Когда в ту среду вечером я подошла к дому, улица была погружена во тьму. В одном из соседских домов вопила сигнализация, а у кого-то на заднем дворе бесилась собака. Я почувствовала легкую боль в спине. Отперев входную дверь, я зашла внутрь и принялась щелкать выключателем. Без толку!

– Отлично, – заявила я в сумрачной прихожей. – Лучше не бывает.

Я помнила, что где-то на кухне лежал фонарик, и шаг за шагом стала осторожно продвигаться туда, а тьма вокруг все сгущалась и сгущалась. На кухне было немного светлее. Наш сад, все еще скрытый снегом, освещался холодным сиянием луны, и струившийся из окна свет легкой синевой ложился на кухонные поверхности. Я пошарила в ящиках стола и, разыскав маленький черный фонарик, свечи и спички, в последующие десять минут бродила по комнатам и наполняла их мерцающим светом. В доме было холодно, и, покончив со своим первым заданием, я включила радиатор на кухне, зажгла камин в гостиной и еще один маленький – в нашей спальне. Мне так хотелось света и тепла, что не пугал даже риск пожара. Порывшись в вещах, разбросанных на нижней полке платяного шкафа, я вытащила огромный шерстяной свитер Гарри. Натянув его на себя, я уткнулась носом в шершавый рукав и вдохнула горьковатый запах сигарет и химический запах краски – суть его жизни, – и мне стало тепло и уютно.

В этой темноте было нечто ностальгическое. Она напоминала мне дни моего детства, когда в восьмидесятые годы во время глубокой рецессии у нас не раз отключали свет. Я вспомнила, как все мы – мать, отец, брат и я – собирались за кухонным столом и играли в «Эрудит».

Но в этот вечер играть в «Эрудит» было не с кем. Гарри из-за снегопада застрял в Лондоне. Обычно я не против побыть одной. Временами мне даже хочется уединиться. В Танжере, где мы жили вместе, вместе ели, вместе спали, вместе работали, меня это стесняло и подавляло. Мне все время хотелось вырваться из дома, подальше от этих комнат – и даже подальше от Гарри. Просто побыть одной. Присутствие Гарри всегда заметно. Он заполняет собой все окружающее пространство. Я с такой силой ощущала силу его личности, ее постоянный напор, что порой казалось: если мне не удастся от него отстраниться, я просто в нем растворюсь и потеряю саму себя. В ту ночь, в красноватом сиянии радиатора, я вдруг впервые осознала, насколько велик наш дом. Высокие потолки, два этажа огромных комнат с закоулками. Мне вдруг стало одиноко.

Я позвонила Гарри, но у него включился автоответчик. «Привет. Надеюсь, в Лондоне все идет своим чередом. А я сижу в темноте и холоде, электричества нет. Прямо как в восьмидесятых. Надеюсь, что у тебя светло и тепло. Как бы то ни было, но я по тебе скучаю. Когда сможешь, позвони».

Я повесила трубку и подумала об оставленном сообщении. Хотелось бы, чтобы мой голос звучал бодро и весело, а не жалобно и тоскливо. Гарри такого терпеть не может.

Поскольку электричество отключили, о готовке не могло быть и речи, и я принялась за то, что смогла найти в холодильнике: йогурт, остатки сыров, полузасохший ломоть дыни, пара кусочков шоколада. Еды дома почти не было, и от голода я почувствовала легкое головокружение. Но из-за снега я не решалась снова выйти на улицу, а заказывать пиццу не хотелось. Я примостилась за кухонным столом, однако на месте мне не сиделось.

То, что случилось потом, я вовсе не планировала. Все началось с моей непоседливости. Сначала, пока не разрядилась батарея в моем компьютере, я лазила по Интернету. Затем я попробовала читать, но чтобы различить буквы при мерцающем свете свечи, мне все время приходилось щуриться, так что я скоро сдалась и стала оглядываться вокруг. Я сидела и созерцала то старые облупившиеся полки буфета, то длинную цилиндрическую лампу дневного света на потолке, покрытую толстым слоем пыли. Сейчас лампа тонула во мраке, и без ее привычного жужжания кухня казалась странно тихой, равно как и без ровного гудения холодильника. Я внимательно разглядывала все, от чего хотела избавиться, все, с чего хотела содрать краску и заново выкрасить, все, что хотела попросту выбросить, и вдруг мой взгляд остановился на двери, ведущей в гараж.

