Николай Николаевич. По его взгляду я не поняла, узнал он меня или нет.
Собрав все оставшиеся силы, я произнесла с независимым видом:
— Мне необходимо на минуту выйти…
— Да, да, конечно… — пробормотал он и галантно посторонился, пропуская меня. — Это по коридору направо… — добавил он мне в спину.
Бесконечно долго, еле переставляя свинцовые ноги по ковровой дорожке, я плелась до туалета… Когда, боясь совершить лишнее движение, я наконец устроилась, то поначалу ничего не вышло… От скрутившей с новой силой боли у меня потемнело в глазах… Только через мучительную минуту начало что-то получаться… И все же облегчение наступило, но наступило оно совсем не скоро… Боль и содержимое мочевого пузыря бесконечно долго уходили, а я искренне удивлялась неизведанным возможностям организма. На мой взгляд, жидкости из меня выходило гораздо больше, чем я ее выпила за последние три дня.
Наверняка эта сука подсыпала в воду какое-то сильное мочегонное, думала я, с наслаждением вспоминая, как он отлетел в угол и как брызнула из его носа кровь… Я потерла костяшки пальцев, которые приятно болели.
Вспомнив про отключенный телефон, я поняла, что ни с каким Степаном Даниловичем он не разговаривал, что это была чистая провокация. А еще я поняла, что человек, пользующийся такими методами, ни перед чем не остановится, чтобы засадить меня в тюрьму…
7
Вернувшись в кабинет, я застала радующую мое сердце картину: Николай Николаевич (это был, несомненно, он — в этом я окончательно убедилась) сидел на месте Евгения Кондратьевича и с суровым видом просматривал мое дело. Евгений Кондратьевич, прижимая платок к носу, стоял рядом с ним чуть сзади и заглядывал через его плечо, изогнувшись кренделем.
На меня они взглянули по-разному. Евгений Кондратьевич с ненавистью, а Николай Николаевич строго. Наверное, он не узнал меня, решила я. Мало ли кого он возил к Наркому. Таких, как я, у него было много.
— Присаживайтесь, — сухо бросил мне Николай Николаевич.
Я села. Он перелистал еще несколько бумажек и, не глядя на Евгения Кондратьевича, спросил:
— Это все?
— Так точно… — робко ответил Евгений Кондратьевич.
— Плохо, очень плохо, — сказал Николай Николаевич и закрыл папку. — Присаживайтесь, — указал он на место против меня.
Евгений Кондратьевич осторожно обошел меня и сел, убрав платок в карман. Нос и верхняя губа у него припухли и покраснели.
— К сожалению, этого очень мало… — Он сурово взглянул на Евгения Кондратьевича, который под этим взглядом втянул голову в плечи и снова приложил платок к носу.
Ну все, подумала я, этот доведет дело до конца. Не миновать мне тюрьмы.
Николай Николаевич встал, подошел ко мне и, на секунду задумавшись, сказал:
— Вы не могли бы пару минут подождать в коридоре… Там есть удобная скамейка…
— Меня уже просили подождать пару минут, которые растянулись на пять часов… — сказала я.
Он взглянул на Евгения Кондратьевича. Тот еще глубже втянул голову.
— Слово чекиста — не больше двух-трех минут.
Он довольно любезно подхватил меня под локоть, помог подняться и проводил в коридор, где действительно стояла обтянутая потертой кожей продолговатая банкетка.
— Я обещаю, что ждать вам придется недолго… — Он заглянул мне в глаза, и опять я не поняла, узнал или нет.
Он вернулся в кабинет, оставив то ли умышленно, то ли случайно дверь неплотно прикрытой. Щель была пальца в два, и я слышала каждое слово, сказанное в кабинете.
Сперва было молчание. Потом раздался грохот придвигаемого стула и голос Николая Николаевича, в котором отчетливо сквозила насмешливая интонация:
— Плохо работаем, товарищ Сердюк, очень плохо… По вашим материалам ни один прокурор не даст нам санкцию на арест товарища Ива Монтана…
— Да, но мы против…
— Не мы, а вы, товарищ Сердюк. Вы лично раздули это дело с сомнительной, если не сказать, с преступной идеей сделать из друга нашей страны, коммуниста и борца за мир во всем мире, пособника империализма и шпиона…
— Но, товарищ полковник, вы же сами мне…
— Что? Соскучился по Колыме, твою мать?! — взревел Николай Николаевич, треснув кулаком по столу с такой силой, что жалобно задребезжал самоцветный Кремль. — Что «я тебе»? Это я тебе, твою мать, велел нарушать социалистическую законность? Это я тебе велел лепить горбатого и мучить людей? Что ты к несчастной девке привязался? За мамашу отыграться захотелось? Или решил на чистом понте звездочку поймать? Ты что — забыл, в какие времена мы живем? Это тебе не Колыма, где ты был и хан и вохран…
— Но вы же, товарищ полковник, сами…
— Молчать! — взревел Николай Николаевич и на этот раз стукнул по столу ладонью. — Твое дело телячье — обосрался и стой! Сейчас извинишься перед гражданкой и проводишь до выхода с музыкой. А эту галиматью сейчас же уничтожить! Напишешь новый отчет и положишь мне на стол не позже десяти ноль-ноль. И моли Бога, чтобы ей не пришло в голову написать жалобу в какой-нибудь госпарт-контроль… Какого хера ты расселся?! Зови гражданку!
Евгений Кондратьевич бобиком выкатился в коридор и чуть не зашаркал передо мной ножкой. А меня охватила вдруг такая злость, перемешанная с жалостью к самой себе, усталостью и радостью, что этот кошмар наконец кончился, что ноги отказались слушаться, а из глаз градом посыпались слезы.
Он что-то говорил, мерзко изогнувшись и заглядывая своими погаными глазками мне в лицо, а я его не слышала. У меня не было сил даже плюнуть в его поганую рожу.
Через некоторое время в коридор вышел Николай Николаевич и, взяв меня под руку, чуть ли не силой увлек в кабинет. Там он вытер своим белоснежным платком мои черные слезы, дал воды, но не из графина, а из бутылки «боржоми», которую извлек из книжного шкафа, оказавшегося в верхней половине действительно книжным шкафом, а в нижней холодильником.
Когда я немножко успокоилась, Николай Николаевич, очевидно решив, что любые слова его подчиненного вызовут у меня новые слезы, сам от имени органов извинился передо мной, заверил, что подобного не повторится, лично оформил мне пропуск, помог одеться и по бесконечным коридорам проводил до самого выхода.
Уже перед самой проходной, прощаясь, он еле заметно улыбнулся, и я поняла, что он, конечно же, давно меня узнал.
— Испугалась? — вполголоса спросил он.
Я только молча кивнула головой и благодарно улыбнулась ему в ответ.
— Ничего не бойся, — еще тише сказал он. — Я тебя в обиду не дам…
И протянул мне руку. Я крепко ее пожала. Задержав мою руку в своей, он сказал, подмигнув мне:
— А ты молодец, что не подала вида, что мы знакомы… Тогда мне было бы труднее тебя вытаскивать… А Лекочке передай, чтобы был поосторожнее, а лучше вообще бы завязывал с этими делами…
— Спасибо большое! — проглотив комок в горле, сказала я.
— Ну иди, иди… — Он грубовато подтолкнул меня к двери. — Я тебе как-нибудь позвоню, расскажу об общем знакомом…
Так в моей жизни появился Николай Николаевич.
8
Он позвонил примерно через неделю и пригласил на «Свадьбу Фигаро» в Большой театр. Я согласилась.
Он заехал за мной на такси и, как и прежде, не поднялся, а подождал меня в машине.
Одет он был, можно сказать, элегантно — длинное черное пальто, белый шерстяной шарф. Пушистая бобровая шапка делала его удлиненное лицо с тяжелыми надбровьями даже привлекательным. Во всяком случае, оно уже не пугало меня и не вызывало ассоциаций с гориллой, навязанных мне в свое время Ильей. А тяжелая челюсть придавала ему мужественный вид.
Он очень мило ухаживал за мной в театре. Темно-серый, в крупную полоску строгий английский костюм был очень ему к лицу Я, разумеется, тоже приоделась… Очень пригодилось платье, сшитое для банкета Вероники… Мы хорошо смотрелись вдвоем. Это было видно по тому, как на нас оглядывались.
