Змей в Эссексе

Перри Сара

III

Неусыпное наблюдение

 

 

Июнь

 

1

Лето в Блэкуотере в самом разгаре. На болоте гнездятся цапли. Вода в реке невиданной синевы, и гладь ее в устье как зеркало. По утрам Бэнкс возвращается с богатым уловом скумбрии, с удовольствием поглядывая на радужные рыбьи бока. Левиафан зарос кипреем и розмарином, а под самым носом у него торчит кустик критмума. В полдень Наоми лежит одна у черного остова баркаса, задрав юбку до бедер, и бормочет заклятия на солнцестояние. Джоанна после уроков осталась сидеть за партой — дескать, никуда она не пойдет, пока не выучит названия всех костей человеческого черепа («Ламбдовидный шов», — летит в спину уходящей Наоми, и рыжая девчонка запоминает это, чтобы однажды ночью вставить в проклятье). Змей на время исчезает: разве ему уцелеть под таким щедрым солнцем?

По тропинке над Наоми медленно бредет Стелла и рвет веронику вдоль обочины. Цветы голубые, как ее платье и ленты вокруг запястий. Она возвращается домой, к детям. Наверняка они проголодались, и одна лишь мысль о том, что придется их кормить, внушает Стелле отвращение. Она представляет, как они засовывают мягкую массу в рот, в эту блестящую дыру, — гадость, если подумать. Стелле вообще не хочется есть.

Уилл спит в кабинете. На столе его лист бумаги, на котором написано «Дорогая». Одно-единственное слово: «Дорогая». Последнее время он пишет так много писем, что опухла фаланга среднего пальца, и он то и дело засовывает палец в рот, чтобы утишить боль. Проснувшись, бормочет себе под нос: «Дорогая…» — и улыбается, когда перед глазами всплывает ее лицо, но улыбка в тот же миг испаряется.

Марта чистит яйца. Кора задумала устроить званый вечер в честь солнцестояния, будут Чарльз и Кэтрин Эмброуз, а Чарльз больше всего (по его словам) любит крутые яйца, обвалянные в молотых семенах сельдерея с солью. Люк тоже приедет. Неизвестно, нравятся ли ему вареные яйца, но Марту это совершенно не заботит. Придут и Уильям Рэнсом, который последнее время мрачнее тучи, и Стелла в голубых шелках.

Мистер Каффин, скрестив ноги, сидит на детской площадке, на коленях у него бутерброд с сыром. Учитель пишет записку: «Такой тишины в школе я не припомню. Дети на уроках спокойно занимаются и, смею надеяться, сдадут экзамены как следует. Прилагаю бланк заказа: двадцать тетрадей (в линейку, с полями)».

В три часа дня Уилл наносит Крэкнеллу визит. Старику нездоровится, он лежит на диване в ботинках. Крэкнелл знает, что к Рождеству посипывание в груди перейдет в хрип.

— Миссис Крэкнелл сказала бы пить по вечерам настойку из сиропа шиповника, и я не стану пренебрегать женским советом, даже если женщины уже и на свете нет. Вон там бутылочка и ложка; будьте добры, дайте-ка их сюда. — Уилл понимает, что старик храбрится, и улыбается, но Крэкнелл совершенно серьезен. — Но унес-то ее не кашель, — он касается руки преподобного, — унесли ее в гробу.

В Колчестере на оставшихся после землетрясения развалинах Томас Тейлор греет на солнце фантомную ногу. День хороший, заработок тоже — шляпа тяжела от монет. Осы услужливо свили гнездо в складках портьеры, и бумажистые соты, в которых кипит пугающая суета, привлекают внимание туристов. В воздухе висит гул; осы слишком сонные, оттого и не жалят. Под вечер над Тейлором склоняется черноволосый доктор в добротном сером пиджаке. Руки у него в ссадинах и пахнут лимоном. Он щупает (не слишком-то осторожно) мясо, наросшее на отпиленных костях, и замечает:

— Отвратительная работа. Жаль, меня там не было, я бы сделал так, что хоть на выставку.

Ласточка летит на пятьдесят миль к югу, и вот под нею Лондон во всей красе. Он и сам сознает, что неотразим. В Риджентс-парке дети кормят черных лебедей, в Сент-Джеймсском — пеликанов, на аллеях цветут липы. В Хэмпстед-Хит гулянья, точно на сельской ярмарке, в метро ни души. Солнце густо заливает тротуары; фокусники и мошенники на Лестер-сквер наживают деньжата. Домой не хочется никому. Да и что там делать? Возле пабов и кафе мелкие клерки, осмелев, пристают к дамам, и в воздухе, напоенном хмелем и кофе, витает если не любовь, то нечто очень на нее похожее, — а впрочем, какая разница!

Чарльз Эмброуз, облачившись по случаю солнцестояния в новую голубую рубашку, принимает в Уайтхолле визитера.

— Я получил ваше письмо, — говорит он. — Не откажетесь со мной отобедать? Хочу вас кое с кем познакомить.

Самому Чарльзу внезапное увлечение Спенсера филантропией более-менее безразлично: богач во дворце, бедняк у ворот (так он полагает), но Спенсер ему нравится, и Кэтрин тоже, так отчего бы не проявить участие?

Спенсер пришел обсудить проект, о котором хлопочет Марта, и надеется, что не забудет статистику и сумеет, точь-в-точь как она, выдержать по-деловому спокойный и вместе с тем увлеченный тон. Он представляет, как обрадуется Марта, когда он сообщит ей добрую весть («Было бы замечательно, если бы вы приехали, когда мы будем давать указания архитекторам, ведь вы разбираетесь в этом как никто»). «И тогда она улыбнется, — думает Спенсер, — она так редко улыбается! Она увидит, на что я способен».

Он берету Чарльза бокал и говорит:

— Большое спасибо, я с удовольствием к вам присоединюсь. И вот еще что: не хотите ли на следующей неделе навестить вместе со мной и Мартой Эдварда Бертона в Бетнал-Грин? Это его оперировал Люк. Марта с ним подружилась и говорит, что его случай — наглядный пример…

«Наглядный пример!» — мысленно повторяет Чарльз и ласково смотрит на Спенсера: до чего же худой! Интересно, что подадут на обед, ягненка или лосося?

— А вы поедете на званый вечер к Коре — посмотреть, как веселая вдова изображает Персефону с цветами в волосах?

Но Спенсер не может: облачившись в белый халат, он будет в Королевской больнице накладывать пациентам гипс. Он даже доволен, что избежит испытания — вести светские беседы под взглядом Марты.

Эссекс облачился в праздничный наряд: вдоль дороги пенится бутень, на лугу цветут маргаритки и боярышник в белом убранстве; в полях тучнеют колосья пшеницы и ячменя, вьюнок оплетает изгороди. Кора прошагала четыре мили и не устала. На пятой миле, миновав голого по пояс фермера, тоже решает расстегнуть блузку: раз он не стесняется, почему она должна стыдиться своей наготы? Но тут впереди на дороге показывается чья-то фигура, и Кора поспешно застегивает пуговицы, ни к чему навлекать беду.

Она доходит до поля, где выращивают розы для кубков и ваз в гостиных, перед глазами на акр-другой простираются разноцветные ряды цветов, точно развернутые рулоны шелка, которые покрасили и оставили сохнуть. Воздух напоен ароматом роз. Кора облизывает губы и чувствует во рту вкус рахат-лукума.

И, как часто бывает в последнее время, вспоминает об Уилле. Кора не намерена признавать ошибку и считает, что ничем не заслужила немилость; она даже немного презирает преподобного за то, что его, оказывается, так легко рассердить. «Ох уж эта мужская гордость, — думает она, — ничтожная слабость!» Но все равно ее мучают угрызения совести: что, если она и вправду обошлась с ним слишком бесцеремонно? Быть может, нужно полушутя, полусерьезно пасть перед Уиллом ниц и просить прощения, хотя бы для того, чтобы посмотреть, как он будет сдерживать смех? Ну уж нет, у нее тоже есть гордость.

Обиднее всего, что Кора скучает по всему семейству Рэнсомов: Джеймс обещал показать ей перископ, который сделал собственными руками из разбитого зеркала, а Стеллины милые сплетни заменяли ей светскую жизнь. При мысли о Стелле лицо ее омрачается. Неужели Уилл не замечает, до чего его жена стала чудно́й, носит только голубое, вплетает в волосы голубые цветы? Как ищет на болотах голубые камешки и морские стеклышки и посылает в Колчестер за розами, чьи стебли окунули в чернила, чтобы лепестки стали васильковыми? Как она похудела, но при этом кажется еще более оживленной, как ее щеки горят румянцем, как сверкают голубые глаза, какими лихорадочными стали ее движения? «Надо поговорить с Люком, — думает Кора, — он наверняка все поймет».

Она возвращается домой с охапкой кремового шиповника и тремя новыми веснушками на щеке. Обвивает руками талию Марты, отмечает, как ловко руки ложатся на изгиб над широкими бедрами, и говорит:

— К нам едут все, кто меня любит, и все, кого я люблю.

 

2

Теплым тихим вечером Стелла Рэнсом шагала по лугу в Олдуинтере с мужем по правую руку и дочерью по левую. Мальчики остались дома под присмотром Наоми Бэнкс, ели гренки и играли в «Змеи и лестницы». Утром к ним на обратном пути с прогулки заглянула Кора с букетом роз, от которых на сгибе ее локтя остались царапины, и попросила:

— Приходите пораньше, хорошо? А то я, когда устраиваю званый вечер, всегда волнуюсь, что никто не придет и мне ничего не останется, кроме как сидеть одной-одинешенькой ночь напролет в окружении бутылок и топить печаль в вине.

Перед выходом Стелла расправляла перед зеркалом белую шелковую юбку, и Уилл удивился: «Как, ты сегодня не в голубом?» — а она в ответ потупилась и рассмеялась, потому что все вокруг было голубым. Складки юбки переливались голубым, ее кожа отливала голубым, и даже глаза Уилла — некогда цвета желудей, которые мальчишки каждую осень собирали и раскладывали на подоконнике, — стали голубыми. Иногда ей мнилось, что ее глаза подернулись чернильной слезой.

— Мне кажется, во мне течет голубая кровь. — Стелла подняла руки, изумляясь тому, до чего же они тонкие и красивые, а Уилл ответил:

— Я никогда в этом не сомневался, моя звезда моря. — И дважды ее поцеловал.

Они шли дальше; над лугом порхали ласточки — охотились за насекомыми. Рэнсомы шагали мимо сельчан, которые собирались разводить в садах и на краю полей костры в честь солнцестояния, и хор приветствий и поздравлений сливался с перезвоном колоколов церкви Всех Святых: «Что за ночь! Что за дивная ночь!»

Уильям сунул палец под воротник, слегка оттянул. Ему не хотелось видеться с Корой — но одновременно он мечтал ее увидеть; представлял, как она весь день бродит по болотам, с коркой эссекской глины на ногтях, — и не думал о ней вовсе; он считал ее худшей из женщин — но она была его другом. Он с благодарностью взглянул на голову Стеллы, чьи волосы серебрились в лучах солнца, и подумал: ни разу за все эти годы она не причинила ему огорчения — ни единого разу! Ладошка у нее была горячая, и сзади на шее, над вырезом платья, блестел пот. Это грипп, сказал доктор из Колчестера, пряча стетоскоп, грипп лишил ее сил. Больше отдыхать, есть и спать. Тем более наступило лето. Не о чем волноваться.

В сером доме ярко горели все лампы и на каждом подоконнике стояло по кувшину с цветами шиповника. За окнами кто-то ходил, кто-то играл на рояле. Больше всего на свете Стелла любила ходить в гости теплым летним вечером, спокойно стоять посреди снующих туда-сюда людей, сознавать, что ею все любуются, с удовольствием болтать то с одним, то с другим собеседником о внуках, недугах, нажитых и потерянных состояниях. Но сейчас она буквально валилась с ног от усталости, словно, прошагав сотню ярдов, выбилась из сил. Ей хотелось очутиться дома, в своем голубом будуаре, и пересчитывать сокровища: подносить к свету голубую вощеную бумагу, в которую был завернут кусок мыла из горечавки, нюхать ее, гладить пальцем яичко дрозда, которое сыновья принесли ей в мае.

Грипп, сказал доктор Уиллу, но Стелла Рэнсом была неглупа и сразу догадалась, что у нее чахотка, едва увидела пятнышки крови на складках носового платка. В юности она знавала девушку, которую унесла «белая смерть» (так ее тогда называли, словно боялись накликать болезнь, назвав ее по имени), та тоже сгорела, истаяла, стала рассеянной и умиротворенно встретила кончину, заглушая боль морфием. За неделю до смерти девушка кашляла кровью, пачкая белые простыни.

Стелла чувствовала, что ее дела пока не настолько плохи, но когда совсем расхворается, поговорит с Уиллом с глазу на глаз, попросит отправить ее в какую-нибудь лечебницу в горах, будет сидеть и любоваться горными хребтами, которые, конечно же, окажутся голубыми. Как-то раз, когда она утром причесывалась, на сотом взмахе гребенкой на нее напал кашель, так что зеркало подернулось красноватой пеленой, но такое было всего лишь однажды и быстро прошло. И почему только капельки крови, вылетевшие из ее рта, оказались красными, когда она ясно видит, как под тонкой кожей на запястьях синеют венки? Была в этом какая-то несправедливость.

Пока же уезжать ей нельзя: Джоанна по-прежнему хмурится, Уилл частенько хлопает дверью кабинета, сельчане боятся того, что таится в реке, приходят молча в церковь и уходят, так и не получив утешения. Уилл назвал ее «звезда моря» — не так ли зовут и Деву Марию, которая, к слову, носила только голубое? «Помолись за меня, Матерь Божья, и одолжи мне свое платье», — подумала Стелла и рассмеялась своим мыслям.

На пороге их встретила Кора в черных шелках, такая строгая и невозмутимая, что Уилл на миг забыл свой праведный гнев и, ошеломленно пожимая ей руку, спросил:

— У вас усталый вид; вы долго гуляли?

