Дошёл Еська до распутья. Три дороги в три стороны идут, а посреди камень лежит. Направо, мол, пойдёшь, коня потеряешь, налево – голову сложишь. а прямо пойдёшь – тебе еть надоест.
Сперва-то он направо свернул. Всё одно коня нет, так и потеря невелика. А после думает: «Как это надоест? Разве ж могёт такое быть? Чё-то тут не так».
Переступил Еська камень, да и зашагал напрямки.
Недолго вскоре дорожка в плетень уперлася. За плетнём – изба. Глянул Еська – мать честна! – во дворе-то чисто погост: с дюжину, не меньше, крестов надмогильных.
«Эва! – думает Еська. – Чё ж та́м деется, где голову сложить надобно?»
Тут дверь отворилася, на крыльцо баба выходит. Худу-ущая – все косточки да жилочки счесть можно. Глаз в глазницах не видать – така темень там, в глуби-то. Скулы торчат, кожею обтянуты. Волос – что трава по осени. Грудей и вовсе не наблюдается: сарафан на плечах висит, ровно рогожка на пугале.
Однако Еську едва увидала, рот так улыбкой и расщерился:
– Заходи, гость дорогой, попотчую чем Бог послал.
Едва Еська на двор ступил, за спиной – стук: калитка сама захлопнулась да щеколдой задвинулась.
А та-то его за руку берёт да приговаривает:
– Ты не бойся, добрый молодец. Тута тебе ничё не грозит окроме радости да услады.
А рука у ей холодна, не хуже, чем Водянушкина, да только та словно ветерок морозный, а эта – сосулькой кажется. Не успел Еська о том подумать, ан рука-то враз и согрелася.
– Чего это я бояться стану? Нешто я б сюды пошёл-то, коли б страх у меня был?
А сам думает: «Чем же тут подхарчиться можно, коли хозяйка сама этак-то тоща?»
Вошли в дом, а там ни стола, ни лавки, ни иконки даже в красном углу. Одна печь на пол-избы – полатям конца-краю не видать. В печи котёл на огне: бульк-бульк – кипит помаленьку.
– А как же тебя звать-величать, хозяюшка? – Еська спрашивает.
– Отрадой Тихоновной.
– Ну, так и здоро́во, Отрадушка. А сам оглядывается: не на столе, так, может статься, на окошке хоть миска стоит с хлебовом? Ан и там ничего нету.
Тем временем Отрада на печь взгромоздилась, да Еське руку протягивает. Пальцы словно сучки заскорузлые, но Еська, виду не подавая, берёт руку.
Тут-то он и вовсе удивился: ведь вот давеча ладонь горяча была, ан за миг какой-то обратно остыла. А только вновь его пальцев коснулась, да и согрелась сызнова.
– Люба ль я тебе? – говорит.
– Отчего ж не люба?
Да и губами тянется. Это Еська-то. А она – нет. Цаловать его не стала, а того взамен, слова худого не говоря, да и доброго тоже, на́ спину брык, подол цоп – к подбородку подтянула, ножонки врозь разбросала. А мяса на них и не бывало будто: кожа с ляжек мешковиной пустой свешивается, одни коленки торчат, ровно грибы берёзовые.
Однако Еська, словно так и надобно, ласково этак её оглаживать зачинает, губами прикоснуться сбирается: кожа-то хоть сера да шершава, а всё одно – бабья. Да другой рукою к мандушке тянется, чтоб расшевелить её для начала.
Только ничего этого не успел содеять Еська.
– Ты энти штуки немецки брось, – она ему строго этак молвит. – Собрался еть, так и ети.
– Отчего ж немецки? Они и по-русски сладки бывают весьма даже, штуки эти самые.
А манда-то ейная уж отворилася, словно пасть на пряник маковый. И то похоже: по губкам уж и слюня потекла. Ладно, Еську долго просить не надобно: он за верёвку дерганул, что портки придерживала, да и к делу приступил.