Присмотревшись, я вдруг поняла, что он не так уж и стар, как это мне казалось три года назад. Ему было немногим больше сорока. Мы с ним как-то подравнялись возрастом, потому что мне при желании можно было дать и двадцать семь и тридцать лет. Прическу я в то время носила очень «взрослую» — низкий тяжелый пучок, напуская волосы слегка на уши. Это было явное подражание Веронике, которая оказала на меня огромное влияние, потому что была, независимо ни от чего, выдающейся личностью.
После спектакля я сама предложила пойти домой пешком. Было тепло и тихо, кружил вокруг фонарей легкий сверкающий снежок. Чтобы платье не мокло в снегу, я незаметно подтянула его специально прихваченным для этого пояском, а разрез и вставной клин сзади давали возможность делать нормальный шаг.
Мы медленно поднимались по улице Горького и Николай Николаевич мне рассказывал, как ему чудом удалось спастись, когда арестовали Наркома.
Дело в том, что 7 марта, через два дня после смерти Сталина и за два дня до его похорон, по инициативе Наркома, Министерство государственной безопасности и Министерство внутренних дел были объединены в одно Министерство внутренних дел, которое возглавил сам Нарком, и, естественно, началась неизбежная кадровая свистопляска.
Нарком как умный и дальновидный человек стремился посадить на все ключевые посты преданных ему лично людей. Таким образом, Николай Николаевич был направлен начальником серьезнейшего отдела в Московское управление.
Арестовали Наркома военные. Для предотвращения стычки с органами к Москве была подтянута Таманская дивизия почти в полном составе, но обезглавленные органы проявили разумную лояльность.
Содержался Нарком в специальном бункере на плацу штаба Московского военного округа на улице Осипенко.
Там же его и расстреляли. Генерал-лейтенант Батицкий уложил его первым же выстрелом, попав из «парабеллума» ему прямо в переносицу.
— Высшее начальство тоже решило проявить лояльность, — говорил Николай Николаевич своим глуховатым низким голосом. — Оно поняло, что если произвести слишком глубокую чистку, то в госбезопасности служить будет некому. Там ведь нужны настоящие специалисты, а откуда им взяться, если таких глубоких чисток было уже и было… Поэтому почти никого и не тронули, кроме самых близких: Гоглидзе, Мешика, Деканозова. Тех арестовали одновременно с Наркомом…
9
Николай Николаевич проводил меня до дверей квартиры. Зайти выпить чашечку кофе наотрез отказался…
Я его приглашала без всяких задних мыслей, просто по- человечески, потому что испытывала к нему самую искреннюю благодарность как к спасителю.
Мои слова о его вполне привлекательном внешнем виде вовсе не означают, что он мне понравился. Просто если б три года назад кто-нибудь мне сказал, что я пойду с этим человеком в театр, — я бы содрогнулась от страха и отвращения. И пошла с ним только из чувства признательности, но когда убедилась, что он выглядит вполне нормально, то очень обрадовалась за него. О том, зачем он пригласил меня в театр, я старалась не задумываться.
Потом он еще пригласил меня в театр, потом еще. Вскоре эти еженедельные посещения театра превратились в традицию. За зиму и весну мы пересмотрели с ним весь московский репертуар.
Он был неизменно любезен, предупредителен, всякий раз заезжал за мной на такси, в театральных буфетах угощал разными вкусностями и обязательно провожал до самой двери квартиры.
Я понимала, что он за мной таким образом ухаживает, но словно закрывала на это глаза. Меня в нем уже ничего не смущало — ни разница в возрасте, ни его тяжеловатое лицо с выпуклыми надбровьями и небольшими остро-проницательными глазами, — но представить с ним что-то большее, чем хождение по театрам, я не могла. Каждый раз после спектакля я его уже чисто формально спрашивала:
— Не зайдете?
И каждый раз он почти автоматически отвечал:
— Как-нибудь потом…
Однажды он добавил как бы про себя: «Когда повод будет…» Я пропустила эту фразу мимо ушей, но она-то и была ключевой в истории наших отношений.
О себе он рассказывал мало. Он был, как выяснилось, вдовец, жил с дочкой-восьмиклассницей в маленькой двухкомнатной квартирке в Новых Черемушках, которую ему дали совсем недавно. А до этого они жили в двух больших комнатах в коммунальной квартире. Женился он рано, как только пришел из армии. Овдовел год назад.
По-человечески мне было очень его жалко. Я даже предложила как-нибудь привезти ко мне дочку, чтобы я ей пошила что-нибудь нужное. Он решительно отказался, сказав, что все нужное у нее уже есть.
Татьяна Николая Николаевича просто боялась. Однажды она, зная, что он должен за мной заехать на такси, специально ждала около моего подъезда, чтобы хоть издалека взглянуть на него.
— Честное слово, в нем есть что-то такое страшное… — рассказывала она мне потом. — Он как сверкнет на меня глазами… Я чуть в водосточную трубу не залезла от страха, Он словно знал, что я пришла на него смотреть…
— Конечно, знал, — усмехнулась я.
— Ты что, ему сказала? — обиделась Татьяна.
— Ну, если он даже про Лекочку все знает, то как он может не знать тебя? Конечно же, знает, и притом как облупленную.
— Об этом я не подумала, — сказала Татьяна. — Вот я и говорю — страшный человек. Смотри, попомнишь еще мои слова. В нем есть какая-то тайна…
— Не выдумывай, — отмахнулась я от нее, прекрасно понимая, что она права.
— А вообще-то что он от тебя хочет? — допытывалась Татьяна.
— Не знаю… — пожала плечами я. — Он ничего такого не говорит…
— Собака на сене он, а не мужик, — сказала Татьяна шепотом и оглянулась. — Сам не гам и другим не дам…
И опять она была права. Несмотря на то что наши отношения с Николаем Николаевичем никак не развивались, я ничьих ухаживаний больше не поощряла. Даже Лекочке, пытавшемуся пригласить меня в очередной ресторан, я категорически отказывала. Почему-то я хранила Николаю Николаевичу верность, хотя он меня об этом не просил…
А вместе с тем меня уже начали одолевать эротические сны. Частенько я просыпалась вся мокрая и набухшая так, что только тронь меня… Очень часто мне снился Монтан… Вот кого я могла полюбить! А может, и уже полюбила, только боялась в этом признаться… И мечтала встретить такого человека, который заставил бы меня забыть о нем…
Сколько раз, сидя с Николаем Николаевичем в театре, я украдкой рассматривала его удлиненный профиль, сильно выступающий кадык на всегда тщательно выбритой и все равно синеватой от щетины шее и с каким-то отчаянием думала о своей несчастной, нескладной судьбе…
Надо же такому быть, что первая и самая сильная любовь у меня была в младенчестве. Единственного своего ребенка я зачала от человека, к которому была более чем равнодушна… Вторая любовь, вернее, предчувствие любви у меня случилась к человеку, которого я больше ни разу не увижу, кроме как на экране. Для которого если я и останусь в памяти, то только как экзотическое приключение, как «русская матръёшка»…
Для чего же были у меня все остальные? Для чего был муж? Для чего я сижу в театре с человеком, который знает обо мне больше, чем знал муж, чем знает Татьяна? И уговариваю себя, что у него интересное, хоть и странное лицо, что в нем есть привлекательные черты характера…
Когда же придет та, настоящая любовь, о которой я узнаю с первого взгляда, почувствую ее всем своим сжавшимся сердцем?
10
И все-таки Татьяна на этот раз оказалась права. В Николае Николаевиче со временем обнаружилось много тайн и служебного и чисто человеческого свойства.
Однажды он позвонил мне и, явно почему-то волнуясь, предложил пойти не в театр, как обычно, а в ресторан, и причем выбрал для этой цели самый заштатный ресторан «Северный», расположенный на первом этаже одноименной гостиницы в Марьиной Роще.
Я до этого даже и не слышала о его существовании. И вообще, в этот район, считавшийся тогда окраиной, я ни разу не забиралась. Но все равно я с радостью согласилась.
Была уже самая настоящая весна, и мне до смерти хотелось показаться на людях в новом выходном платье, которое я себе сделала колокольчиком на накрахмаленной нижней юбке, опережая отечественную моду ровно на три года.
Если честно признаться, то этот фасончик я увидела в киножурнале «Иностранная кинохроника», который теперь смотрела с особым интересом в надежде увидеть сами знаете кого. В рубрике «Их нравы» одна заводная девчонка точно в таком платьице очень лихо отплясывала рок-н-ролл — новый, только появившийся у нас «на ребрах» (были такие подпольные пластинки, сделанные из рентгеновских пленок) и повсеместно преследуемый танец.