Я не сводила глаз с этой двери и думала о том, насколько же мы с Гарри в последнее время отдалились друг от друга. Все эти дни он был резок и угрюм. А я являла собой сплошной комок нервов. В наши отношения закралась холодность, а в разговорах приходилось следить за каждым словом; я вела себя с предельной осторожностью: казалось, что в каждой произнесенной мною фразе таится какой-то скрытый смысл, и любое выражение лица, любой самый невинный жест может быть неверно истолкован и наполнен самым невероятным значением. Мне вдруг почему-то пришла в голову мысль: стоит мне войти в его будущую студию, и все станет возможным наладить. У меня появилось смутное ощущение, что, если я одна проведу в студии какое-то время, побуду среди его картин, среди предметов, с помощью которых он их творит, я начну понимать Гарри совсем по-новому, начну больше ему сочувствовать, и это смягчит наши отношения. Правда, с другой стороны, подобный поступок напоминал шпионство. И возможно, меня на него толкнуло возникшее между нами недоверие. А может, это было не более чем любопытство. В любом случае я встала со стула, взяла стеклянную баночку со свечой, распахнула дверь, по привычке щелкнула выключателем и вошла в холодную бетонную комнату.

Не знаю, что именно я там искала. Честное слово, не знаю. Стоя со свечой в руке и оглядывая кучу мусора в углу и ворох вещей, привезенных Гарри из его прошлой студии, я сказала себе: «Робин, это нелепость. Ты ведешь себя просто глупо».

Но вместо того чтобы выйти из гаража, я прошла дальше и пристроила свечу. Холод в гараже стоял неимоверный. На двери я нашла куртку Гарри и тут же надела ее. Потом оглянулась вокруг: с чего же начать? Возле стены стояли пластмассовые ящики, к ним я и направилась. В одном из них была факс-машина. В другом – куча свернутых проводов и кабелей и какие-то батареи; я слегка наклонила ящик, и они чуть из него не выкатились. Под этим ящиком был еще один, с бумагами, и я, усевшись по-турецки на старый, свернутый в рулон ковер, принялась их рассматривать, внимательно прочитывая каждую квитанцию, каждый факс и счет, каждое письмо, – все, что могло бы помочь мне понять, почему последнее время мой муж ведет себя так странно. Я провела за этим занятием не менее получаса, с каждой минутой все сильнее замерзая и все больше впадая в отчаяние. И еще – чувствуя себя все более виноватой. Чем дольше я просматривала бумаги Гарри, тем больше меня мучил стыд. Я за ним подглядывала. Уж в этом-то я могла себе признаться. В бумагах я почти ничего не обнаружила. Единственным изобличающим документом был ресторанный счет на триста евро в «Ля Кейв». Да еще загадочный факс от Дианы: «Какой замечательный вечер! Полный триумф! Ты был нечто… как всегда. Д.».

Я не сводила глаз с текста. «Сука! – крикнула в пустоту гаража. – Ядовитая сука!» В ярости я поднесла листок к свече и наблюдала, как в языках пламени он чернеет и скукоживается. В углу возле груды полотен стояло эмалированное ведро; я бросила в него тлеющую страницу, а потом не сводила с нее взгляда, пока она не съежилась и полностью не сгорела. От этого зрелища я получила некоторое удовлетворение, однако не успокоилась. Оглянувшись, я увидела деревянный ящик с металлическими уголками. Он был наполовину прикрыт рулоном полотна и задвинут под полки. Он привлек мое внимание, и я, пристроив свечу на полу, отодвинула рулон полотна и вытащила ящик из-под полок. Я услышала, как в нем покатилась бутылка и звякнула обо что-то металлическое. Я сунула руку в ящик и из-под свернутых в рулоны рисунков извлекла почти пустую бутылку «Лагавулина». Я уставилась на золотистую жидкость, переливавшуюся в свете свечи. Что еще можно было ожидать? Мне стало тоскливо. Зачем я пришла сюда? Что я надеялась найти? Неужели было не понятно, что ничего хорошего из этого не выйдет и все, что я здесь найду, ранит меня еще больнее? С тяжелым сердцем я положила на место бутылку и уже собралась задвинуть ящик назад в потайное место, как, наклонившись, я увидела его. Я остановилась как вкопанная. У меня перехватило дыхание.