Однако манда – мандою, а и других сладких мест хватает. Хотел Еська по брюху её погладить – она словно от овода настырного отмахнулася. Щекой о колено потереться попытался – благо оно прямо к лицу его поднялось – так она этак-то лягнула, мало глаз не вышибла.
– Ты, – говорит, – дело своё сполняй, без екивоков да выкрутасов.
Ну, без екивоков, так без их. Туды-сюды, туды-сюды елда ходит. Туды-сюды, туды-сюды.
А теперьча, друг ты мой любезный читатель, сам себе вообрази, что читаешь ты эту самую историю, а в ей листов на дюжину, а то и поболе, заместо слов разных завлекательных только «туды-сюды, туды-сюды» обозначено. Да мало того, тебе права не предоставлено ни странички пролистнуть, ни строчки пропустить, а, к примеру, сказать, ещё и в голос всё это читать тебя заставят: «Туды-сюды да туды-сюды». Аль весело оно тебе было б? Вот и Еська веселья шибкого не чуял.
«Ладно, – думает, – касаться нельзя, цаловать запрещается, хоть елдою – то малость побалу́ю». Да и стал то правее заходить, то левее, то почаще, дробью этакой, то поплавнее да с придыхом забирать, то поглубже аж по муде самые заталкивать, то самой залупкою едва-едва пощекачивать.
Тут она руку вытянула, да така рука оказалася, что до плеча Еськиного достала. Ухватила его, да и молвит:
– Тебе что сказано было? Без кренделей ети. Раз да раз, раз да раз, и не сбивайся.
Глаза закрыла, успокоилась. И хоть бы шевельнулася, приподнялася, да после обратно опустилась, как прочи бабы деют, аль как иначе выразила б своё удовольствие. Без чувств всяческих лежит колодой эдакой. Или лучше сказать – рыбой снулою.
За окошком смеркаться стало. Да и внутри у Еськи словно сумерки настали. И едва солнышко плетня коснулось, в тот же самый миг и елда Еськина за ним следом опустилася. Мышкой из норки выпорскнула, да и утихла. Еська и не знал, что так бывает.
Тут-то Отрада Тихоновна в чувство пришла, голову приподняла:
– Друг ты мой любезный, Есюшка родимый, сделай милость, спустись ты отседова да ковшиком зельица зачерпни, что в печи варится. Подуй на него три раза, чтоб охолонулось малость, да и выпей на здоровье.
– Прости меня, хозяюшка ласковая, – Еська в ответ молвит. – Только, как говорится, негоже хозяйничать самому, да в чужом-то дому. Как ты меня потчевать сбиралася, то и сполняй долг хозяйский.
– Да как же ж я его сполню, коли мне не то что слезть отсюдова, а и сесть-то порядком не можно?
А и то: Еська заметить не успел, как она раздаться успела. Куды ж ходоба подевалася! Взбухла вся, чисто пузырь бычий, что ребятишки для плаванья надувают. И ляжечки уж лоснятся, и щёки раздулися, а глазёнки та́к вылупились – мало из глазниц не вылазиют. Какое там с печки соскочить – она и шеве́лится-то с трудом.
Еська, лишнего слова не говоря, с печки прыг, да варева и зачерпни. Подул трижды, как она велела, только всё одно пить невозможно было, такой жар от него шёл. Стоит Еська, портки спущены, в руке ковшик паром исходит, а она с печи: чего, мол, ждёшь?
И дунула на ковшик. Питьё от духа ейного аж льдом подёрнулось.
– Пей!
Еська отхлебнул. Впрямь, вкусно. Да и выхлебал весь ковш.
И только глоточек последний сделал, словно сила незримая его залупу ухватила да ввысь подтянула. Елда колом так и вскочила да прямёхонько на Отраднину мандушку нацелилась. Еська сам не понял, как на печи сызнова промеж ног ейных очутился.
И обратно: туды-сюды, туды-сюды, туды-сюды, туды-сюды, туды-сюды.