На все мои вопросы, почему мы едем именно туда, он загадочно улыбался. Но в глазах его я читала какое-то непонятное мне удовлетворение.
Около гостиницы он помог мне выйти из машины и, взяв под руку, как-то очень торжественно повел по дорожке ко входу в ресторан.
У входа стояли две молодые пары, пришедшие, очевидно, одной компанией, и пытались прорваться в ресторан. Им преграждал дорогу тщедушный швейцар в черной фуражке с золотым околышем. На нем был форменный, почти адмиральский китель и черные брюки с широкими золотыми лампасами. Чем-то его лицо мне показалось знакомым, и я пригляделась повнимательнее. Холодок пополз по спине, и кровь застучала в висках — в дверях ресторана с неприступным лакейским видом стоял Евгений Кондратьевич.
Николай Николаевич легким движением руки отодвинул от входа настойчивых молодых людей и, небрежно кинув: «У нас заказано!», пропустил меня вперед мимо онемевшего, вытянувшегося в струнку швейцара.
Мы встретились взглядами. Он слегка отшатнулся от меня, как будто я снова замахнулась на него кулаком. Наверное, у меня был слишком красноречивый взгляд.
Придя в себя и выпив бокал шампанского, я наконец осознала, почему Николай Николаевич настаивал именно на этом ресторане.
Когда я начала его прямо за столом расспрашивать о том, как здесь оказалась эта мразь, он многозначительно прижал палец к губам и показал глазами на соседние столики. Я замолчала. Мы говорили о каких-то пустяках, но мои мысли, естественно, вертелись вокруг этой сволочи.
Все это время после вызова в Московское управление мне не давала покоя подслушанная из-за двери загадочная фраза Николая Николаевича: «За мамашу отыграться захотелось». О чьей мамаше он говорил? Мне временами казалось, что он имел в виду мою маму… Тем более в его гневной тираде звучало слово «Колыма».
Разумеется, я не могла ему признаться, что слышала эти слова, и поэтому сомнения грызли меня глубоко внутри. Теперь же мне показалось, что в изменившихся обстоятельствах я могу завести об этом разговор. Ведь если этот говнюк теперь швейцар, то, значит, над ним больше нет пугающей завесы государственной тайны, значит, о нем можно спрашивать…
Я очень быстро ела и пила. Музыка не доставляла мне никакого удовольствия, хотя трубач с прической, как у Ива Монтана, играл только для меня и подчеркивал это каждым взмахом трубы.
Привыкнув к тому, что Николай Николаевич провожает меня только до двери, я надеялась поговорить с ним на эту тему по дороге, но и в такси он, словно прочитав мои мысли, приложил палец к губам, предупредив мои вопросы.
Впервые за все наши поездки в такси я положила голову на его плечо и закрыла глаза. Я была крайне возбуждена и с каким-то бешеным, звериным восторгом представляла себе, как бы я поглумилась над этим жалким мерзавцем, дай мне волю.
Сперва я представляла, как хлещу его длинным цыганским кнутом, который видела в каком-то фильме. Потом подумала, что не справилась бы с кнутом, и решила отходить его палкой.
Взявши в руки здоровенную суковатую дубину, я вовремя поняла, что это просто больно. А самые главные муки, которые он причинил мне, — муки нравственные, стало быть, и отплатить ему надо тем же. Тогда я почему-то представила его привязанным к фонарному столбу на Пушкинской площади… Причем на нем не было ничего, кроме синей короткой майки, из-под которой выглядывал его жалкий срам… В том, что он именно жалкий во всех отношениях, я была совершенно убеждена.
Эта майка понадобилась мне специально. В ней, по моему мнению, он выглядел более непристойно, чем просто голым. Для усиления этого эффекта я даже надела на него черные сатиновые трусы и спустила их ниже колен…
Насладившись таким его похабным видом, я вдруг осознала, что это зрелище больше оскорбляет окружающих, чем его самого, так как совести и стыдливости в нем нет, а вокруг ходят дети, старики и молоденькие невинные девушки, которым не следует внушать отвращение к тому, что им предстоит любить…
Тогда я решила просто плюнуть ему в лицо… Или натянуть швейцарскую фуражку на глаза, или дернуть его за нос, через платок, разумеется… А платок потом выбросить. Потом мне стало противно про него думать.
Я и не подозревала в себе такой низкой мстительности. Однако как мы мало знаем себя, размышляла я в полудреме. Как, на самом деле, я мало похожа на Татьяну Ларину или на Наташу Ростову, которым в молодости стремилась подражать. Никакого благородства души во мне и в помине нет…
Только одно успокаивало меня — что, дай действительно мне волю, никакого глумления я себе не позволила бы… Дала бы в крайнем случае пинок под зад и на этом, скорее всего, успокоилась бы…
Так незаметно, в полном молчании, мы доехали до Тверского бульвара. Никакого откровенного разговора у нас не состоялось.
Разочарованно прощаясь с ним у двери, я, как обычно, пожала его руку и даже не произнесла свою привычную фразу: «Не зайдете?» Он задержал мою руку в своей и с загадочной улыбкой спросил:
— Вы сегодня даже не приглашаете меня зайти?
— Просто я уже отчаялась… — Я торопливо отперла дверь и посторонилась, пропуская его. — Добро пожаловать…
11
Я сварила кофе, соображая, как лучше начать разговор… Когда я вернулась с подносом в гостиную, он держал в руках фотографию моей мамы, на которой она была молода и очень хороша собой, в пальто с воротником из чернобурки и в пушистой шапочке… Поворотом головы, статью она напоминала «Неизвестную» художника Крамского, только у той взгляд был слегка надменный, а у мамы веселый…
— Красивая женщина, — сказал Николай Николаевич, ставя портрет на место. — До самых последних дней буквально была красивой… Смотрите…
Он достал из кармана любительскую карточку, на которой возле какого-то приземистого здания с аляповатыми жирными колоннами между огромными сугробами стояла группа людей. Приглядевшись, я разглядела маму. Она стояла с краю, обняв за плечи какую-то тетку в плюшевом полушубке, замотанную до самых бровей платком. Мама грустно улыбалась.
Я не знала этого снимка. Я не знала этого здания, этих людей, но по особой тяжести фасада, по выражению лиц я вдруг поняла, что это «столица Колымского края».
— Это Магадан? — спросила я.
Николай Николаевич кивнул.
Я снова вгляделась в фотографию. Посредине группы стояла приземистая, как здание, женщина в светлой, очевидно в беличьей, шубе, подчеркивающей ее формы, вернее, полное их отсутствие. Во втором ряду за ней стоял военный в белой шапке со звездой и смотрел в сторону мамы… Похоже, он хотел посмотреть украдкой, незаметно, но безжалостный аппарат запечатлел этот воровской взгляд.
Присмотревшись повнимательнее, я его узнала. Это был Евгений Кондратьевич. Я подняла на Николая Николаевича вопросительный взгляд.
— Он был начальником лагеря, где сидел ваш отец.
— А это кто? — прокашлявшись, спросила я, показывая на женщину в центре композиции.
— Это его жена, она была главврачом больницы, в которой работала ваша мама.
— Значит, то, что я слышала, это правда?
— Я не знаю, что вы слышали… Но то, что именно Сердюк послал вашего отца в этот трагический рейс, — это правда. То, что он постоянно, но безрезультатно преследовал вашу маму, — это тоже правда. То, что его жена знала об этом и безумно ревновала, — это тоже правда. То, что ваша мама умерла при весьма сомнительных обстоятельствах, — это тоже правда. В официальном медицинском заключении было сказано, что смерть наступила в результате отека легкого как последствия крупозного двухстороннего воспаления легких. Но умерла она дома на третий день после того, как взяла бюллетень, заключение о смерти подписано участковым терапевтом, лучшей подругой главврача. Вскрытия не было. Похоронили ее за казенный счет на участке, где хоронили умерших заключенных, а также лиц без паспорта. Фанерная табличка на ее могиле утрачена, как и на многих других могилах. Ее подруги по больнице, пришедшие на похороны, не могут точно указать место ее захоронения. Так что эксгумацию провести невозможно. Для этого пришлось бы вскрывать несколько десятков могил.