Высокая, в роскошном платье, чуть взволнованная, Кора показалась ему незнакомкой, такой далекой, что Уиллу захотелось бежать за нею, отыскать ее там, куда она от него ушла. Он смотрел, как грациозно Кора встречает гостей, и думал, что такие манеры воспитываются в Челси и Вестминстере, в особняках с высокими потолками, где точно знают, что и как сказать, кого при встрече поцеловать, а кому крепко, по-мужски, пожать руку. Стеллу она сразу же подвела к широкой низкой кушетке с голубой шелковой подушечкой. «Я увидела ее на той неделе в Колчестере, — сказала Кора, — и решила, что вам непременно нужна такая, так что, как будете уходить, заберите ее с собой». Волосы она расчесала и распустила по плечам, точно девочка, лишь по бокам забрала серебряными заколками. В уши Кора вдела жемчуг, и мочки покраснели, словно от тяжести украшений.

Наконец пришел и Чарльз Эмброуз в яркой новой шелковой рубашке и, взяв хозяйку за плечи, проговорил разочарованно:

— Я-то думал, вы будете вся в цветах, что за унылый у вас вид! — Но посмотрел на Кору с восхищением.

— Зато вы нарядились так, что лучшего и желать нельзя, — парировала она, чмокнула Чарльза в пухлую щеку и потрогала длинную бахрому на шали Кэтрин («Вот увидите, я ее у вас украду!»).

«Она пополнела», — заметил Чарльз без всякого упрека, глядя, как Кора идет мимо низких столиков со столовым серебром. Наконец пришел Люк с вянущей желтой примулой в петлице и напомаженными волосами, и Кора с гордостью представила его гостям: «А это Чертенок, вы с ним уже знакомы!»

— Я хочу вам кое-что подарить, — сказал Люк Коре, — я хранил это много лет и вот решил вручить вам — почему бы нет?

Он протянул ей коробочку, небрежно завернутую в белую бумагу, точно ему было все равно, понравится ей подарок или нет. Кора открыла коробочку, Кэтрин увидела рамочку с миниатюрным веером за стеклом и изумилась: с какой стати мужчине взбрело в голову вышивать разноцветными нитками по шелку?

Марта в зеленом платье выглядела так, словно родилась и выросла в деревне, а уж когда внесла двух лоснящихся каплунов, украшенных веточками чабреца, и хлеб в виде кукурузного початка, впечатление лишь усилилось. Подавали также утиные яйца и окорок, утыканный гвоздикой, порезанные и посыпанные мятой помидоры и картофель величиной с жемчужину. Джоанна ходила за Мартой по пятам на кухню и обратно, умоляла разрешить ей помочь, и ей позволили порезать спиралью лимон, чтобы украсить лосося. Стол был убран цветами лаванды, и они, придавленные тяжелыми блюдами, источали сладкий аромат. Чарльз Эмброуз привез из Лондона хорошего красного вина и, откупорив третью бутылку и выстроив в ряд хрустальные бокалы, влажным пальцем сыграл на них мелодию. Марта с Джоанной, лежа на животе на шерстяном ковре, с серьезным видом изучали документы, строили планы и посасывали кусочки льда, а Фрэнсис свернулся калачиком на кушетке возле окна, подтянул колени к груди и наизусть твердил последовательность Фибоначчи.

Больше всего Уиллу хотелось отвести Кору в сторонку, сесть рядышком и рассказать обо всем, что накопилось за эти недели: как он обнаружил в бумагах стихотворение, которое написал в детстве, и сжег его, а потом пожалел об этом, и как Джо взяла у матери кольцо с бриллиантом и, чтобы проверить его на прочность, нацарапала свое имя на стекле, и что сказал Крэкнелл, выпив ложку сиропа из шиповника. Но ничего этого он сделать не мог, Кора была занята: то посыпала сахаром клубнику и уговаривала Стеллу поесть, то смущенно намекала Фрэнсису, что, раз уж его последнее время так интересуют числа, у нее есть книги, которые ему стоит прочитать. Да и к тому же (Уилл попытался вызвать в душе прежнюю злость) между ними кипела вражда, и пощады никто не просил и не давал.

Однако злобы Уилл не чувствовал, как ни старался, пусть и хорошо помнил, как над дочерью склонился чужой мужчина и что-то ей шептал, но ведь то был всего лишь доктор Гаррет, этот вот Чертенок, которого впору пожалеть за малый рост и кособокость — одно плечо выше другого. Где же его милосердие? Что Кора с ним сделала?

Уилл подошел к доктору, который вынул из петлицы примулу и обрывал лепестки, и неожиданно для себя произнес:

— Прошу меня простить, я тогда обошелся с вами грубо, сорвался. Мне следовало держать себя в руках. — И изумленно уставился на бокал с вином, словно это сказало оно, а вовсе не он.

Доктор вспыхнул и, запинаясь, пробормотал:

— Ну что вы, пустяки.

Уиллу его тон показался надменным. Потом кровь отхлынула от лица Гаррета, и он добавил:

— Иногда я практикую гипноз. Мы как-то раз попробовали с Корой, и ничего страшного не случилось.

— Я не могу себе представить, чтобы кто-то сумел заставить Кору сказать то, чего она не хочет говорить, — ответил Уилл, и на мгновение повеяло холодом: каждый подумал, что у другого нет права рассуждать о том, как поступила бы Кора. — Она вас называет гением, — добавил Уилл, — это правда?

— Смею надеяться, — оскалился Люк. — Ваш бокал пуст, позвольте я вам налью. К слову, вы интересуетесь медицинской наукой или вам сан не позволяет?

Уилл невольно залюбовался таким откровенным и пылким честолюбием.

— Разумеется, само сердце оперировать невозможно: даже если нам удастся выяснить, как остановить кровоток — или, если угодно, изолировать, — мозгу не хватит кислорода, и пациент умрет на столе. Марта, будьте добры, принесите нам еще вина, — вы не брезгливы? хочу вам кое-что показать.

Чертенок достал записную книжку, которую всегда носил с собой, и Уилл увидел рисунок младенца с содранной на груди кожей, соединенного пуповиной со спящей матерью.

— Не пугайтесь, это всё в будущем! Поскольку у матери и младенца один круг кровообращения на двоих, значит, и сердце ее качает кровь за двоих, и дышит она тоже за обоих, снабжая плод кислородом, а следовательно, я мог бы зашить дыру в сердце, с которой рождаются многие дети, но кто же мне даст попробовать! Да вы побледнели.

Уилл действительно побледнел, но не из-за сосудов и жидкостей человеческого организма. У него закружилась голова от того, с какой легкостью рассуждал этот хирург, словно все создания Господни можно ободрать и выпотрошить, точно кур.

— Я и забыл, что вы священник. — В тоне Люка сквозила издевка.

Фрэнсис под столом очистил апельсин, который в бумажном пакете привезли из «Харродса». Мальчик видел, как Чарльз Эмброуз сел возле Стеллы и подал ей стакан холодной воды, слышал, как они обсуждали Кору: какая она красивая и как нарядно убрала комнату — так, словно внутри расцвел сад. Потом Стелла вытерла лоб тыльной стороной ладони и заметила:

— Надо потанцевать в честь наступления лета. Кто-нибудь, сядьте за пианино, сыграйте нам!

— Я могу сыграть вальс, — откликнулась Джоанна. — Ну и всё.

— Раз-два-три, раз-два-три, — повторял Чарльз Эмброуз, наступая жене на ноги. — Может, скатаем ковер?

— Вылезай оттуда, — велела Марта, заметив Фрэнсиса в укрытии, и вытащила из-под него ковер, открыв черные половицы.

Джоанна, с прямой спиной сидевшая за пианино, пробежала пальцами по клавишам и поморщилась:

— Ужасно! Отвратительный звук: пианино старое и сырое!

Она заиграла — сперва чересчур быстро, потом медленно; некоторые клавиши западали, так что звука не было слышно, но это танцоров не смущало. За окном над самой землей стояла полная луна («На такую луну кукурузу сажают», — пробормотал Фрэнсис себе под нос), волны плескали о берег, и, вполне вероятно, что-то кралось по болотам. «Постучи оно сейчас в дверь хоть трижды, никто не услышит», — подумал Фрэнсис, поймал себя на том, что прислушивается, не топочет ли кто на пороге, и представил горящий глаз под набрякшим веком.

Люк Гаррет, до того листавший в углу комнаты исписанный от руки блокнот, отложил его, подошел к стулу Коры, поклонился, точно придворный любезник, и проговорил:

— Пойдемте танцевать. Мы с вами никудышные танцоры, так что из нас получится прекрасная пара.

На это сидевшая у открытого окна Стелла возразила:

— Раз уж я слишком устала, чтобы потанцевать с мужем, так пусть меня заменит подруга. Уилл! — властно крикнула она и рассмеялась: — Покажи Коре, что ты не простой священник, который только и знает, что корпеть дома над книгами!

Уилл неохотно подчинился («Стелла! Ты внушаешь им ложную надежду…») и вышел на середину комнаты. Без Библии и кафедры вид у преподобного был потерянный. Он застенчиво протянул руку Коре, произнеся:

— Спорить с ней бесполезно. Я уже пробовал.

— Чертенок прав. — Кора встала и застегнула пуговицу на манжете. — Я совершенно не умею танцевать.

Она подошла к Уиллу. Рядом с ним Кора казалась ниже ростом, словно стояла на расстоянии, и глядела робко, как прежде на Фоулис-стрит.

— Чистая правда, — вздохнула Марта и отряхнула зеленое платье, — она вам все ноги отдавит, она такая тяжелая, — давайте лучше я с вами станцую!

Но Стелла поднялась, вышла вперед и, точно танцмейстер, положила руку Коры мужу на плечо:

— Видите, вы прекрасная пара! — Она оглядела Кору и Уилла и с удовлетворенным видом вернулась на место, на кушетку подле открытого окна. — Ну вот, — Стелла погладила лежавшую на коленях голубую подушечку, — ешьте, пейте, веселитесь, потому что завтра будет дождь.

Уильям Рэнсом положил руку Коре на талию, и Фрэнсис услышал, как мама вздохнула. Она подняла глаза на преподобного, оба стояли не шелохнувшись, и никто не произнес ни слова. Наблюдавший за этой сценой Фрэнсис придавил языком кусочек апельсина. Мальчик видел, как мать улыбнулась мистеру Рэнсому, а тот встретил ее улыбку спокойным, строгим взглядом; потом она чуть запрокинула голову, точно под тяжестью волос, и преподобный крепче обхватил ее за талию, сжал ткань.

«Ничего я в этом не понимаю», — подумал Фрэнсис, глядя, как Марта отошла назад, встала рядом с Люком, и на ее лице, точно в зеркале, отразилось его слегка испуганное выражение.

— Не могу же я все время играть одно и то же, — пожаловалась сидевшая за пианино Джоанна, взглянула на Фрэнсиса и закатила глаза.

— Я не знаю эту мелодию! — сказал Уилл. — Никогда ее раньше не слышал…

— Тогда эту? — предложила Джоанна и заиграла медленно, даже томно, но Марта отрезала:

— Нет! Такую не надо.

— Может, хватит? — Джоанна убрала руки с клавиатуры и посмотрела на отца. До чего же странный у них вид! Застыли посреди комнаты, точь-в-точь как Джон и Джеймс, когда нашкодят и боятся, что им попадет.

— Нет-нет, играй, играй! — назло самому себе попросил Люк, хотя больше всего ему бы хотелось сейчас захлопнуть крышку пианино.

— Простите, не могу: я перезабыл все па, — признался преподобный.

Джоанна играла, часы тикали, а он не шелохнулся.

— А я их никогда и не знала, — ответила Кора, убрала руку с его плеча, отступила на шаг и добавила: — Стелла, я вас подвела.

— Ну куда это годится! — Чарльз Эмброуз с сожалением уставился в бокал с вином.

— Пожалуй, достаточно, не играй больше. — Уилл бросил на дочь почти извиняющийся взгляд, низко поклонился своей даме и сказал: — Лучше бы вам было выбрать другого кавалера: я никогда не учился танцам.

— Что вы, — возразила Кора, — это я виновата. Я не умею ничего, кроме как читать книги и гулять. Стелла, да вы дрожите! Вы замерзли?

Кора отвернулась от Уилла, наклонилась над Стеллой и взяла ее за руки.

— Вовсе нет, — просияла Стелла. — Но Джо не стоит засиживаться допоздна.

— Да! — поспешно и с некоторым облегчением согласился Уилл. — Конечно, не стоит, да и нам пора проверить, не разнесли ли мальчишки в наше отсутствие весь дом… Кора, вы не рассердитесь, если мы вас покинем?

— Тем более что почти полночь. — Чарльз посмотрел на часы. — Часы пробьют, и мы все превратимся в белых мышей и тыквы. Кэтрин! Где же моя Кейт? Где моя жена?

— Здесь, как всегда, — откликнулась Кэтрин Эмброуз и протянула мужу сюртук.

Кора держалась оживленно и безупречно вежливо. Всучила Стелле голубую подушечку («Нет-нет, дорогая, вы просто обязаны ее взять, ее точно для вас сшили…»), поцеловала Джоанну в щеку («Я вот совсем не умею играть, а ты такая умница!»), но Кэтрин было не так-то просто провести. В коротеньком вальсе на голом дощатом полу не было ничего особенного, знакомые изящные па не столь сложны, чтобы застать танцоров врасплох, чем же тогда объяснить эту любопытную сценку, чем таким вдруг повеяло в атмосфере, что Кэтрин не удивилась бы, если бы ударил гром? Но в конце концов, решила Кэтрин, Уилл Рэнсом все же священник, а не кавалер, так что дивиться нечему.

Кора открыла дверь, и в комнате запахло рекой. В небе стояло странное голубое сияние, и она вздрогнула, хотя ночь была теплая. Фрэнсис из-под стола видел, как мать у порога пожимала руку каждому из уходивших гостей: «Большое спасибо, спасибо, обещайте, что придете к нам еще!» — и выглядела такой оживленной, такой веселой, словно вовсе не хотела спать, несмотря на поздний час.