Первый из тех, что я вынула из ящика, был датирован апрелем 2005 года. Едва ли месяц спустя после смерти Диллона. Это был карандашный рисунок, и сходство было так велико и так очевидно, что у меня сжалось сердце. Черные сияющие глаза в блюдцах глазниц. Гарри нарисовал его мягким карандашом, и из-за этой мягкости глаза Диллона казались мечтательными и жалобными, словно он смотрел на нас сквозь водную пелену. Рот у него был слегка приоткрыт, а губы казались чуть-чуть влажными, будто он только что их облизал. Одним штрихом карандаша Гарри изобразил на подбородке Диллона ямочку, из-за которой я столько переживала. Волосы у сына были взъерошены, словно он только что проснулся. Я внимательно всмотрелась в рисунок. Образ невинности.

Следующий был помечен ноябрем 2005 года. К тому времени мы уже вернулись в Ирландию и изо всех сил пытались наладить нашу жизнь, разбитую вдребезги гибелью сына. Этот портрет Гарри нарисовал так, будто Диллон был застигнут врасплох. Он стоял спиной и смотрел на художника через плечо. Карандаш на этот раз был жестче и темнее. Резкие штрихи очерчивали глубоко посаженные сияющие глаза, подчеркивая их вопросительное выражение, и прямую линию сжатых губ. Волосы были длиннее и слегка вились на затылке.

Следующий был датирован маем 2006 года. И снова твердый карандаш, и снова резкие линии. На этот раз Диллон стоял лицом к художнику. В лице его было что-то гневное. В глазах не было прежней глубины, и смотрели они холодно. В этом рисунке появилась какая-то отстраненность, но в чем она выражалась, я не понимала. Волосы были еще длиннее и растрепаннее. В облике его была какая-то неопрятность, за которой крылась нелегкая жизнь, отражавшаяся и в его глазах. Оборонительный взгляд.

Рисунки, еще рисунки. Множество рисунков. Год за годом. И на каждом последующем рисунке он немного старше. И на каждом последующем он все отстраненнее и жестче. На каждом новом портрете Диллон все больше закрывался и отгораживался, а на самом последнем, датированном июлем 2010 года, казалось, что от прежнего моего сына не осталось и следа. На меня в упор смотрело резкое, с жесткими чертами лицо. Мягкость стерлась, невинность исчезла. Суровый, сердитый мальчик. Мальчик, похожий на Диллона. Но не тот Диллон, которого я знала, не тот Диллон, которого я помнила, не тот Диллон, которого я любила.

Внезапно зажегся свет, и я вскрикнула от неожиданности. Теперь, когда включили электричество, меня словно выбросило в этот ослепительно яркий свет, и, оглядевшись вокруг, я увидела, что стою на коленях в углу гаража, окруженная портретами Диллона. Сердце вдруг сжалось, и меня охватила паника.

– Почему? – спросила я вслух. – Почему он это сдела-л?

Столько лет рисовал эти портреты. Какой труд и какую мучительную боль он в них вложил? Я смотрела на деревянный ящик, который Гарри засунул под полку – спрятал от всех, – и думала о той боли, которую он так глубоко в себе хранил и так тщательно скрывал, и меня охватили печаль и мучительное раскаяние. Я неторопливо собрала рисунки, сложила их в ящик, засунула ящик под полку и прикрыла рулоном полотна так, чтобы его, как и прежде, не было видно. Как будто я к нему и не прикасалась.

Я не могла уснуть. Часы напролет я крутилась и вертелась, пытаясь удобно пристроиться на подушке. То и дело я хотела коснуться спящего Гарри. Оставаясь одна, я всегда с трудом засыпала. Я вперилась в потолок и пыталась сбить свои мысли с выбранного ими пути – выгнать их из старых, пыльных, заполненных призраками коридоров. Танжер. Воспоминания о былых днях, о былых лицах – Козимо, Рауль, Гаррик…

Но одно воспоминание тяготило больше всего. Вечер в Танжере в те дни, когда мы с Гарри расстались и жили отдельно друг от друга. Это длилось недолго – всего недели три-четыре. Правда, вполне достаточно для того, чтобы почувствовать одиночество. Достаточно для того, чтобы мой гнев вскипел и остыл. Диллону тогда было три года, я упоминаю о его возрасте потому, что Диллон и был причиной нашей ссоры. Вернее, причиной было то, что Гарри с ним сделал, то, что меня разозлило, то, из-за чего я взорвалась и выгнала Гарри из дома.

Таблетки.

Я все это до сих пор отлично помню. Я высыпала таблетки в ладонь, поняла, что Гарри все это время делал, и меня охватил страшный, безумный гнев.