Тут вовсе смерклось. Отрада и так-то без движения лежала, да ещё и захрапела. «Ну, – Еська мыслит, – пора сбираться. Авось не заметит». Дёрг – ан елда-то не вылазит. Только что на четверть вершка вынется, да в тот же миг обратно задвига́ется: туды-сюды, туды-сюды, туды-сюды:
Долго ли, коротко, ночь наступила, а Еська всё продолжает еть, однако не только что отрады никакой не чует, даром что имя ейное таково, но и радости ни на ноготок.
Тут веки его и смежились.
И пришёл к нему старичок. Еська враз признал – Хранитель. Эвона как: в первый-то раз являлся, когда выхода с царевниной спальни не было, а тут в манде увяз.
– Эк же тебя угораздило, Есюшка! Ведь вот ясно было сказано: ступай, где коня потерять можно. Там тебе уж и встреча была приготовлена.
– А ты будто повсюду за мной следовал?
– Вот ишо! А то у меня иных делов нету, как за тобой по свету белому шастать!
– Так ты ж хранитель, аль нет?
– Хранитель-то хранитель, только все вы по-своему эту службу понимаете. Я думал, хоть ты-то толковей других будешь, ан выходит – как иные. Кабы у каждого из нас, хранителей, по одному человечку было б, так это ж сколько нас понадобилось бы! Нет, милок, таких, как ты, у меня ещё дюжины три. А у другого бывает и по сороку за раз.
– Ну, всё одно выходит, много вас. (А сам: туды-сюды, туды-сюды, туды– сюды.) Эвона людей сколько! Так ежели на каждую даже сороковку по одному:
Тут Хранителя прям смех взял:
– Да нешто, – говорит, – всех хранить надобно? Хранитель много если к одному из мильёна приставлен. А так у каждого свой ангел имеется, ну, там на случай чтоб соломки постелить аль какую иную услугу оказать. Они, ангелы– то, ни на что иное и не способны.
– А ты будто ангела сильнее?
– Не то даже, что сильнее, а то, что нас и вовсе неча равнять. Ангел – он человека только что от болячки охранить может, ну, разве, от искушенья какого никудышного. Да ведь в искушеньи-то вся суть и есть. Потому без его душа что ледышка иль, лучше сказать, зерно непроросшее. Они только и умеют, что зёрна те, заместо чтоб в землю садить, морить да затаптывать. А ты дай душе искушенье пройти, окрепеть да расцвесть, аль уж коли сгореть, то зато пламенем жарким. Ну, да одно утешает, что и со своим-то делом ангелы, сам знаешь, как справляются. А уж от погибели-то и вовсе им никого уберечь не удавалось.
– А вы будто можете? (А сам: туды-сюды да туды-сюды.)
– Так это и не по нашей части вовсе. Погибель – дело телесное. Нам бы с душою управиться. А гибель иной раз бывает нам и не помеха, а насупротив: тело гибнет, дабы душа спаслась. В этих разах мы и не препятствуем. А ты уж возомнил, будто одна у меня забота – следить, чтоб ты сухим со всех вод вылез. Нет, брат, не думай, что ты – столь птица великая.
– Да как же ж не великая, коли меня супротив мильёна охранять надобно!
– Эх, Еська-Еська, – Хранитель бородой потряс, – ты и ране-то особо умны вещи не баял, а теперь вовсе глупость слепил. Что я к тебе приставлен, то́ вовсе не значит, что я твой хранитель есть.
– А чей же? (Молвит Еська, а тем временем продолжает: туды-сюды, туды– сюды, туды-сюды.)
– Да всехний ваш: и твой, и баб энтих. Вона мы их сколько с тобою охранили.
– От кого отхранили-то? Ну, Анфису понятно – от Силы Ебицкой. Ну, Ирушку-Ивушку аль там Лидоньку. А остатним-то что грозило?