Уильям Рэнсом ушел под руку с женой и дочерью, и казалось (тут Фрэнсис взялся за следующий апельсин), будто преподобный облекся в доспехи. Мама сделалась еще оживленнее и веселее, точно это она каким-то образом выгнала гостей на луг, потом закрыла дверь, радостно хлопнула в ладоши, но ее наблюдательный сын услышал в этом фальшь так же явственно, как если бы Джоанна по-прежнему сидела за расстроенным пианино. Почему Уильям Рэнсом ничего не сказал на прощанье, почему мама не пожала ему руку, почему Марта и Чертенок сейчас молча глядят на нее так, словно она их разочаровала? Впрочем — мальчик вылез из-под стола, — что толку наблюдать за родом людским и пытаться его понять? Законы его непостижимы и переменчивы, как ветер.

После того как Фрэнсиса уложили в кровать, причем перед сном он пересказывал последовательность Фибоначчи, как другие дети сказки, Марта с Люком принялись убирать со стола и раскатали обратно ковер, давя разбросанную по полу лаванду. Кора сперва бодрилась — какой прекрасный вечер, сказала она, правда, Джо умница, хотя, пожалуй, музыка не ее конек, — а потом призналась, что устала и хочет лечь, и взбежала босиком по лестнице. Друзья проводили ее взглядом и принялись делиться страхами.

— По-моему, она сама не отдает себе отчет, — Люк допил остатки хорошего красного вина, которое привез Чарльз, — она как дитя, даже не понимает, что они натворили, да еще на глазах у Стеллы…

— Она твердит о нем каждый день, каждый божий день: да что бы он подумал об этом, да как бы он посмеялся над тем… Хотя ничего такого они не сделали, подумаешь, никто же не заметил…

— И пишет о нем в каждом письме, на каждой странице! Что он может ей дать? Сельский священник, который боится, что мир изменится. К тому же с дурочкой женой. Неужели ему этого мало, зачем ему еще и Кора…

— Он-то ей нужен для коллекции. — Марта отрывала виноградины от кисти и катала по столу. — Вот и все. Ее бы воля, она бы посадила его в стеклянную банку, надписала все части тела по-латыни да поставила на полку.

— Я бы его убил, если бы мог, — заявил Люк и сам ужаснулся этому признанию, когда заметил, что согнул большой и указательный палец, точно держал скальпель. — Она отдаляется от меня…

Марта и Люк уставились друг на друга, чувствуя, что их взаимная неприязнь отступает и воздух напитан страстью, которой не суждено найти удовлетворение. Даже в сумрачной комнате было заметно, как потемнели глаза хирурга. Он смотрел, как Марта подняла руки, поправила волосы, как натянулось зеленое платье по шву под мышкой. Люк двинулся к ней, но она повернулась к лестнице и протянула ему руку:

— Пойдемте со мной. Пойдемте же наверх.

Окна в ее комнате были открыты, и на стене лежала бледная тень.

— Может быть кровь, — предупредила Марта, и Люк ответил:

— И пусть, так даже лучше.

Он целовал Корины губы, а Марта направляла Корину руку туда, куда ей хотелось. Каждый из них был всего лишь заменой; они взяли друг друга взаймы, точно чужое пальто.

В доме на другом конце луга, в тени шпиля церкви Всех Святых, Джоанна заснула в тапочках, а Стелла дремала, положив голову на новую голубую подушку. Уилл в одиночку шел к болоту; в душе его кипел гнев. Муки вожделения прежде были ему незнакомы: он женился на Стелле рано и счастливо, желания их были невинны, и утолить их было легко. Он сознавал, что любит Кору, он сразу же это понял, но и это его не пугало: он любил бы ее ничуть не меньше, будь она мальчиком или величественной престарелой вдовой, и так же любовался бы ее серыми глазами. Он превосходно знал Библию и помнил разные названия разных видов любви, он читал послание апостола Павла церквям и эту духовную любовь связывал с именем Коры: «Благодарю Бога моего при всяком воспоминании о вас».

Но что-то переменилось в теплой комнате, где так остро пахло морем и в каждом углу стоял букет роз. Он положил руку ей на талию, увидел, как двигается ее горло, когда она говорит, — это ли послужило причиной, а может, то, как соскользнул шарф с ее плеча, и он заметил шрам, и гадал, было ли ей больно, и как так получилось, и беспокоил ли ее шрам? Он вспоминал, как забрал в горсть ткань ее платья, как зашуршала та под его пальцами, как Кора бросила на него долгий спокойный взгляд. Что, если она испугалась его, подумал преподобный, но нет, не от страха потемнели ее глаза, в них мелькнул вызов — или, быть может, радость? кажется, она улыбнулась?

Он вышел к устью реки. Уилл не знал, что делать со своим вожделением, но понимал одно: домой, к жене, возвращаться с этим недопустимо, стоит ему прикоснуться к ней — и впервые в жизни маленькая хрупкая Стелла не вызовет в нем желания. Ему хотелось борьбы, и это его страшило. Он подошел к кромке воды и быстрыми движениями избавился от соблазна, излился на черную топь, по-собачьи взлаяв от наслаждения.

 

3

Далеко за полночь, когда год уже неспешно перевалил за середину, Фрэнсис Сиборн вышел из дома. В левый карман он положил серебряную вилку с развалин в Колчестере, в правый — серый камень с дыркой, в которую пролезал его мизинец. Кора лежала у себя наверху, прижав ладонь к шраму на ключице, и мечтала, чтобы та боль вернулась; где-то в другой комнате оторвались друг от друга Люк и Марта. Никому бы и в голову не пришло поинтересоваться, где же Фрэнки; если взрослые и думали о нем, то чувствовали сперва смущение, а после удовлетворение от того, что этот загадочный ребенок способен сам себя занять.

Никто ни разу не попытался доискаться причин, по которым Фрэнки бродил по ночам, считалось, что это очередная его странность. И что уж тут удивляться, если непонятный ребенок не переносит чужого общества, но появляется ночью на пороге спальни. Если бы Фрэнки спросили, почему он так поступает, он ответил бы, что пытается понять, как устроен мир. Почему, например, когда кэб едет, колеса у него крутятся совсем в другую сторону? Почему не слышишь, как падает какой-то предмет, пока не увидишь, как он коснулся земли? Почему поднимаешь правую руку, а отражение в зеркале — левую? Он наблюдал за мамой с ее грязью и камнями и не чувствовал связи между собственными и ее поисками. Она смотрела вниз, он — вверх. Помощи от нее ждать не приходилось. Из всех знакомых мужчин и женщин Фрэнки терпел лишь Стеллу Рэнсом. Он видел, как она собирала голубые камешки и цветы, и считал, что они с ней понимают друг друга. Видел он и слишком яркий цвет ее глаз и удивлялся, почему никто и словом не обмолвится об этом. Но ведь это так похоже на людей — смотреть и не замечать.

Он шагал дальше под параллельно лежавшими тенями от луны и гадал, отчего это они так легли. Суматошный вечер его растревожил, он внимательно наблюдал, но не обнаружил ни смысла, ни порядка в том, что видел, а здесь, на ночной дороге, его ждали более простые загадки. Мальчик решил прогуляться к Блэкуотеру и своими глазами взглянуть на то, что таилось в реке. В самом деле, что за несправедливость: все дети в Олдуинтере видели чудовище, а он — нет, даже во сне. Фрэнки пересек луг, прошел под Дубом изменника и направился на восток. Вокруг шептались и жгли костры, чтобы отогнать духов, которые блуждали по сей день. Кто-то играл на скрипке; мимо прошли две девочки в белом; на изгороди сидел соловей. Наконец Фрэнсис выбрался на Высокую улицу, луг скрылся из виду, и гул его смолк; пахло древесным дымом, слева кто-то взвизгнул от удовольствия, но вскоре все затихло, словно он остался один во всем мире.

Он дошел до соляного болота, с которого был виден Край Света, надеясь отыскать место, где приколота к небу Полярная звезда, или увидеть, как луна источает неверный свет, но вместо этого обнаружил черное полотно с нашитой на него ярко-голубой сетью, как будто смотрел не на купол небес, а на озерную гладь, по которой бежала солнечная рябь. С севера на юг над бледным горизонтом протянулись тонкие полосы голубого света, небо между ними казалось чернильным. Время от времени яркие полосы смыкались и ширились, точно их колыхал тихий ветерок. Казалось, эти полосы излучают собственный, а не заимствованный свет, как залитые солнцем белые облака, в небе словно пылало множество тонких неподвижных молний, горело таинственным голубым светом. Фрэнсис окаменел от восторга. Его вдруг охватило такое блаженство, что он невольно рассмеялся и сам испугался этой необъяснимой радости.

Он напряженно всматривался в небо, изо всех сил вытягивая шею, так что наутро мать удивлялась, отчего он так странно держит голову, как вдруг заметил, что на солончаках что-то шевельнулось. От голубого сияния ночь была чуть светлее обычного, и на маслянисто-черной глади реки плясали голубые огоньки. Между кромкой воды и берегом, неподалеку от остова Левиафана, шевельнулась куча тряпок. Раздался еле слышный звук, точно захрапело какое-то животное, куча сдвинулась, вытянулась в грязи и замерла.

Фрэнсиса охватило любопытство. Если это и есть чудовище, которое живет в Блэкуотере, подумал он, то беднягу остается лишь утопить из жалости. Храп на мгновение смолк, куча сдвинулась к Левиафану. Потом храп раздался снова, но на этот раз его прервал явственный кашель и долгий вздох.

Фрэнсис подошел ближе. Ему ни капельки не было страшно. Куча задрожала, потом со стоном слегка приподнялась, и мальчик увидел сальные полы черного пальто и меховой воротник, а над ним — косматую голову старика, которого раз или два встречал у церкви, где хоронили сельчан. Крэкнелл. Это был он — вонючий старикан, который однажды поднял руку и показал мальчику сновавших по рукаву уховерток. Кашель оборвался стоном, Крэкнелл скрючился, запахнул поплотнее пальто и затих.

Крэкнелл лежал, вытянув ноги к кромке воды. Слабеющий взгляд его выхватил из темноты худенького мальчишку с аккуратно причесанными черными волосами. Старик попытался его окликнуть, но воздух резал ему горло с каждым вдохом, Крэкнелл заходился в кашле и никак не мог вымолвить имя — кажется, Фредди? Отдышавшись наконец, он позвал: «Мальчик! Мальчик!» — и поманил мявшегося неподалеку Фрэнсиса.

— Я не понимаю, что вы там делаете, — признался тот.

Что он там делает? Похоже, умирает, но почему именно здесь, в таком месте? Отец умер, укрытый до подбородка чистой белой простыней. Фрэнсис на миг отвернулся, поднял глаза. Над головой ширилась и рвалась сеть, и меж сияющих полос проглядывало иссиня-черное небо.

— Приведи кого-нибудь, — попросил Крэкнелл, забормотал что-то не то весело, не то раздраженно и уставил на Фрэнсиса умоляющий и сердитый взгляд.

Фрэнсис присел на корточки, обнял коленки и с любопытством уставился на Крэкнелла. В ворсинках мехового воротника сидел мотылек, пальто испещряли бледные пятна, похожие на плесень. Разве плесень живет на одежде? Надо будет выяснить, решил Фрэнсис.

— Рэнсом, — прохрипел Крэкнелл. Не то чтобы его тянуло исповедоваться, скорее хотелось увидеть перед смертью доброе лицо. Старик вытянул руку, чтобы дернуть мальчишку за рукав. «Пожалуйста», — пытался сказать он, но не хватило сил.

Мальчик наклонил голову и задумался.

— Рэнсом? — повторил он.

Пожалуй, в этом был смысл. Человек с белой лентой на шее на прошлой неделе навестил трех сельчан (Фрэнсис сосчитал), и двое из них умерли. Наверно, он приносит смерть, — а может, облегчает уход? Видимо, второе, решил Фрэнсис, но необходимо все же убедиться. Он оглядел старика и увидел, что в уголках губ собирается пена и грудь вздымается под пальто. Даже в темноте было заметно, что лицо приобрело восковой оттенок, глаза ввалились, а вокруг глаз синева. Пугающее, но вместе с тем заурядное зрелище — вероятно, так и наступает кончина.

Крэкнелл почувствовал, что не в силах произнести ни слова — тут же начинает задыхаться и хватать ртом прохладный воздух. Что вытворяет этот мальчишка, почему он так спокойно сидит рядом с ним на корточках, поглядывает на небо да улыбается? Почему не бежит за Рэнсомом? Тот, конечно, придет с лампой и теплым одеялом, укутает его, и дрожь уймется. Но Фрэнсис прекрасно понимал, что происходит, и не видел причин терять время. К тому же его осенило, что если он разделит со стариком сиявшее в небе чудо, то удовольствие его от этого не уменьшится вполовину, а увеличится в два раза. Он наклонился над Крэкнеллом, сказал: «Смотрите!» — и, забрав в горсть седые космы, потянул поникшую голову старика, так что тому поневоле пришлось отвернуться от черной реки и глядеть в небо, где, как некогда думал Крэкнелл, и был рай.

— Смотрите, — повторил мальчишка, — видите?

Старик распахнул подернутые дымкой глаза и раскрыл рот. Занималась заря, сияющие клочья облаков постепенно гасли, и небо прорезала бледная дуга. Жаворонок вспорхнул над рекой и восторженно запел.

Фрэнсис лежал подле Крэкнелла на топком берегу, не обращая внимания ни на то, что весь перепачкался и вымок, ни на вонь, исходившую от старика, ни на утренний холод. Время от времени их головы соприкасались, Крэкнелл оглядывался растерянно, бормоча обрывок псалма. «В душе моей мир и покой», — напевал он и в кои-то веки в этом не сомневался. Наконец он испустил долгий спокойный вздох: жизнь покинула его. Фрэнсис похлопал старика по руке и довольно произнес: «То-то», поскольку больше всего на свете любил, когда все шло так, как он и ожидал.

Дом 2 на Лугу
С любовью,

Олдуинтер
Кора.

22 июня

Дорогой Уилл,

Сейчас четыре часа утра, настало лето. Я наблюдала в небе странное явление — Вы его видели? Кажется, это называется «серебристые облака». Снова знак!