Лагерь, в котором командовал Сердюк, расформировали одним из первых. У его жены в Москве оставались родители. У них они и прописались, когда, используя свои прежние связи, он добился вызова на работу в Московское управление… Существует легенда, что шофера, который вез вашего отца в последний рейс, видели в другом лагере в должности хлебореза, но проверить подлинность этой легенды нет никакой возможности. Вот это вся правда. То, что Сердюк — мерзавец и способен на все, в этом, кажется, убеждать вас не надо. Никаких доказательств его вины или вины его супруги у нас нет и, вероятно, уже не будет…
Он замолчал, легонько вытянул из моих пальцев фотографию, убрал ее в карман и тихо добавил:
— Из органов его убрал я. Если вы скажете — я его уничтожу, буквально…
— Убьете? — спросила я.
— Нет, — серьезно ответил он. — Я сделаю еще хуже.
— Привяжете со спущенными трусами к фонарю на Пушкинской площади? — усмехнулась я.
— Не понял? — нахмурился Николай Николаевич.
— Это я так… Ничего не делайте.
Я подошла к нему и, сама не понимая, что я делаю, схватила его руку, лежащую на столе, и поцеловала…
Он выдернул руку, зарделся, как девушка, и пробормотал:
— Ну что вы?..
Клянусь, что в этот момент для меня не было более близкого человека, чем он. Я спрашивала его о маме, забыв, что он не был с ней знаком и даже не видел людей, которые ее видели, если не считать Евгения Кондратьевича… Он рассказывал, что знал со слов других людей, работавших в лагере вместе с Сердюком.
Оказывается, он начал свое расследование за месяц до нашей встречи в кабинете на Лубянке. Причиной этому послужила фотография, которую Сердюк к слову ему показал. На фотографии мамино лицо привлекло его внимание, так как мы с ней очень похожи. Он спросил, кто это, и Сердюк, ничего не подозревая, назвал нашу фамилию. Потом похвалился, что эта женщина была его любовницей…
Потом мы пили остывший кофе. Потом коньяк. Из благодарности я решила отдаться ему в эту ночь. Но оказалось, что одного моего решения для этого мало…
Я была совершенно убеждена, что он только об этом и мечтает, только этого и добивается, так терпеливо и элегантно за мной ухаживая, но все оказалось не так просто…
12
Время приближалось уже к двум часам ночи, у меня от пережитого устало слипались глаза. Чтобы как-то взбодриться, я приготовила еще кофе, сделав его крепче предыдущего. Бодрости это мне немного прибавило, но ничего не изменило в ситуации. Николай Николаевич сидел, не меняя позы, прихлебывал маленькими глоточками то коньяк, то кофе и рассказывал мне о лагерях, о Наркоме, о своей дочери, отличнице и молчунье, с которой они в другой день и двух слов друг другу не говорят.
Он даже думал, что она со всеми такая, но несколько раз подсмотрел и подслушал, как она щебечет не замолкая в компании с подружками, и призадумался… В доме ей ни в чем нет отказа. Он ни разу грубого слова ей не сказал…
Я пыталась осторожно свернуть разговор на любовь, как дура, что было сил строила ему свои сонные глазки, но он ничего не понимал и продолжал что-то бубнить ровным голосом.
Тогда, чтобы хоть как-то переменить обстановку, я поставила пластинку Леонида Утесова и пригласила его танцевать. Он долго отнекивался, говорил, что не танцует, но я его вытащила силой.
Это был фокстрот, и оказалось, что он вполне прилично водит. Только одна особенность в танце смутила меня… Он танцевал не как взрослый, а как застенчивый подросток, который стесняется своего поднявшегося естества и потому отстраняет таз насколько это возможно, чтобы, не дай Бог, не прикоснуться им к бедру партнерши…
Мне показалось это милым, и я, поставив более медленную пластинку, прижалась к нему всем телом. И тут я наткнулась… Но не бедром, а почти коленом… Я даже не поверила. Это не могло быть так низко…
Когда танец кончился и он сел, я украдкой взглянула на его брюки. Увиденное сильно озадачило меня. Его широкая брючина была ровно вздута до половины бедра, с внутренней стороны, разумеется. Создавалось такое впечатление, что в очень глубокий карман положили какой-то внушительный предмет круглой формы. Скажем, батон «докторской» колбасы…
Этого не может быть, лихорадочно подумала я и бросилась ставить новую пластинку. Но он перехватил меня по дороге, мягко взяв за руку… Подведя к себе, он поставил меня между своих раздвинутых ног, так что я ногой совершенно отчетливо ощутила этот «круглый предмет», положил мне руки на талию, туда, где она переходит в бедра и, заглянув снизу вверх мне в глаза, спросил прерывающимся голосом:
— Что ты хочешь?
. — Я хочу танцевать, — кокетливо улыбнулась я, впервые определенно почувствовав свою силу над ним…
— Ты уверена в этом? — спросил он серьезно и, слегка шевельнув ногой, прижал ко мне свой «предмет».
— Конечно, — мелко дрожа от возбуждения и любопытства, ответила я.
— А не страшно?
— А чего бояться?
— Ты еще маленькая… А маленькие девочки не должны танцевать со взрослыми дядями…
— Я уже давно не маленькая… — сказала я, вспомнив мои поездки к Наркому.
— Маленькие девочки всегда хотят казаться взрослыми, а потом горько плачут, — сказал он, так сильно прижимая ко мне свой «предмет», что ноге стало немножко больно.
— Не заплачут… — сказала я, делая движение ногой к нему навстречу.
Он опустил руки чуть ниже, на ягодицы, закрыл глаза, прижал меня к своему лицу и проговорил прямо в меня, приятно щекоча горячим дыханием живот под грудью возле солнечного сплетения:
— Ты для меня все равно маленькая, как тогда…
— Я уже выросла, — сказала я, сильно прижимаясь к нему ногой, отчего он издал в меня глухой звук, похожий на стон.
— Все равно я для тебя слишком большой…
— Напугал девку… — со смехом ответила я старой поговоркой, разумеется не досказав ее до конца.
— Не храбрись! Как бы потом не пожалеть…
— А ты не бойся… — прошептала я и потерлась о его голову грудью.
— Я не боюсь, — прогудел он в меня.
— Нет, ты боишься… — сказала я и, взяв его голову ладонями, прижала к груди.
Не открывая глаз, он стал покусывать мою грудь через тоненький крепдешин платья…
— Ты боишься даже смотреть на меня? — подзадорила его я.
— Я боюсь проснуться…
— Ах, так я для тебя только сновидение? — шутливо возмутилась я. — Тогда я исчезаю.
И, уперев руки в его широкие плечи, я попыталась отстраниться от него, одновременно что есть сил прижимаясь к его «предмету», который уже полностью овладел моим воображением.
Он, удерживая меня одной рукой, опустил другую и скользнул по капроновому чулку до того места, где между трусиками, поясом и чулком был открытый кусочек тела… Я сжала бедра, как бы препятствуя его дальнейшему проникновению, но на самом деле усиливая собственное возбуждение, уже готовое перейти в новую фазу…
Почувствовав, что он одной рукой пытается стянуть с меня трусики и пояс вместе с чулками, я изогнулась и, вырываясь из его сильных рук, прошептала:
— Я сама… Но сначала я должна выйти…
Он открыл глаза и изучающе взглянул на меня.
— На минуточку… — успокоила я его. — Иди ложись, — добавила я, кивая на открытую дверь в спальню.
13
Я забежала в ванную и двумя движениями содрала с себя всю одежду. Трусики были насквозь промокшие, и я их бросила в корзинку с бельем, приготовленным к стирке.
Забравшись в ванную, я пустила воду и встала под душ. Мне еще нужно было посетить туалет, но я постеснялась журчать на весь спящий дом и потом грохотать чугунным сливным бачком, который, низвергнув бурный водопад, заканчивал спуск утробным рыком, похожим на звук закарпатской трембиты. Поэтому я помочилась, прямо стоя под душем.
Я была настолько возбуждена, что помылась поверхностно, стараясь как можно меньше к себе прикасаться. Тщательно промыть все складочки, как делала обычно, я побоялась. Это могло привести к внезапному концу. А утрачивать истомившее меня желание я не хотела. В этом почти болезненном желании, подогретом острым любопытством, была особая прелесть.
За последнее время мне именно такого желания и не хватало. Если б оно хоть раз возникло не во сне, а наяву и было направлено на какого-то конкретного человека, я в любом случае сумела бы его удовлетворить…
Но все мои желания уехали в Париж.
Когда я, накинув на себя легкий шелковый халатик, прилипший к влажному еще телу, пришла в спальню, он лежал на спине, напряженно вытянувшись и укрывшись пуховым бабушкиным одеялом до подбородка. На животе под одеялом проступал неправдоподобно длинный предмет. В глазах его был самый настоящий страх.