Хранитель аж кулаком себя по колену стукнул:
– Человечьей же речью молвлено: души беречь я приставлен. Чё я те про искушенье толковал? Без его, да с тоски-печали душа бабья сохнет – куды там соломе! На иную бабёнку глянешь – цвет маков, кровь с молоком, и голосок звонкий, словно соловей майский. А коли б вы глаз имели к ей в душу самую заглянуть, так там осень дремучую узрели б и ничё боле. Вот и ходит-бродит по белу свету этакий вот Еська в помогу им. Ну, а я ему при случае посабливаю. Так что уж сам смекай, кто и чей хранитель выходит.
– Так а что ж до меня было? Неужто все бабы так и пропадали? (Туды-сюды, туды-сюды, туды-сюды.)
– До тебя другой Еська был, ну, там, или Коська аль Тыська. Он тебе, вроде как, свою планиду передал, хоть ты того не ведал. Так и ты со временем свою планиду кому-то передашь. Только пока неизвестно кому.
– Да видать, – Еська молвит, – навряд ли это будет. Ежели только ты меня отсюда не вызволишь, душе моей одно спасение – через елду, навеки в Отрадниной мандушке сгинувшую.
– Нет, – Хранитель головой качает, – не через это.
– Так вызволяй же меня отседова!
Тот прямо осерчал:
– Ты б ране-то своей головой смекал! Тебе кака́ стезя приготовлена была, да ты ж по ей не пошёл. И не то обидно-то, что пропадёшь ты, Еська, а что зазря пропадёшь. Потому эта баба совсем от других отличная. Почесал Хранитель в бороде, да и поведал Отраднину повесть жизни.
Повесть жизни Отрады Тихоновны
Жили-были три девицы. Звали их Лада, Рада и Отрада. Уж так они были хороши – описать неможно! Парни не только что с их деревни, а со всей окрестной местности до городских вплоть к ним поваживались. И не то чтоб свататься даже, а просто поглядеть иной вёрст за тридцать приходил.
Жили они промеж собой в ладу. Недаром одну из них Ладою звали. По грибы – вместе, по ягоды там аль на речку – то же самое, а уж на ярманку – это случая не бывало, чтоб одна дома осталась, когда две другие идут. Вот там-то злое дело и приключилося.
Приехали они в день воскресный в город. Идут по ярманке, купцы свой товар выкрикивают, цену красавицам нашим вдвое против остальных скашивают. Но ничего им не глянулось, кроме яблочка у старушки одной: до того оно наливное да румяное было, что и пройтить мимо не было возможности.
– А где ж у тебя, матушка, ещё товар? Нас трое, и три бы мы яблочка зараз купили.
– А это, деточки, яблоко непродажное. Ни в пару, ни в тройку ему на свете всём нет другого.
– Что же в ём такого особенного?
– А то, что оно самой наикрасавице назначено. Единой во всём мире божьем.
– Да разве ж есть краше нас?
– Может, есть, а может, и нет. Только всё одно трём наикрасавицам не бывать. Одна из вас (а может, и не из вас) самая-пресамая должна быть. Вот ей-то яблочко моё и назначено.
– А как же это узнать?
– Ступайте по тропинке, что из города к деревне вашей ведёт. Коли никого не повстречаете аль бабу какую, значит, есть где-то на белом свете краса вас покраше. Ну, а коль мужеска пола кого встретите, тот вам и судья будет.
Не утерпели они, об ярманке позабыли, об иных покупках, о гостинцах для крёстных и прочей родни. Так прямо к своей деревне и направились. Едва из города вышли – видят: у дороги слепец подаяния просит. Одёжа на ём вся клочьями, кожа в струпьях да чирьях. Ан ничего не остаётся, как его в судьи взять.
Уж как они его до ярманки довели, то́ нам неведомо. Одно сказать можно с твёрдостью, что ни за руку не брали, никак по-иному не касались – до того он гадкий был.
Долго ли, коротко, воротились к старушке, а та так и сидит над товаром своим непродажным. А он-то – слепой-слепой, ан в яблочко так и вцепился: нюхом, видать, учуял. И едва он его коснулся, как город вместе с ярманкой будто под землю провалился, вокруг чисто поле раскинулось. Да и не день ясный будто бы, а ночь непроглядная.