Когда-то Вы мне выразили соболезнования из-за того, что я так рано потеряла мужа. Помню, я тогда еще пожалела, что Вы не сказали попросту: «Он умер». Я его не теряла. Я вообще тут ни при чем.

К чему соболезновать мне? Вы же его не знали. И меня Вы тогда тоже не знали. Наверно, Вас выучили этим добрым фразам, когда вручили первый воротничок.

Едва ли я сумею Вам объяснить, каково мне пришлось, — и я сейчас не о смерти (видите, как просто выговорить это слово!), но о том, что было до нее.

Когда он умер, меня охватили радость и смятение. Верите ли Вы, что можно одновременно испытывать столь разные чувства, причем оба — совершенно искренне? Едва ли: это несовместимо с Вашими представлениями о том, что есть абсолютная истина и абсолютная правота.

Я была в смятении, поскольку не знала другой жизни. Я была совсем ребенком, когда мы познакомились, когда выходила за него замуж, меня еще не существовало: он создал меня, он сделал меня такой, какой я стала.

И в то же время — в то же самое время! — я буквально умирала от счастья. В жизни моей было мало радости, и я даже не представляла, что, оказывается, можно испытывать такое блаженство и не сойти с ума. В день, когда мы с Вами встретились, я бродила по лесу и у меня перехватывало дыхание от восторга.

Я знавала даму, которая жаловалась, что муж обращался с ней, как с собакой. Ставил тарелку с едой на пол. На прогулке командовал: «Рядом!» Если она вдруг подавала голос без спроса, сворачивал в трубочку газету, которую читал, и бил ее по носу. И все это при друзьях; они лишь смеялись и считали его шутником.

Знаете, что я чувствовала, когда она рассказывала мне об этом? Зависть. Потому что со мной никто и никогда не обращался, как с собакой. У нас была собака — прегадкое созданье: как-то раз я поймала на нем клеща, и тот лопнул у меня в пальцах, как ягода. Майкл клал голову пса к себе на колено, хотя тот слюнявил ему брюки, трепал за ухо и при этом смотрел на меня. Иногда шлепал его по боку, снова и снова, и сильно: раздавался глухой звук. Пес катался по полу от восторга. Когда Майкл умирал, собака не отходила от него ни на шаг и не пережила его смерть.

Ко мне он никогда не прикасался с такой лаской. Я смотрела на пса и завидовала ему. Можете вообразить, что это значит — завидовать собаке?

Я на время уеду в Лондон. На Фоулис-стрит не вернусь: для меня там уже не дом. Поживу у Чарльза и Кэтрин.

Если не захотите отвечать, не надо.

P. S. И о Стелле. Вам напишет доктор Гаррет. Пожалуйста, не отказывайтесь от его помощи.

 

4

Утром Джоанна пришла в церковь Всех Святых и увидела там отца. Вечер накануне удался: девочка вспоминала, как они с Мартой рассматривали чертежи новых домов в Лондоне, в которых по медным трубам будет течь чистая вода, она неплохо сыграла на пианино, она была в нарядном платье, она съела апельсин (на ногтях остались пятнышки от кожуры). Правда, мама очень устала, а отец все утро молчал, но ведь он сам сказал, что ему столько нужно обдумать.

В полутемной церкви Джоанна увидела, как отец, нагнувшись над почерневшей за долгие годы скамьей со стамеской в руке, резкими движениями стесывает вившегося по подлокотнику змея. Сложенные крылья чудовища уже отвалились и лежали на каменном полу, но змей все равно скалил зубы на врага.

— Нет! — воскликнула Джоанна — как можно уничтожать такую искусную работу! — подбежала и схватила отца за рукав: — Не надо! Не смей! Это же не твое!

— Это мой приход, и я за него отвечаю! Я буду делать то, что считаю нужным! — возразил он упрямо, словно не отец, а мальчишка, решивший настоять на своем. Но преподобный и сам заметил, как капризно прозвучали его слова, одернул рубашку и добавил: — Ни к чему это, Джоджо, не место ему здесь. Сама посуди: зачем он нужен?

Джоанна от огорчения не могла пошевелиться. Она погладила кончик хвоста, взглянула на стесанные крылья и расплакалась:

— Не смей ничего ломать! Так нельзя!

Она так редко плакала, что в любой другой день ее слезы остановили бы руку Уильяма Рэнсома, но сейчас ему казалось, будто его окружили враги, и он был намерен уничтожить хотя бы одного. Они обступали его по ночам, когда он лежал без сна: склонившийся над кушеткой чернобровый доктор, Крэкнелл с кротовьими шкурками, школьницы, которых разобрал смех, строгая Кора на топком берегу… А за нею — змей, под чьей мокрой шкурой бьется сердце. Уилл стесал прищуренный глаз и сказал:

— Иди домой, Джоанна, возвращайся к своим учебникам и не вмешивайся не в свое дело.

Джоанну так и подмывало ударить отца кулаком по голове. Впервые в жизни ее обуревала злость ребенка, который оказался мудрее и справедливее родителя. Но тут за их спиной дверь церкви отворилась, осветив проход, и на пороге показалась рыжая Наоми Бэнкс. Она задыхалась от бега, руки были по локоть в грязи.

— Он снова здесь! — прозвенел под сводами церкви ее голос. — Он вернулся, я же говорила, разве я вам не говорила! Я же говорила, что он вернется!

Когда Уилл добежал до болота, вокруг лежавшего там вороха одежды уже толпились зеваки. Голова Крэкнелла была так сильно вывернута влево и вверх, как будто он пытался заглянуть в лицо убийцы, и все единодушно решили: старику сломали шею.

— Давайте дождемся коронера. — Уилл наклонился и закрыл остекленевшие глаза. — Бедняга долго болел.

Поверх пальто, ровнехонько посередине живота Крэкнелла, между двумя рваными карманами, лежали серебряная вилка и серый камешек с дыркой.

— А это чьих рук дело? — Уилл обвел взглядом лица прихожан. — Кто и зачем сюда это положил?

Но никто не признался. Прихожане один за другим попятились, бормоча, что, дескать, они так и знали, тут что-то нечисто, они давно это подозревали, и в прилив лучше запирать двери на замок. Одна женщина перекрестилась, и преподобный бросил на нее суровый взгляд, поскольку давным-давно пытался отучить паству от суеверий.

— У него пуговица оторвана, — заметил Бэнкс и потрепал дочку по волосам. Но на его слова никто не обратил внимания: чудо, что у Крэкнелла вообще оставались пуговицы.

— Нашего друга унесла болезнь, но теперь он в лучшем мире, — произнес Уилл, надеясь, что последнее справедливо. — Наверняка он ночью вышел подышать воздухом, а может, заблудился и не смог найти дорогу домой. Сейчас не время рассуждать о змеях и чудищах — за доктором послали? — спасибо, накройте его лицо, и да упокоится он с миром; не на это ли мы все уповаем?

Фрэнсис Сиборн стоял чуть поодаль от толпы и то и дело похлопывал себя по карману, куда положил блестящую пуговицу с тисненым якорем. Кто-то расплакался, но Фрэнки это не интересовало. Он всматривался вдаль, где громоздились сизые тучи, так похожие на хребты гор в тумане, что ему показалось, будто деревню вырвали из Эссекса и целиком перенесли в заморские края.

Милая Кора,
Всегда Ваш,

Я увидел эту открытку и вспомнил о Вас — правда, красивая? Вам нравится?
Уильям Рэнсом.

Я получил Ваше письмо. Спасибо. Скоро напишу. Стелла передает Вам привет.

Послание к Филиппийцам, 1:3–11.
Искренне Ваш,

Д-р Люк Гаррет
Д-р Люк Гаррет.

Королевская

клиническая больница

23 июня

Уважаемый мистер Рэнсом,

Надеюсь, у Вас все благополучно. Пишу Вам по поводу миссис Рэнсом, с которой мне довелось встретиться дважды. И оба раза я заметил следующее: температура значительно повышена, на щеках яркий румянец, зрачки расширены, сердце бьется часто и неровно, на руках сыпь.

К тому же, как мне показалось, у миссис Рэнсом слегка мутится разум.

Я настоятельно рекомендую Вам привезти миссис Рэнсом на прием в Королевскую больницу, где, как Вы знаете, я работаю. Мой коллега, доктор Дэвид Батлер, согласился принять Вашу жену. Он видный специалист по респираторным заболеваниям. Если Вы не возражаете, я тоже буду присутствовать. Быть может, понадобится хирургическое вмешательство.

Записываться заранее не нужно: вас будут ждать в любое удобное время.

Прп. Уильям Рэнсом
С любовью — и молитвой,

Дом священника,
нравится Вам это или нет,

Олдуинтер
Уилл.

Эссекс

24 июня

Дорогая Кора,

Надеюсь, все у Вас хорошо. Раньше написать не мог, хотя и собирался, но у нас тут случилось вот что: умер Крэкнелл.

Почему я так спокойно об этом пишу? Я знал, что он болен, я сидел у его постели за день до того, как он скончался. Он просил ему почитать, но мы не смогли отыскать в доме ни одной книги, кроме моей Библии, которую он, разумеется, слушать не пожелал. В конце концов я ему прочел на память стишок о Бармаглоте. Позабавил старика. Он все повторял: «Взы-взы!» — и смеялся.

Мы нашли его на болоте. Был прилив, и вода уже доходила до его сапог. Похоже, перед смертью он смотрел на что-то, нависавшее над ним, однако коронер сказал, что это не убийство. Он пролежал там всю ночь. Без него Край Света словно тонет в грязи. Джоанна решила, что мы возьмем себе Магога (а может, Гога), обвязала шею козы веревкой и привела домой. Теперь она в саду объедает Стеллины цветы. Сейчас вот на меня таращится. Не нравятся мне эти зрачки-щелочки.

Деревня, разумеется, бурлит, детей не пускают на улицу. Говорят, что в ночь, когда это случилось, в небе видели странное голубое сияние, а одна женщина (мать маленькой Хэрриет, помните ее?) твердит, что раздралась завеса [39] ; из церкви ее теперь не выгнать. Не уследишь — влезет на кафедру. Представляете, что было бы, если бы она увидела фата-моргану, как мы с Вами? Нам и Бедлам показался бы раем.

Кто-то вешает подковы на Дуб изменника (вероятно, Ивенсфорд: ему очень нравится бояться), а один из сельчан спалил свои посевы. Не знаю, что и делать. Что, если нас постигла кара? И если так, то что мы натворили и как нам искупить грех? Я принял это стадо и старался быть пастырем добрым, но что-то их толкает к обрыву.

Мне написал Ваш доктор-чертенок. Судя по письму, он прекрасный, решительный человек; я не сумел отказаться. Мы приедем в Лондон на следующей неделе, хотя Стелла выглядит получше и спокойно спит по ночам.

И все равно на душе у меня нелегко. Доктор Гаррет показывал мне, что сделал бы с младенцем и матерью, если бы ему позволили, и это вызвало у меня отвращение. Не разрезы и швы, а его беспечность. Он говорил мне, что если я верю в бессмертие души, то собственное тело меня должно заботить не более, чем тушка кролика; мы всего лишь пассажиры, так он сказал. Еще он сказал, что чтит науку, поклоняется сосудам, частицам и клеткам, из которых мы состоим, а следовательно, из нас двоих варвар — это я!

С тех пор как Вы уехали, я читаю много, как школьник. Надеюсь, Вы не усмотрите гордыню в том, что я анализирую свои мысли, стараюсь привести их в порядок. Что пишет Локк? Мы все близоруки. Пожалуй, сейчас мне как никогда нужны очки со стеклами дюйма в три толщиной.

Я не согласен с тем, что моя вера — это предрассудок, идолопоклонство. Мне кажется, что Вы, пусть самую малость, но презираете меня за это (Ваш доктор так точно презирает!), и подчас был бы рад отречься от веры, лишь бы сделать Вам приятное, но вера моя разумна, а не слепа: Просвещение рассеяло мрак. Если разумный Творец поставил звезды на тверди небесной, нам следует их изучать: мы должны исповедовать разум и порядок!

Поверьте, Кора, за миром видимым таится нечто большее: недостаточно перечесть атомы, вычислить орбиту планеты, уточнить годы до возвращения кометы Галлея. В нас бьется не только пульс, но что-то еще. Помните историю с французом, который привязал к фотографической пластине голубя и перерезал ему горло, чтобы запечатлеть, как душа вылетит из тела? Разумеется, это абсурд, и все же — ведь Вы представляете, как он стоит с ножом в руке, убежденный, что увидит душу?

Чем еще объяснить столь многое, что неподвластно разуму? Чем еще объяснить, с каким вниманием и любовью я предстою пред Господом?

Чем еще объяснить мое влечение к Вам? Моя жизнь совершенно меня устраивала. Я не ждал от нее ничего нового, никаких сюрпризов; я их и не искал. Я исполнял долг. Потом явились Вы; ведь Вы всегда казались мне дурнушкой (не обижаетесь?) — Ваши вечно растрепанные волосы, Ваши мужские наряды. Но я как будто выучил Вас наизусть, я словно всегда знал Вас и с самого знакомства делился с Вами всем, в чем не мог бы признаться больше никому, — и все это для меня суть «осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом» [40] . Должно ли мне стыдиться или бояться? Вовсе нет. И не стану.

Что Вы на это скажете, отъявленная атеистка, отступница? Вы привели меня к Богу.

Прп. Уильям Рэнсом
Ваш во Христе,

Дом священника,
Уильям Рэнсом.

Олдуинтер

Эссекс

30 июня

Кора, Вы мне так ничего и не ответили — быть может, я позволил себе высказаться слишком откровенно? Или, напротив, недостаточно откровенно?

Я боюсь за Стеллу. Иногда мне кажется, что у нее ум мутится, но потом она становится прежней и рассказывает мне, что в Сент-Осайте новый викарий и еще не женат, а в Колчестере открылась лавка, куда привозят пирожные прямиком из Парижа.

Весь день она что-то пишет в голубой тетрадке. Мне не показывает.

Завтра мы едем в Лондон. Помяните нас в помыслах.