Я присела на край кровати и, склонившись над ним, провела рукой по смуглой уже колючей щеке, по кадыкастой шее… Грудь моя рвалась наружу из разъезжающихся отворотов халатика, и он, не спуская с нее загоревшихся глаз, поднял голову с подушки и потянулся к ней лицом, губами…
Я медленно повела рукой по его телу поверх одеяла туда вниз и вдруг застыла, оторопев и издав при этом какой-то неприличный, не соответствующий ни месту, ни времени возглас…
Он откинулся на подушку и вопросительно, со страхом и болью взглянул на меня. Наверное, такой же взгляд был у чудища из аксаковского «Аленького цветочка», когда оно показалось возлюбленной во всем своем уродстве.
Честно говоря, ему было чего опасаться. Прикасаясь к нему ногой, я далеко не все поняла… Моя рука наткнулась на нечто толщиной с хороший кукурузный початок и длиной "не меньше тридцати сантиметров.
Наверное, на моем лице непроизвольно отразились такие сложные и противоречивые чувства, что он с тихим стоном отчаяния закрыл глаза.
Как я теперь понимаю, на моем лице тогда отразился неподдельный ужас и непристойное, подогретое похотью любопытство… Как вы сами понимаете, гордиться тут нечем.
Я поняла, что своей неосторожной гримасой очень огорчила, если не обидела его, и, чтобы как-то загладить свою вину, начала покрывать его лицо, шею, грудь нежными поцелуями, неуклонно спускаясь все ниже и ниже…
Он попытался вялой рукой отстранить меня, но я легко преодолела его сопротивление и очень быстро добралась до того места, куда стремилась…
Он что-то прохрипел. Я не поняла и переспросила:
— Что?
— Свет… — повторил он.
— А черт с ним! — сказала я с веселым отчаянием, будто это он заботился не о своем, а о моем целомудрии… Я ни за что бы не позволила лишить себя этого потрясающего зрелища…
Он был прям, смугл, с огромной открытой головкой, багрово-коричневого цвета, напоминающего шляпку подосиновика, весь перевит голубыми жилами, которые сотрясали его ударами туго пульсирующей крови. Стоял он параллельно животу, отстоя от него сантиметра на два-три.
Ничего подобного я не видела ни до, ни после…
— Свет выключи… — уже простонал он с закрытыми глазами.
Чтобы заставить его замолчать, я положила на него руку и медленно сомкнула ладонь. Как сейчас помню, пальцы мои не сошлись, как я ни старалась…
14
Это и была первая тайна Николая Николаевича…
Потом, когда у нас установились ровные регулярные отношения и он проникся ко мне настоящим доверием, я узнала, что этот чудовищных размеров член был просто бичом его жизни…
Началось все в младенческом возрасте в деревне. До восьми лет он, как это и положено деревенскому мальчишке, бегал на Волгу купаться нагишом с веселой ватагой своих сверстников и сверстниц. Они всей компанией купались, загорали, искали на прибрежном лугу какие-то, только детворе известные сладковато-пряные травки, толстенькие и сочные стебли которых можно очистить от жесткой шкурки и жевать, испытывая обманчивое чувство насыщения.
Маленький Коля ни ростом, ни чем другим не выделялся среди одногодков. И вдруг в один день все переменилось…
Когда наступило восьмое лето его жизни, он с друзьями и подружками направился на Волгу, разделся, как все, и бросился в еще холодноватую воду. Когда же он вышел, то почувствовал некоторую перемену в себе. Девчонки-соседки перешептывались, поглядывая на него, и как-то обидно хихикали, словно он в чем-то измазался и сам об этом не знал. Потом они оделись.
Он быстро понял, в чем дело… Он посмотрел на товарищей, на их озябшие гороховые стручочки, потом на свою уже тяжеленькую морковку и тоже надел сатиновые трусишки.
В четырнадцать лет, когда ему со взрослыми мужиками приходилось после косьбы мыться в Волге, они задумчиво качали головой и посмеивались. Никто рядом с ним встать не мог. Васька-звеньевой, самый образованный и разбитной, однажды высказал предположение, что когда Кольку заберут в армию, то служить он будет в артиллерии… Мужики весело поинтересовались: «Почему?» — «А он там будет хером пушки прочищать…», — заявил Васька, сам не подозревая, что цитирует классика русской поэзии. Мужики дружно заржали, а Колька чуть не заплакал от обиды.
Он вообще стал замечать, что мужики стали относиться к нему хуже с тех пор, как он подрос. Шуточки по поводу размеров сыпались в его сторону постоянно. Стоило появиться в поле зрения кобылке или ишачихе, мужики похабно подмигивали и кивали в сторону невинного животного — вот, мол, твоя невеста пришла…
Девчонки-сверстницы поглядывали на него с озорным интересом и обязательно похохатывали вслед. Взрослые бабы, особенно молодухи или солдатки, относились к нему с сочувствием, сквозь которое сквозило затаенное любопытство.
И самое трагичное было в том, что среди хохочущих ему в спину девчонок была одна, в которую он был тайно влюблен. Ее звали Катя. Да и она, когда оставалась одна, без подружек, поглядывала на него с каким-то особым интересом, не имеющим отношения к его мужским достоинствам или, как он был убежден, к недостаткам.
В своем убеждении он окреп после одного случая, который со стороны можно было бы назвать комичным, но в котором для самого Николая ничего смешного не было…
Дело было так. По соседству с семьей Николая жила сорокалетняя крепкая бабенка, у которой муж как ушел в Саратов на заработки, так и жил там, изредка присылая в деревню с оказией деньги.
Бабенка — ее звали Настя — была известна по деревне своим насмешливым характером, свободными нравами и любовной ненасытностью… Все мужики села, поглядывая на нее, облизывались, но мало кто решался подкатиться к ней, потому что если он не удовлетворял ее высокие любовные запросы, то она не стеснялась высказать ему свои претензии при всем честном народе…
Так вот, однажды, когда Колькины родители уехали по какой-то надобности в город Пугачев, Настя позвала его помочь сложить сено на чердак коровника.
Он подавал сено на вилах, а она принимала и утаптывала. Причем, как это очень быстро выяснилось, на ней не было ничего кроме довольно просторного платья типа ночной рубашки, и когда она наклонялась за сеном, то из прорехи чуть не вываливались ее налитые белые с коричневым треугольником загара титьки, а когда она перегибалась пополам, распределяя сено по чердаку, то короткое платье задиралось так, что был виден крутой зад и все, что расположено рядом. Колька не знал куда глаза девать и с трудом передвигался, а Настя, вроде бы ничего не замечая, перегибалась еще сильнее, сверкая на случайном солнечном луче золотистыми волосками промежности.
На половине работы она вдруг выпрямилась, вытряхнула из-за пазухи сенную труху и попросила Кольку сбегать в погреб за холодным кваском, который у нее стоит там в четверти. Да чтоб он из избы и кружку железную притащил, а то ей, дескать, не с руки слезать, залезать…
Колька был рад такому поручению. Он надеялся, что, пока он лазает в погреб да бегает за кружкой, его мучитель успокоится и перестанет позорить его, выпирая из штанов и сковывая движения…
Он поднял все, что просили — четверть и кружку, — на чердак. В четверти оказалась отстоянная до прозрачности пенная бражка-медовуха, приятно пощипывающая горло и шибающая в нос.
Они выпили по полной пол-литровой кружке. Колька хотел уже спускаться, но Настя задержала его. Налила еще. Отказаться было трудно, больно уж сладка и ядрена была медовуха, а сладенького Кольке редко перепадало. Эту кружку он пил медленно.
Потом спустился и снова взялся за вилы. И еще больше мелькали в вырезе рубахи Настькины титьки, и еще откровеннее заголялся при поклонах зад, словно за то время, пока они пили шипучую бражку, платьишко ее сделалось короче…
Я объяснила Николаю Николаевичу, что, скорее всего, так оно и было, что есть много способов незаметно подкоротить подол, не снимая платья, особенно если оно отрезное и тесноватое, что женщина если захочет показаться мужчине, так она уж покажется, будьте уверены!
Короче говоря, Николаша, толком и не успокоившийся во время перерыва, распалился не на шутку… А тут Настька вдруг вскрикнула и пропала… Николай забеспокоился. Оказалось, что ей глаз остью запорошило, проморгаться не может.