Разумеется, Козимо забрал Гарри к себе. Козимо – его друг и союзник. В какой-то мере его сообщник. И именно Козимо пришел ко мне через три-четыре недели просить за Гарри: он умолял меня позволить ему вернуться.

Я помню тот вечер. Улочки были темны и безмолвны. Диллон тихонько возился с игрушками у себя в кроватке. Козимо развалился на диване и томно потягивал мартини, который я сама скрепя сердце ему приготовила. Я сидела напротив Козимо, скрестив руки на груди и без тени улыбки глядя на него в упор. Во мне незаметно закипал гнев – какая же наглость!

– Вы не сможете злиться на него вечно, – замечает Козимо.

– Неужели?

– Конечно, не сможете, дорогая. Вы на него сердиты, и в этом нет ничего странного. Вы имеете на это полное право.

– Об этом, Козимо, я догадываюсь.

Он пропустил мимо ушей мое язвительное замечание и продолжал:

– Но подобный гнев изнуряет. Он высосет из вас все соки. А неизменная суть состоит в том, что вы любите Гарри, а Гарри любит вас, и, как говорится, тут уж ничего не попишешь.

Он поднял брови, точно возвещая конец спора, поглубже устроился на диване и отпил мартини.

– Слово «неизменная» я бы поставила под вопрос.

Козимо улыбнулся и хмыкнул.

– Ваша любовь друг к другу уже, бесспорно, проверена.

– Проверена?

– Из-за таких мелочей брака не разрывают.

– Мелочей?! – Я убрала руки с груди и пододвинулась на край стула.

– Да, мелочей, – невозмутимо ответил он.

– Козимо, он дал нашему сыну снотворное. Следует добавить, ваше снотворное, и вы считаете это мелочью?

На его морщинистом лице затаилась едва заметная улыбка, и от этой улыбки и его невозмутимости я просто взъярилась.

– Вы дурманили ребенка наркотиком! Я должна заявить об этом в полицию! – гневно воскликнула я.

– Тут, дорогая, я должен вас поправить. Я никогда никого не дурманил. Я просто дал Гарри таблетки, а что с ними делать, решал он сам.

У меня от злости сузились глаза.

– Скользкий вы старик! – выпалила я. – Плывете по жизни, увиливая от каких-либо обязанностей…

– Робин, это моя жизнь, и мне в ней больше всего нравится именно то, что у меня нет ни перед кем никаких обязанностей. Я никогда не понимал, с какой стати мужчины к кому-то себя приковывают, – у меня такого желания ни разу не возникло. И мой образ жизни не вашего ума дело.

– Моего! Поскольку вы вмешиваетесь в мою жизнь.

Козимо на минуту зажмурился, а когда открыл глаза, он казался спокойнее, возможно, даже холоднее.

– Но вы, дорогая, отвлекаетесь от темы.

– Почему же это?

– Факт остается фактом: вы по-прежнему в Танжере, и это лучше всего доказывает, что вы все еще любите Гарри и потому скорее всего позволите ему вернуться и освободите меня от присутствия в моем доме гостя. Как я его ни люблю, а каждому человеку нужен свой уединенный уголок.

– Его присутствие вас тяготит? Мешает вашему образу жизни? – Я начинала входить во вкус.

– Послушайте, Робин, вы что, воображаете, будто я в своем маленьком дворце веду разнузданную жизнь? – Козимо грустно улыбнулся. – Честно говоря, я веду очень простую жизнь. Нет, присутствие Гарри меня не тяготит. Если серьезно, мне больно смотреть на то, какой он печальный, как его мучит раскаяние. Он тоскует без вас, он проклинает себя за то, что сделал. Если бы вы только согласились с ним увидеться, поговорить, услышать то, что он хочет вам сказать…

– Козимо, какой в этом толк? Это будут всего лишь слова. Слова, слова. Обещания и извинения, а за всем этим стоит то, что уже подорвано и чего не вернуть.

– Что же это такое?

– Доверие.

Мои слова повисли в воздухе. Козимо в упор уставился на меня, и воцарилась тишина.

Потом Козимо поставил на столик стакан, медленно поднялся. О чем-то раздумывая, он подошел к окну и устремил взгляд на улицу.

– Доверие, – тихо повторил он, внимательно рассматривая что-то, видимое лишь ему одному.