 

5

Стелла вздрагивала под стетоскопом и дышала, как ей велели: по возможности глубоко, не обращая внимания на кашель. Начался приступ — не худший, но довольно сильный; она согнулась пополам и даже чуть-чуть описалась. Когда все прошло, попросила чистый носовой платок.

— Обычно бывает легче, — пояснила она и промокнула губы. Ей было жаль троих мужчин, которые хмуро ее рассматривали, — какая тревога на лицах! Неужели они никогда не болели? Уилл от волнения не смел поднять на жену глаза. Чертенок стоял поодаль, в углу, и все равно от его пристального взора не укрывалось ничего. Доктор Батлер, старший и на редкость обходительный, которому за долгие годы практики доводилось сиживать у постели самых разных больных — бедных и богатых, вульгарных и безупречно воспитанных, — убрал стетоскоп и аккуратно поправил на пациентке блузку.

— Вне всякого сомнения, это туберкулез, — произнес он, заметив, как и полагал Люк, лихорадочный румянец на щеках Стеллы, — хотя, конечно же, нужно взять образец мокроты, чтобы узнать наверняка.

У Батлера была седая окладистая борода, словно в компенсацию за высокую куполообразную лысину (студенты шутили: это, дескать, оттого, что мысли в голове у доктора двигаются слишком быстро, а волосы за ними не поспевают и не растут).

— Предводитель служителей смерти, — прошептала Стелла в вышитые на платке незабудки.

Стелла не видела в осмотре никакого смысла: спроси ее, что с ней, она давным-давно бы все рассказала. В высоком открытом окне белело небо с полосой лазури.

— Я сама во всем виновата, — призналась она, но ее не услышали.

— Вы уверены? Но с чего? — спросил Уилл, не понимая, то ли потемнело в комнате, то ли у него в глазах от страха. Ему показалось, что в тени возле кушетки, на которой неподвижно лежала и улыбалась Стелла, что-то шевелится, а в палате пахнет рекой. — Никто из ее родных никогда ничем таким не болел. Как вы можете быть уверены? Стелла, скажи им.

Но как же он-то проглядел, неужели его настолько ослепила нависшая над Олдуинтером напасть?

— Доктор говорил, это грипп, все в деревне переболели, у всех после болезни была слабость…

— Родные тут ни при чем, — перебил Люк, — туберкулез не передается от отца к сыну. Его вызывают бактерии, вот и все. — Тут его охватила такая неприязнь к Уиллу, что он пояснил сварливо: — Бактерии, ваше преподобие, суть микроорганизмы, которые переносят инфекционные заболевания.

— Я бы предпочел удостовериться, — повторил доктор Батлер и бросил обеспокоенный взгляд на коллегу: Люк, конечно, не отличался хорошими манерами, но редко бывал так груб. — Миссис Рэнсом, не могли бы вы еще покашлять, совсем чуть-чуть, и сплюнуть в мисочку?

— Я родила пятерых детей, — несколько раздраженно ответила Стелла, — двое из них умерли. Разумеется, я могу плюнуть в мисочку.

Ей принесли железную кювету, в которой ясно отразился кусок неба. Стелла с трудом отхаркнула буроватую мокроту из легких и, изящно наклонив голову, протянула сосуд доктору Батлеру.

— Что вы будете с этим делать? — поинтересовался Уилл. — Для чего это нужно?

Как спокойно держится Стелла, как равнодушно взирает на то, что творится кругом! Это даже неестественно — должно быть, разновидность истерии; она ведь должна рыдать, просить его посидеть с ней рядом, подержать ее за руку!

— Мы добавим в слюну краситель, чтобы бациллы были видны под микроскопом, — оживленно пояснил доктор Батлер, было видно, что случай его заинтересовал. — Быть может, мы ошибаемся и у миссис Рэнсом пневмония или другое, более легкое заболевание…

«Микроскоп!» — подумала Стелла. Джоанна выпрашивала у родителей микроскоп, чтобы в него посмотреть на яблоки и лук, которые состоят из клеток, как дом из кирпичей.

— А можно мне тоже посмотреть? — спросила Стелла. — Покажете мне?

Доктору Батлеру не раз приходилось слышать подобные просьбы, хотя обычно те исходили от молодых мужчин, которым не терпелось взглянуть врагу в лицо. Кто бы мог подумать, что эта хрупкая белокурая женщина будет держаться так уверенно и спокойно. Хотя, конечно, отчасти это расстройство сознания: многие пациенты с таким диагнозом становятся невозмутимы, просто у нее этот симптом проявился рано.

— Подождите часок, и я вам все принесу и покажу, — пообещал Батлер, заметив, что муж пациентки явно хочет возразить. — Хотя, конечно, я надеюсь, что там не на что будет смотреть.

— Стелла, ну зачем тебе это? — взмолился Уилл. Слишком уж быстро все произошло: казалось, считанные минуты назад он зимним вечером возвращался домой с Края Света с висевшими на поясе кроликами, подарком от Крэкнелла, и смотрел на жену и детей, которые ждали его за освещенными окнами дома, — и вдруг мир разваливается. Он закрыл глаза и увидел в темноте яркий, блестящий от радости глаз змея.

— Так помолись за меня, — ответила Стелла, потому что пожалела мужа, да ей и самой этого хотелось.

Доктор Батлер унес накрытую миску, Чертенок ушел следом. Уилл опустился на колени подле ее кушетки. Но как тут молиться, посреди склянок и линз, раскрывавших любые тайны? Да и о чем ему просить Бога? Наверняка недуг давным-давно поселился в теле Стеллы, а они пребывали в счастливом неведении, и что же, ему молиться о том, чтобы время обратилось вспять? А если так, то к чему останавливаться на этом, отчего бы не попросить, чтобы восстали из мертвых все, кто когда-либо скончался в Олдуинтере? Так ли уникальна и драгоценна жизнь Стеллы, чтобы Господь смилостивился над нею, в то время как сам принял крестную муку? Но Уилл понимал, что все эти рассуждения достойны мальчишки из воскресной школы, который замыслил шалость, он же молит Всевышнего не о пощаде, но о даре смирения.

— Да будет воля Твоя, а не моя, — произнес Уилл. — Господи, прости и помилуй нас.

Наконец вернулись доктора и с угрюмым видом отвели Уилла в сторонку, словно болен был он, а не Стелла. Ему шепотом сообщили диагноз, точно в детской игре, так что до Стеллы весть дошла разбавленной до прозрачности: «Милая, ты нездорова, но тебя вылечат».

— Чахотка, — оживленно проговорила Стелла. — Белая смерть. Туберкулез. Скрофула. Я знаю, как это называется. Зачем вы от меня скрываете? Говорите как есть.

Ее будущее запеклось на предметном стекле, и после уговоров ей принесли микроскоп.

— Только-то? — удивилась Стелла. — Похоже на рисинки.

На нее снова напал приступ кашля и оставил без сил, так что Стелла могла только, вцепившись в грубый подлокотник кушетки, слушать, чего следует ожидать.

— Ее необходимо максимально изолировать, а детей лучше всего отослать из дома, — говорил Люк без всякой жалости: что толку миндальничать, если недуг смертелен?

— Не торопитесь, подумайте сколько нужно, мистер Рэнсом. Я понимаю, такой удар… — сказал доктор Батлер. — Но медицина не стоит на месте, и я бы порекомендовал инъекции туберкулина, его недавно открыл Роберт Кох, немецкий ученый…

Уилл, еще толком не опомнившийся от потрясения, представил, как иглы пронзают нежную кожу Стеллы, и у него закружилась голова. Он повернулся к Люку Гаррету и спросил:

— А вы? Что вы скажете? Пошлете ее под нож?

— Возможно, лечебный пневмоторакс…

— Доктор Гаррет! — ошарашенно перебил Батлер. — И слышать не желаю! Эту операцию делали всего двум или трем больным, и то не у нас, а за границей, а сейчас не время ставить опыты.

— Я не хочу, чтобы вы к ней прикасались! — Уилла снова охватила дурнота: он вспомнил, как Чертенок склонился над Джоанной и что-то ей шептал.

Гаррет обернулся к пациентке:

— Миссис Рэнсом, позвольте я вам все объясню. Это довольно просто, уверен, вы все поймете. Когда в поврежденное легкое поступает воздух, оно обмякает в грудной клетке, точно сдувшийся шарик, но операция существенно облегчит симптомы, и вы начнете выздоравливать…

— Моя жена — не труп из вашей анатомички! А вы рассуждаете о ней как о ливере в витрине мясной лавки!

Люк потерял терпение.

— Неужели вы из-за собственной гордыни и невежества осмелитесь подвергнуть ее жизнь еще большей опасности? Отчего вы боитесь времени, в котором родились? Вы бы предпочли, чтобы ваши дети ходили рябые от оспы, а в воде кишела холерная палочка?

— Господа, — в отчаянии воззвал доктор Батлер, — будьте же благоразумны! Ваше преподобие, мистер Рэнсом, коль скоро уж вы привезли жену сюда, она теперь моя пациентка, и я настоятельно советую вам подумать об инъекциях туберкулина. Разумеется, вам не нужно принимать решение сию минуту, время пока есть, но все же не затягивайте. Нужно успеть до того, как начнутся кровотечения, — а я боюсь, что они начнутся.

— А как же я? — Стелла приподнялась на локте, пригладила волосы и продолжала, нахмурясь: — Меня вы не хотите спросить? Уилл, разве это не мое тело? Разве не я больна?

 

Июль

 

1

В Олдуинтере пропала Наоми Бэнкс. Ушла из дома в день, когда обнаружили Крэкнелла, оставила записку: «ПОРА НЕ ПОРА, ИДУ СО ДВОРА» — с тремя поцелуйчиками на обороте. Безутешный Бэнкс плавает по Блэкуотеру. «Сперва жена, потом лодка, а теперь еще и это, — говорит он. — Выпотрошили меня как рыбку». Обыскали все дома в деревне, но ничего не нашли, хотя бакалейщик уверяет, что на неделе недосчитался выручки, так не могла ли девочка напоследок запустить руку в чужую мошну?

Деревня настороже. Никакие коронеры из Колчестера не заставят жителей поверить — дескать, Крэкнелл умер потому, что остановилось его старое сердце, ведь ясно как день, это проделки змея. Повсюду ищут знаки и находят: ячмень не уродился, куры не несутся, а молоко норовит скиснуть. Дуб изменника так увешали подковами, что ветки того и гляди сломаются, стоит налететь ветру. И даже те, кто в глаза не видел ночного сияния, описывают, как оно стояло в ту ночь над лугом и как река подернулась голубой рябью. В Сент-Осайте утонул человек. «Я же говорил, — твердит каждый. — Я же вам говорил».

По ночам на болотах теперь дежурят. Караульные сидят у костров и записывают в журнал: «02.00 пополуночи, ветер юго-восточный, видимость хорошая, отлив. Ничего подозрительного не наблюдалось, только с 02.46 по 02.49 раздавались тихий скрежет и стон». Бэнкса в дозор не берут, поскольку, раз Наоми пропала, он, скорее всего, напьется с горя.

Детям Олдуинтера вовсе не по душе, что их держат взаперти. В одном из домов для бедняков мальчишка так одурел от скуки, что укусил мать за руку.

— Вот видите, — сказала та, демонстрируя Уиллу отпечатки зубов, — я сразу поняла: что-то будет, когда в дом залетела малиновка. Это из него змей лезет. — И, оскалившись, зашипела на преподобного.

Стелла сидит дома, каждый день пишет в голубой тетради («Мне бы хотелось, чтобы меня крестили заново в голубой воде в ясную голубую ночь»), но стоит Уиллу зайти в комнату, как она тут же закрывает свой дневник. Ей то лучше, то хуже, день на день не приходится. Стеллу навещают знакомые — слышали о женщине и о том, что случилось? правда, смешно? вы прекрасно выглядите, как никогда; где вы нашли такие красивые яркие бусы? — и уходят, качая головой и протирая руки обеззараживающим средством. «Она не в себе, — говорят они, — она мне призналась, что иногда во сне до нее доносится голос змея! И он зовет ее по имени!» И потом: «Что, если она и вправду его видела? Как думаете? Вдруг там действительно что-то есть?»

Уилл словно ходит по канату. Тонкому, натянутому над пропастью. С одной стороны, он и слышать не желает об этой напасти, об этом презренном суеверии: где это видано, чтобы слухи обрели плоть и кровь? Его долг — развеивать предрассудки. Он пылко читает молитву: «Бог нам прибежище и сила, скорый помощник в бедах», но прихожане в этом явно сомневаются. Их не стало меньше, но они озлобились и часто отказываются петь. Никто и словом не обмолвился о разбитом подлокотнике скамьи, где по-прежнему можно разглядеть остатки хвоста, однако все рады, что чудища больше нет.

С другой стороны, ночами Уилл лежит без сна и гадает: что, если это кара? Стелла спит в другом конце коридора. Видит Бог, за ним водятся прегрешения (он вспоминает, как стоял на болоте, согнувшись пополам от похоти). Что, если у змея из Эссекса и его имя значится в списках?

От Коры нет вестей. Он думает о ней. Порой ему мерещится, что она прокралась к нему ночью и вставила свои глаза в его глазницы, чтобы он увидел мир так, как видит она. Стоит ему теперь взглянуть на комок земли в саду, как тут же хочется его раскрошить и посмотреть, нет ли чего внутри. Его так и тянет рассказать ей обо всем, но это невозможно, и ткань жизни кажется тонкой, тусклой. «За книжный шкаф в кабинете залетела стрекоза, — пишет он ей, — и так стрекочет крылышками, что я думать не могу». Но потом выбрасывает лист бумаги.

Кора письма читает, но ничего не отвечает. Она с Мартой и Фрэнсисом уехала в Лондон. «В это время года там чудесно», — говорит она и бездумно тратит деньги на дорогую гостиницу, изысканные кушанья, на туфли, которые ей не нравятся и которые она никогда не наденет. Она заглядывает на бокал вина с Люком Гарретом в «Гордонс» на набережной, где со стен капает вода на свечи, а на все вопросы о преподобном лишь надменно отмахивается. Но Гаррета не проведешь, и он бы обрадовался куда больше, продолжай Кора по-прежнему через слово с оживлением поминать Уилла.