Колька полез на помощь. Она лежала навзничь в дальнем углу, как бы в тесном закутке между кучами умятого до потолка сена, слегка расставив согнутые в коленях ноги. Платье ее задралось гораздо выше колен, и между крепкими белыми ляжками чернела и угадывалась таинственная расщелина… Настя жалобно причитала, держась двумя руками за правый глаз, а левым цепко следя за Коляшкой, очумевшим и от медовухи, и от возбуждения, и от страха за ее глаз…
На этом месте его рассказа я невольно вспомнила свою уловку с засоренным глазом, которую я применила к Илье, и подумала, что все женщины одинаковы…
Подойти сбоку к ней было нельзя — там было сено. А Настька, корчась от боли, то сводила, то разводила ноги и умоляла: «Ой, скорее, ой, мочи нет, ой, умираю…» Коляше ничего другого не оставалось, как опуститься перед ней на колени и, чтобы достать до глаза, наползти на нее со стороны ног…
Почувствовав, как сжали его ее мягкие и сильные ляжки, он совершенно одурел и мало что помнил из того, что произошло дальше… Помнил только смеющиеся, разбойничьи Настькины глаза, ее твердые пятки, сомкнувшиеся на его спине, хриплый смех, какое-то копошение в его штанах, что-то горячее, огненное, боль, крик свой и ее и неудержимое желание достичь, прорваться, дотянуться до того, о чем мечтал по ночам…
Очнулся он от боли, превышающей ту, что была до того… Боль перепоясала спину, ягодицы, еще раз, еще и еще… Он перекатился на спину, чтобы руками защититься от этой боли… Над ним стоял отец и охаживал его коротким сыромятным кнутом на длинном кнутовище. За отцом стояла мать и старалась удержать его руку. Старшая Колькина сестра Евфросинья, стоя на лестнице, выглядывала снизу, шаря по чердаку любопытными глазами и не решаясь влезть совсем.
Картина ей представлялась ужасная: Колька, с идиотской улыбкой, закрывающийся руками от кнута и старающийся вмяться исполосованной задницей в сено, с торчащей из паха окровавленной штуковиной невероятных размеров, и Настя, тихо стонущая, словно в забытьи, и конвульсивно двигающая перемазанными кровью ляжками.
Как потом выяснилось, произошло следующее: Настя, не без воздействия медовухи, явно преувеличила свои возможности и храбро вправила в себя его штуковину… А он, вместо того чтобы вести дело постепенно и с осторожностью, почуяв желанное, вогнал ее со всего маха по самые по помидоры…
Настя от страсти, боли и страха заревела, как пароход. Заорал и он. И тоже от страсти и боли, потому что от такого резкого движения у него порвалась слишком короткая уздечка, соединяющая крайнюю плоть с основанием головки… До этого головка у него обнажалась с трудом, причиняя болезненные ощущения. Это прибавляло ему уверенности в том, что у него все не как у людей…
Он в горячке решил, что так и надо, что надо преодолеть эту боль, усилить проникновение, и подступит настоящее взрослое «хорошо», а не то, детское, чего он время от времени добивался собственными руками… В этот момент и настиг его кнут отца.
Родители только что вернулись из города Пугачева, начали распрягать лошадь и разгружать телегу, когда раздался нечеловеческий крик Насти. Таких криков в деревне до этого не слышали. Они кинулись спасать Настасью от верной гибели.
Отец начал охаживать кнутом своего сынка, вовсе даже не догадываясь, что это он. Тем более со свету, в сумрачной глубине чердака он его и не мог разглядеть… Сбежались соседи…
После этого случая жизнь Николая в деревне сделалась совсем невыносимой, и он уехал в Пугачев. Поступил в кровельную артель. Оттуда же, из Пугачева, он и ушел в армию, где его за выдающуюся стрельбу и отличную воинскую дисциплину отметили множеством грамот и именными часами, а после армии пригласили на работу в органы.
Так он оказался в Москве сперва в управлении наружной охраны, после окончания вечернего юридического института и академии МВД — в личной охране Наркома, а потом и на очень важном посту в Московском управлении.
Его любимая девушка Катя тоже в скором времени переехала к тетке в Пугачев и устроилась в пекарню. Они встречались с Колей по вечерам и ходили в кино, когда привозили новые картины.
Коля ее боготворил и несколько раз пытался оправдаться за тот печально-комический случай с Настей, но она и слушать не хотела. Она его простила. У них все было по другому. Чисто и благородно.
Когда он был в армии, она его ждала. Потом ждала, пока он не получил комнату в сером доме на Большой Полянке. Это было общежитие для семейных.
Они поженились. На свадьбе гулял весь коридор, то есть его сослуживцы, чьи комнаты выходили в общий с ним коридор. Таких комнат было в их коридоре семнадцать…
Обычно мало пьющий и застенчивый Николай на собственной свадьбе разошелся и хватил чуть больше, чем следовало… Поэтому жалостный шепот Катеньки: «Побереги меня, побереги, родной, прошу тебя Христом Богом…» он воспринимал как ритуальные девичьи причитания и довольно решительно приступил к исполнению супружеских обязанностей. И хоть и делал он это вполсилы, помня о печальном опыте с Настей, Кате эта процедура показалась адской мукой, которую она вытерпела только из-за любви к Николаю.
За все время истязаний она не произнесла ни звука. Это и подбодрило Николая, который решил, что наконец с этим делом у него все в порядке. Очень довольный судьбой, он вскоре заснул, сотрясая комнатенку пьяным храпом.
Утром, увидев, что простыня обильно залита кровью, он вместо тревоги почувствовал удовлетворение… Он даже не обратил внимания на искусанные губы Катеньки. Он решил, что это от поцелуев.
А губы она прикусывала до крови, чтобы не кричать от бол И; В этом доме была слишком хорошая слышимость…
Всю свою жизнь после этого она с цепенящим страхом ложилась в постель и заботилась только об одном — чтоб не пустить его глубоко, туда, где невыносимая боль. С тех пор она ни разу не допустила его до себя пьяным. Он безропотно выполнял все ее просьбы и вскоре привык к тому, что каждый раз из- за своей прихоти причиняет боль любимому человеку…
Их близость сделалась редкой, а после рождения дочери почти совсем прекратилась… Впрочем, они в конце концов приспособились… Катя ложилась к нему спиной и зажимала его штуку между ногами, вдоль промежности, а высовывавшуюся спереди из-под лобка головку она ласкала руками, пока он не кончал ей в ладонь. Под конец она даже сама начала ощущать некоторое удовольствие, но развить это ощущение не успела…
У нее обнаружили злокачественную опухоль матки. Через год она умерла.
15
Так что Николай был не очень избалованный в сексуальном отношении человек. И когда я, вдоволь наудивлявшись и налюбовавшись на его штуковину, храбро впустила ее в себя, он был очень робок и неуверен в себе.
Но я очень быстро, с первого раза сообразила, что если держать его около самого входа в кулаке, то на ширину кулака он будет короче. Это даже было пикантно, потому что и кулак был полон его твердой, звенящей плоти, и там, внутри себя, я ощущала небывалую наполненность. Ладонью я чувствовала все его жилочки и как он ходит под своей тонкой шелковистой кожицей, а внутри ощущала движение его массивной головки с выступающими, как у шляпки гриба, краями…
Как выяснилось потом, эта его редкая особенность, из которой другой, более разбитной человек сделал бы профессию и источник благополучия, не позволяла ему лишний раз подойти к женщине… Тем более что он считал себя, вернее, свой чудовищный детородный орган причиной смерти жены, которой был бесконечно благодарен за то, что она его терпела такого, и никогда не изменял.
Как он мне признался много позже, когда он увидел меня, такую здоровенную (Катя у него была миниатюрной, если не сказать щуплой), то у него возникли в связи со мной какие-то смутные надежды.
Как он слышал, у Наркома тоже был не маленький, и если уж я его выдерживала… Он знал, что у Наркома не бывает продолжительных связей, и в глубине души мечтал, что когда он мной пресытится… Дальше он свои мечтания не конкретизировал, но верил, что судьба подарит ему возможность полноценно, без опаски жить с женщиной.
Так оно и произошло. Только судьба здесь была ни при чем…
16
Второй секрет Николая Николаевича открылся не сразу, а много после того, как мы начали жить с ним регулярной жизнью…
Вскоре кончилась театральная фаза и началась фаза домашняя. Он не любил посещать рестораны. «Там слишком много наших», — шуткой объяснил он однажды свою нелюбовь к этим заведениям, и поэтому чаще всего мы встречались у меня дома. Зато какие он праздники начал устраивать из наших встреч!