«Ну что, – слепец говорит, – красавицы, теперь мы с вами вроде как сравнялись, а? Не боле моего вам видать. Которая из вас иных двух краше, мне узнать не можно, а вот ощупкой я это лучше, чем иной зрячий при свете дневном, узнаю. Вы ручки-то свои вытяните, я их пошшупаю».
Лада так и бросилась прочь: пущай, мол, я не самая-распресамая красавица, только дело это тёмное, бечь от него надо что есть духу. И впрямь – едва отскочила в сторону, как сызнова посредь площади очутилася, и ярманка вокруг, только старушки след простыл.
А энти – две ручки свои белые протянули, хоть и тошно им было.
Взял слепец их за руки, да и давай оглаживать, после по грудям пошёл, по шейкам, до подбородков добрался, по щёчкам прошёлся, реснички щекотнул, потому они глаза свои позакрывали. «Нет, – молвит, – и ощупка не помогает. А вот коли отъеть мне вас хотя по разочку единому, так враз бы я смекнул, котора краше будет».
Тут уж и Рада не сдержалась. Вырвала руку и прочь кинулась. Едва шаг сделала, как тоже средь ярманки очутилась с Ладою рядышком. Та глянула, да и ахнула: где рука слепца прошлась, будто огня след остался, кожа так прям волдырями и вздулася. Ну, да со временем и то́ прошло, только нам до того дела нету, потому мы про Отраду сказ ведём.
Едва подружка исчезла из окрестности, Отрада молвила: чего это, мол, я с тобой етиться теперича буду? Теперича я одна осталася, теперича ты мне яблоко отдать должон без всякой иной проверки.
И что б ты думал, мил-человек? Слепец-то не обиделся, не стал её силком тискать аль там яблочко прятать – насупротив того, засмеялся да в ладонь ейную его вложил. И пропал, будто не было его вовсе.
Оглянулась Отрада – стоит она одна-одинёшенька на тропке на той самой, что из города в ихнюю деревню ведёт. День – не день, смеркается уж, а всё ж таки, темноты такой нет, в коей руки своей не видать было. А в руке, промежду прочим, то самое яблоко зажато, что всесветной наикрасавице предназначено.
Надкусила Отрада яблочко, а оно соку сладкого полно. И удержаться не можно, чтоб ещё раз не попробовать. Другой-третий раз куснула, да и съела всё.
А таился в том яблоке червь ненасытимый.
И стал червь энтот в Отраде Тихоновне жить, да соки с неё пить.
Завершил Хранитель сказ свой (а Еська ни на миг своего «туды-сюды» не прекращал), да и спрашивает:
– Видал, небось, кресты пред домом – сколь из многих мужиков червь силу высосал? Ну, а промеж ебли этой он с Отрады сок пьёт. Коли б не ваш брат, давно б она напрочь иссохла. Только всё одно не ей ваша жизнь на пользу, а червю в утробу бездонную.
– Что ж делать-то теперь? Неужто и мне туда, во двор-то?
Сказал это Еська, да вразлад дёрнулся. Отрада вмиг почуяла, сквозь сон пальцем погрозила: не балуй, мол. А Хранитель пояснил:
– Это она хочет тебя наподольше сохранить. Ну́ как ты всю силушку ране времени изольёшь? Потому она ни ласкаться, ни цаловаться не дала – всё одно ей радости с того не было б, так чего ж зазря любость твою тратить? И напиток колдовской этакой силой обладает, что ни опущаться елде не даёт, ни молофейкой выплеснуться. Всё для удобства червя ненасытимого.
– Ну, так и не быть по-ихнему!
Вскричал эти слова Еська и глаза разомкнул. Никакого Хранителя рядом нету, одна Отрада пред ним, правда, раздалась вся ишо поболе давешнего: ляжечки взбухли, кожа замаслилась, брюхо необъятное вслед за елды качаньями колышется, груди напружились. Однако лежит как лежала, разве что прежде её с бревном сравнить уместно было б, а теперь разве что с мешком, трухою всяческой набитым. Эхнул Еська, да и пошёл, как ему привычно было: мало что елдою взбрыкивает во все стороны да раздразнивает ненасытную утробу, но ещё и руками пособляет и губами тоже.