Если Люк и Марта ожидали, что влюбятся друг в друга или же, напротив, станут друг друга презирать после того, что случилось в праздник солнцестояния, то оба очень ошиблись. Вместо этого они испытывают облегчение, словно солдаты, сражавшиеся бок о бок в смертельной битве, и к той ночи не возвращаются не то что в разговоре, а даже в мыслях. Тогда иначе было нельзя, вот и всё. С общего молчаливого согласия было решено оставить Спенсера в неведении: Люк его очень любит, а Марте он очень полезен — он собрал вокруг себя влиятельных и состоятельных политиков. По его мнению, в Бетнал-Грин следует построить новые дома, к жильцам которых никто не станет предъявлять моральных требований и в которых будут хоть какие-то удобства, а не просто крыша над головой.

Марта и Эдвард Бертон едят жареную картошку в Лайм-хаусе и обсуждают проекты, пока корабли из Новой Зеландии разгружают в порту мороженую баранину. Мы сделаем то-то и то-то, говорят они, по-свойски облизывая соленые пальцы, и не замечают, что каждый из них включил другого в планы на будущее. «Мне всего лишь приятно ее видеть», — поясняет Бертон матери, однако ту обуревают сомнения: девушка, вообще-то, хорошая, но уж больно задирает нос, да и выговор у нее как у образованной.

А вот чего Эдвард не замечает, когда в тот вечер возвращается домой с Мартиным журналом в руке, так это человека, который некогда ранил его ножом в тени собора Святого Павла и теперь караулит в переулке. Сэмюэл Холл поджидает его с тех самых пор, как Бертона выписали из больницы, — в другом пальто, но в кармане у него все тот же нож с коротким клинком, который с такой легкостью вонзается между ребер. Он уже с трудом вспоминает, из-за чего ополчился на Бертона, — кажется, они повздорили из-за женщины? — да и какая, в сущности, разница. Им движет лишь ненависть, подогреваемая выпивкой и бездельем; однажды его месть не удалась, и теперь он с нетерпением ждет случая довершить начатое. А то, что Эдвард Бертон стал любимцем богачей и те так часто его навещают и засиживаются так подолгу, лишь укрепило решимость Холла расправиться с ним, теперь все они стали его врагами. Он наблюдает, как Бертон стряхивает соль с рукава, вставляет ключ в замок и зовет мать, которая его ждет. «Значит, не сегодня, — думает Холл и прячет нож, — не сегодня, но скоро».

На похороны Крэкнелла приходит целая толпа, ведь никого не любят так сильно, как мертвых. Джоанна поет «Великую благодать», и у всех собравшихся в доме Господа глаза на мокром месте. Кора Сиборн прислала венок, который, как все догадались, стоил целое состояние.

Уилл полюбил гулять и часто ловит себя на мысли, что, по статистической теории, он вполне может оказаться там, где ступала нога Коры. На прогулке преподобный размышляет, как ему быть, и никак не может прийти к окончательному выводу. Стоит ему подумать о Коре, как его обуревают противоречивые чувства. Он так спокойно ее любил, что даже апостолы восхищались бы его братской любовью, им словно удалось устроить рай на этом грязном клочке земли, но потом все переменилось. Он никак не может забыть, как выгнулась ее талия под его ладонью и что случилось потом, и ему стыдно, хотя и не настолько сильно — думает Уилл, — как следовало бы.

И есть еще Стелла, такая кроткая и безмятежная в голубом хлопковом платье, что, когда ее сзади заливает свет, посрамила бы святых с витражей. Она то рассуждает о жертве и лежит так тихо, словно ее возложили на алтарь, то оживляется и ночами пишет в голубой тетради. Что ему делать с нею? Он представляет иглу и скальпель в руках хирурга, и все его существо сжимается. Он радуется, что Господь устроил все так разумно, но не верит в зыбучие пески людского мастерства. И вот почему: человеку свойственно ошибаться. Достаточно вспомнить, какие разгорелись споры, когда Галилей заявил, что Земля вращается вокруг Солнца, или предположения, что мужчина помещает скрюченного гомункула в утробу своей жены. Пусть наука сколько угодно выпячивает грудь и заявляет: «На этот раз все правильно», но должен ли он рисковать жизнью Стеллы?

Уилл торгуется с Богом, как некогда Гедеон. «Если Ты не хочешь, чтобы ее лечили, дай мне знак, помешай этому так, чтобы я понял», — молит он и сам замечает в своих словах логическое противоречие, но пусть: отчего бы Господу не воспользоваться как своим орудием логикой? В воскресенье Уилл всходит на кафедру и напоминает пастве о том, как Моисей в пустыне воздел к небу деревянный жезл, вокруг которого обвился гигантский змей, и о том, что это дало евреям надежду.

В конце июля ночные стражники оставляют свой пост.

Люк Гаррет
ЛЮК.

Пентонвилль-роуд

27 июля

Уже поздно, и Вы подумаете, что я пьян, но рука моя тверда: я сумел бы зашить человека, распоротого от горла до пупа, и не пропустить ни стежка!

Кора, я люблю Вас. Нет уж, послушайте меня: Я ВАС ЛЮБЛЮ. Я знаю, что не раз говорил Вам это, и Вы улыбались, принимая мои чувства, потому что я для Вас всего лишь Чертенок, всего лишь друг, не о чем и беспокоиться, этот камень не возмутит Ваши тихие воды, Ваше невыносимое спокойствие и СНИСХОДИТЕЛЬНОСТЬ, с которой Вы ко мне относитесь, — пожалуй, порой Вы даже по ошибке принимаете ее за любовь, когда мне удается чем-то Вас позабавить или показать Вам какой-нибудь ловкий трюк, точно я собака, которая тащит хозяйке обгрызенную палку…

Но я все же хочу, чтобы Вы поняли. Я должен Вам это сказать. Я ношу Вас в себе, как опухоль, которую впору вырезать, — она тяжелая, черная, она БОЛИТ и испускает что-то мне в кровь, на расстроенные мои нервы, а если ее вырезать, я не выживу!

Я люблю Вас. Я полюбил Вас с той минуты, как Вы вошли в светлую комнату в грязном платье, взяли меня за руку и сказали, что никому из докторов, кроме меня, это не под силу, — я любил Вас, когда Вы спрашивали, сумею ли я спасти его, я уже тогда понимал: Вы надеетесь, что не сумею, и сознавал, что не стану и пытаться… Я люблю Ваше траурное платье, пусть оно и обман, я люблю Вас, когда вижу, как Вы пытаетесь заставить себя полюбить сына, я люблю Вас, когда Вы обнимаете Марту, я люблю Вас, подурневшую от слез и усталости, я люблю Вас, когда Вы надеваете бриллианты и разыгрываете из себя красавицу… Неужели Вы полагаете, что кто-то другой сумеет изучить все Ваши образы, как изучил их я, и с одинаковой силой полюбит каждую Кору?

Я пытался перемочь свою любовь — и когда Майкл умирал, точно святой грешник, в той комнате с открытыми шторами, и когда он наконец отправился туда, откуда пришел. Я пытался любить Вас так, чтобы и самому уцелеть, я не мечтал сделать Вас своею, я уступил Вас этому Вашему новому другу, и все равно меня мучит бессонница, потому что стоит мне сомкнуть глаза, как Вы тут как тут и просите меня о таком, что я просыпаюсь, чувствуя во рту Ваш вкус, хотя за все это время не позволил себе большей дерзости, чем положить ладонь Вам на плечо… Вы называете меня Чертенком, но я вел себя как ангел!

Не отвечайте мне. Не приезжайте. Мне это не нужно. Я не поэтому Вам пишу. Неужели Вы думаете, что моя любовь умрет без Вашего подаяния? Неужели Вы полагаете, что я не сумею смириться? Что это, как не смирение: я признаюсь Вам в любви, понимая, что она безответна. Вот до какого унижения я готов дойти.

Это все, что я могу Вам дать, но и этого мало.

Я звездная Стелла он так сказал! Стелла моя звезда бескрайних синих морей!

Я сделала собственный требник мою священную книгу с голубыми чернилами на голубых страницах сшитую голубыми нитями голубыми как голубая кровь в голубых венах.

У МЕНЯ ЗАБРАЛИ ДЕТЕЙ!!!

Двое моих детей родились синими трое выжили и никого из них не осталось под моей крышей!

Меня хотят тыкать ножами иглами давать мне капли чайные ложки этого и того а я сказала нет не надо не буду я ничего этого принимать нет оставьте меня в покое с моими голубыми вещами с моими кобальтовыми бусинами с моим ляписом моими черными жемчужинами которые на самом деле голубые с моей чернильницей голубых чернил моей банкой голубой краски моими лентами цвета индиго моей королевской юбкой моими васильками моими анютиными глазками

Я стойко переношу все тяготы ибо было сказано буду переходить через реки они не потопят меня!

Пойду ли через огонь не обожгусь и пламя не опалит меня! [43]

 

Август

 

1

Ничто так не склоняло Чарльза Эмброуза к дарвинизму, как прогулка по узким улочкам Бетнал-Грин. Он видел не равных себе, которые оказались тут по неудачному стечению обстоятельств, а существ, от рождения обреченных на проигрыш в эволюционной гонке. Он смотрел в их бледные худые лица, на которых читалось угрюмое недоверие, словно создания эти ждали, что их в любую минуту могут пнуть, и думал, что здесь им самое место. Ему и в голову не могло прийти, что если бы с ранних лет их учили грамматике и кормили апельсинами, то в один прекрасный день эти люди очутились бы рядом с ним в «Гаррике», — что за дикость, в самом деле! Раз они не могут приспособиться к трудностям, следовательно, обречены на вымирание. Почему здесь так много малорослых? Почему они орут и визжат с балконов и из окон? Почему даже в полдень здесь столько пьяных? Чарльз, в изящном льняном сюртуке, повернул в переулок, и ему показалось, будто он смотрит на здешних обитателей сквозь железные прутья. Это вовсе не значило, что он им не сочувствовал, — даже животным в зоопарке нужно чистить клетки.

Августовским днем у Эдварда Бертона собрались четверо — Спенсер, Марта, Чарльз и Люк. Они намеревались пройтись по Бетнал-Грин, трущобы и притоны которого парламент задумал снести и построить на их месте чистые удобные дома.

— Это, конечно, хорошо, что закон принят, — сказал Спенсер, не подозревая, что слово в слово повторяет Марту, — но вы не задумывались, насколько еще вырастет детская смертность, пока его наконец претворят в жизнь? Нам нужны действия, а не законы!

Мать Эдварда подала лимонное печенье на блюде, с которого строго глядела королева. Миссис Бертон тревожило, что сын устал. В такой компании он все больше отмалчивался и отвечал лишь на тихие Мартины ремарки: «Не болит ли рана? Будьте так добры, покажите Спенсеру планы новых домов».

— То, что нужно, — заметил Спенсер, хотя в действительности ничего в этом не смыслил, и разгладил белый лист бумаги, на котором Эдвард старательно начертил, как умел — при том, что никогда этому не учился, — окруженный садом многоквартирный дом. — Если позволите, я возьму его с собой, покажу коллегам. Не возражаете?

Люк Гаррет дожевывал пятое печенье да озирал комнату, восхищаясь чистоплотностью миссис Бертон.

— Марта не успокоится, пока на Тауэр-Хилл не построят утопию Томаса Мора, — заметил он, слизнул сахар с большого пальца и обвел веселым взглядом ряды островерхих крыш за окном.

Написав Коре, он словно вскрыл нарыв: быть может, со временем станет больно, но сейчас он испытывал облегчение. Все, что он написал ей, было правдой, — по крайней мере, пока не положил перо. Он действительно не ждал ответа, ничего не требовал и не предлагал и не считал, что ему что-то причитается. Как знать, быть может, назавтра эйфория пройдет, но сейчас у Люка от счастья кружилась голова и настроен он был благодушно. Порой он представлял, как почтальон везет запечатанный конверт в мешке на багажнике велосипеда, и беспокойно гадал, как Кора примет его письмо: посмеется ли, расчувствуется, а может, оставит без внимания и будет жить как ни в чем не бывало? Скорее последнее, думал он; вывести Кору из терпения было не так-то просто, впрочем, как и растрогать: она ко всем относилась ровно, с одинаковой симпатией.

— Тогда вперед, в трущобы! — бодро воскликнул Чарльз и надел пальто, вспоминая, как давным-давно они с приятелем однажды вечером переоделись в женское платье, отправились в трущобы и слонялись под фонарями, приставая к прохожим.

— Вас могут попытаться облапошить, — напутствовал Эдвард Бертон (он еще недостаточно окреп, чтобы вернуться на работу в Холборн-Барс), — так что держите ухо востро, и тогда благополучно вернетесь домой целыми и невредимыми.

Они вышли довольно рано. Рабочий день на фабриках и в конторах еще не закончился, и в переулках стояла такая тишина, что было слышно, как в сотнях ярдов отсюда грохочут на стрелках поезда. Высокие дома загораживали свет, висевшее над головами прохожих белье никогда не отстирывалось дочиста. Лето выдалось мягкое, но отчего-то с трудом пробивавшиеся скудные солнечные лучи здесь пригревали жарче, чем где бы то ни было, и вскоре Мартино платье промокло между лопатками. Скользкие от объедков тротуары источали сладковатый запах гнили. Квартиры в некогда роскошных особняках поделили на клетушки и сдавали по ценам, несоизмеримым с доходами жильцов, комнаты пересдавали снова и снова, так что в одной квартире ютились вовсе не члены одной семьи, а чужие люди, ругавшиеся из-за чашек, тарелок и квадратных футов. Меньше чем в миле отсюда, за грифонами Сити, домовладельцы, их адвокаты, портные, банкиры и шеф-повара интересовались лишь суммой под столбцами гроссбухов.