Он приходил с толстым кожаным портфелем, набитым до отказа… Там был коньяк, какой-нибудь экзотический ликер, который он покупал в закрытых барах, икра, красная рыба, паштеты, дорогие колбасы, крабы, шоколад и пирожные. Всего этого добра каждый раз было как-то чересчур много… Я даже пошутила однажды, что, наверное, он все это покупал уже после работы, потому что набрать столько можно только с голодухи…
Мне это нравилось, несмотря на то что ломало все мои диеты и даже напоминало посещения Льва Григорьевича, то есть моего папы. Только от его прихода бывало праздничнее…
Однажды, когда мы готовились к одному из таких ужинов, он случайно (а может, и не совсем случайно) капнул мне на руку, чуть повыше запястья, майонезом. Я потянулась за посудным полотенцем, чтобы вытереть руку, но он опередил меня и, наклонившись, слизал капельку, несколько раз нежно проведя языком по испачканному месту.
Это было очень мило с его стороны. Какой женщине неприятно такое внимание… Я этому случаю не придала особенного значения, но почему-то запомнила. Наверное, потому, что подлизывание было более тщательное, чем того требовала ситуация… И заметно возбудило его, потому что он тут же поцеловал меня в губы, потом в шею, потом проник рукою под халат, и мне стоило труда уговорить его подождать с этим делом и сначала поужинать…
Согласитесь, что ситуация довольно обычная, случающаяся с каждой женщиной, когда нечаянное прикосновение или кусочек обнаженного тела, а то, бывает, и просто неосторожное словцо кидают любовников в объятия друг друга, где бы они ни были… Но я почему-то это запомнила.
Второй раз это произошло за столом, когда он шутливо кормил меня с ложечки янтарным сотовым медом и капнул мне на голую коленку… Вылизывая эту капельку, он поднимался по ноге выше, выше, еще выше, и дело на этот раз закончилось в постели, тем более что мы уже поужинали.
В третий раз это было в спальне…
17
Николай Николаевич почти никогда не оставался у меня ночевать, так как дома его ждала дочка Жанна, поэтому у него не было привычки по утрам подавать мне кофе в постель. Зато после любви он обожал принести мне что-нибудь вкусненькое в кровать и покормить меня с руки.
Однажды он принес мне вазочку клубники со сливками, мое любимейшее блюдо, и начал меня кормить с ложечки. При этом очень мило поддразнивал, отнимая ложку, как только я открывала рот и нацеливалась на нее.
Очень трудно было предположить в этом серьезном, даже чересчур, человеке с довольно тяжелой внешностью столько игривой нежности и фантазии…
Разумеется, мы заигрались, и произошло то, что должно было произойти. Вазочка с остатками клубники и с бело-розовыми сливками была опрокинута прямо на меня. Я быстро откинулась на подушку и прижала руки к бокам, чтобы сливки не стекли на простынь, так как я была голая.
Николай Николаевич не растерялся и, склонившись надо мной, быстро собрал губами ягоды, потом высосал лужицу сливок из пупка, потом неторопливо стал меня всю вылизывать.
Вскоре я заметила, что дыхание его сделалось прерывистым и частым, как во время близости, а между разошедшимися полами халата, который был на нем, показался его флагшток с пылающей от желания головкой.
Это было для меня тем более удивительно, что, при всех его размерах, назвать Николая Николаевича любвеобильным человеком я не могла. Мы за одно его посещение занимались любовью только один раз. Правда, это было долго, час-полтора, и я за это время успевала порой до пяти раз побывать на вершине блаженства, а ему вполне хватало одного. Зато он исторгал из себя такое количество семени, что опустошался на целую неделю…
Так вот, вылизав меня всю досуха и даже не спустившись, как он это любил, ниже пупка, он возбудился с такой силой, что, когда я, тоже страшно заведенная его страстью, сжала его пылающую штуку двумя руками и, как кинжал, вонзила в себя, он на третьем же движении кончил. Притом так же, как и в первый раз, обильно. Если еще не обильнее…
И мне этих трех движений оказалось достаточно… Это было что-то сверхъестественное… Он и раньше целовал меня всю, но это не возбуждало меня с такой силой… Что-то в его поведении было необычное. Я почувствовала это всей кожей. Не буду скрывать: что-то затаенное, неосознанное во мне отозвалось на эти причудливые ласки.
В следующий раз все повторилось сначала. С той только разницей, что это была не клубника со сливками, а молодое клубничное варенье, которое я сварила день назад. Это было даже удобнее, так как варенье растекалось по мне медленнее, чем сливки, разбавленные клубничным соком, и в этот раз ни капли не попало на простыню…
И снова я не узнавала Николая Николаевича… На этот раз все кончилось не так быстро, как в прошлый раз, но все же быстрее, чем обычно. А ведь это был второй заход подряд. И на меня снова подействовало его возбуждение.
Потом мы попробовали начать с этого, но оба остались недовольными, хоть и вполне удовлетворенными… Этот способ был слишком скор…
Мы много экспериментировали. Кончилось это тем, что пришлось передвинуть наш ужин на перерыв между любовными схватками. Хотя, если сказать точнее, ужин у нас стал частью нашей второй близости…
Теперь лакомства, которые приносил с собой Николай Николаевич, были большей частью пастообразны. Наскоро перекусив бутербродами и запив все это вином, мы занимались любовью как обычно… Но все это происходило как бы в предвкушении главного блюда. Эта близость была тоже как бы закуской перед горячим…
Наши сексуальные ужины были столь же изысканны и обильны, как и те, что были раньше… Николай Николаевич с огромным увлечением сервировал мое тело всевозможными яствами и деликатесами. Вскоре мы пришли к выводу, что и такие твердые предметы, как маслины, сыр, колбаса, могут хорошо держаться на моем большом теле и места для всего хватало.
Меня он кормил из той же посуды… Он снимал с меня снедь пальцем и клал прямо в рот…
Больше того — и коньяк пить Николай Николаевич приспособился из меня. В углубление моего пупка вмещалась добрая рюмка жидкости.
После того как я бывала начисто вылизана, на меня намазывался десерт. Это было или варенье, или сбитые сливки, или жидкий, почти горячий шоколад… Особенно ему удавался смешанный десерт, когда он одновременно поливал меня горячим шоколадом и распущенным, но еще холодным мороженым… Он ложился у меня между ног и ловил белые и черные струйки языком, не давая им стечь на простыню…
Но так как он таким образом не имел возможности кормить меня тем же десертом, то со временем я настояла и на своей доле. Я укладывала Николая Николаевича в постель и, полив его штуку точно таким же десертом — тем более что места там хватало — неторопливо его поедала…
Николай Николаевич относился к этому лакомству с прохладцей, хотя, по моему разумению, все должно быть наоборот…
18
Однажды, когда секс-ужин особенно удался, Николай Николаевич, пребывая в состоянии блаженного расслабления, рассказал, что в 29 гогоду, когда на левом берегу Волги был страшный голод со случаями людоедства, его пятилетняя сестренка Наташка совсем дошла. Живот от голода и от лебеды у нее сделался как у взрослой беременной бабы…
Кольку — ему тогда было двенадцать лет — со старшей семнадцатилетней сестрой Фроськой послали к свояку в соседнее село за сметаной. Родители договорились об этом раньше… Сметана нужна была для того, чтобы забеливать лебедовую похлебку для Наташки. В этом мать видела ее спасение. За обещанный горшочек сметаны мать отдала золотое, истончившееся от времени обручальное колечко…
Они отправились туда на телеге. Кучерил Николай, а Фрося сидела сбоку и прижимала к груди горшочек, укрытый листом лопуха.
И надо же так случиться, что посреди пути ей приспичило по малой нужде. Николай остановил. Не выпуская горшочка из рук (Фрося боялась оставлять сметану с Колькой), она как-то неловко перевернулась и стала слезать с телеги задом, зацепилась длинным подолом за чеку колеса, потеряла равновесие и, падая, взмахнула руками. Драгоценный горшочек глухо стукнулся о край телеги и, уже разваливаясь на три части, вылил на нее все содержимое. Сметана затекла между грудями на живот в пупок, а оставшимися осколками, которые она так и не выпустила из рук, она зачерпнула дорожной глубокой пыли.