Заложив руки за спину, он повернулся ко мне и все с тем же задумчивым выражением заговорил:

– Я всегда удивлялся: какое странное понятие – доверие. Забавное понятие. Какое безмерное значение придают ему люди. Какое огромное влияние оно оказывает на человеческие отношения. И меня поражает то, насколько страстно мы все хотим доверять другим людям. Мы хотим доверять тем, кого мы любим, даже тогда, когда знаем, что доверять им не следует, даже когда прошлый опыт учит нас этого не делать. Мы говорим: «Я не могу ему больше доверять», а проходит время, и мы снова впускаем этих людей в наши сердца. Мы прощаем их и продолжаем жить.

Козимо направился к двери, а я следила за ним, чувствуя, что у него что-то есть на уме.

– А бывают и такие, которым мы доверяем лишь потому, что у нас нет причин им не доверять. Но кто знает? Может, и есть такая причина, по которой нам не следует им доверять, только мы о ней не догадываемся? В конце концов, мы не святые, верно же? Даже самые среди нас добродетельные могут поскользнуться.

Он пристально посмотрел на меня, и в жестком взгляде его маленьких глаз я увидело нечто… опасное.

– Я не понимаю, что вы имеете в виду.

Он выпрямился и улыбнулся.

– Вы, моя дорогая, никогда не совершали проступков? Гм? Вы уверены, что Гарри может доверять вам?

Он не сводил с меня взгляда, и мое сердце вдруг сжалось от страха.

– Дать таблетку беспокойному ребенку, чтобы тот быстрее уснул, наверное, не самое страшное в мире преступление, верно? Мы оба с вами знаем, что люди подрывают доверие других и куда более серьезным образом.

Его серые глаза вдруг приобрели металлический оттенок, и я отчетливо ощутила холодок опасности, исходящий от него.

А потом он внезапно улыбнулся, и я поняла: он добился цели своего прихода.

– Я сам найду дорогу, – сказал Козимо, и я еще минуту-другую слышала, как шаркают по ступеням его кожаные тапочки.

Даже сейчас, столько лет спустя, я все еще слышу это шарканье, хотя лежу в своей кровати в темной комнате, за окном падает снег, а Диллон, Козимо и сам Танжер далеко позади. Не вспоминай об этом, говорю я себе. Пусть все это останется там, где ему и место, – в прошлом.

Полная решимости уснуть, я повернулась на другой бок, и в этот момент вдруг испытала странное ощущение. Внутри меня что-то забурлило. Как будто лопнул пакет с жидкостью. Его теплое содержимое потекло по ногам. Я дотронулась до пижамы – мокрая! Меня охватила паника. В лихорадочной спешке нащупав выключатель, я зажгла свет.

Первое, что я увидела, были кровавые отпечатки пальцев на простыне.

– Нет! – вскрикнула я и натянула на себя одеяло.

Меня обуял ужас. Столько крови, и так неожиданно – такого не бывает. Я выскочила из постели и с плачем понеслась в ванную комнату. Там я уставилась на свое отражение в зеркале: по щекам льются слезы, лицо белое как мел, а ниже пояса – на диком контрасте – алая кровь.

– Не может быть, – пробормотала я, и мой жалобный вопль прокатился по пустому дому.

Мне казалось, будто меня ударили в живот кулаком и из меня все вылилось наружу. Я сидела на краю ванной, а влажная пижама, как нечистая совесть, прилипла ко мне и не давала покоя.

– Это несправедливо! – крикнула я. – Это, черт возьми, несправедливо!

И в момент утраты я поняла, насколько сильно хотела этого ребенка. До меня дошло, что его рождение означало для меня не только то, что у нас появлялся еще один шанс. Его рождение должно было стать и искуплением грехов.

Я поехала в больницу уже после рассвета. Какой смысл было мчаться на Холлс-стрит посреди ночи, когда и так все было ясно? Завернувшись в пододеяльник, я до утра пролежала на диване, пытаясь как-то себя успокоить.

С первыми лучами солнца я оделась и завела пикап. Я вела машину медленно, механически, с тупым, застывшим выражением лица. Приехала, запарковала машину, поговорила с женщиной в регистратуре – и все это в каком-то тумане, точно я наблюдала все свои действия со стороны. Плакать я больше не могла. И все же когда я заговорила с дежурной акушеркой и рассказала ей, что ночью у меня случился выкидыш, она посмотрела на меня с такой жалостью, что все мои эмоции хлынули наружу, и я снова расплакалась.

– Бедняжка ты моя, – сказала акушерка. – А другие дети дома есть?

Я отрицательно покачала головой, и она нежно погладила меня по спине.

– Давай-ка с тобой разберемся, – сказала она, протягивая мне пластмассовую баночку и указывая рукой в сторону ванной комнаты.