Марта всюду видела признаки, внушавшие ей надежду, хотя другие их не замечали; она то и дело кивала и улыбалась, потому что все встречные казались ей знакомыми. Вот женщина в ярком жакете вышла из-за кружевной занавески, чтобы полить герань на подоконнике, и выбросила опавшие лепестки, которые, порхнув, опустились в сточной канаве рядом с разбитой пивной бутылкой. Вот польские рабочие, которые приехали в Лондон на заработки и обнаружили, что если Дику Уиттингтону и наврали насчет выложенных золотом мостовых, то хотя бы зимы тут мягче, а в порту всегда кипит жизнь. Шумные, оживленные, стоят попарно, прислонившись к дверям, в кепках, сдвинутых набекрень, передают друг другу польскую газету и курят черные папиросы. А вот шагает на остановку автобуса еврейское семейство, о чем-то оживленно переговариваясь; на девочках красные туфельки. А вот по другой стороне дороги идет индианка в крупных золотых серьгах.

Но даже Марта не могла не признать, что зачастую взору здесь являлось жалкое зрелище: молодая мать сидит на крыльце и с завистью смотрит, как двое детей жуют дешевый белый хлеб с маргарином; кучка мужчин наблюдает, как готовят к бою бульдога, — тот вцепился в веревку и висит на зубах над землей. Кто-то выбросил номер «Вэнити Фэйр», с обложки безмятежно улыбается актриса в желтом платье, а рядом с журналом в канаве сучит лапками востроглазая крыса. Проходя мимо мужчин с собакой, Марта не удержалась и смерила их гадливым взглядом. Мужчина с закатанными по локоть рукавами — виднелась расплывшаяся татуировка — притворился, будто сейчас бросится на нее, и расхохотался, когда Марта отшатнулась. Люк, знавший изнанку города куда лучше, чем хотел показать, решил проявить себя рыцарем и пошел ближе. Спенсеровы рассуждения о социальной ответственности его забавляли.

— Получится ли? Не может не получиться. — Марта указала на шагавших впереди Чарльза и Спенсера, те брезгливо пробирались среди гнилых фруктов, над которыми вилась мошкара: — Должен же он понять, что здесь жить нельзя, хотя бы из простой гуманности и здравого смысла!

— Что уж тут непонятного. Он, конечно, глуповат, но добр. Здравствуй, красавица, — Люк улыбнулся девице в кудрявом парике, которая выглянула из дверей, бросила на него призывный взгляд и послала воздушный поцелуй. — Вы же знаете, он ради вас так старается. Если бы вы его попросили, он раздал бы все свое состояние нищим, а без вас их бы и не заметил…

Марта хотела возразить, но потом решила: после всего, что было, Чертенок заслужил ее откровенность.

— Вы ведь меня не осуждаете, правда же? Я ему никогда ничего не обещала, да и его семья едва ли согласилась бы на такую партию, но одна я ничего не сумею сделать. У меня нет денег, к тому же я женщина, существо безъязыкое.

Они дошли до дворика, со всех сторон окруженного многоэтажными домами. Люк посмотрел на друга, увлеченного неразрешимой проблемой лондонского жилья. Спенсер стоял, сложив на груди руки, и что-то негромко говорил Эмброузу, но тот слушал вполуха: внимание его привлекла девочка в костюме феи, которая сидела на крыльце и курила папиросу.

— Он вступил в Социалистическую лигу и уверяет, что Уильям Моррис уже поручил ему какое-то задание. Не пора ли вам охладить его пыл, Марта?

Девочка в костюме феи затушила папиросу и закурила новую; крылышки у нее за спиной задрожали, и с них слетело перо.

В душе Марты шевельнулось чувство вины.

— Я всего лишь его друг, — отрезала она. — Он же не марионетка, у него есть своя голова на плечах, вот послушайте…

— Все эти новые дома на набережной Темзы, — вещал Спенсер, — которыми они так гордились: дескать, вот вам доказательство прогресса! — вы их видели? Не квартиры, а клетки. Теснота такая, разве что на головах друг у друга не сидят, в некоторых комнатах нет окон, а те, в которых есть, размером не больше почтовой марки, собачья будка и то уютнее.

Спенсер бросил взгляд на подошедшую к ним Марту, которая, не сдержав раздражения, вмешалась в разговор:

— Да вы только посмотрите на себя, Чарльз. Вам не терпится вернуться домой, к Кэтрин, вашим бархатным домашним туфлям и вину, один глоток которого стоит больше, чем эти бедолаги тратят за неделю. Для вас они существа другого вида, вы уверены, что они сами во всем виноваты, потому что безнравственны и глупы. Посели их хоть во дворец, и они его за неделю загадят — так, по-вашему? Что ж, быть может, вы правы: они действительно не такие, как вы, потому что подобные вам жалеют каждый пенни, который тратят на налоги, а они, у которых ничего нет, готовы делиться последним, — нет, Люк, я не стану молчать, вы что же думаете, если Кора научила меня, какой вилкой есть рыбу, так я забыла, откуда родом?

— Милая моя Марта, — Чарльзу Эмброузу удавалось сохранять хорошие манеры в общении и с куда более неприятными собеседниками, к тому же он отлично понимал, что она его раскусила, — мы знаем ваши взгляды и восхищаемся ими. Я видел достаточно, и если вы позволите мне вернуться в естественную среду обитания, то приложу все усилия, чтобы выполнить любые ваши распоряжения. — Заметив, что его шуточный поклон не произвел на нее впечатления и Марта по-прежнему кипит гневом, Чарльз добавил с заговорщицким видом, словно разглашал государственную тайну: — Вы же знаете: парламент утвердил законопроект. Необходимые политические меры приняты. Нужно действовать дальше.

Марта расплылась в самой обворожительной улыбке, на какую только была способна, потому что Спенсер чуть отодвинулся от нее, как будто засомневался в чувствах к женщине, которая способна накричать на высокопоставленного чиновника, а еще потому что Люк наблюдал за происходящим с нескрываемым злорадством.

— Действовать дальше! Ах, Чарльз, прошу меня извинить. Мне, верно, следовало досчитать до десяти, как советуют, — но что это? Слышите?

Все дружно обернулись: из глубины узкого переулка доносились звуки шарманки. С каждым поворотом ручки сбивчивая мелодия набирала темп, пока не превратилась в бравурный воинственный напев. Девочка в костюме феи со всех ног побежала на звуки музыки, крылышки у нее за спиной тряслись. Наконец из переулка вышел шарманщик, и его тут же обступили дети, точно просочились из щелей в кирпичах и известке. Одни были босые, другие в подбитых гвоздями сапогах, высекавших искры из мостовой; два белокурых мальчишки несли каждый по котенку, а за ними с делано равнодушным видом шагала девочка постарше в белом платье. Стоявший в стороне Чарльз увидел, что шарманщик примерно его лет, в лохмотьях солдатского мундира с нашитой на груди малиново-зеленой лентой медали за войну в Афганистане, пустой левый рукав заколот у локтя. Правой рукой инвалид все быстрее и быстрее крутил ручку шарманки и наконец заиграл джигу. Девочка в белом платье закружилась, рассмеялась и подала Гаррету руку, один из мальчишек поднял котенка в воздух и запел ему что-то собственного сочинения. Марта взглянула на Спенсера, заметила его недоумение и страх, и ее охватило презрение: ему-то, наверное, казалось, что все эти бедолаги должны смиренно горевать и даже не помышлять о развлечениях!

— Вставайте по парам, — крикнул солдат, — как вам такое?

Он заиграл не военный марш, а песенку, которую мог бы затянуть матрос, завидевший вдалеке землю. Марта протянула руки проходившему мимо парнишке, тот посадил котенка на крыльцо и принялся кружить ее с неожиданной силой, которую невозможно было заподозрить в его худых руках. Спенсер видел лишь, как развеваются ее пшеничные косы на фоне закопченных кирпичных стен. «Все на брашпиль, матросы, поднять якоря, — пела девочка в белом платье, — мы сегодня отходим в Австралию!» — и, проходя мимо Чарльза, кивнула ему, словно приняла комплимент, которого он и не думал отпускать.

Чуть поодаль, из переулка, невидимый никому, за ними следит враг Эдварда Бертона. Одурев от пива и злобы, Сэмюэл Холл каждое утро просыпался оттого, что ненависть резала его нутро, точно острый нож. Каждый день он караулил у дома Бертона и за это время видел и врага, и частых его посетителей, чье богатство так бросалось в глаза, словно Бертон попал в палату Королевской больницы нищим, а вышел из нее королем. Откуда же гостям знать, как он жесток, как отравил единственную надежду Холла на счастье? И хуже того, в «Стандард» напечатали статью об операции, лишившей Холла надежды на возмездие, две хвалебные колонки и фотография хирурга — глаза злющие, вылитый черт. Ненависть к Бертону вспыхнула с двойной силой, распространившись и на врача: как тот посмел вмешиваться в Божий замысел? Нож вонзился в плоть, ранил сердце, тут бы Бертону и конец, а он, Холл, обрел бы покой!

А вот и он, тот самый врач, — чернобровый, сутулый, с тремя спутниками. Женщину Холл узнал по короне густых кос, двое же других были ему незнакомы, хотя видел их у дверей дома Бертона, потом у него в окне, они передавали друг другу тарелки с угощением, тогда как ему самому кусок в горло не лезет, они смеялись, тогда как его мучениям нет конца-краю! Он следовал за ними по пятам, смотрел, как они танцуют, когда у него на душе кошки скребут. Холл сунул руку в карман, уколол палец о лезвие спрятанного там ножа. Он свершит возмездие, даже если до Эдварда Бертона добраться не суждено.

Солдат перестал играть: рука устала, и в наступившей тишине танцоров вдруг охватило смущение, ветхие дома и сточные канавы показались им еще более жалкими, грязными и унылыми, чем прежде. Люк снял руку с талии девочки и отвесил ей сконфуженный поклон. «Вместо гребня у них кости трески», — призывно пропела она солдату, но тот утомился и дальше играть не хотел.

Чарльз взглянул на часы. Что ж, забава не лишена очарования, хотя, пожалуй, в отчете министерству он об этом не упомянет, но сейчас ему хотелось поужинать, а до этого счастливого завершения дня еще и полежать минимум час в ванне. «А может, — подумал он, не очень-то стыдясь, — и сжечь одежду».

— Спенсер, Марта, по-моему, мы видели достаточно. Мы выполнили свой долг. Но кто это — вон там, смотрите? Доктор Гаррет, по-моему, ему нужны вы. Это ваш друг? — Эмброуз указал направо, но Люк сперва не заметил никого, кроме расходившихся детей и солдата, пересчитывавшего медяки в фуражке. Но вдруг девочка с крыльями взвизгнула и выругалась: ее так грубо отпихнули, что она упала.

— Что происходит? — спросил Чарльз и запахнул поплотнее сюртук. Неужели карманники? Кэтрин его предупреждала, что нужно быть осторожнее! — Спенсер, как думаете, что там?

Ребячья стая расступилась, котенок вырвался из хозяйских рук, забрался на подоконник и разразился истошным мявом. Тут Чарльз увидел, что на них, набычась и засунув одну руку в карман, надвигается какой-то коротышка в коричневом пальто. Марта решила, что у человека стряслась беда, она шагнула к незнакомцу, протянув руки:

— В чем дело? Что случилось? Чем вам помочь?

Сэмюэл Холл в ответ лишь припустил бегом, и все поняли, что ему нужен Люк, поскольку он подбежал к хирургу, который бросил на него удивленный взгляд и весело хлопнул по плечу:

— Кто вы? Мы с вами где-то встречались?

Холл что-то забормотал себе под нос, то наполовину вытаскивая руку из кармана, то запихивая поглубже, словно никак не мог решить, что делать. Изо рта у него несло пивным перегаром.

— Нечего было вмешиваться не в свое дело, это несправедливо, теперь и с вами будет то же, что с ним, сейчас я вам покажу!

Люк, как ни силился, не мог оттолкнуть Холла, который прижал его к кирпичной стене, и огляделся по сторонам: не придет ли кто на помощь? Спенсер бросился другу на подмогу, схватил обидчика за плечо и оттащил от Люка. Холл зашелся в пьяных рыданиях, то и дело сбивавшихся на смех, поднял глаза и произнес:

— Ну что ты будешь делать! Опять вырвали у меня из рук!

— Бедняга спятил, — покачал головой Чарльз, глядя на сидевшего в сточной канаве незнакомца. Но тут Холл достал из кармана нож. — Осторожно! — воскликнул Чарльз, чувствуя, как волосы на затылке встали дыбом. — Осторожно, у него нож! Спенсер!

Спенсер стоял к Холлу спиной и от волнения после стычки ничего не соображал. Он обвел недоуменным взглядом Чарльза, потом Люка и спросил:

— Вы не ранены?

— Цел, — ответил Люк, — только никак не могу отдышаться.

Потом он увидел, как Холл с трудом поднялся на ноги, как блеснуло солнце на лезвии ножа, когда убийца со звериным воплем бросился на Спенсера, и тут же — как Спенсер лежит в мертвецкой и его тонкие светлые волосы рассыпались по мраморному столу. Люка обуял ужас. Он ринулся к Холлу, успел добежать, схватился за лезвие ножа, и вместе они рухнули на землю. Сэмюэл Холл упал первым, и тяжело: голова его ударилась о бордюр с таким звуком, точно раскололи орех.

Шарманщик уже ушел в другие переулки, издалека долетал мотив, похожий на колыбельную, так что дети, наблюдавшие за сценой, решили, что черноволосый мужчина, который с ними танцевал, заснул, раз лежит и не двигается. Но Люк был жив и в сознании, а не шевелился он, поскольку понимал, что с ним случилось, и не мог заставить себя взглянуть на рану.

— Люк, вы нас слышите? — Марта нежно его коснулась, и он приподнялся, потом сел и обернулся к ним.

Краска сбежала с лица Марты. Рубашка Люка стала алой от ворота до ремня, правую ладонь и предплечье заливала кровь. Чарльз подошел ближе (предварительно убедившись, что тот человек в коричневом пальто уже никогда не встанет), и сперва ему показалось, что доктор сжимает в кулаке кусок мяса. Но это была его собственная плоть: Люк схватился за нож, и тот рассек ему ладонь, так что на запястье свешивался толстый, лоснящийся лоскут кожи и мяса, глубже виднелись сероватые кости, поверх которых, точно перерезанная ножницами бледная лента, лежало в крови сухожилие или связка. Казалось, Люку вовсе не больно. Он держал правое запястье левой рукой, рассматривал кости и повторял, точно на литургии: «Ладьевидная кость, крючковидная кость, запястье, пясть». Потом, закатив глаза, упал на руки склонившихся над ним друзей.