С Отрады сон враз слетел. Закричала голосом нечеловечьим, руки вытянула – а они раза в три длиньше стали – да в плечи Еськины вцепилася, так что когти под кожу мало не на полвершка ушли. В первый-то миг Еська решил, что это страсть в ей проснулась. Куды там! Она руками только его движенье обуздывает, туды-сюды, туды-сюды качанья размеривает. Да уж Еську не сдержать было. Хотя она силой налилась за ночь-то, только всё одно это Еськина сила была, так его же самого́ одолеть ей и невозможно было.
Чует Отрада: не утишить Еську – мольбою решила взять:
– Есюшка, миленький, чё ж ты деешь такое? Ведь сгибнешь до точки до какой-то ничтожественной! Да куды ж ты спешишь? Мы б с тобой ещё сколь могли б етиться, а так дух с тебя выйдет – ни мне на пользу, ни тебе на радость.
В этот миг Еська и Хранителев голос услыхал, хоть тот и незримым оставался: «Не гони так, сделай милость, ведь иной у Отрады неделями держится, а ты-то с год протянешь, не мене. За этакий-то срок я, может статься, надумаю, как тя из беды выручить, аль иной путник её соблазнит, она тебя и отпустит, хотя прежде такого не бывало, но тут уж я бы способи́л».
Однако Еська в раж вошёл, пуще прежнего изгаляется: под жопу её ладонями подхватил, да и ворочает, будто на елду навёртывает, после подкидывать стал, хотя она и тяжеленька была. И уж чует Еська: не с зелья елда его трепещет, а сама по себе.
Тогда Отрада Еську за горло цоп, да и душить стала. У него аж в глазах потемнело. Но дела своего не бросает:
– Эх, – кричит, – всё одно вечно не жить!
Тут она пальцы стиснула, из него и дух вон! И только почуял Еська в миг прощальный, что молофейка в ейную утробу так и брызнула.
Однако не помер.
Сколь времени миновало, того и сам Еська сказать бы не мог, только пришёл он в себя. Да и как не придти-то, коль такой дух зловонный в избе стоял, что и мёртвого б поднял да бечь заставил. Однако, раз так, то, выходит, Отрада хуже мёртвой была. Потому лежала без движенья самомалейшего. Ноги в стороны раскинула, а изпромеж них дым чёрный-то и валил, в коем зловоние таилося. И тоща была обратно, как в первый миг, что Еську увидела.
Сперва Еська решил, что померла она вовсе, но всё ж таки ноздри зажал и глядеть стал, как бы её в чувство вернуть, да чад в нутре ейном загасить. Весь двор обошёл, а там и колодца нету.
Обратно в избу воротился. Глядит: огонь в печи вовсе погас, и зелье паром уж не исходит, остыло вовсе. «Эх, – думает, – была не была! Клин клином вышибать всего сподручнее».
Зачерпнул зелья ковшиком, подол Отрадин поднял, да в манду разверстую и плесканул. Оттуда лишь «пш-ш-ш» вышло, и дым утих.
И тут же Отрада вздохнула.
Уж сколь слёз она пролила, какими словами червя ненасытимого кляла, а какими – Еську благодарила, этого пересказать невозможно. Слушал он, слушал, а сам на ус мотал – выходит стать, эко диво-то: иной насытиться не в силах, ан захлебнуться и тот может. Это он про червя так смекнул, если кто не понял.
Хотел было Еська Отраду ласкою утешить, да она его руку отвела: прости, мол, родимый, но уж энто не про меня. И обратно Еська словно голос Хранителя услыхал: «Ты, мол, не тужи об ей, ступай своим путём, у тебя планида своя. А Отрада со временем пообвыкнется, охолонится, да и счастье своё найдёт. В этом ей любой самый завалящий ангел пособить сможет».
На том и расстались.