Когда я принесла полную баночку назад, акушерка велела мне подождать в приемной, которая уже начала заполняться пришедшими на осмотр беременными женщинами.

– Нет! – возразила я, к ее удивлению. – Я не могу сидеть в одной комнате с беременными женщинами!

У меня снова хлынули слезы. Возможно, из-за этих слез, а может быть, из-за того, что акушерке стало жаль меня, потому что я пришла одна, она провела меня прямо в смотровую комнату.

– Сиди тут смирно, деточка. Еще пара минут, и тебя посмотрит доктор.

Я сидела на смотровом столе, оглядывала серые стены и думала, что сейчас все будет кончено. Беглый осмотр. Визит для того, чтобы удалить остатки беременности. Последнего шанса как не бывало. Никаких больше младенцев. Никаких детей. Интересно, как теперь сложится жизнь с Гарри? Когда я забеременела, его поведение явно говорило о том, что он не хочет детей. Что ж, ситуация разрешилась в его пользу, причем без всяких усилий с его стороны. Мерзкая мысль, но во мне клокотали обида и ярость. Всю ночь я ему звонила, и каждый раз отзывался его автоответчик. Что он делал? Почему, когда я больше всего в нем нуждаюсь, до него не дозвониться? Я с ужасом думала о нашей встрече. Я не в силах была выслушивать его пустые слова утешения. Все они будут звучать фальшиво. Я не хотела, чтобы меня утешали, по крайней мере я не хотела, чтобы это делал он. До меня вдруг дошло, что на этот раз скорбеть я буду одна. После гибели Диллона мы делились друг с другом нашей болью, сердились друг на друга, стучали кулаками по стене, стенали в ночи, плакали в объятиях друг друга. А теперь было ясно: горевать я буду в одиночестве. Я представляла себе грядущие дни и ночи: Гарри окружает меня заботой и одновременно пытается скрыть свое облегчение, а я, притворяясь спокойной, держу его на расстоянии. Я знала, что это расстояние будет расти и расти.

Из больницы я вышла, пошатываясь. Именно пошатываясь – по-другому и не скажешь. Потрясенная, растерянная, я вышла на улицу и сощурилась от яркого солнца: начинался новый день. До меня никак не могло дойти то, что со мной случилось.

Врач, высокий серьезный чернокожий мужчина с легким акцентом в твердом, уверенном голосе, заглянув в то самое интимное место, сказал:

– Шейка матки у вас закрыта.

– Это хорошо?

– Возможно.

Я все-таки не могла ничего понять. Столько крови. Ужасное кровотечение.

Ультразвук. Туманная картинка, как у телевизора с плохим приемом. Появилась темная пещера моего чрева – сплошная чернота. И тут я его увидела. Что-то крохотное, притаившееся в уголке. Гусеница. Фасоль. Свернувшийся папоротник, готовый вот-вот раскрыться.

– Вот он! – торжествующе воскликнул доктор. – Видите? Ваш младенец!

– Но… он что…

Я не могла произнести этого вслух. Я не в силах была спросить, жив ли он.

– Видите, вот здесь? – Доктор ткнул темным пальцем в экран. – Видите?

И тогда я увидела. Трепетание. Частую пульсацию.

– Это бьется сердце вашего младенца.

Я почувствовала, как учащенно забилось мое собственное сердце.

– Я не понимаю. А как же кровотечение? Было столько крови. Как же…

Занятый распечатыванием снимков, доктор в ответ пожал плечами:

– Кто знает, почему такое случается? Непонятно.

Он вручил мне маленькую черно-белую распечатку. В моем темном чреве маленькая фасолинка отдыхает и ждет своего часа. Я взяла листок в руки и сглотнула слюну.

– Так что же теперь? – спросила я.

– У вас было то, что мы называем «угрозой выкидыша». Но ваш младенец по-прежнему жив. И шейка матки закрыта. Будем надеяться, что кровотечение прекратилось.

– Так что же мне делать?

Он опять пожал плечами.

– Это вам решать. Некоторые говорят, что стоит больше лежать в постели. Но научные исследования этого не подтверждают. Постарайтесь не волноваться. Постарайтесь настроиться положительно. Все в руках Божьих.

В руках Божьих. Странно было это слышать от доктора. Я уже давно не верила в Бога. Но когда доктор произнес эти слова, у меня внутри что-то екнуло. Вспыхнула надежда, которая, как казалось, уже умерла. Мне опять было за что держаться и во что верить.