 

2

Приблизительно в миле от этого сумрачного двора Кора с письмом в кармане шла к собору Святого Павла. В Лондоне ей было тоскливо и скучно. Навещавшие Кору друзья находили, что она стала рассеянной, держится холодно и отстраненно. Кора же, в свою очередь, думала о том, какие они все щеголи, как боятся сказать лишнее, какие у женщин белые ручки с острыми блестящими ногтями и какие у мужчин розовые, гладкие, точно у младенцев, щеки (или же нелепые усы). Беседуют лишь о политике, скандалах и в каких ресторанах подают самые модные блюда. Кору так и подмывало сбросить все со стола и сказать: «Кстати, я вам рассказывала, как стояла у железной решетки в Кларкенуэлле и слушала, как шумит заключенная под землю река, как несет воды в Темзу? Знаете ли вы, как я смеялась в день, когда умер мой муж? Видели вы хоть раз, чтобы я поцеловала сына? Неужели же вы никогда не говорите о важном?»

Накануне Кэтрин Эмброуз пришла в гости вместе с Джоанной. Вскоре после того как Стелле поставили диагноз, Кэтрин и Чарльз Эмброуз забрали детей Рэнсомов к себе, поскольку доктор Батлер, дожидаясь решения Уилла, как следует лечить его жену, настоял на том, что больной нужен покой и свежий воздух, а детей необходимо отослать. Чарльза смущало, что дома стало шумно и тесно, но тем не менее теперь он каждый вечер возвращался раньше обычного с полными карманами конфет и допоздна играл с детьми в карты. Дети скучали по родителям, но стойко переносили разлуку. Джоанне сразу же разрешили пользоваться библиотекой Эмброузов и научили ее накручивать волосы на папильотки; Джеймс рисовал немыслимо сложные механизмы и посылал рисунки маме в запечатанных сургучом конвертах. Джоанна, с мамиными глазами и папиным ртом, за какой-нибудь месяц стала совсем взрослой. Она запоем читала книги из библиотеки Чарльза и собиралась (по ее словам) стать врачом, медсестрой или инженером, кем-нибудь таким, она еще не решила.

— Я так рада вас видеть, — искренне сказала Кора.

— Что вы делаете в Лондоне, Кора? — спросила Кэтрин и откусила кусок хлеба с маслом. — Что заставило вас уехать? Вы же были так счастливы, вы увидели столько нового. Если кто и сумел бы раскрыть тайну чудовища из Блэкуотера, так только вы! На солнцестояние все в один голос твердили, что вы теперь вылитая деревенская девушка. Мы думали, вас теперь в Лондон и не заманишь.

— Мне надоели грязь и беспорядок, — весело ответила Кора, но Кэтрин ей не поверила ни на секунду. — Я городская мышь и всегда ею была, а все эти помешанные девчонки, слухи о змее, подковы на дубе… Кажется, останься я там еще хоть на день, я бы спятила. Да и признаться, — она с безучастным видом отщипывала крошки от куска хлеба, — я не понимаю, что вообще там делала.

— Но вы же скоро вернетесь в Эссекс, правда? — спросила Джоанна. — Нельзя же бросать друзей в болезни, ведь именно сейчас вы так им нужны!

Тут Джоанна вспомнила о маме, о том, как соскучилась по ней, и фиалковые глаза девочки затуманились. Она не удержалась и расплакалась.

— Ну что ты, Джоджо! — Коре стало стыдно за себя. — Конечно же, я вернусь.

Чуть позже, когда они остались вдвоем, Кэтрин спросила у Коры:

— Что же все-таки произошло? Уилл Рэнсом у вас не сходил с языка, я и думать боялась, что будет дальше! Потом увидела вас вместе, вы и словом не перемолвились, мне показалось, вы друг друга не переносите… Признаться, поначалу ваша дружба меня удивляла, впрочем, вы всегда были чудачкой. Теперь же, когда Стелла в таком положении…

Но Кора, которой с тех пор, как она овдовела, не удавалось скрывать отражавшихся в глазах мыслей, словно опустила шторы и отрезала:

— В этом нет ничего странного. Нам было интересно друг с другом, вот и все.

Если бы Кора умела объяснить, какая кошка между ними пробежала, с удовольствием сделала бы это, но сколько ни думала, — и не смыкая глаз до поздней ночи, и едва проснувшись утром, — никак не могла понять. Она так ценила привязанность Уилла еще и потому, что он никогда бы не захотел от нее того же, чего некогда Майкл; его чувства сдерживали Стелла, его вера и, как с благодарностью думала Кора, совершенное безразличие к ней как к женщине.

— Будь я хоть головой в банке с формалином, ему это все равно, — призналась она как-то Марте, — потому-то он предпочитает письма личным встречам. Я для него лишь ум, а не тело, я в безопасности, как ребенок, — понимаешь теперь, почему я так ценю эту дружбу?

Она и правда в это верила. Даже сейчас, вспоминая ту минуту, когда все переменилось, она винила во всем себя, а не его: ей не следовало так на него смотреть, она сама не знала, почему так себя повела. Что-то шевельнулось в ее душе от того, как крепко он взял ее за талию, он это заметил и растерялся. Письма его и сейчас очень любезны, но все равно ей казалось, что прежней невинной и чистой дружбы между ними уже не будет.

Потом пришло письмо от Люка, и на этот раз в смятении оказалась уже Кора. Не то чтобы она не знала о его любви, он частенько с улыбкой делал признание, но на этот раз она не могла рассмеяться в ответ и заявить, что тоже любит своего Чертенка. И здесь ушла былая невинность и чистота. Хуже того, ей показалось, что он вынуждает ее принять решение. Все годы юности (которую у нее отняли) Кора подчинялась чужой воле, и вот сейчас, не успела она толком пожить, как хочет, а ее уже снова пытаются присвоить! Люк написал, мол, понимает, что его любовь безответна, но без надежды на взаимность такие письма не пишут.

Кора пересекла Стрэнд, нашла у собора Святого Павла почтовый ящик и несколько пренебрежительно бросила в него письмо, адресованное доктору Гаррету. За спиной ее послышалась музыка: на ступенях собора сидел человек в лохмотьях солдатского мундира и крутил ручку шарманки. Левый рукав был пуст, медали на груди блестели на солнце. Веселая мелодия приободрила Кору. Она подошла к инвалиду и положила ему в фуражку несколько монет.

Кора Сиборн
Кора.

Мидленд-Гранд-отель

Лондон

20 августа

Люк,

Я получила Ваше письмо. Как Вы могли? КАК ВЫ МОГЛИ?

Думаете, я Вас пожалею? Ничуть. Вы и так жалеете себя за двоих.

Вы пишете, что любите меня. Что ж, я это знала. Я Вас тоже люблю, не могу не любить, а Вы называете это «подаянием»!

Дружба — не подаяние. Вам кажется, будто Вам достаются объедки, а кому-то другому — целый хлеб, но это вовсе не так. Я даю Вам все, что могу, и больше мне Вам дать нечего. Да, быть может, когда-то я была богаче, но сейчас у меня ничего другого не осталось.

На том и порешим.

Кора Сиборн
С любовью (поверьте, милый Люк!) —

Мидленд-Гранд-отель
Кора.

Лондон

21 августа

Люк, милый, мой дорогой Чертенок, что же я наделала! Я написала Вам, не зная о том, что случилось, Марта мне обо всем рассказала, и я ничуть не удивилась — отважнее Вас я никого не знаю…

Подумать только, и я читала Вам нравоучения о дружбе! Я ведь ни разу ни для кого не сделала того, что Вы сделали для него!

Позвольте мне Вас навестить. Скажите мне, где Вы.

Д-р Джордж Спенсер
Ваш покорнейший слуга

Пентонвилль-роуд
Джордж Спенсер.

Лондон

29 августа

Уважаемая миссис Сиборн,

Надеюсь, у Вас все благополучно. Сразу оговорюсь: Люк об этом письме не знает и очень бы рассердился на меня, если бы я ему об этом рассказал, но я считаю, Вы должны знать, что ему пришлось пережить.

Я знаю, что он Вам написал. Я читал Ваш ответ. Не думал, что Вы способны на такую жестокость.

Но пишу я вовсе не для того, чтобы Вас упрекнуть, а чтобы рассказать, что случилось, после того как мы отправились в Бетнал-Грин.

Вам, должно быть, уже известно, что на нас напал человек, который ранил Эдварда Бертона, и что Люк бросился меня защищать. Самое ужасное, что он схватился за лезвие ножа и располосовал правую ладонь. Оказавшиеся при этом были очень добры: девочка оторвала от платья подол и под моим руководством скрутила из него жгут, нам принесли дверь, чтобы на этих импровизированных носилках мы вынесли Люка из переулка на Коммершиал-стрит и там уже взяли кэб. К счастью, все это произошло неподалеку от Королевской больницы в Уайтчепеле, так что Люком сразу занялся наш коллега. Рану промыли, поскольку больше всего мы опасались заражения. Люку было очень больно, но от наркоза он отказался под тем предлогом, что-де больше всего на свете ценит свой ум и не готов им рисковать.

Пожалуй, я Вам лучше расскажу о ране. Выдержите? Ископаемые кости Вас не пугают, а живые?

Нож вошел в руку возле основания большого пальца и распорол ладонь наподобие того, как отделяют жареную рыбу от костей. Мышцы оказались разрезаны, но самое страшное, что пострадали два сухожилия, которые управляют указательным и средним пальцем. Повреждения были видны невооруженным глазом, рана была такой чистой, что студенты-медики могли бы, взглянув на нее, сдавать экзамен по анатомии.

Люк попросил меня провести операцию. От наркоза опять отказался, завел речь о техниках гипноза, которые изучал. Рассказал мне о докторе из Вены, которому под гипнозом удалили три зуба мудрости, а тот даже не поморщился. Признался, что однажды сам ввел себя в такой глубокий гипнотический транс, что свалился на пол и не проснулся. Повторил, что, по его мнению, боль перенести не труднее, чем сильное наслаждение (этот вопрос немало его занимал, чего я, признаться, не понимаю по сей день), и заставил меня поклясться, что я не дам ему наркоз, если только он сам об этом не попросит. Вот в точности его слова: «Я доверяю своему разуму больше, чем твоим рукам» — так он сказал.

Я не мог попросить медсестру мне ассистировать, это было бы нечестно. Люк наверняка, по своему обыкновению, подготовил бы операционную, но тут ему не оставалось ничего, кроме как лежать беспомощно на собственном столе и давать указания: мы оба должны были надеть белые хлопковые маски, а мне он велел поставить зеркало, чтобы он, если вдруг очнется от гипноза, мог сам следить за ходом операции.

Его должен был бы оперировать самый знающий хирург Европы, а никак не я: способности мои в лучшем случае можно назвать скромными (что уж тут скрывать, Люк посмеивался над ними со студенческой скамьи). Дрожащей рукой я брал инструменты, так что те грохотали в кювете, и Люк, разумеется, видел, как мне страшно. Он велел мне развязать бинты, чтобы он мог изучить рану, и дал мне указания, прежде чем погрузиться в гипноз; когда я отделял ткань от обнаженной раны, он наверняка испытывал нестерпимую боль, но лишь закусил губу и побледнел. Я приподнял лоскут кожи с его ладони, и Люк принялся рассматривать сухожилия с таким видом, как будто это вовсе и не его рука, а какого-нибудь трупа из анатомички, который мы резали и зашивали. Объяснил мне, каким швом соединить концы разрезанных сухожилий, не задев соединительную ткань, — чтобы, когда я зашью рану, кожа на ладони не натягивалась слишком туго. Потом что-то еле слышно зашептал и успокоился: принялся читать стихотворения, перечислять названия химических веществ и все кости человеческого тела, потом перевел взгляд на дверь, улыбнулся, словно увидел старого друга, и погрузился в транс.

Я его обманул. В ту самую минуту, когда давал ему обещание, я уже знал, что нарушу клятву. Я выждал немного, коснулся его руки, убедился, что он без сознания, позвал медсестру, и мы дали ему наркоз.

Оперировал я два с лишним часа. Не буду утомлять Вас подробностями операции, признаюсь лишь со стыдом: я сделал все, что в моих силах, но этого было недостаточно. Люку нет равных в точности, смелости и мастерстве, и делай эту операцию он сам, через год никто бы и не догадался, какой серьезной была рана. Я наложил швы, Люка привели в сознание, он почувствовал, как в горле саднит от трубки, и сразу же понял, что к чему. Если бы только был в силах, он придушил бы меня в тот же миг.

В больнице он провел еще два дня. Посетителей не принимал. Настоял на том, чтобы сняли повязку и дали ему осмотреть мою работу. Слепой ребенок заштопал бы лучше, сказал он, но хотя бы все чисто и нет заражения. Когда он достаточно окреп, чтобы вернуться домой, на Пентонвилль-роуд, я поехал с ним; тогда-то мы и обнаружили на коврике у двери Ваше письмо.

И вот что я Вам скажу: то, что не сделал нож, сделали Вы. Люк уничтожен: Вы потушили в нем свет! Вы разбили вдребезги окна!

Три недели прошло, а добрых вестей нет как нет. Сухожилия, которые приводят в движение указательный и средний палец, сильно укоротились, пальцы согнулись так, что ладонь скрючилась. Быть может, нам удалось бы хоть отчасти вернуть пальцам подвижность, если бы Люк делал необходимые упражнения, но он потерял надежду. После Вашего письма в нем что-то надломилось. Он безразличен. Ничего не хочет. Глаза у него как у собаки, с детства забитой хозяином, мне случалось такое видеть не раз.

Разумеется, второе Ваше письмо полно сочувствия, но Вы же его знаете, так почему же было не оставить Вашу жалость при себе?

Больше я Вам писать не стану, разве что он сам меня попросит.

Он писать не может. Не может держать перо.