Слезы брызнули из Фросиных глаз. Она поднесла к глазам мохнатые от пыли черепки и отбросила их, заревев в голос. Потом крикнула на онемевшего Кольку:
— Ну, что вылупился? Лижи сметану! Не пропадать же… — И расстегнула мелкие пуговки кофты…
Сама она даже палец не макнула в эту сметану — чувствовала свою вину…
Колька вылизал ее всю досуха… И грудь, и живот, и соски… Тогда-то и проснулось в нем настоящее мужское, и поднялось, и заломило до звона в ушах, и прокатилось по телу блаженной последней судорогой…
Фрося заметила его состояние, но ничего не сказала… Только сама громко задышала, вздымая опавшую от голода грудь…
Они вернулись, и свояк дал им другой горшочек сметаны. Николай ему потом отработал на покосе, хотя свояк и отказывался. Но Николай считал себя должным, и удержать его было нельзя.
Это и была его вторая тайна. Я оказалась права, чувствуя, что за нашими секс-ужинами стоит нечто большее, чем фантазия. Когда я узнала, в чем дело, то резко охладела к этим экспериментам. 1 — Но почему? — допытывался Николай Николаевич, когда я стала мягко, но настойчиво уклоняться от «сервировки».
— Давай все-таки не будем… — сказала я.
— Почему? — удивился он — Ведь нам так хорошо!
— Позабавились, и хватит… Все-таки это не совсем нормально… Так мы скоро дойдем до того, что без сметаны или варенья вообще не сможем этим заниматься…
А третью тайну Николая Николаевича мне открыл мой самый страшный враг…
19
Наши отношения постепенно превратились почти в семейные. Сперва он заезжал ко мне раз в неделю, потом два раза… Дочери своей он говорил что-то о дежурствах, спецзаданиях и прочей служебной надобности. Обычная его работа была с ненормированным рабочим днем.
Николай Николаевич все чаще и чаще сокрушался, что мы так и не знакомы с дочерью, что, может быть, у нас, несмотря на ее тяжелый характер, завязались бы хоть какие- то отношения, а там, не загадывамши наперед, можно было бы подумать и о создании семьи.
Ведь что может получиться, рассуждал он, — Жанна вырастет, выскочит замуж и уедет от него, как мать ее уехала из дома за ним… И тогда, выходит, напрасны были его ограничения себя во всем…
У меня же никто согласия на замужество и не спрашивал. Он полагал, раз я его принимаю, всегда весела и приветлива, значит, для меня естественным продолжением таких отношений должно быть замужество.
Меня, конечно, устраивали наши регулярные встречи. Но, честно говоря, я уже начала уставать от его размеров и от того, что все время приходится быть начеку, чтобы он, увлекшись, не покалечил меня. Те экзотические ощущения, которые раньше сильно возбуждали меня, начали слегка раздражать…
Может быть, люби я его посильнее, то все было бы по- другому, но из чувства благодарности настоящая любовь не произрастает. И потом, признательность — довольно скоропортящийся продукт. Со временем, вольно или невольно, закрадывается в тебя крамольная мыслишка: «Сколько же можно расплачиваться за однажды сделанное тебе добро? Уж кажется, отслужила за все!..»
Хотя, конечно, слово «отслужила» совершенно не точное в данном случае.
И потом, меня очень огорчало, что молодая веселая компания медиков как-то сама собой рассосалась. Несколько раз ребята, завалившись ко мне, по обыкновению, без предупреждения, сталкивались с Николаем Николаевичем.
Он отнесся к ним по-дружески и с пониманием, щедро угощал, несколько раз гонял гонцов за вином, но после этих встреч ребята стали заглядывать ко мне все реже и реже и потом совсем перестали…
Это я все подробно рассказываю затем, чтоб показать, в каком душевном состоянии я пребывала к моменту нашей встречи с Евгением Кондратьевичем.
20
Он окликнул меня, когда я проходила по Тверскому бульвару. Услышав знакомый до рвотных судорог голос, я оглянулась и увидела его, сидящего на лавочке в том же самом коричневом костюме, в котором запомнила на всю жизнь.
— Присядьте на минуточку со швейцаром, может, и не пожалеете… — загадочно предложил он. Что-то в его голосе было такое, что я, поколебавшись секунду, присела, решив уйти, как только мне этого захочется.
— Я вижу, у вас с Николаичем уже семейная жизнь налаживается? — не то спросил, не то печально констатировал он.
— Это не ваше дело! — тут же завелась я.
— Конечно, не мое, — согласился он. — Это дело ваше, но, боюсь, вы не все про своего жениха знаете, и хотел бы вас по- человечески…
— А почему вас это волнует? Откуда этот приступ доброты? — со злым ехидством спросила я.
— Доброта здесь ни причем, — охотно пояснил он. — Просто я смотрю, что человек жирует и благоденствует на костях другого человека и за это же самое считает этого другого, которого он использовал, извините, как подтирку, дураком. А это другому человеку, согласитесь, обидно.
— Я не понимаю, куда вы клоните? — нахмурилась я.
— А я туда клоню, милая барышня, что все это была постановка. Подставка, по-нашему…
— То есть?.. — растерянно спросила я, и во мне вновь шевельнулись смутные подозрения, которые я все это время пыталась спрятать поглубже.
— А как вы думаете, кто разработал всю операцию? Николаич и разработал. Именно он рекомендовал вас в переводчики французу. Он велел с вас глаз не спускать… Вы бы видели, как он радовался, когда вы прокололись с этой валютой. Я не знаю и знать не хочу, что у вас было там, дома, но, грешным делом, когда вы выскочили из подъезда, счастливые и довольные, я подумал, что было, но об этом Николаичу не сказал. Он сам настоял на версии, что непременно было… Он и велел это ставить вам в вину наравне с валютой. И с валютой он лично все раскручивал…
Евгений Кондратьевич замолчал. Закурил свой «Казбек». Дым пополз мне в глаза и ноздри, но я уже не обращала на него внимания…
— Я еще тогда подумал: чего это он? Сам рекомендовал и сам дело наворачивает? И долго не мог понять, к чему это он. И только когда узнал, что он чуть ли нё жениться собирается, тогда мне стала ясна вся картина… Что вы думаете, это я по своей инициативе применял к вам спецметоды при допросе? Он мне и приказал! А потом явился этаким избавителем! Ну, я сперва думал — для дела, для того чтобы оказать психологическое воздействие и докрутить всю эту историю до ума, а когда он отпустил вас, закрыл дело и выставил меня перед всеми дураком и сталинским палачом, я прямо обалдел и не знал, что и думать. Честное слово, я уже начал побаиваться, что он умом тронулся… Оказывается, с умом у него было все в порядке… Это я сплоховал. Не дотренькал своим умишком… Обыграл он меня всухую… Ведь все рекомендации и приказания он отдавал мне устно, без свидетелей. А потом, умница, от всего открестился, как я ни кричал. К тому же он мое начальство. А против начальства идти как, извиняюсь, против ветра пысать…
— А фотография? — тихо спросила я.
— Он и это применил? — криво усмехнулся Евгений Кондратьевич. — Далеко пойдет… Ваша мама работала с моей женой в больнице — это правда. А вашего отца я в глаза не видел, так как он сидел не в моем лагере… А ваша мама была подругой моей жены. В гости к нам ходила.
— А почему вы оправдываетесь, ведь я вас еще ни в чем не обвиняю? — подозрительно сказала я.
— Я уж потом додумался, когда смекнул, как он может использовать эту фотографию. Больно он за нее схватился, а потом она пропала… Правда, потом появилась, как и не пропадала, но я понял, что он сделал с нее копию…
Такова была третья тайна Николая Николаевича.
Наши отношения внешне еще долго оставались прежними, так как я его очень боялась.
Наверное, он действительно любил меня, раз, почувствовав во мне перемену, не стал настаивать на продолжении и уж тем более на развитии нашей связи.
Конечно, я называла его и ежиком, и еще сотней забавных прозвищ.
Когда я искала автора известного письма, то подумала О Николае Николаевиче, но найти его не смогла.
В письме многое совпадало, даже «гнездышко". Незадолго до моей встречи с Евгением Кондратьевичем он получил огромную трехкомнатную квартиру в центре, где мы провели почти сутки, занимаясь, как он выразился, настоящей «половой жизнью» на ватном матрасе, брошенном прямо на пол. Он еще спрашивал:
— Неплохое гнездышко здесь можно свить, как ты считаешь?
Наверное, он его и свил, как хотел…
Но где расположен этот дом, я, убей меня Бог, не помню. Он привез и увез меня на такси…